Не говори, что нет спасенья,
Что ты в страданьях изнемог:
Чем ночь темней, тем ярче звезды,
Чем глубже скорбь, тем ближе Бог.
Над этим полным страха строем
Где ложь и грех и суета, —
Мы свой, надзвёздный город строим,
Наш мир под знаменем креста.
Милая моя Олечка, я адресую эти записки тебе. Ты иногда спрашивала меня, помню ли я революцию, Великую Октябрьскую революцию. И я всегда отвечала тебе, что была тогда совсем девчонкой, неразумным подростком, почти ничего в памяти не сохранилось. Но на самом деле, я помню. Трудно, невозможно забыть те страшные годы, пусть мне было тогда двенадцать-тринадцать лет. Революционное время впечаталось в мою душу, однако как я могла рассказать тебе хоть что-то, тебе, убеждённой пионерке и комсомолке, гордящейся своей Страной Советов? Тебе, напевающей на кухне: «на пыльных тропинках далёких планет останутся наши следы»?
Мне грех жаловаться на своих детей, тем более на такую ласковую внучку как ты. Но я никак не могла быть с тобой искренней, поверь, это разрушило бы наши отношения. Уж прости свою неразумную бабушку, я молчала. Я не могла тебе рассказать правду о своей молодости, и только мечтала о том, что я напишу для тебя воспоминания, напишу предельно искренне, ведь ты прочтёшь их только после моей смерти. И ты обязательно прочтёшь, хотя они и будут тебя раздражать. Таинство смерти обязывает.
Я не претендую на то, что мои записки — истина в последней инстанции. Они всего лишь воспоминания обычной женщины, простой свидетельницы того, что творилось на нашей земле в те годы. Я не претендую даже на объективность своих оценок происходящего, не говоря уж о знании сокровенных тайн. Но все же я напишу о том, что видела своими глазами.
Ты стремишься в будущее? Это естественно. Но, не зная правды о прошлом, ты не сможешь найти правильной дороги в будущее. Может быть ты даже улыбнешься своей светлой улыбкой, когда прочтёшь, что я с того самого момента, когда увидела тебя в первый раз на руках у своей дочери, подумала, что оставлю тебе записки о моей молодости. Я ещё раз, на закате дней, в последний раз в своей земной жизни воскрешу в памяти своих друзей тех лет и самого важного для меня человека, того, кто был тогда нашим духовным наставником. Столько лет я никак не решалась начать писать воспоминания о том, что для меня бесконечно дорого. Но вчера ты, открыв дверку моего шкафчика, где стоят иконы, где стоит икона Богоматери из уничтоженной большевиками Гребневской церкви на Лубянской площади, ласково, но свысока посмотрела на свою тёмную бабулю, и я поняла, что время пришло. И этой же ночью мне приснился отец Алексей Мечев, похороненный в 1923-ем году на Лазаревском кладбище, знаменитый в свое время московский священник. Я не верю снам, и тебе не советую. Но с утра неожиданно вспомнилось, как батюшка Алексей мне однажды сказал, что это счастье, встретить на своем пути отца Владимира. Он потому это сказал, что мои знакомые всегда удивлялись, почему моим духовным наставником стал отец Владимир Проферансов из Георгиевской церкви в Лубянском переулке, когда буквально за углом, на Маросейке, служит Московский утешитель, чудотворец, святой Алексей Мечев.
- Держись поближе к отцу Владимиру, все запоминай. Глядишь, придет время, запишешь, что вспомнишь, — отец Алексей немного смущённо улыбнулся в ответ на мое изумление (ведь он ответил на невысказанные вслух сомнения) и благословил меня.
Но давай все же по порядку.
Мой отец, твой прадедушка, профессор МГУ, с самого детства пытался привить мне способность упорядочивать мысли. Для этого, говорил он, нужно как можно раньше начинать вести дневник, коротко записывая туда основные события дня. Я была очень неупорядоченным ребенком, единственное, чего папа смог от меня добиться, так это того, что я в последний день года, сначала в папином присутствии, а потом и без него записывала коротко основные события минувшего года. Мой краткий дневничок, я вела его на последних, пустых страницах сборника рассказов Чехова, сохранился, и теперь я в какой-то степени могу на него опереться.
Итак, «1917 г. Убили папу…»
Я всегда говорила, что мой отец погиб во время Первой Мировой войны. Теперь напишу точнее. Его застрелили в Москве осенью 1917-го года. Холодной осенью, когда он защищал свой дом от пьяных солдат, пришедших грабить, убивать, насиловать, солдат первой советской «режпублики». Грабежи в городе шли уже несколько месяцев. В домах возникли домовые комитеты, организовавшие самооборону. Ни полиции, ни городовых к тому времени не осталось, а милиция ещё не была создана. Вооружённые купленными на Сухаревке наганами мужчины, из числа жильцов дома, дежурили по очереди и днем и ночью. Тогда в Москве никто не работал, улицы были завалены мусором, фонари не зажигались. Почти никто не сопротивлялся дезертировавшим с фронта, распропагандированным революционерами солдатам, тысячами оседавшими в Москве. Летом они, неопрятные, всегда полупьяные, серые и страшные, спали на вокзалах и в сквериках. Осенью на улице не поспишь… И они начали рушить старый мир. К солдатам-дезертирам примкнули молодые москвичи, считавшие, что они созидают новое будущее.
«И так близко подходит чудесное
К покосившимся, грязным домам.
Никому до сих пор не известное,
Но от века желанное нам».
Так, кажется, писала в те годы Анна Ахматова в Петрограде.
В Москве новому порядку осмелились сопротивляться только юнкера. Они окружили кремль и не пропустили туда солдат революции. Отец, не слишком сентиментальный человек, не мог удержать слёзы, когда говорил моей маме, что только у мальчиков юнкеров хватило мужества, чтобы защищать московские святыни от разъяренной и пьяной солдатни. В мою память впечаталось воспоминание об этом разговоре, о папином измученном лице и безнадёжном взгляде, потому что в ту же ночь отца убили революционные солдаты. Красногвардейцы дальше в дом не пошли. Кричали с улицы, что «пусть сдохнут все буржуи», но в наш замерший от ужаса дом они заходить не стали. Их, я думаю, остановила папина мгновенная смерть. Они не ожидали, что он упадет мёртвым после первого же выстрела. Папа сам раньше с презрением говорил, что новые солдаты революции даже не умеют держать оружие в руках. Как бы то ни было, убийцы, глумясь, ушли.
Дальше помню мамины беззвучные слёзы, помню Володю, плотно сжимавшего губы, чтобы не разрыдаться. Мой брат старался выглядеть мужественно, ведь он был не намного моложе тех «мальчиков юнкеров», которые умирали в те дни, защищая кремль. Я не могла плакать от ужаса.
Погромов в Москве было тогда столько, что говорили, что если и остались какие дома не разграбленными, то это только потому, что Москва слишком большая. «Не разорваться же грабителям». «Грабь, громи, разрушай» — вот основной лозунг той осени. В людях «издохла совесть». Это слова Буревестника революции Максима Горького, сказанные именно о том жутком времени.
Наш московский митрополит владыка Тихон, как раз осенью 1917-года выбранный Всероссийским патриархом, предал анафеме грабителей и насильников, тех, кто разорял и разрушал храмы, осквернял святыни, «если они только ещё именем христианским называются».
Раньше Москву украшало множество церквей, и до начала революции они, как говорили старожилы, стояли почти пустыми. Считалось даже неприличным признаваться, что ты любишь церковную службу. Но я уже помню эти церкви, наполненные людьми, с каждым годом все плотнее и плотнее. Голос Церкви внезапно услышали все. В ответ Советская власть приняла декрет об отделении церкви от государства. Никакие церковные и религиозные общества не имели с тех пор прав юридических лиц. И, следовательно, не могли обладать никакой собственностью. Если истинно заявление, что этот декрет был ответом на анафему патриарха Тихона, то верно и следствие из него. А именно. Советская власть уравняла себя с грабителями и насильниками, которых и предала анафеме Православная Церковь.
Но ведь революцию нельзя делать в белых перчатках!
«Кровью плюем зазорно
Богу в юродивый взор.
Вот на красном Чёрным:
Массовый террор.
Метлами ветру будет
Говядину чью подместь.
В этой черепов груде
Наша красная месть».
Это строки одного из самых популярных в те годы пролетарских поэтов Анатолия Мариенгофа.
У мамы на руках остались двое детей-подростков. Ей невероятно повезло где-то устроиться машинисткой, а в свободное время она перепродавала мелкие вещи на Лубянской площади, а потом и на Сухаревке. Так в те годы назывался рынок на Сухаревской площади и прилегающих к площади переулочках. Очень быстро там образовались торговые ряды. Иконный ряд, например, или галантерейный. Довольно скоро оборот рынка стал вполне сравним с дореволюционной Нижегородской ярмаркой, но для большинства москвичей цены казались запредельными. Голодные и нищие москвичи тех лет спекулянтов с Сухаревки презирали, но если подворачивался случай спекульнуть самим, то не упускали возможность. Мама, вдова профессора Первого Московского Университета, днём работала машинисткой, вечером была спекулянткой, а ночами, горячо, на коленях молилась. Мы с ней спали в одной комнате. Электричество в те дни, когда его давали, отключали в десять часов вечера, свечи стоили так дорого, что были недоступны, и я, просыпаясь от тихого шороха, видела в ночном сумраке мамин коленопреклоненный силуэт.
