© Волков А., перевод на русский язык, 2016
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Э», 2016
В прекрасном и диком краю близ Сорренто[2], в королевстве Неаполитанском, во времена правления монархов из Анжуйской династии[3] жил один дворянин, богатством и могуществом превосходивший всех своих соседей. Его замок, настоящая твердыня, был построен на скалистом уступе, нависавшем над прелестной синевой Средиземного моря. Окрестные холмы были покрыты падубом или использовались для выращивания олив и винограда. Нигде в целом свете не сыскалось бы места, щедрее оделенного природой.
Если бы ввечеру вам довелось проплывать по безмятежным волнам мимо этого замка, носившего имя Мондольфо, вы могли бы вообразить, что счастье и блаженство наверняка обитают внутри его стен, которые, пребывая в средоточии красоты, возвышаются над местностью, исполненной такой необычайной прелести; но если бы вам случилось увидеть, как его владетель выходит из главных ворот, вы содрогнулись бы от его сурового облика, вы задались бы вопросом, отчего на его изможденном лице запечатлелись такие борения страстей. Более жалостный вид являла его кроткая супруга – всецело подчиненная его невоздержанному нраву, терпеливо сносившая многочисленные обиды, она, казалось, уже почти достигла того единственного упокоения, в котором «беззаконные перестают наводить страх и отдыхают истощившиеся в силах»[4]. Князь Мондольфо в раннем возрасте сочетался браком с принцессой из сицилийской королевской фамилии. Она умерла при рождении сына. Много лет спустя он вернулся в свой замок из путешествия по государствам Северной Италии, во время которого женился во второй раз. Речь его молодой супруги выдавала в ней уроженку Флоренции. Говорили, будто он женился по любви, а потом возненавидел супругу, ставшую помехой его честолюбивым стремлениям. Она сносила все ради своего единственного ребенка – ребенка, с самого рождения вызывавшего неприязнь у отца; мальчика, исполненного душевного благородства и смелого до безрассудства. Став старше, он с гневом взирал на то, как обращается надменный князь с его матерью. Он дерзнул выступить ее заступником, дерзнул противопоставить свою мальчишескую отвагу отцовской ярости; итог был естественным – отец возненавидел его. На юношу обрушились всевозможные унижения; вассалам было велено выказывать ему неповиновение, слугам – насмешничать над ним и даже его брату – гнушаться им, словно более низким по крови и рождению. Однако в его жилах текла кровь Мондольфо; и хотя доброта, наследие кроткой Изабель, отчасти смиряла ее, она вскипала из-за несправедливости, жертвой которой он стал. Тысячу раз в красноречивых жалобах изливал он матери свою уязвленную душу. Когда ее здоровье ухудшилось, он замыслил в случае ее смерти бежать из отцовского замка и податься в наемники. Ему было уже тринадцать. Вскоре благодаря материнской проницательности госпожа Изабель открыла его тайну и, лежа на смертном одре, заставила сына поклясться, что он не откажется от покровительства отца, пока не достигнет двадцатилетнего возраста. Ее сердце обливалось кровью при мысли о том, какой скорбный удел его ожидает; но с еще большим ужасом она провидела нарисованные ее живым воображением картины того, как ее юный сын, одинокий и беспомощный, в отчаянии скитается, подвергаясь всем тяготам голода и нищеты – или, того хуже, поддаваясь искушениям, которые возникнут перед ним, если такое случится. Она добилась от него требуемой клятвы и умерла в уверенности, что он сдержит слово. Во всем мире одна она знала цену своему Лудовико – ибо, проникнув сквозь грубую оболочку, сумела убедиться, сколь богатый запас добродетели и нежности, подобно неизведанной руде, таится в его чувствительном сердце.
Фернандо ненавидел сына. С первых лет жизни мальчика князь питал к нему неприязнь и, не пытаясь подавить в себе это чувство, позволил ему укорениться столь глубоко, что самый невинный поступок Лудовико становился в его глазах преступлением, а запреты и притеснения составили целую систему, из-за чего пробудилось все дурное, что было в характере юноши, а в душе отца зародилось отвращение. Так подрастал Лудовико, ненавидимый и ненавидящий; соединенные силой обстоятельств, они были неразрывно связаны друг с другом – отец и сын, властелин и вассал, притеснитель и притесняемый; один всегда был готов употребить свою власть, чтобы причинить зло, другой постоянно был настороже, дабы противостать даже тени тирании.
После смерти матери характер Лудовико сильно изменился: улыбка, которая прежде, подобно солнцу, озаряла его лицо, не сияла более; казалось, главными его чувствами стали мнительность, раздражительность и упрямая решимость. Он вынуждал отца чинить ему самые жестокие обиды, сносил эти обиды и, удерживаемый от бегства клятвой, которую свято соблюдал, пестовал в себе злобные и даже мстительные чувства, пока чаша его гнева не наполнилась почти до краев. Его не любил никто, и лучшие чувства в нем угасли или крепко заснули, чтобы никогда более не пробудиться.
Отец предназначил его Церкви, и до шестнадцати лет Лудовико носил монашескую рясу. Когда этот срок миновал, он сменил ее на подобающий дворянину наряд, явился к отцу и коротко объявил, что отказывается покориться его желаниям и хочет посвятить себя военному ремеслу. Он вытерпел все, что последовало за этим, – угрозы, заточение и даже бесчестье, – но остался тверд; и надменному Фернандо пришлось подчинить свою грозную волю еще более непреклонной воле юноши. И теперь, когда гнев разрывал сердце князя, он впервые ощутил сильнейшую ненависть; он выразил свои чувства, обрушив на Лудовико слова презрения и безграничного отвращения; юноша ответил ему, и присутствовавшие боялись, что дело закончится поединком. Когда Фернандо положил руку на меч, Лудовико отступил и принял стойку, словно готовясь прыгнуть и схватить руку, которая могла подняться на него. Фернандо устрашился, увидев во взгляде сына безумную ярость. Во всех подобных столкновениях победа остается не за сильнейшим, но за более бесстрашным. Фернандо не желал ставить под удар свою жизнь или собственной рукой пролить сыновнюю кровь. Лудовико, который не нападал, а защищался, не заботился о последствиях – он решился стоять насмерть; и эта неустрашимость давала ему преимущество, которое его отец ощущал и не мог простить.
С той поры обхождение Фернандо с сыном переменилось. Он больше не наказывал его, не сажал в темницу, не угрожал. Все это годилось для мальчишки, а князь чувствовал, что здесь сошлись двое мужчин, и действовал соответственно. От этой перемены он выиграл; ведь он вскоре осознал все преимущества, каковые опытность, хитроумие и придворное воспитание неизбежно давали ему перед вспыльчивым юношей, который, сопротивляясь изо всех сил, не видел и не понимал, что действовать можно более скрытно. Фернандо рассчитывал довести сына до отчаяния. Он приставил к нему соглядатаев, нанимал людей, подбивавших его на преступления, и при помощи постоянных ограничений и противодействий надеялся ввергнуть юношу в такую безысходность, которая побудила бы его переменить свое поведение каким угодно образом, лишь бы избавиться от столь тягостной и унизительной неволи. Юношу спасала верность клятве, а ясность цели давала ему время, чтобы распознавать скрытые побуждения своих искусителей. За всем он видел руку отца, и его сердце терзалось этим открытием.
Ему исполнилось восемнадцать лет. Обращение, которому он подвергался и которое постоянно требовало от него стойкости и решимости, придало ему возмужалый вид. Он был высок, хорошо сложен и развит физически. В его наружности и поведении было больше энергии, нежели изящества, а держался он горделиво и сдержанно. Он обладал не слишком многими умениями, ибо отец не озаботился образованием сына; все они состояли в искусстве верховой езды и владении оружием. Он ненавидел книги, считая их непременной принадлежностью священников; он избегал любых занятий, которые держали бы его тело в праздности. Лицо его было смугло, от перенесенных невзгод даже тронуто желтизной; взор, некогда кроткий, ныне сверкал свирепостью; уста, созданные для нежных слов, теперь презрительно кривились; черные кудри, густо вившиеся вдоль шеи, довершали его диковатую, но величественную и примечательную наружность.
Была зима, лучшее время для охоты. Каждое утро охотники отправлялись травить вепрей и оленей, которых гончие вспугивали среди горных твердынь Апеннин. Это было единственное, что доставляло удовольствие Лудовико. Во время этих походов он чувствовал себя свободным. Верхом на благородном коне он мчался во весь опор, и кровь играла у него в жилах, а глаза горели восторгом, когда он устремлял орлиный взор в небеса; с невыразимо презрительной усмешкой он обгонял своих ложных друзей и явных мучителей и один стяжал первенство в ловле.