Холодную зиму 1919-го года мы смогли пережить только потому, что подселённый к нам жилец вовремя посоветовал поставить в комнате железную печку. Подселенца, молодого коммуниста, звали Семёном, он подружился с Володей и ненавязчиво жалел маму. Ненавязчиво, потому что именно тогда жалость была объявлена коммунистами унижающим человека чувством. Почему? Потому что «человек — это звучит гордо»?
Не знаю, что тогда продала на Сухаревке мама, но на нашем паркетном полу, в центре гостиной, потеснив дубовый стол с массивными резными тумбами-ножками и с крышкой, обтянутой поверху зеленым сукном, установили страшную железную печку с огромными трубами, тянущимися в другие комнаты и в ванную. Володя вместе с Семёном помогал печнику, поэтому врезка труб обошлась нам сравнительно дёшево. Железная печка обкладывалась кирпичами, для сохранения тепла. Между шкафами с папиными книгами с золотыми обрезами и сафьяновыми переплетами с тиснёнными золотом заглавиями возникли поленницы дров. Дрова мама и Володя возили, впрягаясь в тележку. Люди, впрягающиеся вместо лошади в телеги, никого не удивляли. Нередко можно было увидеть, как какая-нибудь немолодая генеральша в облезлом полушубке тащит на себе тележку с трупом своего мужа до ближайшего кладбища, останавливаясь возле перерытых трамвайных путей, чтобы передохнуть, вытереть пот с лица и продолжить свой жуткий путь.
Но несмотря ни на что, я училась. Училась в гимназии, которая довольно быстро была преобразована в одну из Единых трудовых школ. Иконы отовсюду сняли, но первое время преподаватели остались те же. Занятия прерывались постоянными посещениями скучнейших митингов, и более весёлым, потому что разрешалось двигаться, участием в демонстрациях, связанных с советскими праздниками. На всех этих мероприятиях детям раздавали иногда даже конфекты. И это нам, постоянно голодным. Для меня было мучительно трудным не рвануться вперёд в общей толпе для того, чтобы ухватить липкую конфетку поскорее. До сих пор ярко помню конфликт между воспитанием и заматерелым голодом.
Как-то так, в постоянной борьбе с холодом и голодом, я дожила лет до пятнадцати. И мы с моей школьной подругой решили тоже помочь родителям, решили заняться спекуляцией. Леля раздобыла мешочек с конфектами, и мы с ней пошли торговать к электрическому театру. Продавали конфекты развлекающейся публике поштучно, и у меня даже мысли не возникло, чтобы съесть хоть одну конфетку самой. В тот осенний вечер я заработала 3327 рублей, купила на эти деньги кусок глицеринового мыла и с гордостью отнесла его маме. Узнав, откуда у меня такая роскошь, мама охнула, неловко осела на стул, закрыв лицо руками.
- Никогда не думала, что моя дочка станет спекулянткой, — еле слышно прошептала она и заплакала. Я упала перед ней на колени, обняла её, но ничего сказать не смогла. Нечего было сказать нам обоим.
- Надо срочно что-то делать, мама, — решительно заявил Володя, когда пришёл домой. Ему тоже очень не хотелось видеть младшую сестричку в спекулянтках.
Через пару дней они с мамой уехали вместе с группой женщин и подростков за город, чтобы выменять ценные вещи на продукты. Наш жилец, коммунист Семён, уехал ещё раньше на Врангелевский фронт. Я осталась одна. Стояла тёплая золотая осень, в воздухе кружились яркие листья, как кружились они и сто, и двести лет назад над Москвой. Мне не было ни страшно, ни скучно. Карточки мне отоваривали за троих, я не голодала. Помню, как мы с Лелей даже смеялись над смешным сокращением русских слов, которое тогда только вводилось в оборот. Заместитель командующего по морским делам сокращался до «Замком по морде». Мы, глупые девчонки, представляли, как такое сокращение будет выглядеть на темной двери командующего, написанное золотыми буквами, и смеялись до боли в животе. Некоторые ехидные поэты, доводя тенденцию до абсурда, сократили памятник Пушкину до «пампушки» и развлекались, назначая «встречи у пампушки».
Золотая осень сменилась осенью поздней, холодной и неуютной. И в один сумрачный день, с утра наполненный моросящим дождем, я узнала, что маму с Володей убили бандиты. Сообщившая это мне женщина отводила глаза и сразу же ушла, выполнив свой страшный долг. Я так никогда и не узнала подробностей. В те годы действительно могли легко убить за мешок муки.
Какое-то время я сидела, полностью оглушённая полученным известием. Потом меня как бы изнутри толкнула мысль, о том, что нужно срочно бежать к батюшке Алексею Мечеву. С ним я была незнакома, только слышала о Московском батюшке ещё в те времена, когда мама перепродавала вещи на Лубянской площади, пока туда не переехала Чрезвычайка. После чего, естественно, рынок на Лубянке быстро заглох. Вспомнив об отце Алексее, я вскочила, машинально надела короткое пальто, из которого давно выросла, обмоталась платком и побежала на Маросейку. От Моховой до Маросейки было не так уж и далеко.
Церковь в те годы, только-только отделенная от государства, ещё не перестроилась. У храмов не осталось ни денег, ни постоянных прихожан. Мама в предыдущую зиму, идя на службу, брала с собой пару поленцев, потому что даже топить печки в храмах было нечем. Чтобы зазвать прихожан, следовательно, жертвователей, возле церквей вывешивались афиши, что сегодня, дескать, вечером, за Всенощной будет служить дьякон Розов, петь хор под управлением Чеснокова, и тому подобное. Москвичи приходили послушать благолепное Богослужение, заодно и свечи покупали.
Но у отца Алексея было не так. Вокруг него сложилась постоянная община, члены которой помогали и друг другу, и ещё кому могли. В послереволюционной, бессовестной Москве это было таким же чудом, как и сам батюшка Алексей, чудотворец, видевший и прошлое, и будущее, и душу человека насквозь. К нему-то, в храм Николая в Клённиках, я и бежала тем сумрачным вечером. Но батюшки Алексея ни в храме, ни в церковной сторожке не оказалось. Его куда-то вызвали служить, и он собирался там и переночевать. Так было куда проще, чем кататься взад-вперед на безумно дорогих извозчиках. Растерянная, не зная, куда теперь идти, я завернула за угол, на Лубянский проезд. Сделала несколько шагов вперёд и как-то внезапно встретилась взглядом с незнакомым мне немолодым худощавым священником с тонкими чертами лица и вьющимися темными волосами.
- Что у вас случилось? — тревожно спросил меня батюшка.
- Мне только что сообщили, что убили маму и старшего брата. А батюшки Алексея сейчас в храме нет…
- Пойдёмте со мной. Я служу здесь недалеко, в храме Георгия Победоносца.
Не очень понимая, что происходит, я пошла за ним к его храму. Тем батюшкой и был Владимир Проферансов — несколько месяцев назад, летом 20-го года, рукоположенный в священники дьякон, а до этого псаломщик Георгиевского храма в Старых Лучниках. Он зашел в алтарь, облачился и отслужил для меня панихиду по убиенным Лидии и Владимире. На улице стемнело окончательно, газовые фонари после революции уже никто не зажигал, а время электрических светильников ещё не настало. Темень на улицах стояла такая, что на шаг вперёд ничего видно не было. И отец Владимир повел меня ужинать в свою сторожку. Его супруга, Мария Петровна, хрупкая миловидная женщина с вьющимися темно-русыми волосами даже и не удивилась, увидев вместе с мужем молоденькую девицу, одетую в шитое-перешитое тряпье. А уж когда матушка узнала, какое горе у меня случилось, то порывисто обняла меня, и я наконец-то смогла заплакать.
С того вечера отец Владимир стал моим батюшкой. Позже я познакомилась и с отцом Алексеем Мечевым. Батюшка Алексей в молодости служил дьяконом в Георгиевской церкви, с отцом Владимиром его связывала по крайней мере многолетняя духовная дружба.
Когда меня позже спрашивали, почему я осталась у отца Владимира Проферансова, когда рядом был о. Алексей, я даже и не знала, что ответить. А теперь знаю.
Бывают люди, всем заметные, яркие светильники на высоких подставках. Таким был Московский утешительный батюшка Алексей. К нему все стремились, его совета спрашивал даже патриарх Тихон. А бывают люди, настолько скромные, что даже яркий свет их души укрыт от посторонних людей завесой этой скромности. Но уж если кто почувствует светлую доброту души, то он больше никуда от такого человека не уйдет. В тот вечер, когда мы встретились, я беспредельно нуждалась в доброте, и отец Владимир для меня раскрылся.
Батюшка же и познакомил меня с Зикой.