Зима обнажила долину у подножия Везувия и окрестные холмы; полноводный ручей стремительно несся с холмов, и его шум смешивался с лаем гончих и окликами охотников; море, темневшее под низким небом, со скорбными рыданиями разбивало волны о берег; Везувий гулко ворчал, и птицы вторили ему жалобными криками; задувал тяжелый сирокко, неся с собой сырость и холод. Этот ветер словно бы одновременно будоражит и угнетает рассудок: он пробуждает мысли, но окрашивает их в те же мрачные цвета, что и небо. Лудовико ощущал это, но силился перебороть естественные чувства, которые внушала ему окружающая атмосфера.
Температура воздуха изменилась в течение дня. Небо, затянутое тучами, прояснилось после обильного снегопада; ударил мороз. Облик мира переменился. Снег покрывал землю и лежал на оголенных деревьях, искристый, белый, нетронутый. Оленя вспугнули рано утром; он побежал через долину, огибавшую холмы, а ловчие устремились ему вслед. Погоня продлилась целый день. Наконец олень, который с самого начала устремился к всхолмью, стал взбираться по склону, и при помощи различных затейливых поворотов и скачков ему почти удалось сбить гончих со следа. День близился к закату, когда Лудовико в одиночку преследовал оленя, который направлялся к горному плато, соединенному с холмами узким перешейком, а другими тремя сторонами круто нависавшему над долиной. Лудовико занес копье, собаки приостановились, ожидая, что загнанное животное будет защищаться. Олень в один прыжок оказался на самом краю обрыва; еще прыжок – и он скрылся из виду. Он ринулся вниз, ожидая больше жалости от скал, чем от человека. Лудовико был утомлен преследованием и досадовал, что добыча ушла. Он соскочил с коня, привязал его к дереву и принялся искать тропинку, по которой мог бы безопасно сойти в долину. Снег, покрывавший землю, замел следы, которые обычно оставляли коровьи и козьи стада, спускавшиеся с горных пастбищ в низлежащие селения. Но Лудовико провел в горах все детство: покуда его охотничье копье находило твердую опору или пока можно было ухватиться за какую-нибудь ветку, он не боялся и уверенно шел вперед; но спуск был крутым, и необходимая осторожность заставила его двигаться медленно. Солнце достигло горизонта, и его закатный свет скрывали стремительно набегавшие тучи, которые ветер пригнал с моря – холодный ветер, взвихрявший снег и стряхивавший его с деревьев. Наконец Лудовико достиг подножия утеса. На снегу, в блеске которого сумерки казались еще более темными, он увидел четыре глубоких следа, должно быть, оставленных оленем. Обрыв был высоким, и олень спасся только чудом. Он наверняка спасся, но никаких других следов не оставил. Рядом простирались падубовые заросли, окруженные густым мелколесьем, и казалось невозможным, чтобы такое крупное животное, как олень, могло пробраться сквозь столь очевидно непреодолимую преграду. Страстное желание выследить добычу овладело сердцем Лудовико. Побродив некоторое время по окрестностям, он в конце концов обнаружил узкую тропинку, ведущую через лес, и несколько легких следов, указывавших, что олень искал убежища в долине. С быстротой, достойной его добычи, Лудовико ринулся по этой тропинке и не думал, далеко ли забежал, пока, задыхаясь, не очутился перед домиком, преградившим ему путь. Он остановился и огляделся. Окружающая местность имела необычайно унылый вид. Еще не успело стемнеть, но вечерние тени уже, казалось, спускались с туч, которые широкой пеленой медленно надвигались с запада. Черные блестящие листья падубов, лавра и мирта резко выделялись на фоне покрывавшего их снега. Порой ветерок, пробегая по веткам, стряхивал снежные хлопья и нарушал окрестную тишину; иногда какая-нибудь птица чирикала или, печально хлопая крыльями, летела через лес к себе в гнездо, укрытое в дупле. Домик выглядел необитаемым: в окнах не было стекол, к порогу намело сугробы, а на тропинке, что вела к двери, не виднелось ничьих следов. Однако из трубы время от времени поднимался легкий дымок, а прислушавшись, Лудовико как будто уловил чей-то голос. Он крикнул, но ответа не получил. Юноша надавил на щеколду, та подалась, и он вошел внутрь. На полу, усыпанном листьями, лежала женщина; она была больна и готовилась испустить последний вздох – слабое движение ее глаз говорило о том, что жизнь еще не покинула свой престол, однако смерть уже разливала бледность по ее лицу. Женщина была пожилой, и ее седые волосы свидетельствовали, что она сходит в могилу не безвременно. Но рядом с ней преклонила колени юная девушка, которую можно было бы принять за небесного ангела, готовившегося принять и препроводить отходящую душу к вечному покою, если бы не жестокое страдание, запечатлевшееся на ее чертах, и остановившийся, хотя и исполненный чувства взор. Она была молода и прекрасна, словно вечерняя звезда. Она явно обделила себя, чтобы обогреть умиравшую подругу, ибо шея и руки ее были голыми и только темные волосы густыми волнами спускались ей на плечи. Она была поглощена наблюдением за переменами, происходившими с больной. Ее щеки и даже губы были бледны; а глаза глядели столь пристально, словно в них сосредоточилась вся ее жизнь. Она не слышала, как вошел Лудовико, или, по крайней мере, не подала виду. Больная что-то пробормотала; склонив голову, чтобы лучше расслышать, девушка с отчаянием в голосе ответила:
– Я не могу достать еще листьев, потому что землю замело снегом; и у меня больше нет теплых вещей, чтобы укрыть тебя.
– Ей холодно? – спросил Лудовико, подойдя ближе и наклонившись к убитой горем девушке.
– Да, очень холодно! – ответила та. – И нечем помочь.
Лудовико выехал на охоту в шелковой накидке, отороченной дорогим мехом; перед спуском он сбросил ее и оставил рядом со своим конем, чтобы она не стала для него помехой. Выскочив из домика, он кинулся по тропинке и, идя по собственным следам, достиг того места, где ждал его скакун. Обратно юноша спускался другим путем: рассудив, что ему следует поискать помощи для умирающей, он направил коня окольной тропой, и хотя гнал его во весь опор, ночь уже наступила и только сверкание снега позволяло ему видеть дорогу. Когда он добрался до знакомой тропинки, то увидел, что домик, прежде погруженный во тьму, теперь ярко освещен, а подъехав ближе, услышал торжественный заупокойный гимн, который пели находившиеся внутри монахи. Произошла перемена, душа покинула свою бренную обитель, и заброшенной руине оказывали больше почтения, чем удостоилась предсмертная борьба. Лудовико незаметно примкнул к толпе монахов и огляделся, ища прелестную девушку, которую оставил здесь. Она сидела отдельно ото всех на груде листьев в углу домика. Ее руки были сложены на коленях, голова опущена, а сама она то и дело утирала собственными волосами катившиеся по лицу слезы. Лудовико накинул ей на плечи свой плащ. Она подняла взгляд и плотнее закуталась в плащ, скорее из желания спрятаться, нежели согреться, а затем, отвернувшись, вновь погрузилась в свои печальные мысли.
Лудовико с жалостью взглянул на нее. Впервые после смерти матери глаза его увлажнились, а лицо озарилось нежным сочувствием. Он молча смотрел на нее, а в душе его рождалось желание осушить слезы, которые одна за другой капали из потупленных очей несчастной девушки. Предаваясь таким думам, он услышал, как его позвал по имени один из замковых слуг; бросив в подол страдалице несколько золотых монет, что оказались при нем, Лудовико поспешно вышел из домика, оседлал коня и в сопровождении слуги, посланного на его поиски, стремительно поскакал в сторону дома.
За время пути жалость, которую он ощутил поначалу, понемногу перестала бередить его душу и, смешавшись с привычными для него мыслями, придала им новое направление.
– Сколь жалок я! – вскричал он. – Я, одетый и сытый, и эта прекрасная крестьянка, измученная голодом, которая снимает с себя последнее, чтобы укрыть коченеющие члены своей единственной подруги! Я тоже потерял единственную, кто был мне дорог, и в этом мое истинное несчастье, причина моих нынешних страданий; льстецы зовут себя моими друзьями, шпионы и предатели навязывают мне свое общество. Я оттолкнул их, стряхнул их с себя, как вон та ветка стряхивает наземь лежащий на ней снег, не столь холодный, как их ледяные сердца, – но я одинок, одиночество гложет мне сердце и делает меня грубым, жалким, никчемным.