- Проходи Тася, садись, — как всегда тепло сказала матушка Мария Петровна. Я вошла в комнату. За накрытым столом помимо неё и отца Владимира сидела ещё и молоденькая девушка, моя ровесница. Я видела её иногда и раньше на службах вместе с бабушкой. Маленькие изящные руки, пушистая русая коса, перекинутая через плечо, тонкие брови с красивым изломом, длинные ресницы, обрамляющие большие серые глаза.
- Княжна Зинаида Енгалычева, — представил её батюшка.
- Ci-devant, — тихо добавила девушка, розовея.
Ci-devant. Бывшая княжна. Слово, сочинённое ещё во время Французской революции.
- Татьяна Надеждина, — представил меня батюшка.
- Тася, — уточнила я и села за стол, постаравшись сделать это поизящнее.
Чуть позже я узнала, что случилось у молоденькой княжны Енгалычевой. Её родителей расстреляла Чрезвычайка ещё год назад, девушка с тех пор жила с бабушкой. Но пару дней назад почтенная дама назвала толкнувшего её на улице красноармейца хамом беспородным. Тот оказался злопамятным, и через два дня бабушку арестовали. Зинаиды в момент ареста в квартире не было, бабушка солгала чекистам, что после смерти дочери живет одна, при обыске не нашлось ни одной Зинаидиной фотографии, а добрая соседка побежала и потихоньку предупредила внучку арестованной, что той ни в коем случае нельзя появляться дома. И Зинаида побежала в Георгиевский храм как была, даже без смены белья с собой.
Она была голодна до полуобморочного состояния, но медленно крошила картофелинку в своей тарелке на маленькие кусочки и осторожно подносила ко рту каждый такой кусочек.
Картошка с растительным маслом в 20-м году была лакомством. Отец Владимир работал в канцелярии патриарха Тихона делопроизводителем, поэтому ему иногда доставались съестные деликатесы того времени. Детей у них с матушкой не было. Единственный сын Борис умер, кажется, лет в одиннадцать, ещё до революции. И они иногда подкармливали нас, своих духовных детей, чем могли. Впрочем, для нас это не было главным. Один раз матушка ничем не смогла меня угостить, у неё самой оставался только кипяток, и все равно я ушла от них утешенной.
Но тогда, рядом с княжной, старающейся вести себя вежливо и не объесть хозяев дома, у меня кусок в горле застрял. Случайно подняв глаза, я заметила, как переглянулись отец Владимир с супругой.
- Поешьте нормально, Зинаида, прошу вас, — мягко сказала матушка. И разложила картошку по тарелкам на четыре части. — Это ваша порция.
- Потрудитесь, пожалуйста, все съесть, — улыбаясь, добавил батюшка.
Зинаида окончательно покраснела, но послушалась.
- Тася, как удачно, что ты пришла именно сегодня, — продолжил отец Владимир. — Зинаиде сейчас негде жить, а тебе нужна подруга. Иначе к тебе подселят кого-нибудь… духовно тебе чуждого. Да и вообще, вдвоём вам будет легче.
Княжна сидела, не поднимая глаз.
- Хорошо.
- Mersi, — тихо произнесла она.
- Зинаида, вам нужно забыть о вашем французском, — продолжила я, начиная чувствовать себя её старшей сестрой, уж очень хрупкой и ранимой выглядела эта девочка. — Я скажу в домкоме, что вы — моя двоюродная сестра из Твери.
- Енгалычева? — невесело улыбнулась матушка.
- Нет. Рогозина, — сурово ответила я, пристально глядя на княжну.
- Да, — просто ответила та.
Мы остались до утра у гостеприимных хозяев, а утром пошли прописывать Зинаиду в мою квартиру. К тому времени я звала её Зикой, она меня Тасей, и мы были на «ты». Проходя мимо парикмахерской, я замерла, задумалась. Зика сразу же меня поняла.
- А денег хватит? — только и спросила она.
- Барышня, если вы оставите мне свою косу, я постригу вас бесплатно. Новейшая ревстрижка вас преобразит. Давай, заходи!
Позже я узнала, что мы тогда продешевили. Зикина коса стоила немалых денег. Но нам было не до торговли.
- Я выживу, обязательно, вопреки всему выживу, — яростно прошептала девушка, выходя из подвальчика со стриженными по революционной моде волосами, начинающими закручиваться в колечки.
Наш управдомком Яков Соломонович Гринберг бросил быстрый оценивающий взгляд на мою «двоюродную сестру», но возражать не стал. Он был добрым человеком, упокой Господи его душу.
- Документов нет, конечно, гражданка Рогозина?
- Нет, — промямлила Зика, начиная розоветь.
- Э-э-эх, девчонки… Ладно уж, организуем. Идите сейчас. Но вечером оргсобрание. Надо как-то очередной налог на дом распределить.
Распределяли непосильный для всех нас налог в таких случаях, записывая львиную его часть на уехавших из России членов семей жителей дома. Это требовало немалой изворотливости и сообразительности, но Яков Соломонович справлялся.
Тот год, 1920-ый, ознаменовался для русской церкви закрытием Троице-Сергиевой лавры и изъятием мощей святых угодников Божиих по всей территории РСФСР. Народ на защиту своих святынь не поднялся.
Я не стала доучиваться в школе. Там сменили директора, и теперь нам во всех видах и ракурсах преподавали историю партии, всевозможный марксизм, дарвинизм и атеизм. Мы с Зикой устроились на курсы машинисток, не припомню, то ли очень дешевые, то ли совсем бесплатные, организованные наркомпросом. Луначарским. Мы учились переписывать на пишущей машинке, старательно, по много раз набирали безличные, часто неграмотные речи депутатов разных партийных съездов. Но нам было неважно, что набирать. Главное — выучиться на машинисток. Я немного умела переписывать, потому что мама раньше брала работу на дом, а я ей помогала, как могла. Зика вначале не умела, но она была способной и быстро училась. Один раз наши курсы даже лично посетил Анатолий Васильевич Луначарский и похвалил Зику за успехи. Не буду спорить с тем, что Луначарский действительно многое сделал для сохранения культурных ценностей России в те нелегкие годы. Согласна, что именно благодаря его решительной политике русские дворцы не были разграблены, а превращены в музеи. Он, как мог, старался помогать и ученым, и художникам, и поэтам. Большевики даже дали ему прозвище «Васильевич Блаженный». Но к церкви сердце Наркомпроса не лежало. Поэтому-то кельи монастырей и отдавались, например, мастерским пролетарских художников, упоенно рисовавших красноармейцев и товарища Ленина. На каком-то диспуте, как рассказывали, товарищ Луначарский выкрикнул, что в наше время священен не крест, а винтовка.
Я не написала, что одним из положительных моментов обучения на курсах машинисток были бесплатные талоны в общественную столовую. Такие столовые повсюду были знаком наступающего коммунизма. Да здравствует всё общественное! Долой всё частное, мещанское, семейное! Но в той столовой, куда мы ходили, был обед даже из двух блюд. Суп картофельный горячий и пшенная каша, как сейчас помню. И мы спокойно ходили в коммунистическую столовую, даже Бога благодарили за такую возможность. Зимой 1921 года бесплатный обед воспринимался как чудо.
И потом, мы с Зикой были молоды, мы пили каждый день жизни как искристый, пьянящий напиток. Бывшую княжну, конечно, коробили вульгарные выражения и манеры окружающих, вроде «давай, налетай» в столовой, и модное тогда «кошма-арно». Даже я пару раз употребила это «кошма-арненько», заразившись от других учениц, но почувствовала, как вздрогнула рядом со мной моя подруга, и зареклась употреблять вульгарное словечко. Однако бывшая княжна Енгалычева была молчаливой девушкой, что её и спасало. Молчание и опущенные вниз, прикрытые длинными ресницами глаза. Молодые люди вокруг нас были заняты сами собой, собственным самовыражением, не до неё им было, не до её происхождения.
Мы с ней из любопытства посещали даже какие-то, даже сейчас не упомню какие, поэтические собрания. Там, в темноте, слабо освещённые жалкими горящими щепочками, закутанные в тулупы, собравшиеся слушатели сидели, где могли, даже и на полу, слушая никуда не годные, как я теперь понимаю, вирши новых пролетарских поэтов. Ходили мы с Зикой и на лекции только-только появившихся тогда красных профессоров, потом смеялись над изречениями вроде «Польша была четвертована на три равные половины». До сих пор помню, надо же… Зика смеялась, прижимая к лицу обе ладони, смущаясь собственного смеха, немного приседала. Жившие в холоде, и темноте голодные москвичи упоенно передавали друг другу смешные истории, а если их не хватало, сочиняли сами весьма ехидные анекдоты.
Помню вот, например, отдельные строчки из пародии на письмо Онегина к Татьяне.
…Когда б картофель не был дорог
А хлеб не стоил две-ноль-сорок
Да и фунт масла тысяч семь,
Хоть и прогорклое совсем.
……………………………………….
Я б жизни не искал иной.
Но я не создан для блаженства
Ему чужда душа моя
И коммунизма совершенство
Совсем не радует меня.
Вот и мы с Зикой смеялись. Днём. А ночью, прижавшись друг к другу в ледяной постели в плохо протопленной комнате, с трудом боролись с горькими мыслями. И как часто одна из нас, думая, что подруга уже спит, неслышно давилась слезами, вспоминая близких убитых людей. Но снова занималась заря, наступал новый день, и молодость брала своё. Жизнь ликующей радостью вливалась в кровь.
Между прочим, о. Владимир ни разу не сделал нам замечания по поводу нашего наверняка не всегда уместного веселья. Хотя я не помню ни одного раза, чтобы он смеялся сам. Только иногда сдержанно улыбался, невесело или, наоборот, ободряюще.
Однажды ранней весной, когда мы с подругой, смеясь над очередным московским анекдотом, волокли домой тележку с драгоценными дровами, меня окликнул мужской голос.
- Тася! Таська, это ты?
Я остановилась. Мы с Зикой так увлеклись обсуждением смешной истории, что не услышали шума подъехавшего автомобиля. Из него вышел молодой коммунист, среднего роста, измученный, плохо выбритый, в видавшей виды шинели и только-только изобретенной папахе с выростом вверх. (Эту деталь папахи ехидные москвичи тогда прозвали клистирной трубкой и мозгоотводом). Я вгляделась в резкие черты лица, узнала темно-серые глаза под короткими прямыми бровями.
- Семён!
Передо мной стоял наш подселенец, уехавший осенью на Врангелевский фронт, и, как я узнала позже, прошедший вместе с Красной армией весь путь вплоть до полного разгрома Белой гвардии в Крыму. Я закусила губу, чтобы сдержать слёзы. Он ничего не знал ни о смерти мамы, ни о гибели своего приятеля Володи.
- Почему вы, девчонки, тащите дрова? Где Володька?
- Его убили осенью… Они с мамой поехали менять вещи на еду.
Молчание. Семён снял свою нелепую папаху.
- А… Лидия Львовна?
- Её тоже убили.
Снова молчание.
- Добрая была женщина.
Я не сдержалась и всхлипнула. Изо всех сил сжала пальцы, стараясь не разрыдаться окончательно. Мы с Зикой никогда не обсуждали погибших, чтобы не бередить свежие раны. Семён расстроено заговорил снова.
- Я привез еду для вас… Муку, масло, сахар… Своей семьи у меня нет. Не знал я… Подожди, Тася. Сейчас выгружу, подсоблю дрова тащить.
Лишь годы спустя я узнала, как именно закончилась гражданская война в Крыму. Узнала о том, как бесчеловечно были убиты те, кто не уплыл из Крымских гаваней на чужбину. Раненные белогвардейцы, врачи, сёстры милосердия, простые крымские жители, им сочувствовавшие. Все были расстреляны, заколоты, повешены. Вода для городского водопровода в одном из озёр-отстойников покраснела от крови убитых. Санитарный врач потребовал остановить массовые казни, потому что по водопроводам города текла кровь.
Всего этого я не знала, но инстинктом шестнадцатилетней девчонки, повзрослевшей в годы коммунистического террора, чувствовала, что наш жилец пережил за последнюю зиму что-то очень страшное, что тяжелой плитой придавило его душу. Ведь и нам в Москве на весенних субботниках приходилось долбить ломом кровавый лёд, который зимними месяцами впитывал теплую кровь расстрелянных, вытекавшую из-за наглухо запертых ворот, и снова каменел на двадцатиградусном морозе.
Поэтому я тем вечером тихо сидела на кухне напротив глотавшего слабо разбавленный спирт Семёна, не особенно вслушиваясь в то, что он говорил. Просто составляла ему компанию, чтобы он не был совсем уж одинок, возвратившись к себе домой. Да. К себе домой. Потому что другого дома у этого коммуниста не было. Зика, посидев с нами из вежливости несколько минут, ушла в нашу с ней спальню, а я продолжала сидеть напротив него.
- Вот ты, Тася, скажи, ты могла бы выйти за меня замуж?
Захмелевший Семён поднял голову и внезапно посмотрел на меня тяжелым взглядом. Мое сердце сильно стукнулось в груди.
- Нет, — ответил он сам себе. — Ты же контра. Буржуинка. А сестра твоя двоюродная будто бы, контра вдвойне. И ты думаешь, что этого не видно? Косы обрезали, и никто ничего не узнает? У вас по глазам все видно. Взгляд у вас особенный. У тебя, Таська, такой взгляд ненашенский, ангельский. Тьфу, нет их, ангелов-то.
Он резко выдвинулся и схватил меня за руки. Пьяные слёзы текли по щекам.
- Подумай. Выходи за меня, пропадёшь же одна.
- Семён, вы же сами не согласитесь на венчание, — с трудом выдавила я, почти потеряв дар речи от страха, — А иначе я не смогу.
- Э-эх! — он смотрел мне в глаза, прищурившись, не выпускал моих рук из своих жестких ладоней. Потом резким движением отбросил мои руки, вернулся к своему спирту.
Что-то пробормотав, я поспешно ушла в спальню и затаилась. Ложиться спать было страшно. В свои шестнадцать лет я отлично понимала, чем это все могла закончиться. Но наш жилец кое-как добрался до своей комнаты и там затих.
С утра я побежала к отцу Владимиру. Семён работал в Чрезвычайке. Это опыт чекиста позволил ему в считанные минуты определить в Зике «контру вдвойне». Его заявление, что и у меня взгляд не тот, вызвало ужас. Тяжко ложилось на душу в те годы внимание кого-нибудь из ВЧК.
Тогда я не совсем поняла слова Семёна насчет не того взгляда. Даже, помню, нашла свою подростковую фотографию и долго изучала не больно-то красивую, угловатую девчонку с не слишком правильными чертами лица. С недоумением убрала фотокарточку обратно. А вот теперь я, пожалуй, понимаю, о чем мне тогда говорил напивающийся из-за душевной боли коммунист. Помнишь, Оленька, у вас в классе несколько месяцев училась дочь священника? Сейчас, когда ты читаешь мои записки, наверное, не помнишь. Так вот. Она сразу выделялась глазом в коллективе одноклассниц, комсомолок, из-за своего целомудренного, чистого взгляда. Это не подделаешь, не изобразишь в кино. Такой взгляд — свет верующей души. Та девушка сильно отличалась от своих одноклассниц, хотя вы — современная молодежь, куда чище тех совдевушек, которые населяли Москву в двадцатых годах.
Отец Владимир, выслушав мой сбивчивый рассказ, ушел в алтарь и долго молился. Когда же вышел, улыбнулся своей, как мне всегда чувствовалось, потаённой улыбкой и сказал, чтобы я спокойно шла домой. Ничего страшного не случится.
И действительно, в ответ на моё настороженное «здравствуйте, Семён Никитич», наш жилец аккуратно положил топор, которым он колол дрова для растопки печек, резко выпрямился и серьезно сказал.
- Не бойся меня, Таська. Ни трезвым, ни пьяным я тебя не обижу. Ты для меня в мире единственная родная душа.
1921 год в моей памяти — это время голода сначала в Поволжье, а потом и по всей центральной России. Рассказывали, что к зиме 22-го года объедена была даже кора с деревьев. Мёртвые чёрные рощи, мёртвые тела умерших от голода людей, которых некому было хоронить. Чтобы толпы голодных людей не прорвались в Москву, были установлены заградотряды. Я не буду писать о голоде подробно, я не была очевидцем. Но я знаю, что наш патриарх Тихон в своих воззваниях говорил, что «падаль стала лакомством для голодного населения, но и этого „лакомства“ нельзя достать». Он говорил те страшные слова, призывая оказать помощь умирающим от голода людям. Но не так-то просто было оказать помощь голодающим. И это при том, что 1922-ой год был для всего мира необычайно урожайным. Было, было зерно для помощи. Но никто не верил, что средства, отданные в руки наркомов Совдепии, дойдут до голодающих людей. Тогда Максим Горький лично пообещал патриарху Тихону доставить его письма с просьбой о помощи англиканской церкви. Оттуда так прямо и ответили, что могли бы помочь, но понимают, что их помощь до простых людей не дойдет. В результате последующих напряженных переговоров все же удалось создать независимый от большевиков Комитет Помощи Голодающим. Его возглавили кадеты, а не церковные иерархи, потому что из ВЧК поступило категорическое заявление, что никакого комитета во главе с патриархом Тихоном не будет. Впрочем, Чрезвычайка не потерпела во главе Помгола и кадетов, и уж тем более, бывших промышленников, то есть людей, профессионально умевших грамотно перераспределять большие средства. Спустя незначительное время, кажется, той же осенью, все эти люди были арестованы, а средства, полученные из-за границы, растворились неизвестно в чьих руках. Вот так получилось, что в центре России люди умирали от голода, сходили с ума, ели даже человечину, а в Москве в это время за надежными кордонами заградотрядов, в золоченых залах проходил съезд 3-го Коминтерна. В подвальчиках тогда же появились первые лавочки будущих нэпманов, где за фантастические цены можно было купить абсолютно все. И кое-кто покупал.
Вскоре и мы с Зикой тесно познакомились с новыми людьми, которым совсем неплохо жилось при коммунизме.