Но хотя он и предавался подобным мыслям, душа Лудовико смягчилась от увиденного недавно, и чувства более кроткие овладевали им. Он проникся сочувствием к той, которой оно было потребно; он совершил благодеяние для нуждающейся; уста его тронула нежная улыбка, а сознание собственной полезности наполнило гордостью и достоинством его пламенный взор. Окружающие заметили это и, не встретив в его обхождении привычной надменности, также смягчились, и казалось, что превращение, заметное в его характере, может повлечь за собой огромные перемены во всех его жизненных обстоятельствах. Но время, когда это превращение сделалось бы необратимым, еще не наступило.
На другой день после этой охоты князь Фернандо отправился в Неаполь и велел сыну сопровождать его. Пребывание в Неаполе было для Лудовико особенно тягостным. В поместье он пользовался относительной свободой: отец его довольствовался тем, что сын находится в замке, и порой забывал про него на несколько дней кряду; но здесь все было иначе. Опасаясь, что юноша заведет с кем-нибудь дружбу или связи, и зная, что его властный облик и своеобычные манеры способны привлечь внимание и даже вызвать любопытство, Фернандо не спускал с него глаз; расставаясь с сыном хотя бы на мгновение, он прежде удостоверялся, что Лудовико окружен людьми, и оставлял при нем своих приближенных, чье присутствие было для Лудовико горше всякой отравы. Кроме того, князю Мондольфо нравилось прилюдно осыпать сына оскорблениями и угрозами и даже, зная о недостатке у него изысканных манер, выставлять на посмешище перед своими приятелями. Пробыв два месяца в Неаполе, они вернулись в Мондольфо.
Стояла весна, задувал теплый и упоительный ветерок. Белые цветы миндаля и розовые цветы персиков едва начали выделяться на фоне распускавшейся зеленой листвы. Лудовико слабо ощущал бодрящее воздействие весны. Уязвленный в самое сердце, он вопрошал Природу, зачем она так разукрасила гробницу; он вопрошал ветерки, зачем они овевают скорбящих и мертвых. Он бесцельно скитался в одиночестве. Спустившись по тропинке, что вела к морю, он сидел на берегу и наблюдал за однообразным движением волн, прядавших и сверкавших; в его мрачные думы не проникала радость, которую излучали морские воды и солнце.
Рядом с ним показалась какая-то фигура; то была крестьянская девушка, которая несла на голове похожий на погребальную урну кувшин; одета она была бедно, однако привлекла внимание Лудовико, и, когда, подойдя к роднику, она принялась наполнять кувшин, он узнал в ней ту самую обитательницу домика, знакомую ему по минувшей зиме. Она тоже признала его и, оставив свое занятие, приблизилась и поцеловала ему руку с тем неотразимым изяществом, которым южные страны наделяют даже скромнейших своих детей. Поначалу она смутилась и принялась сбивчиво благодарить его, но вскоре обрела уверенность, и Лудовико услышал от нее красноречивое изъявление признательности – первое в его жизни. Радостная улыбка разлилась на его лице – и улыбка эта глубоко запала в сердце девушки. Минуту спустя они присели возле родника, и Виола поведала о своей бедной юности, о сиротской доле, о смерти своей лучшей подруги; лишь благодаря мягкому климату, уменьшающему людские потребности, она выглядела теперь менее несчастной, чем прежде. Она была одна в целом свете, жила в том заброшенном домике и перебивалась со дня на день чем придется. Ее бледные щеки, болезненная слабость, заметная в каждом движении, придавали правдивости ее словам; но она не плакала, говорила бодро, и, только когда она упомянула о благодеянии Лудовико, ее темные глаза подернулись слезами.
На другой день юноша посетил ее жилище. Он проехал знакомой тропинкой, теперь поросшей травой и овеянной ароматом фиалок, которые по пути собирала Виола. Она подарила ему букетик. Они вдвоем вошли в домик, ветхий и убогий. Несколько цветов, стоявших в треснувшей вазе, напоминали саму бедную Виолу – прелестное создание посреди крайней нищеты; а розовый куст, заслонявший окошко, мог бы поведать, что даже среди лишений у ласковой Италии в избытке природных красот для своих детей. Лудовико усадил Виолу на лавку возле окошка и встал напротив, держа в руке букет и внимая. Она не говорила о своей нужде, и было бы сложно пересказать ее слова. Она выглядела радостной, улыбалась, и ее веселая речь смягчила сердце друга, который едва не заплакал от сочувствия и восхищения. После этого Лудовико навещал домик каждый день и все свое время посвящал Виоле. Он беседовал с девушкой, собирал вместе с ней фиалки, утешал ее и помогал советом, и был счастлив. Сознание того, что он оказался полезен хоть одному человеческому существу, наполняло радостью сердце юноши; при этом он совершенно не представлял, как сильно зависит от него счастье его подопечной. Он ощущал себя счастливым подле нее, ему нравилось оказывать ей благодеяния и видеть пользу, которую они ей приносят; но он не помышлял о любви, и его душа, не пробудившаяся для страсти, отдыхала после долгих мучений, не заботясь о будущем. Совсем иными были чувства юной крестьянки. Видя его глаза, с нежностью устремленные на нее, уста, светившиеся ласковой улыбкой, или внимая его голосу, когда он просил ее верить ему, ибо он готов был стать для нее отцом, братом, кем угодно, она не могла не ощущать глубокой, страстной любви. Он стал для нее светом дня, дыханием жизни – ее надеждой, отрадой, единственным, что у нее было. Она ждала его прихода, смотрела ему вслед, когда он уходил, и по расставании еще долго пребывала счастливой. Она не сетовала, что он отвечает на ее искреннюю любовь лишь кроткой привязанностью, – ведь она была крестьянка, а он дворянин, – и не могла требовать или ожидать большего. Он был богом – она могла благоговеть перед ним, и было бы кощунством уповать на что-то большее, нежели милостивое принятие ее поклонения.
Вскоре князь Мондольфо узнал о визитах Лудовико в лесной домик и ни на мгновение не усомнился, что Виола стала любовницей его сына. Тем не менее он не предпринял попыток разорвать эту связь или как-либо воспрепятствовать его визитам. Лудовико пользовался большей свободой, чем когда-либо, а суровый отец довольствовался лишь тем, что сильнее прежнего ограничил сына в деньгах. Замысел его был очевиден. Лудовико всегда противился любому искушению предаться азартным играм и прочим мотовским развлечениям, которое вставало на его пути. Фернандо давно желал вызвать у сына мучительное чувство бедности и зависимости и вынудить его добывать необходимые средства при помощи таких занятий, ради которых ему пришлось бы оставить родительский кров. Он расставлял вокруг юноши множество ловушек, но тот неизменно обходил их благодаря своему твердому, хотя почти неосознаваемому упорству; теперь же само собой возникло неожиданное обстоятельство, которое должно было побудить Лудовико требовать куда больше, нежели его отец когда-либо отпускал ему, при том что размер выделяемых средств ныне был ограничен; однако юноша не роптал и до сих пор был вполне доволен.
Долгое время Фернандо воздерживался от всяких намеков на любовную связь Лудовико; но однажды вечером, на пиру, веселость, неизменно заставлявшая князя потешаться над чувствами сына, оказалась сильнее осмотрительности; страдания, которые причиняла юноше эта веселость, могли согнать улыбку, нередко озарявшую ныне его лицо и вызванную переменами в его душе.
– А теперь, – воскликнул Фернандо, наполнив кубок, – теперь, Лудовико, выпьем за здравие твоей фиалковой девы! – и завершил речь непристойным намеком, от которого лицо юноши побагровело. Ничего не ответив, он поднялся, чтобы уйти. – Куда же вы, сударь? – крикнул его отец. – Осушите свой кубок в ответ на мою здравицу, ибо, клянусь Бахусом, никто за моим столом не смеет пренебречь ею столь неучтиво!