Сначала Семён уехал куда-то с партийным заданием. Он молча обнял меня перед отъездом, видно было, что никуда ему ехать не хочется, но рассказать мне хоть что-то, просто поделиться тяжестью, сковавшей его сердце, он не может. Потом нас с Зикой снова уплотнили. В одной из комнат поселился матрос Егор Кузьмич со своей гражданской женой Олёной. Вот тут-то мы и начали испытывать все «прелести» жизни в коммунальной квартире. До подселения Егора Кузьмича мы все трое жили одной странной семьей, стараясь помогать друг другу, несмотря на всё, что нас разделяло. Впрочем, тогда так же странно жило подавляющеё большинство московских семей, где все члены были кровно близки друг другу, а в идейном плане отстояли друг от друга бесконечно далеко. Очень часто, например, мать и дочь были активными церковными людьми, старый отец ни во что не вмешивался, а сыновья были убеждёнными коммунистами. Так вот и жили. Так же примерно жили и мы с Семёном. Никогда ни о чём не расспрашивая, — захочет, сам расскажет — вместе встречались за общим столом. Он колол дрова для всех печек, носил воду, мы с Зикой готовили, стирали и штопали разорванные вещи для всех троих. С новыми подселенцами такое, как ни смешно звучит, коммунистическое отношение друг к другу оказалось невозможным. Только коммунальное. Они жили сами по себе, и жили кричаще богато. Отношения новых жильцов между собой нас шокировали. Я как-то позже услышала стишок, удачно их иллюстрировавший.
«Я ж тебя, дуру, лопатой
С лаской огрел по спине.
Вскрикнувши: „Черт полосатый!“
Ты улыбнулася мне».
Мимо их комнаты часто приходилось быстро проскакивать. Было противно. Из-за двери доносилась сначала ругань, потом Олёнины стоны из-за того, что муж её бил, потом, почти сразу, такие же громкие стоны, вследствие того, что они с мужем страстно мирились. Затем Олёна выходила на кухню, полуголая, довольная, хвастаясь новыми синяками на теле и новым бриллиантовым кольцом на пальце. Я, с отвращением глядя на такие супружеские отношения, радовалась, что меня, судя по всему, ждет судьба мученицы, а христианские мученицы в большинстве своем были девственницами.
В том же, 1921 году Владимир Маяковский написал пьесу «Мистерия Буфф». Я её переписывала по долгу службы. Было неловко, жаль автора и тех, кто эту пьесу смотрел. Мистерия не предполагает в людях ничего человеческого. Земля Обетованная для советских людей — только еда, вещи и яркий свет, электрический свет. Это даже и не пошло, это — трагедия.
Постепенно к концу года в Москве созрели плоды новой экономической политики в виде роскошных ресторанчиков, почти никому не доступных магазинчиков и разнообразных кафе.
А Центральная Россия тем временем умирала от голода. На Дальнем Востоке генерал Каппель предпринял попытку прорваться на родину. Говорили, что его, единственного из белых генералов, тайно благословил патриарх Тихон. Но и войска Каппеля были разбиты. Сам генерал погиб при отступлении.
А в следующем году репрессии вновь обрушились на церковь. Начался процесс изъятия церковных ценностей, будто бы в пользу голодающих. На самом деле церковь попросту раздражала новых, советских людей не только тем, что мы стремились к чему-то, совершенно для большинства непонятному, но и своими несметными богатствами. Причём даже материальное богатство Церкви совдикари оценить были не в силах. Иначе бы они при изъятии ценностей не топтали, не сминали бы драгоценные ризы и священные сосуды, превращая их в лом, и лишая их, тем самым, львиной доли своей стоимости. И опять же никто не верил, что вырученные деньги будут употреблены, чтобы спасти людей от голода. Пожалуй, такой откровенный цинизм бок о бок с массовой гибелью людей был самым ужасным среди всех ужасов того года.
Изъятие церковных ценностей уже близко меня коснулось. И во дворе храма Георгия Победоносца в Старых Лучниках бритые парни с темным, наглым взглядом топтали оклады икон семнадцатого века, чтобы они стали меньше по объему. Батюшка молча смотрел на творившееся безобразие, сосредоточенно молился. Только помощью Божией можно объяснить, что он выдержал изъятие и уничтожение «ценностей», не вспылив, не попытавшись оказать бессмысленное противодействие.
Как я уже упоминала, отец Владимир работал делопроизводителем в канцелярии патриархии. Иногда ему требовалась помощь переписчицы-машинистки, поэтому я изредка приходила в домик на подворье Троице-Сергиевой лавры на Цветном бульваре. На подворье подселили не помню уже кого, но помню похабные частушки и песенки, слышные даже при закрытых окнах в комнатах патриархии. Заместитель патриарха Тихона митрополит Крутицкий Евсевий, ещё крепкий, хотя и старый человек, насмерть отравился плохой рыбой, которую кто-то прислал в дар. Кругом, напоминаю, люди умирали от голода. Новым управляющим Московской епархией ненадолго стал епископ Никандр, недавно арестованный большевиками, и только-только вышедший из Бутырской тюрьмы. Он и собрал московское духовенство, чтобы ознакомить священников с новым указом патриарха, в котором изъятие священных сосудов из храмов было названо святотатством. То есть, золотые ризы с икон и драгоценные камни с церковных облачений отдавать большевикам было можно, но священные сосуды из алтаря — нет. Оцени мужество, Олечка. Ты мне как-то сказало, что даже мужество врагов может вызвать твое уважение.
Но Комиссии по изъятию ценностей, нагнетая и без того тяжелую атмосферу, с оружием в руках, требовали именно выдачи священных сосудов. В нашем храме Георгия Победоносца изъятие церковных ценностей прошло мирно, возможно за молитвы о. Алексея Мечева, не знаю, в его храме на Маросейке тоже эксцессов не было. Но по всей России прокатилась мощная волна протеста верующих людей, в некоторых местах властям оказывалось даже вооруженное сопротивление.
Весной 1922 года патриарха Тихона обвинили в сопротивлении власти по делу об изъятии ценностей и посадили под арест в маленьком двухэтажном домике у ворот Донского монастыря. Канцелярия патриархии была разгромлена. Отца Петра Гурьева, управляющего канцелярией, арестовали и отправили в заключение во Владимирскую тюрьму. И больше о нем никто ничего не слышал. Вечная ему память. Старый маститый церковный чиновник дореволюционной закалки добродушно улыбался мне при встрече и ласково благословлял. Какое-то время канцелярия работала обезглавленной, но ВЧК, переименованная в том же году в ГПУ при НКВД (Главное Политическое Управление при Народном Комиссариате Внутренних Дел), произвела дополнительные аресты. О.Владимира не тронули, но он остался без работы. Вся повседневная деловая церковная жизнь в Москве и области остановилась. Вот тогда-то мы и услышали впервые о протоиерее Александре Введенском и иерее Владимире Красницком.
То есть, о профессоре Введенском, а также о епископе Антонине Грановском и вообще о «Живой Церкви», стремившейся к внутрицерковным реформам, какие-то слухи уже ходили и раньше. Трудно было не знать об этом течении, когда настоятель Гребневской церкви, что стояла тогда на Лубянской площади, совсем близко от нашего Георгиевского храма, был заражён идеями реформации и активно доносил их с амвона до своих прихожан. Жизнь-де обновляется, церковь должна обновиться, буржуазных святых из патерика нужно убрать, монашество отменить, с советской властью подружиться. Впоследствии отец Сергий снял с себя сан. Конечно, жаль его. Гребневская церковь стояла впритык к бывшему зданию Страхового общества, куда после революции въехала ВЧК. Москвичи шутили, что раньше был Госстрах, а теперь Госужас. Но шутили они, отойдя подальше от Лубянской площади. Настоятель Гребневской церкви отойти никуда не мог. Но ведь и отец Владимир Проферансов тоже не мог никуда отойти. С порога Георгиевского храма хорошо была видна Лубянская площадь. Какое же неколебимое мужество требовалось, чтобы жить и служить буквально в двух шагах от «самого высокого здания Москвы, из которого видны аж Соловки».
После ареста патриарха «Живая Церковь» начала активные действия, за которые и получила в народе кличку «обновленцы». И начали обновленцы с обмана и подлога. В мае, через несколько дней после ареста главы русской церкви, несколько священников, в том числе и Александр Введенский и Владимир Красницкий приехали из Петрограда в Москву. В ближайшую же ночь их пропустили к арестованному патриарху в Донской монастырь. Во время встречи речь, в частности, шла о патриаршей канцелярии, о том, что Церковь не может существовать, когда все бытовое делопроизводство встало. Патриарх Тихон был надёжно изолирован от окружающей жизни, в его приёмной постоянно дежурили чекисты. (Интересно, что ВЧК в ГПУ переименовали довольно быстро, но слово «чекисты» навсегда кровью и ужасом впечаталось в русский язык). По слухам, они тепло к нему относились, но свою работу, конечно же, делали старательно. Изолированный своего народа Глава церкви не мог не понимать теоретической правоты пришедших к нему священников. Он отдал им Синодальную печать и поручил принять Синодские дела, временно, конечно, для передачи их митрополиту Агафангелу сразу по приезде Ярославского митрополита в Москву. После чего митрополит Агафангел был арестован и отправлен в ссылку в Нарымский край. А протоиереи Введенский и Красницкий, в затылок которым дышала Черезвычайка, объявили, что арестованный патриарх передал им церковные дела. И образовали Высшее Церковное Управление на Троицком подворье в покоях патриарха Тихона. Такая вот многоходовая комбинация.
Даже мой отец Владимир, опытный делопроизводитель, не сразу понял, что произошедшее — ложь и подлог, порядочному человеку такое трудно вместить. А что говорить о всей остальной русской церкви, епископы и священники которой получали воззвания и предписания ВЦУ, в том числе, и о необходимости признания церковным руководством советской власти, на Синодальных бланках с оттиском Синодальной печати?! Не удивительно, что за последующий год 70 % православных приходов перешло в ведение обновленцев. Русские люди в большинстве своем к такому подлому обману готовы не были. Удивительно, что 30 % устояли и не подчинились несмотря ни на что.
Протоиерей Александр Введенский стал хорошо известен в Москве из-за своих публичных диспутов с наркомпросом Луначарским. Москвичи как раз такие истории и любили. Один раз, подискутировав какое-то время, никто не помнит о чем, профессор Введенский заметил, что они с Луначарским только на сцене противники, а вообще-то они друзья. Только, мол, Анатолий Васильевич считает, что произошёл от обезьяны, а он, Александр Введенский произошёл от Бога. Каждому свое. Публика смеялась и аплодировала. Потом взял слово Анатолий Васильевич Луначарский и добавил к сказанному Введенским, что пусть он, Луначарский, и произошёл от обезьяны, но каждому заметен прогресс в развитии от прародительницы до него самого. Точно также любому заметен и регресс, который случился с уважаемым профессором Введенским. Публика ещё громче смеялась и аплодировала. Профессор Введенский не был хорош собой. Со своим узким длинным лицом и монгольскими скулами, с неевропейским разрезом блёклых глаз и тяжёлыми веками, с бритым безвольным подбородком, он оставлял впечатление невнятной вырожденности. Понятно, что тот диспут долго пересказывали друг другу остряки.
Об ещё одном деятеле «Живой Церкви», или сокращенно «ЖЦ», о протоиерее Красницком рассказывали, что он носит под рясой браунинг и не признает над собой никакой власти, кроме власти ЖЦ в лице собственной жены. Насчёт браунинга легко можно было поверить, встретив мрачный, исподлобья, взгляд Красницкого.
О возглавителе обновленцев епископе Антонине Грановском и вообще говорили, что у него внешность сатанинская. Рост высокий, взгляд горящий, Чёрная как смоль борода. Епископ-обновленец огорошил москвичей заявлением, что патриарху Тихону не понравилось, что он, Антонин, совершал литургию среди народа, «а не в шкафу». «Это алтарь-то шкаф?!» Очень скоро Антонин Грановский покинул ряды «Живой Церкви», заклеймив её словами, что «это поповский профсоюз, желающий только денег, наград и жен». В конце жизни Антонин Грановский, тяжело болея, раскаялся в своей обновленческой деятельности и примирился с Православной Церковью.
Но в 1922-м году этого никто знать не мог. На наших глазах рушилась главная опора в нашей свинцово-тяжелой жизни — русская церковь. Было страшно, было пронзительно больно. Стены зданий и обшарпанные оградки обклеивались богохульными карикатурами на патриарха и духовенство, повсюду резали взгляд циничные плакаты. Глаза от земли поднимать было противно. «Не надо нам раввинов, не надо нам попов. Бей буржуазию, дави кулаков».
Но совсем рядом, в храме Николая в Клённиках служил, напрямую разговаривал с Богом, отец Алексей Мечев. Всегда можно было прийти за утешением в Георгиевский храм к батюшке Владимиру или к его супруге, Марии Петровне, она тоже могла ласково погладить по голове так, что становилось легче.
Нам с Зикой та исключительно холодная зима 1922-года далась нелегко. Заработка машинисток на жизнь не хватало, мы голодали и замерзали в своей плохо отапливаемой квартире. И я все чаще думала, что надо начинать продавать книги из библиотеки отца. Но так тяжело было решиться на тот шаг. Я пришла за благословением и поддержкой к отцу Владимиру. Выслушав меня, он вздохнул и долго молчал. Батюшка любил книги. До революции он руководил Библиотечным обществом. Как сейчас помню, как бережно, даже благоговейно, отец Владимир держал в руках книги из своей библиотеки. Ему трудно было решиться, благословить меня, начать распродажу. Но голод, но даже за дрова нужно платить, но он не мог ничем мне помочь, они с матушкой голодали сами.
За дверью послышались шаги, и комнату вошел отец Алексей. У него было больное сердце, ходил батюшка с трудом, но я почему-то помню его лёгкую поступь, тихие шаги. Даже когда отец Алексей был встревожен или огорчён, а так было почти всегда в ту зиму, он все равно нёс с собой тихую радость. Это трудно понять, ни разу в жизни не встретив, я знаю. Однако не просто так отца Алексея Мечева называли Московским Утешительным батюшкой.
- Благословляй, Володя, — грустно улыбнувшись, сказал батюшка. — Времена-то какие. Изъятие церковных ценностей — только начало. Будем учиться, не привязываться ни к чему земному, да, Тася?
И не смотря на страшный смысл его слов, я, сама не зная почему, счастливо улыбнулась в ответ.
- Философские, исторические книги пока оставь. Начинай с научных книг. Они тебе вряд ли пригодятся. Подшивки журналов можешь продать, — батюшка меня благословил, положил руку на голову и задержал руку на затылке, молясь обо мне. То была наша последняя встреча вот так, с глазу на глаз. Я потом весь вечер улыбалась, чувствуя, как душа тихо поет от счастья.
Те книги, которые я определила на продажу, мне удалось очень выгодно продать. Тогда Лубянская площадь выглядела немного иначе, чем сейчас. Никольская улица выходила на площадь через Проломные ворота Китайгородской стены. И возле этой стены были тогда книжные ряды. Там-то я отцовы книги и распродавала. Но не всё распродала, как ты знаешь, Олечка. Часть отцовой библиотеки удалось сохранить. Значительную часть. Надеюсь, ты когда-нибудь всё же прочитаешь русских философов начала двадцатого века.
Пасху 1923-го года мы воистину отмечали с радостью и со слезами на глазах. Чекисты, конечно же, не могли не заметить дружную Маросейскую общину и ревностного священника, служившего так близко от Лубянки. Отца Алексея несколько раз вызывали. Говорили, что в последний раз они его отпустили, испугавшись, что он умрёт прямо у них на глазах. «Довели, значит, до сердечного приступа». Так поняли шутливые слова батюшки его духовные чада. И та пасха была последним служением отца Алексея в его храме. После чего он слёг окончательно и больше не вставал.
Тогда, из-за эгоцентризма молодости, я не оценила, как тяжко было отцу Владимиру. Ведь батюшка Алексей стал ему духовным наставником и другом. Однако события, последовавшие сразу вслед за последней болезнью и кончиной Московского утешителя, и вернули о. Владимира в канцелярию патриарха.
После пасхи обновленцы собрали собор и попытались лишить патриарха Тихона патриаршества. Патриарх отказался признать законность требований собора, тогда его отправили в зловещие подвалы «самого высокого здания в Москве». Но заграничные церкви принялись активно выражать свой протест против ареста первоиерарха русской церкви. Но Ленин тогда был серьезно болен, партийная верхушка размышляла о переделе власти. И в такой обстановке окончательно умучить русского патриарха было бы политически неверным решением.
Патриарх Тихон был выпущен на свободу на следующий день после кончины батюшки Алексея Мечева. О том, что его выпустят, знали почти все верующие Москвы. У сотрудников ГПУ часто были верующие матери и отцы, которым их сыновья и передали по секрету это известие. Мне рассказал Семён. К тому времени вернувшийся в Москву с очередного фронта, он снова работал на Лубянке. Известие облетело столицу за ночь. С утра уже толпы людей собрались на площади перед зданием ГПУ. Мы с трепетом ждали. Молча ждали и боялись. В те годы все русские люди отчётливо представляли себе безжалостность детища Железного Феликса. Наконец патриарх появился на пороге. Я стояла в задних рядах, мне бросился в глаза измученный, исстрадавшийся вид вышедшего к народу человека. Те, кто стояли ближе, позже говорили, что патриарх был босиком, в каком-то бушлате на голое тело. В 20-е годы антирелигиозной пропагандой заведовал Евгений Тучков, считавший себя психологом. Вполне в его духе было такое «развенчивание» Главы Русской Церкви. Я думаю, что и «утечка информации» была допущена неслучайно.
Над площадью пронесся единый тяжкий вздох тысяч людей, и все в общем порыве опустились на колени. Мы с Зикой навзрыд плакали, не в силах до конца осознать, отчего.