Лудовико, еще не успевший удалиться, наполнил свой кубок и поднял его, словно готовясь достойно ответить на отцовскую речь, но воспоминание о его словах и непорочности Виолы наполнило сердце юноши столь тягостной болью, что оно едва не разорвалось. Он поставил кубок обратно, оттеснил людей, пытавшихся удержать его, и покинул замок. Вскоре до его слуха уже не доносился смех пирующих, гремевший и отдававшийся эхом в величественных чертогах. Слова Фернандо пробудили в Лудовико неведомое чувство. «Виола! Может ли она любить меня? Люблю ли я ее?» – мысленно спрашивал он себя. Ответ на последний вопрос явился сразу. Страсть, внезапно пробудившись, заставила трепетать в нем каждую жилку. Его щеки пылали, а сердце заходилось в неведомом прежде ликовании, когда он спешил к домику, безразличный ко всему, кроме целой вселенной чувств, возникшей внутри него. Он подошел к порогу. Перед ним встали голые и мрачные стены, над его головой колыхались и шумели ветви деревьев. До сих пор он чувствовал одно лишь нетерпение, теперь же в его сердце проник болезненный страх – страх встретить холодность в ответ на свои страстные чувства; немного отступив от двери, он сел на земляной холмик, закрыл лицо руками, и слезы хлынули у него из глаз, струясь меж пальцев. Виола отворила дверь домика; днем Лудовико не пришел, и она чувствовала себя несчастной. Она подняла взгляд на небо – солнце село, и на западе пламенел Геспер[5]; темные падубы отбрасывали густую тень, среди которой мерцали бесчисленные огоньки светляков – то низко, у самой земли, на укрытых темнотой цветах, то высоко в ветвях, – и их сияние отражала блестящая листва падубов и лавров. Блуждающий взор Виолы безотчетно выхватил из мрака один огонек и следил за тем, как тот, кружась, проницает временами завесу тьмы и разливает вокруг себя бледное мерцание. Наконец светляк нашел пристанище среди тесно сплетенных лавровых и миртовых ветвей, образовывавших подобие природной беседки; там он и остался, поблескивая сквозь заросли, и казалось, будто ярчайшая звезда небес, сбившись с пути и трепеща от собственной смелости, спустилась, чтобы перевести дух. Лудовико сидел под лавром; Виола увидела его; ее дыхание участилось; ничего не говоря, она легким шагом подошла к нему и воззрилась на него в таком восторженном смятении мыслей, что сама ощущала… нет, почти слышала, как стучит от волнения ее сердце. Наконец заговорив, она произнесла его имя; он поднял голову и увидел ее кроткое лицо, сияющие глаза и склонившуюся к нему изящную фигуру, достойную сильфиды. Он позабыл свои страхи, и его надежды скоро подтвердились. Впервые прильнул он к трепетным устам Виолы, а потом отпрянул, с восторгом и удивлением думая о случившемся.
Лудовико всегда действовал энергично и стремительно. Он вернулся лишь затем, чтобы обсудить с Виолой, когда и где они могут сочетаться браком. Их выбор пал на уединенную безвестную часовню в Апеннинах; священника легко нашли в соседнем монастыре и так же легко купили его молчание. Лудовико привез новобрачную обратно в лесной домик; он не принудил бы ее променять свое жилище на целый мир. На благоустройство домика ушло все его богатство, которого, однако, хватило, только чтобы создать условия более или менее сносные. Но влюбленные были счастливы. Маленький кружок земного пространства, заключавший в себе Виолу, был целой вселенной для ее супруга. Его сердце и воображение раскрылись для всего прекрасного и приняли в себя все лучшее, что есть в этом мире. Она пела для него; он слушал, и звуки сплетали вокруг него волшебную обитель восторга. Земля, по которой он ступал, стала для него раем, и ветер опьянял его душу. Жители Мондольфо не могли признать надменного, обидчивого Лудовико в милостивом и кротком супруге Виолы. Отцовские насмешки остались втуне, ибо он отныне был глух к ним. Он уже не ходил по земле, но, словно ангел, на крыльях любви воспарял над нею и потому не ощущал ее неровностей и не соприкасался с ее грубыми преградами. А Виола с глубочайшей благодарностью и страстной нежностью воздавала ему любовью за любовь. Она думала лишь о нем, жила ради него и с неустанной заботой поддерживала в его душе первые грезы страсти.
Так миновало почти два года, и на свет появилось прелестное дитя, которое связало влюбленных еще более крепкими узами и наполнило их скромное жилище улыбками и радостью. Лудовико редко бывал в Мондольфо; а его отец, действуя сообразно прежним намерениям и с радостным облегчением сознавая, что привязанность к крестьянке лишает юношу возможности завести блестящие знакомства и могущественных друзей, вполне обходился без его общества, когда посещал Неаполь. Фернандо не догадывался, что его сын женился на своей низкорожденной любимице; иначе бы никакая брезгливость не помешала бы ему расстроить столь постыдный союз; а пока в жилах Лудовико текла его кровь, он ни за что не признал бы отпрыска, оскверненного менее благородной примесью.
Лудовико почти достиг двадцатилетнего возраста, когда умер его старший брат. Князь Мондольфо к тому времени уже четыре месяца находился в Неаполе, стремясь завершить переговоры о бракосочетании между его наследником и дочерью одного знатного неаполитанского семейства, когда эта смерть разрушила его надежды и он в горе и печали возвратился в свой замок. Спустя несколько недель, проведенных в скорби и раздумьях, он успокоился. Даже в старшем сыне он больше любил наследника своего имени и состояния, нежели свое дитя; а когда сеть, которую он соткал для него, разорвалась, он быстро принялся плести другую.
Лудовико призвали к отцу. Старинный обычай приписывал значительность подобным приглашениям; но юноша с гордой улыбкой отбросил эти ребяческие старания и с величественным спокойствием предстал перед явно переменившимся к нему родителем.
– Лудовико, – промолвил князь, – четыре года назад ты отказался принести священнические обеты и вызвал тогда мое крайнее негодование; но теперь я благодарю тебя за это упрямство.
Лудовико слегка насторожился, подумав, что отец хочет подольститься к нему с каким-то дурным умыслом. Два года назад он стал бы действовать сообразно этой мысли, но ныне привычка к счастью уничтожила в нем подозрительность. Он молча склонил голову.
– Лудовико, – продолжал отец, меж тем как гордость и желание снискать доверие волновали его душу и даже отображались на лице, – сын мой, я был несправедлив к тебе; но теперь то время миновало.
Лудовико учтиво ответил:
– Отец, я не заслуживал вашего дурного обращения; надеюсь, я удостоюсь вашей милости и узнаю…
– Да-да, – смущенно перебил его Фернандо, – ты не понимаешь… Ты желаешь знать, почему… Словом, ты, Лудовико, теперь моя единственная надежда… Олимпио умер… Род Мондольфо лишился опоры, но ты…
– Извините меня, – ответил юноша, – роду Мондольфо ничто не угрожает; вы, сударь, вполне способны послужить ему опорой и даже приумножить его нынешнее величие.
– Ты не понял. У рода Мондольфо нет иной опоры, кроме тебя. Я стар, я ощущаю свой возраст, и эти седины напоминают мне о нем слишком явственно. Побочной ветви у нашего рода нет, и вся моя надежда – в твоих детях.
– Моих детях, сударь! – ответил Лудовико. – У меня есть лишь одно дитя; и если бедный малютка…
– Что за вздор? – с раздражением вскричал Фернандо. – Я говорю о твоей женитьбе, а не…
– Сударь, моя супруга всегда готова воздать вам свое покорное почтение…
– Твоя супруга, Лудовико? Ты сам не знаешь, что говоришь… Как? Кто?
– Фиалковая дева, сударь.
Буря чувств отразилась на лице Фернандо. То обстоятельство, что его сын втайне от него заключил недостойный союз, потрясло все его существо, а нахмуренные брови и нетерпеливые жесты говорили о невыносимой боли, которую причинила ему эта мысль. Последние слова Лудовико успокоили его. Та, которую он называл супругой, на самом деле таковой не являлась – князь был уверен в этом. Он улыбнулся несколько мрачно, однако удовлетворенно.
– Да, – ответил он, – я понимаю; но ты испытываешь мое терпение. Тебе не следует шутить над таким предметом или надо мной. Я говорю о твоей женитьбе. Теперь, когда Олимпио мертв, а ты вместо него – наследник Мондольфо, ты можешь заключить выгодную, нет, поистине блестящую партию, которую я устраивал для него.
Лудовико ответил со всей серьезностью:
– Вы изволите не понимать меня. Я уже женат. Два года назад, когда я еще был презренным, гонимым Лудовико, я заключил этот союз, а теперь с гордостью покажу миру, как моя супруга-крестьянка во всем, кроме рождения, умеет следовать обязанностям, которые налагает на нее высокое положение.
Фернандо привык владеть собой. Он чувствовал себя так, словно его поразили кинжалом; но он подождал, пока к нему возвратятся спокойствие и дар речи, и затем произнес:
– У тебя есть ребенок?
– Наследник, сударь, – ответил Лудовико, улыбаясь, ибо отцовская мягкость ввела его в заблуждение, – прелестный, здоровый мальчик.
– Они живут поблизости?
– Я могу привезти их в Мондольфо в течение часа. Их домик находится в лесу, примерно в четверти мили к востоку от монастыря Санта-Кьяра.
– Довольно, Лудовико; ты сообщил странные известия, и я должен поразмыслить над ними. Я еще увижусь с тобой нынче вечером.
Лудовико поклонился и вышел. Он поспешил к своему домику, рассказал обо всем, что понял или запомнил из произошедшего, и велел Виоле быть готовой явиться в замок, как только их туда призовут. Виола вздрогнула; ей пришла мысль, что дело обстоит вовсе не так хорошо, как расписывает Лудовико; но она утаила свои опасения и даже улыбнулась, когда супруг, поцеловав своего мальчика, провозгласил его наследником Мондольфо.
Фернандо не выдал себя ни взглядом, ни словом, пока сын был достаточно близко, чтобы его услышать. Он подошел к окну и спокойно стоял, дожидаясь, когда Лудовико перейдет подъемный мост и скроется из виду. Тогда, не сдерживаясь более, он принялся расхаживать взад-вперед по зале, и его шаги гулко отдавались под сводами. Он выкрикивал проклятья и ударял себя по голове крепко сжатым кулаком. Нескоро он вновь обрел способность рассуждать здраво – он мог лишь чувствовать, и чувства эти были сущей пыткой. Наконец буря улеглась, и он опустился в кресло. Его сдвинутые брови и подрагивавшие губы выдавали глубокое раздумье. Сперва ум князя пребывал в страшном смятении, но постепенно оно унялось, ход мыслей стал более спокойным, они приняли единое направление, на котором он сосредоточился, покуда, как ему показалось, не увидел окончательный итог.
Эти размышления заняли несколько часов. Когда он поднимался с кресла, словно пробудившись от тревожного сна, его чело постепенно прояснилось. Он простер руку и воскликнул:
– Так-то вот! Я одолел его!
Настал вечер; объявили о возвращении Лудовико. Фернандо опасался сына. Он всегда боялся его решимости и бесстрашия. Он боялся, что страсти юноши столкнутся с его собственными и что в этом столкновении его страсти не возобладают. Посему, подавляя ненависть, мстительность и гнев, он принял сына с улыбкой. Лудовико также улыбнулся; однако в их улыбках не было сходства: одна была искренней, радостной и доброжелательной, другая являла собой кривую ухмылку с трудом подавляемой злобы.
Фернандо промолвил:
– Сын мой, ты вступил в брак мимоходом, словно это детская забава, но, когда дело касается княжества и благородной крови, всякая потеря или приобретение слишком существенны, чтобы обращаться с ними столь легкомысленно. Молчи, Лудовико! Выслушай меня, умоляю. Ты заключил непостижимый брак с крестьянкой, который я мог бы признать, однако не могу одобрить, который будет неприятен для твоего государя и унизителен для всякого, кто ищет союза с домом Мондольфо.
Холодный пот выступил на челе Фернандо, пока он говорил; он прервал свою речь, затем, вновь овладев собой, продолжил:
– Примирить эти противоречащие друг другу интересы – непростая задача, малейшая оплошность может лишить нас нашего положения, состояния, всего! На страже твоих интересов стою я, и я обойдусь с ними бережно. Полагаю, что не пройдет и нескольких месяцев, как будущая княгиня Мондольфо будет принята при неаполитанском дворе с подобающим почетом и уважением. Но ты должен все предоставить мне. Тебе не следует вмешиваться в это дело. Ты должен пообещать, что без моего дозволения не станешь никому говорить о своем браке или признавать его, если тебя о нем спросят.
После минутного замешательства Лудовико ответил:
– Я обещаю в течение шести месяцев никому не говорить о моем браке. Унижать себя ложью я не буду, но в продолжение упомянутого срока не стану никоим образом заявлять о нем, дабы не огорчать вас.
Фернандо вновь задумался; но осмотрительность возобладала, и он ничего не ответил. Он заговорил с сыном о других предметах; они вместе отужинали, и душа Лудовико, теперь настроенная доброжелательно, с благодарностью и радостью принимала все знаки пробудившейся отцовской любви. Отец думал, что держит его в своих тенетах, и был готов притворной ласковостью подсластить горечь приготавливаемой ему участи.
Неделя прошла спокойно. Лудовико и Виола были совершенно счастливы. Лудовико, движимый той неподдельной гордостью, которая побуждает нас поведать всему миру о совершенстве предмета нашей любви, желал одного – вывести супругу из безвестности. Виола противилась этому; она любила свой скромный домик – скромный, однако украшенный всем, что могли даровать хороший вкус и искренняя любовь. Деревья склонялись над его низкой кровлей и затеняли оконца, под которыми в изобилии цвели кусты. Пол сверкал мрамором, а в нишах стояли вазы старинных форм и восхитительной красоты. Все было освящено воспоминаниями о первой встрече и взаимной любви: тропинки, занесенные снегом или поросшие фиалками; падубовая роща и заросли миртов; рои светлячков и стаи птиц; дикие и пугливые животные, которые иногда показывались на глаза и тотчас же скрывались; смена времен года и вместе с ними – красок природы; небесные явления; ход луны и движение звезд – все было ведомо, знакомо и дорого супружеской чете, видевшей отражение любви, которую чувствовали их сердца, во всем, что их окружало, и в своем ребенке, шумливом, но бессловесном товарище, чья улыбка пробуждала надежду и чей светлый облик был словно ниспослан с небес в награду за их неизменную преданность друг другу.
Миновала неделя; Фернандо и Лудовико выехали на совместную конную прогулку, во время которой князь сказал:
– Завтра утром, сын мой, ты отправишься в Неаполь. Тебе пора предстать тамошнему обществу в качестве моего наследника и лучшего представителя княжеского рода. Чем скорее ты это совершишь, тем скорее настанет, несомненно, долгожданный для тебя день, когда безвестная княгиня Мондольфо будет признана всеми. Я не могу сопровождать тебя. Более того, обстоятельства, о коих ты, быть может, догадываешься, заставляют меня желать, чтобы сначала ты явился ко двору один. Ты будешь обласкан государем, все станут тебе угождать, но помни о своем обещании – это лучшее средство достичь твоей цели. Через несколько дней я присоединюсь к тебе.
Лудовико охотно согласился на это предложение и в тот же вечер отправился попрощаться с Виолой. Она сидела под тем самым лавром, в тени которого они впервые принесли друг другу свои клятвы; ребенок у нее на руках с любопытством и смехом следил за полетом светляков. Два года миновало. Снова было лето, и, едва их лучистые взгляды встретились и соединились, они оба ощутили радостную уверенность, что по-прежнему дороги друг другу, как и тогда, когда он, плача от волнения, сидел под этим самым деревом. Он рассказал ей, что собирается отбыть в Неаполь, и по лицу ее пробежало облачко, которое она быстро прогнала. Она не испытывала страха; но щемящее чувство близкой беды вновь и вновь заставляло сильнее биться ее сердце, и с каждым разом противиться ему было все труднее. С наступлением ночи Виола отнесла спящее дитя в домик и положила в кроватку, а потом бродила вместе с Лудовико по лесным тропинкам, пока не подошло время его отъезда – из-за жаркой погоды ему следовало выехать до рассвета. Ее опять охватили тревожные мысли, и опять она с улыбкой отогнала их прочь; но когда Лудовико повернулся, чтобы обнять ее на прощание, они нахлынули на нее с новой силой. Горько зарыдав, она прильнула к нему и умоляла его не ездить. Испуганный этим порывом, он взволнованно начал доискиваться его причины, но единственное объяснение, которое она могла дать, вызвало у него нежную улыбку; он приласкал Виолу и велел ей успокоиться, а затем, указав на растущую луну, что поблескивала между деревьями, отбрасывавшими на землю переменчивые тени, сказал, что воротится к полнолунию, и, обняв еще раз, оставил ее в слезах. Часто подкрадываются к людям странные предвестья, и дух Кассандры[6] вселяется во многие злополучные сердца и из многих уст произносит тщетные пророчества о грядущих бедствиях: слышащие оставляют их без внимания, говорящий сам едва доверяет им: и затем приходят бедствия, которые, если бы их возможно было избегнуть, не могла бы предречь никакая Кассандра, – ибо, не будь этот дух верным предсказателем, его бы не существовало и не открывалось бы наполовину то, чему предстоит сбыться во всей полноте.
Виола с безнадежной скорбью глядела ему вослед, а потом вернулась домой, чтобы найти утешение близ сыновнего ложа. Но при виде ребенка тревога ее сделалась еще сильнее; охваченная ужасом, она выскочила из домика и кинулась бежать по дорожке, выкликая имя Лудовико и иногда прислушиваясь, не доносится ли топот его коня, а потом снова во весь голос призывая его вернуться. Но он уже находился далеко и не мог ее услышать; она вернулась в домик, легла подле своего ребенка, взяла его за ручку и наконец мирно уснула.