На следующий день наш патриарх вместе со всеми нами служил на погребении отца Алексея. Все кладбищенские церкви, приносившие немалый доход, к тому времени были переданы живоцерковникам. Поэтому отпевание совершалось под открытым небом. На глазах у множества собравшихся на погребение святого батюшки людей, Первоиерарх русской церкви облачился в богослужебные одежды на паперти оскверненного храма, не зайдя вовнутрь. Это было молчаливое, но эффективное указание русскому народу. Какая была служба! Только в нашей церкви погребение всем нам дорогого человека может стать торжеством православия. Тысячи людей, собравшихся на Лазаревском кладбище, не прощались с отцом Алексеем, нет, мы знали, что он переходит в жизнь вечную, становится ещё более доступным для наших молитв. Патриарх Тихон с сонмом епископов шёл за гробом, тысячи людей пели «Христос Воскресе».
В те же дни Патриарх в интервью иностранным журналистам легко и непринужденно сообщил о том, что ему не так уж и плохо сиделось на Лубянке. Дескать, и стол ему готовили особый в связи с тем, что он монах, и даже прогулки дозволяли. Журналисты все приняли за чистую монету, а мы москвичи, видя своего первосвятителя постаревшим, измученным, пожелтевшим, исхудавшим после заключения, ужаснулись. Что же он вспомнил, когда произносил эти слова? Ведь пару лет назад Патриарх также непринужденно и в шутливом тоне рассказывал не о чём-нибудь, а о попытке его убить.
Сразу же после выхода на свободу наш первосвятитель позаботился об организации деловой, повседневной жизни церкви. Он сам вернулся в Донской монастырь, в тот же домик, где раньше сидел под арестом, а управляющим делами Московской епархии был назначен митрополит Илларион Троицкий. Владыку Иллариона блестяще изобразил писатель Борис Ширяев в книге «Неугасимая лампада». Не так давно мне давали потихоньку читать эту книгу. Лучше я, конечно же, не напишу. Но могу сказать, что представляю себе, каким взглядом смотрел Владыка на приближающуюся смертоносную шугу, отправляясь спасать рыбаков в ледяное море. Такой взгляд я иногда видела у него и в Москве в месяцы управления Владыкой Московской епархией из Сретенского монастыря через стену от Варсонофьевского переулка, где работал Дзержинский, где на автобазе ГПУ регулярно расстреливали людей. Бесстрашный взгляд человека, трезво оценивающего смертельную опасность.
Впрочем, в середине 1923-го года Ленин, как я уже упоминала, был смертельно болен, партийные лидеры создавали новые группировки в борьбе за власть, и церковные репрессии немного поутихли. Не так уж и часто на автобазе ГПУ включали моторы автомобилей, чтобы заглушить выстрелы. Но, как и раньше, все, кто слышал взревевшие моторы, замирали и крестились. Всего пару лет назад из-под наглухо закрытых ворот автобазы в переулок выплескивалась кровь.
Ещё помню, тогда в Сретенском монастыре был потрясающий звонарь. В колокольный звон он вкладывал не только свое консерваторское образование, но и всю душу. Толпы народа собирались перед церковным богослужением у монастыря, послушать как звонарь, забыв обо всем земном, подняв лицо к небу, говорит с Богом языками колоколов. Отец Владимир, помню, задерживаясь по делам в помещении канцелярии, услышав благовест к началу службы, откладывал бумаги и подходил к окну, послушать удивительного звонаря и помолиться. Когда колокола замолкали, он часто улыбался тихой улыбкой, крестился и снова возвращался к просматриваемым документам.
Когда благовест затихал, верующие расходились по соседним храмам. Тогда это было принято. Звон слушали в одном храме, великую ектинию — в другом, песнопение «Свете Тихий» — в третьем, а на проповедь снова возвращались к владыке Иллариону в Сретенский монастырь. Такие тогда были нравы.
Ещё помню, что все лущили семечки даже во время богослужения. Приходилось постоянно выметать после службы горы чёрной шелухи. Никогда, увы, православные не были совершенными. Хотя, возможно, это и к лучшему, не знаю.
Сразу после возникновения Живой Церкви, в течение нескольких месяцев Сретенский монастырь находился в руках обновленцев, но, когда епископа Иллариона выпустили из тюрьмы, то владыка, будучи исключительным проповедником, не напрягаясь, вернул монастырь православной, или, как нас стали называть, Тихоновской церкви. Отчасти новое название было связано с тем, что на документах Православной Церкви стояла личная печать патриарха Тихона, а обновленцы, как я уже упоминала, пользовались Синодальными бланками и печатью Синода. Нам говорили: вы — не подлинная церковь. Вы — тихоновцы. И люди пешком шли через всю Россию, чтобы только посмотреть на патриарха Тихона, только подойти к нему за благословением, а потом твердо отвечали: Да! Мы Тихоновцы.
Владыка Илларион и привлёк снова отца Владимира Проферансова к работе в канцелярии патриархии Тихона. А отец Владимир, в свою очередь попросил нас с Зикой поработать переписчицами. До сих пор живо помню ту маленькую комнату. Массивный темный стол у окна с полосами солнечного света, колеблющуюся чехарду теней на белых листах бумаги. Светловолосую Зику, сосредоточенно стучащую пальчиками по клавишам машинки, отца Владимира, внимательно изучающего очередной важный документ у окна с волнующейся в порывах ветерка светлой занавеской.
А за стенами Сретенского монастыря расцветал НЭП. Москва вечерами была залита электрическим светом, начали регулярно ходить трамваи, не так уж и редко стали встречаться автомобили. Снова открылись магазины. Витрины заполнились шелками, хрусталем, дичью, рыбой, фруктами. Появились лакеи, со своими «пожалуйте-с», «пройдите-с», «возьмите-с». Гремели оркестры в кафе, пели старые нищие певицы у дверей кондитерских. Бега, тотализатор, рулетка. Мальчишки-газетчики, выкрикивающие названия новых советских газет.
Патриарх Тихон сказал тем летом, что «Церковь не служанка тех групп русских людей, которые вспомнили о ней только тогда, когда были обижены русской революцией». Он добросовестно искал пути для сотрудничества с властью ради множества людей, ещё не способных к мученической смерти за Христа. «Пусть моё имя погибнет в истории, лишь бы церкви была польза». Никогда раньше патриарх не был настолько знаменит, как в то лето, когда его выпустили с Лубянки. Он служил утром и вечером в тех храмах, куда его приглашали общины верующих. Его приезды в храмы и отъезды были засняты на кинопленку, и был смонтирован фильм. Кажется, он назывался, «Патриарх после принесения покаяния». Имелось в виду согласие Первосвятителя на сотрудничество с новой властью. Фильм пользовался невероятным успехом. Народ ломился в кинотеатры, где шел показ. Как бы мне хотелось ещё раз сейчас посмотреть ту киноленту, ещё раз взглянуть на дорогие черты патриарха Тихона.
Популярность патриарха не могла не тревожить власть. Евгений Александрович Тучков начал новую игру. Церкви было рекомендовано перейти на Новый стиль, подогнать церковный праздничный календарь к международному календарю. Отец Владимир давал нам с Зикой для переписывания множество документов, рекомендовавших верующим такой переход. Почему Патриарх и его помощники, скрепя сердце, согласились? Ленин продолжал болеть, все понимали, что вождь революции умирает. Повеял ветерок надежды на то, что противостояние церкви и власти будет смягчено. Закончатся расстрелы, пытки, ссылки.
Постановление патриарха Тихона и «Малого Собора епископов» о переходе на Новый стиль мы с Зикой переписывали множество раз. Я в то время знала его практически наизусть. «Пропустить в времяисчислении 13 дней так, чтобы после 1-го октября следовало 14.»
«Это исправление нисколько не затрагивает ни догматов, ни священных канонов Православной Церкви, необходимо по требованию астрономической науки…»
Помню, как молча хмурился батюшка Владимир, так что тонкая морщинка перерезала его высокий лоб. Помню неизвестно откуда появившиеся в нашей канцелярии стопки белых листов для распечатки патриаршего постановления. За послереволюционное время мы привыкли к дефициту бумаги. Только самые важные документы переписывались набело. Остальные уходили к адресату со всеми помарками, допущенными машинистками. Писали на четвертушках, на обёрточной бумаге, с изнанки дореволюционных документов. Ту белую бумагу, на которой мы с Зикой писали текст послания в конце сентября 23-го года, я помню очень хорошо. Ещё помню, как приходили грустные, мрачные посетители и забирали стопки с текстом послания.
Осенью 1923-года Москва перешла на Новый стиль. Празднование Казанской иконы Богоматери было совершено на тринадцать дней раньше, чем обычно. Церковный народ взволновался. Ведь всё привычное, дорогое сердцу, рушилось вокруг. Внезапно оказалось, что и такая твердыня, как церковный календарь, тоже не так неизменна, как всем казалось. Патриаршую канцелярию завалили выражениями протеста. «Неужели наш патриарх предался слугам антихриста?!»
В один из осенних холодных вечеров я задержалась в Сретенском монастыре, помогая батюшке Владимиру разбирать бумаги и составлять ответы. Пока я добежала к себе домой, окончательно стемнело. Идти было не страшно. Горели газовые фонари, светились витрины, доносилась музыка из кафе. Но мне всё равно было тревожно. Зика за весь день ни разу не зашла в канцелярию. А накануне она старательно скрывала от меня своё тоскливое настроение. Через пару минут после того, как я зашла в квартиру, в прихожую вышел Семён и еле слышно спросил.