Сон ее был чутким и кратким. Виола проснулась затемно, и солнце едва начало бросать на землю длинные лучи, когда она, накинув вуаль, чтобы вместе с ребенком пойти в соседнюю часовню Санта-Кьяра, вдруг услышала конский топот. Ее сердце забилось чаще – и затрепетало еще сильнее, когда в домик вошел незнакомец. Вид у него был властный, и возраст, посеребривший его волосы, не притушил огня в его взоре и не убавил величавости в осанке; но каждая черта в облике вошедшего была отмечена гордостью и даже суровостью. Еще явственнее читались в нем своеволие и надменность. Он так напоминал Лудовико, что у Виолы не оставалось сомнений: перед ней стоял его отец. Она попыталась призвать на помощь всю свою храбрость, но неожиданность его появления, его надменный вид, а кроме того, конское ржание и людские голоса, доносившиеся снаружи, так встревожили и смутили ее, что на миг сердце ее замерло, и она, дрожащая и мертвенно-бледная, прислонилась к стене, судорожно прижимая к груди ребенка.
Фернандо промолвил:
– Полагаю, вы – Виола Амальди, именующая себя супругой Лудовико Мондольфо?
– Да, это я, – беззвучно, одними губами ответила она.
Фернандо продолжал:
– Я – князь Мондольфо, отец безрассудного мальчишки, вступившего в сей незаконный и нелепый брачный союз. Едва я прослышал об этом, у меня сразу возник замысел, и теперь я намерен привести его в исполнение. Я мог бы сделать все, не являясь к вам и не становясь свидетелем сцены, которую, подозреваю, мне предстоит вытерпеть. Но великодушие подтолкнуло меня к такому образу действий, который я избрал, и я надеюсь, что не пожалею об этом.
Фернандо умолк; Виола мало что расслышала из сказанного им. Она пыталась совладать со своими смятенными чувствами, унять биение сердца и вооружиться гордостью и смелостью, которыми ее наделяли невинность и беспомощность. Каждое его слово было ей на пользу, ибо давало время справиться с собой. Когда он замолчал, она лишь склонила голову, и он продолжил:
– Пока Лудовико был младшим сыном и не стремился выставить на всеобщее обозрение этот мезальянс, я довольствовался тем, что он спокойно упивается своим так называемым счастьем; но обстоятельства переменились. Он стал наследником Мондольфо и должен поддержать свой род и титул подобающей женитьбой. Ваши грезы позади. Я не желаю вам зла. Вас вместе с вашим ребенком увезут отсюда, посадят на корабль и переправят в один испанский город. Вы будете получать ежегодное содержание и, доколе не станете искать сношений с Лудовико или не попытаетесь покинуть устроенное для вас убежище, пребудете в безопасности; но малейшее движение, даже простое сетование о положении, которого вам никогда не достигнуть, навлекут на вас и вашего мальчика гнев того, кто лишь заносит грозящую длань, – удар последует быстро!
Опасность, угрожавшая беззащитной Виоле, придала ей смелости, и она ответила:
– Я одинока и слаба, вы сильны и имеете в своем распоряжении негодяев, готовых совершить любое злодейство, которое подскажет ваше воображение. Мне нет дела ни до Мондольфо, ни до титула, ни до владений, но я никогда – о, никогда, никогда! – не отрекусь от моего Лудовико; никогда не отступлюсь от наших взаимных обещаний. Отринутая от него, я стану его разыскивать, пусть даже босая и голодная, по всему свету. Он мой благодаря той любви, которую ему было угодно испытать ко мне; а я его благодаря чувству преданности и неизменной привязанности, которое теперь воодушевляет мой голос. Разделите нас – мы встретимся вновь, и ничем, кроме могилы, вы не сумеете нас разлучить.
Фернандо презрительно усмехнулся.
– А ваш мальчик? – сказал он, указывая на дитя. – Неужели вы поведете его, безвинного агнца, к закланию на алтаре вашей любви и сами вонзите нож в сердце жертвы?
Губы Виолы вновь побледнели, она обняла мальчика и выкрикнула почти нечленораздельно:
– Есть Бог на небесах!
Фернандо удалился, и вскоре в домик вошли люди, один из которых накинул плащ на Виолу и ее мальчика и, выволокши их из домика, положил на некое подобие носилок, после чего кавалькада молча тронулась в путь. Виола издала пронзительный крик, когда увидела своих врагов, но, сознавая их могущество и собственное бессилие, тотчас умолкла. Лежа на носилках, она тщетно порывалась высвободиться из плаща, в который была закутана, а потом принялась успокаивать ребенка, испуганного непривычными обстоятельствами и издававшего пронзительные крики. Наконец он уснул, и Виола, окруженная темнотой и исполненная страха, не имея средства подкрепить свое мужество или надежду, почувствовала, что смелость покинула ее, и долго плакала от отчаяния и горя. Она подумала о Лудовико и о том, какова будет его скорбь, и ее слезы полились с удвоенной силой. Надежды не осталось, ибо ее враги беспощадны, ее дитя будет отнято у нее, и монастырь станет ее темницей. Таковы были образы, постоянно являвшиеся Виоле; они подавляли ее решимость и повергали ее в страх и уныние.
Кавалькада въехала в Салерно, и шум моря возвестил бедной Виоле, что они находятся на побережье.
– О, горькие волны! – воскликнула она. – Мои слезы горьки, как вы, и скоро они смешаются с вами!
Провожатые внесли Виолу внутрь какого-то здания. То была сторожевая башня, высившаяся на морском берегу, на некотором расстоянии от города. Они подняли пленницу с носилок и отвели в одну из мрачных комнат этой башни. Низко расположенное окно было забрано железной решеткой; комната напоминала караульное помещение. Предводитель провожатых заговорил с ней, учтиво попросил извинения за грубость жилища; дует неблагоприятный ветер, сказал он, однако ожидается перемена, и он надеется, что завтра они смогут взойти на борт. Он указал на снаряженный в плаванье корабль, что стоял на взморье. Виола, в которой его мягкое обращение пробудило надежду, начала умолять о сочувствии, но он немедленно оставил ее. Вскоре другой служитель принес еду, флягу вина и кувшин воды. Он также ушел; тяжелая дверь закрылась, и звук удалявшихся шагов замер в тишине.
Виола не отчаивалась; однако она чувствовала, что понадобится вся ее смелость, чтобы выбраться из темницы. Она съела часть пищи, которую ей принесли, выпила воды и, немного подкрепившись, расстелила на полу плащ, оставленный провожатыми, усадила на него ребенка и велела играть, а сама устроилась у окна и принялась высматривать какого-нибудь прохожего, к кому она могла бы обратиться, чтобы он, если не сумеет помочь ей иным способом, по крайней мере передал весточку Лудовико и ее судьба не была покрыта пугающей неизвестностью; но, вероятно, дорога, пролегавшая мимо ее окна, охранялась, так как поблизости никто не появился. Тем не менее, едва Виола выглянула наружу, желая получше осмотреться, как ей пришло в голову, что она могла бы целиком протиснуться сквозь железную решетку. Окно располагалось невысоко над землей, и плащ, привязанный к одному из прутьев, позволил бы ей безопасно спуститься. Виола не дерзнула совершить эту попытку; более того, она боялась, что за ней могут следить и что, увидев ее возле окна, тюремщики могут догадаться, о чем думает пленница; поэтому она отошла в глубь комнаты и села, глядя на решетку с надеждой, перемежавшейся страхом, которые то окрашивали ее щеки румянцем, то заставляли бледнеть – совсем как при первой встрече с Лудовико.
Ее ребенок проводил время между играми и сном. Океан ревел по-прежнему, а темные тучи, принесенные сирокко, омрачали небо и приближали наступление вечера. Час проходил за часом; она не слышала боя курантов; определить время по солнцу не было возможности, но постепенно комната погрузилась во тьму, и наконец послышались звон колоколов и пение «Аве Мария», урывками доносившиеся среди завываний ветра и плеска волн. Виола преклонила колени и вознесла пламенную мольбу Мадонне, заступнице невинных, – мольбу о себе и о своем мальчике, не менее невинном, чем Мать и Божественный Младенец, которым она творила молитвы. Наконец она умолкла. Приблизившись к окну, Виола прислушалась к звукам человеческого голоса, слабым, прерывистым и замершим вдалеке, а с наступлением темноты потоками хлынул дождь, сопровождаемый громом и молнией, которые заставляли все живое искать укрытия. Виола содрогнулась. Могла ли она в такую ночь бросить свое дитя? Но, вновь собравшись с духом, она задумалась над тем, как использовать для защиты своего малыша от непогоды плащ, который прежде поможет им спуститься. Она осмотрела решетку и убедилась, что, приложив некоторые усилия, смогла бы протиснуться сквозь нее, а когда выглянула наружу, то увидела в свете молнии, что расстояние до земли не очень велико. Вновь она вверила себя Божественному покровительству, вновь призвала и благословила своего Лудовико; а затем, не без страха, но с решимостью приступила к делу. Она закрепила плащ при помощи своей длинной накидки, которая, свешиваясь до самой земли, была завязана скользящим узлом и падала, если за нее потянуть. Потом взяла ребенка на руки и, протиснувшись сквозь прутья решетки, поясом привязала его к талии, после чего благополучно достигла земли. Затем, забрав плащ и вместе с ребенком укутавшись в его темные и просторные складки, она остановилась и затаила дыхание, прислушиваясь. Природа была разбужена самым звучным из своих голосов – ревом моря, – а непрестанные вспышки молний, являвшие Виоле, какое запустение ее окружает, сопровождались оглушительными громовыми раскатами, которые повергали ее в трепет. Она пересекла поле и оставила белевшие гребни волн по правую руку, зная, что таким образом движется в направлении, противоположном Мондольфо. Виола шла настолько быстро, насколько позволяла ее ноша, следуя проторенной дорогой, ибо опасалась в темноте сбиться с пути. Дождь прекратился, и она шагала вперед до тех пор, покуда у нее не подкосились ноги, вынудив ее сделать привал и подкрепиться куском хлеба, прихваченным из темницы. Успех замысла придал Виоле необычайное воодушевление. Она не боялась – ибо верила, что находится на свободе и в безопасности. Из глаз ее текли слезы, вызванные, впрочем, переполнявшими ее чувствами, которые не находили иного выхода. Она не сомневалась, что воссоединится с Лудовико. Проведя несколько часов во власти стихий, на миг прекративших свое буйство, и сидя теперь во тьме ночи на придорожном камне, среди открытой, унылой, незнакомой местности, с ребенком на руках, и только что доев скудную пищу, Виола ощущала торжество, радость и любовь, которые низошли к ней в сердце и предрекли грядущую встречу с любимым.
Стояло лето, и воздух был теплым. Плащ защитил Виолу от сырости, не дав ей замерзнуть. С первым рассветным лучом она поднялась, свернула с большой дороги на ближайшую тропинку и продолжила путь, держась подножия Апеннинских гор. К югу от Салерно, насколько достигал взор, простиралась вдоль побережья долина, на удалении примерно десяти миль окаймленная холмами. Высокие, прекрасные в своих очертаниях горы устремляли вершины к небесам, а по склонам их неслись ручьи, орошавшие долину. Спустя несколько часов Виола достигла кедрового бора, который спускался с горных утесов на равнину. Путница с радостью ступила под его приветную сень и, углубившись в чащу, вновь сделала привал. Гроза разогнала сирокко, и солнце, одолев тучи, которые прежде скрывали его сияние, запылало среди ясного величия полдня. Уроженка юга, Виола не боялась жары. Она насобирала кедровых орехов, ухитрилась развести огонь и с аппетитом поела; а потом, отыскав убежище, легла и уснула с мальчиком на руках, благодаря небеса и Святую Деву за свое спасение. Когда она проснулась, ее душевное ликование отчего-то исчезло. Она чувствовала одиночество, она ощущала свою беспомощность, она боялась преследователей, но, сдержав слезы и рассудив затем, что находится слишком близко к Салерно – солнце было уже у самой кромки моря, – поднялась и направилась дальше сквозь дебри. Она подобралась к лесной опушке настолько близко, чтобы иметь возможность идти вдоль побережья. Путь ее пересекали ручьи, а одна бурная речка грозила преградить его совсем; но, пройдя немного вниз по течению, Виола нашла мост; а потом, еще ближе подступив к морю, вышла на широкое и пустынное пастбище, которое, казалось, не могло обеспечить человека ни приютом, ни пищей. Настала ночь, и она испугалась, что собьется с дороги, но, смутно разглядев вдалеке какие-то строения, зашагала в ту сторону, надеясь выйти к деревушке, где она могла бы найти кров и помощь; она хотела проследить проделанный ею путь и добраться до Неаполя, не будучи обнаруженной могущественным врагом. Она направлялась прямо к этим высоким зданиям, которые своими очертаниями напоминали огромные соборы, но не были увенчаны куполом или шпилем, и гадала, что это может быть, когда они внезапно исчезли. Виола подумала, что их загородила какая-нибудь возвышенность, но впереди расстилалась сплошная гладкая равнина. Беглянка остановилась и, поразмыслив, решила дождаться рассвета. За весь день ей не встретилось ни одной живой души; дважды или трижды она слышала собачий лай, а один раз – свист пастуха, но не видела никого. Вокруг нее царило запустение; впрочем, поначалу оно успокоило ее и внушило чувство безопасности: там, где не было людей, ей ничего не угрожало. Но в конце концов непривычное одиночество стало мучительным – Виола страстно желала увидеть какую-нибудь хижину или встретить какого-нибудь крестьянина, пусть даже самого неотесанного, который ответил бы на ее расспросы и пособил в нужде. Здания, ставшие для нее путеводными знаками, вызвали ее удивление: она решила сторониться крупных городов и теперь дивилась, откуда таковой мог взяться в столь пустынной местности; однако лес остался далеко позади, и она нуждалась в пище. Наступила ночь – благоуханная, нежная ночь: веял легкий бриз, в воздухе было разлито тепло, вокруг порхали светляки, кружили летучие мыши, ширококрылая сова ухала неподалеку, отовсюду доносилось непрерывное гудение жуков. Виола лежала на земле, ребенок прикорнул у нее на руках, оба глядели в звездное небо. Множество мыслей нахлынуло на нее: о Лудовико, об их воссоединении, о радости, которая последует за печалью; Виола позабыла, что она одна, полуголодная, окруженная врагами среди пустынной калабрийской равнины[7], – и заснула.
Когда она проснулась, солнце было уже высоко; оно стояло над храмами Пестума[8], и колонны отбрасывали на землю короткие тени. Оказалось, что Виола находится совсем близко; ночью их было не видно, а теперь она обнаружила, что это те самые строения, которые привлекли ее внимание минувшим вечером. Они высились среди каменистой равнины, лишенные крыш, а их колонны и карнизы были покрыты высоким бурьяном; синее небо расстилало над ними свой полог, наполняя их радостным светом. Виола обозревала их с любопытством и благоговением; то были храмы, воздвигнутые в честь некоего божества, которое, казалось, осеняло их своим присутствием; оно по-прежнему облекало их красотой, и то, что теперь называлось развалинами, в своем живописном запустении и величественном уединении более отвечало его сущности, чем прежде, когда эти храмы стояли, крытые золотом, в своем первоначальном могуществе; а немое поклонение, воздаваемое ветрами и счастливыми созданиями природы, подобало ему более, нежели шумные и бездушные сборища. Благосклоннейший из божественных духов словно бы населял эту пустынную, поросшую бурьяном местность; дух красоты витал между потемневшими от времени, раскрашенными в странные цвета колоннами и окружал заброшенный алтарь торжественным ореолом. Трепет и благоговение наполнили сердце одинокой Виолы; она подняла взор и вознесла душу к небесам в благодарственной молитве; с уст ее не слетели какие-либо слова, и мысли не выразились в связных речениях, но чувство преклонения и благодарности воодушевило ее; и когда солнечный свет проглянул сквозь ряд колонн, радость, подобно голубице, снизошла и озарила ее душу.
С благоговением, которое прежде редко испытывала в церкви, посвященной святым, она поднялась по выщербленным и грубым ступеням самого большого храма и вошла в его пределы. Внутренняя, меньшая колоннада отгораживала небольшое пространство; она проникла туда и, присев на большой обломок расколотого карниза, упавший на землю, погрузилась в молчаливое ожидание, словно некий оракул должен был посетить ее и наставить на верный путь.
Сидя так, она услышала неподалеку собачий лай, за которым последовало овечье блеяние, и увидела небольшое стадо, что разбрелось по полю, прилегавшему к дальнему храму. Овец пасла девушка в лохмотьях; впрочем, в это теплое время года вполне хватало и такого наряда; здешние бедняки, не имевшие денег и располагавшие лишь тем, что давала им земля, довольствовались столь скудным одеянием, что ходили почти нагими. В непогоду они укутывались в грубые, невыделанные овечьи шкуры, а в летний зной просто сбрасывали эти ненужные облачения. Пастушке было, вероятно, около пятнадцати лет; широкополая почерневшая соломенная шляпа прикрывала ее лицо от палящих солнечных лучей; ее стопы и голени были обнажены, а юбка, подобранная над коленями, как у Дианы, придавала живописный вид лохмотьям, которые, будучи прихвачены в талии поясом, немного напоминали костюм юной гречанки. Лохмотья сами по себе были костюмом, благодаря богатству красок и причудливости драпировки в своем роде изящным, как царские одежды. Виола приблизилась к девушке и неторопливо завязала с ней разговор; никоим образом не взывая к ее милости или сочувствию, она спросила, как называется место, в котором она находится, а ее ребенок, проснувшись и засмеявшись, вскоре привлек к себе внимание. Пастушка была миловидна, а главное, добродушна; она ласкала ребенка, радовалась, что нашла собеседницу в своем одиночестве, а когда Виола сказала, что голодна, вынула из сумы жареные кедровые орехи, вареные каштаны и грубого помола хлеб. Виола с благодарностью ими угостилась. Весь день они провели вместе; солнце зашло, закатное сияние погасло, и пастушка собралась было отвести Виолу к себе домой. Но та избегала человеческого жилья, ибо опасалась, что преследователи станут разыскивать ее везде, где есть возможность укрыться. Она дала своей новой подруге несколько серебряных монеток – часть того, что было при ней, когда ее схватили, – и попросила принести еды, которой ей хватило бы на следующий день, заклиная никому не рассказывать о своем приключении. Девушка дала обещание и, кликнув собаку, погнала стадо к овчарне. Виола устроилась на ночлег внутри большого храма.
Не сомневаясь в успехе своего замысла, князь Мондольфо в тот же вечер, когда похитили Виолу, уехал в Неаполь. Он нашел своего сына во дворце Мондольфо. Гнушаясь придворной роскошью и пренебрегая развлечениями, Лудовико жаждал вернуться в домик Виолы. Поэтому по прошествии двух дней он объявил отцу, что отправляется в Мондольфо и вернется на следующее утро. Фернандо не воспрепятствовал ему, но спустя два часа после отъезда сына устремился за ним, прибыл в замок следом за Лудовико и, оставив там своих слуг, один направился к его домику. Первый, кого встретил князь Мондольфо, был предводитель людей, похитивших Виолу. Доклад его был краток: неблагоприятный ветер, заточение в комнате, окруженной самыми крепкими преградами, ее невероятное бегство и предпринятые затем тщетные попытки отыскать ее. Фернандо слушал этот рассказ словно сквозь сон; убедившись в его правдивости, он не видел никакой улики, которая указала бы ему путь, никакой надежды заполучить свою пленницу обратно. Он вскипел от ярости, затем попытался умерить нараставшее волнение, сочтя его бесполезным. Он осыпал проклятьями того, кто принес ему эти известия; разослал во все концы своих людей на поиски, посулив каждому вознаграждение и потребовав от них строжайшей секретности, а оставшись один, принялся в ярости и смятении мерить шагами комнату. Его одиночество продлилось недолго. В комнату ворвался Лудовико; его лицо пылало гневом.
– Убийца! – воскликнул он. – Где моя Виола?
Фернандо остался безмолвным.
– Отвечайте! – промолвил Лудовико. – Отворите уста, произнесшие ей смертный приговор, – или поднимите на меня руку, с которой еще не смыта ее кровь. О моя Виола! Ты и мой маленький ангелочек, ниспошлите моей душе всю свою кротость, дабы сия рука не запечатлела отцеубийство на моем челе!
Фернандо попытался было заговорить.
– Нет! – вскричал несчастный Лудовико. – Я не стану слушать ее убийцу! Но все-таки – она мертва? Я падаю на колени, я зову вас отцом, я взываю к этому жестокому сердцу, я в смирении касаюсь этой руки, которая часто разила меня, а теперь нанесла смертельный удар – о, скажите мне, она еще жива?
Фернандо воспользовался недолгим затишьем, чтобы изложить свою историю. Князь поведал чистую правду; но мог ли такой рассказ снискать доверие? Он пробудил в душе бедного Лудовико самую дикую ярость. Юноша не сомневался, что Виола убита; излив все свое отчаяние и ненависть, он велел отцу искать наследника среди земного праха, ибо таковым он вскоре станет, и удалился прочь.
Он обыскал домик, он обошел окрестности, он опросил всех, кто хотя бы мельком видел похищение его Виолы. Наконец он прибыл в Салерно. Услышанное там он принял с самым решительным недоверием. Он не сомневался, что все это измыслил его отец, дабы избавиться от обвинений и покрыть гибель Виолы непроницаемой завесой. Живое воображение юноши незамедлительно представило ему сцену ее смерти. Тот самый дом, где держали его возлюбленную, венчала башня, нависавшая над морем; у ее основания протекала река, впадавшая в глубокий и темный океан. Лудовико был убежден, что именно там и разыгралась роковая сцена. Он взошел на башню; в окнах верхней комнаты не было стекол, а железные решетки с них по какой-то причине недавно сняли. Он не сомневался, что Виолу и ее дитя сбросили отсюда вниз, в глубокие и шумные воды.
Он решился умереть! В те дни бесхитростной католической веры на самоубийство взирали с ужасом; но существовали и иные способы расстаться с жизнью, почти столь же верные. Он отправится паломником в Святую землю, будет сражаться и умрет под стенами Иерусалима. Не успел этот замысел сложиться, как юноша энергично и поспешно принялся за его воплощение. В Салерно он раздобыл паломническое одеяние и в полночь, никому не поверяя своих намерений, покинул город и направился на юг. Ярость и скорбь поочередно охватывали его сердце. Наконец гнев Лудовико утих. Та, убийцу которой он проклинал, ныне была ангелом на небесах и взирала на него с высоты, а он в Святой земле завоюет себе право соединиться с ней. Нежная грусть затуманила его очи. Великий театр мира закрылся перед ним; из всех нарядов паломнический плащ был самым роскошным, а паломнический посох – настоящим скипетром: то были символы и знаки власти, коей он обладал за гранью земного бытия, и залогами его соединения с Виолой. Лудовико направил стопы к Брундизию[9]. Он быстро шел вперед, словно досадуя на пространство и время, которые отделяли его от цели. Заря разбудила землю, а он продолжал путь. Полуденное солнце метало в него свои лучи, но не могло прервать его странствия. Он вошел в сосновую рощу и, следуя по тропинке, протоптанной стадами, услышал журчание родника. Томимый жаждой, юноша поспешил к нему. Струя била из-под земли и наполняла естественный водоем; цветы росли по берегам родника и гляделись в воду, не отражаясь в ней, ибо поток безостановочно бурлил, питая небольшой ручей, который, прыгая по камням и поблескивая на солнце, держал путь к своей вечности – к морю. Деревья, начинавшиеся у родника, обступали его со всех сторон; зеленая и свежая трава была усеяна летними цветами. С другого края была тихая заводь, составлявшая странный контраст с родником, который, постоянно находясь в движении, не имел определенных очертаний и передавал только цвет окружающих предметов. В заводи все отражалось с еще большей отчетливостью и красотой, чем в действительности. Ясные контуры деревьев и самый воздух – все было тщательно выписано рукой божественного художника. Лудовико напился из родника, затем подошел к заводи. Он с удивлением смотрел на представшую его взору сцену. Птичка порхала в воздухе, а ее тельце, перышки и движения отображались в воде. Осел появился из зарослей, где тщетно искал корма, и направился к траве, растущей у заводи; Лудовико увидел его отражение, а потом взглянул на само животное, которое показалось ему менее подлинным и живым, чем его отображенное в воде подобие. Под деревьями, из-за которых вышел осел, кто-то лежал на земле, завернувшись в плащ, и спал. Лудовико мельком взглянул туда, поначалу едва ли сознавая, что вызвало его любопытство; затем нетерпеливая мысль, которую он счел безумием, но которой все же решил последовать, повлекла его вперед. Он стремительно приблизился к спящему, опустился на колени, отдернул плащ – и увидел Виолу с ребенком на руках; теплое дыхание исходило из ее приотворенных уст, нежные веки ее лучистых глаз были смежены, но вскоре они разомкнулись.
Лудовико и Виола, от счастья не чуя под собой ног, возвратились в свой домик – домик, который был для них дороже любого дворца, – лишь вполовину доверяя своей безмерной радости. Они то и дело плакали и глядели друг на друга и на своего ребенка, крепко взявшись за руки, как будто хотели удержать прекрасную явь и боялись, что она исчезнет.
Князь Мондольфо прознал об их возвращении. Он долго терзался страхом потерять сына. Боязнь остаться без детей, без наследника, смирила его. Он опасался всеобщего порицания, неудовольствия своего государя или, еще хуже, судебного преследования и наказания. Он уступил судьбе. Не смея предстать перед теми, кого прежде намеревался принести в жертву, он прислал своего духовника ходатайствовать о прощении и просить, чтобы они поселились в Мондольфо. Поначалу это предложение не вызвало у них доверия. Они любили свой домик и не хотели рисковать счастьем, свободой и жизнью ради презренной роскоши. В конце концов благодаря терпению и настойчивости князь сумел переубедить их. Время сгладило мучительные воспоминания; как и подобает детям, Лудовико и Виола заботились о нем в старости и удостаивали его должным почтением; а он, лаская любимого внука, не сетовал более на то, что фиалковая дева стала матерью наследника Мондольфо.