- Тася, не пугайся. Понимаю, что вопрос глупый, но ты не брала мой браунинг?
У меня оборвалось сердце. Почему-то я сразу подумала о Зике. Бросив на меня пристальный взгляд, Семён резко развернулся и бесшумно подошёл к двери в нашу с Зикой комнату. Медленно открыл незапертую дверь, вошёл и остановился. Через его плечо я увидела девушку, сидящую у стола. Та подняла на нас затравленный взгляд. Семён рванулся вперед. Зика успела раньше. Поднесла браунинг к виску, зажмурилась, спустила курок. Выстрела не последовало. В следующее мгновение Семён выхватил из её ослабевших рук своё оружие.
- Слава Богу, не заряжено, — прошептала я, закрыв дверь и подходя к столу. Там белел листочек, исписанный четким Зикиным подчерком. Семён внимательно осмотрел свой револьвер, подошёл к окну, направил дуло в форточку и снова спустил курок. Невероятно громкий выстрел ударил по нервам. Зика почти без чувств откинулась на спинку кресла.
- Дорогие мои, — прочитала я на листочке. — Меня сегодня вызывали в ГПУ. Требовали подписать согласие стать доносчицей. Следователь Гуров обвинял меня. Кричал, что я «контра» и ни какая не Рогозина, потому что Рогозиных из Твери он лично знает. Я молчала. Он приставил револьвер к моей голове, но не выстрелил. Омерзительно рассмеялся и сказал, что сначала он мной попользуется. Свалил меня на пол. Через минуту я в ужасе согласилась подписать бумагу с согласием работать на ГПУ, лишь бы только он меня отпустил. Жить с этим я не могу. Тася, передай ещё отцу Владимиру, что я этим великим постом ела сливочное масло, но мне стыдно было признаться батюшке. Он так хорошо ко мне относится. Молитесь за меня грешную.
Я втиснулась в кресло, в котором полулежала обмякшая Зика и крепко её обняла, холодея от ужаса. Москва в те годы была заполнена совдевочками с весьма свободными нравами. Ведущий пролетарский режиссер Мейерхольд утверждал, что зрителю нужна «здоровая похабщина». Говорили, что разок по улицам прошла демонстрация совершенно голых людей с плакатами «долой стыд». Бесстыдство было модным. Повсюду в клиниках делали аборты. Москвички отдавались даже за пару чулок или мешок картошки. Таких насилием было не испугать, хотя они бы испугались револьвера, приставленного к виску. Только «бывшие» помнили о своей чести, и церковные люди хранили целомудрие, зная, что блуд — это тяжкий грех. Зика была и бывшей княжной и церковным человеком. Она даже в мыслях себе ничего похожего не позволяла, она была уязвима. Именно угрозой насилия следователь её и сломал.
Чекист Семён подошёл к столу и в свою очередь прочитал Зикино послание. Внимательно посмотрел на нас и молча вышел из комнаты. Зика прерывисто со всхлипом вздохнула, приходя в себя.
Её вызывали в ГПУ, потому что она работала в канцелярии патриарха.
«Следующей вызовут меня!»
- Я теперь доносчица. Мне не выкрутиться, — простонала Зика и безнадёжно расплакалась на моем плече. Я вскочила и потянула её за руку из кресла.
- Пойдем к батюшке. Пойдем прямо сейчас.
Я думала, что отец Владимир останется на ночь в Сретенском монастыре, как он и собирался. Но его куда-то вызвали. Полностью растерянные мы стояли во дворике монастыря, не в силах вернуться к себе домой.
- Тася, что случилось? — я обернулась к неожиданно подошедшему владыке Иллариону. Он часто видел нас с Зикой в своей канцелярии.
- Зику вызывали в ГПУ…
- Угрожали… угрожали… нет, не могу, — еле выговорила бывшая княжна — Я подписала…
Владыка не стал выпытывать подробности, понял девушку с полуслова.
- Пойдёмте.
Открыл храм и прошел в алтарь. Не помню, сколько мы молились, пока обе не почувствовали, как тает ледяная глыба ужаса в душе.
- Идите домой. В этот раз всё обойдётся, — устало сказал Владыка, выходя из алтаря.
На следующий день, помню он был хмурым и дождливым, мы с Зикой сначала проспали, потом долго возились с обычными домашними делами. Растапливали печки, кипятили воду. Потом домой вернулся Семён.
- Девчонки, куда вы ночью ходили? — тихо спросил он, закрывая за собой дверь в нашу комнату.
- В Сретенский монастырь, молиться, — мрачно ответила я. — Куда же нам ещё идти?
- Что же они за себя-то помолиться не могут? — еле слышно произнес чекист.
И только через месяц, когда владыку Иллариона арестовали, а потом отправили на Соловки, я поняла, о чём говорил наш подселенец. Вот только владыка отлично мог за себя помолиться.
- Мне показали дело Рогозиной Зинаиды, — продолжил Семён, мрачно глядя куда-то в сторону, — В нем нет подписанного согласия о сотрудничестве. Следователь Гуров начал напиваться ещё вчера. Сейчас он ничего не помнит. И не похоже, чтобы вспомнил.
Я, потрясенная, смотрела на Семёна, он никогда раньше не говорил о своей работе в ГПУ. Наши взгляды встретились. Чекист мрачно усмехнулся и заговорил, не отрывая взгляда от моего лица.
— Я сказал, Тася, что ты — моя гражданская жена. Потому ни тебя, ни твою подругу трогать не будут. Я сам прослежу, чтобы вы не вредили делу революции, — закончил он с пафосом в голосе. Я продолжала смотреть ему в глаза. Заявление, что я теперь чья-то гражданская жена меня не слишком взволновало. Искренний коммунист Семён, пылко убеждавший моего брата шагать в будущее, стряхнув пыль авторитетов, погиб в Крыму вместе с расстрелянными ранеными белогвардейцами, врачами и сёстрами милосердия. Вернувшись оттуда, Семён уже играл роль. Может быть, даже не до конца признаваясь в этом самому себе, но вполне заметно для меня. Трудно было пережить весь ужас Красного террора и остаться прежним идеалистом. Невозможно. Но он вел себя по-умному, так, как настоящие идеалисты не могут. В нужное время говорил нужные фразы. А вот что он при этом думал — другой вопрос.
Я его не боялась. В отличие от ГПУ. Поэтому посмотрев несколько секунд ему во встревоженные глаза, вздохнула.
- Хорошо.
Семён с облегчением улыбнулся, помедлил несколько секунд, подошёл ко мне, неловко ткнулся губами в щеку. Выпрямился.
- Тебе нужно будет иногда заходить ко мне в комнату. Олёна строчит на вас с Зикой, я видел доносы.
Тогда я не оценила его поступка по достоинству. Ведь не доставляло никакого труда доказать, что я никакая никому не гражданская жена. В одной с нами квартире жила доносчица. Мы с Зикой раздражали её тем, что молча не одобряли её грубое, вульгарное поведение. Подселенка пьяно ругалась в коридоре и на кухне, а Зика вечерами играла иногда на рояле. И хорошо, задушевно играла. Такой контраст был, видимо, дополнительным стимулом для Олёниных упражнений в эпистолярном жанре. Семён шел на серьёзный риск, чтобы нас с Зикой не трогали.
Отец Владимир, когда узнал обо всём, тяжело вздохнул и долго молчал.
- Я не подумал об этой угрозе, — сказал он, наконец, не поднимая глаз. — Вы же совсем ещё девчонки.
Отца Владимира тоже, естественно, вызывали на Лубянку. Требовали доносить на патриарха. Батюшка наотрез отказался.
Народные волнения в связи с переходом на Новый стиль всё усиливались. Резолюцию патриарха Тихона об отмене в богослужебной практике «нового» календарного стиля я тоже отлично помню. Её мы с Зикой переписывали в сотнях экземпляров на уже обычной, не очень хорошей бумаге, на половинках и четвертушках.
«Повсеместное и обязательное введение нового стиля в церковное употребление временно отложить…»
Советская власть не простила Первосвятителю явного неподчинения. Владыка Илларион был арестован. Канцелярию опечатали, делопроизводство вновь остановилось.
Обновленцы, сильно приунывшие после того, как патриарх Тихон был отпущен на свободу, снова начали действовать. У них появился новый руководитель, епископ Евдоким Мещеряков, бывший ректор Московской Духовной Академии, умный, образованный, в нем чувствовалась порода. Я разок видела, как он выходит от Патриарха, не в силах скрыть свое раздражение. О нашем первосвятителе епископ Евдоким отозвался так: «Все хи-хи да ха-ха. Да гладит кота». А что же он думал, Патриарх ему будет душу изливать?!
Патриарх Тихон действительно нес в себе негаснущий свет радости. Было невероятным счастьем, получить его благословение. Ради этого стоило пойти на риск, привлечь к себе снимание ГПУ работой в его канцелярии. Стоило, и отец Владимир это тоже понимал, давая мне время от времени поручения, позволявшие увидеть патриарха Тихона. Патриарх приносил с собой неземную радость. А ведь в то время гибла церковь, расстреливали самых прекрасных людей на земле. Епископа Иллариона, духовного сына и правую руку Первосвятителя, (я видела один раз, с какой любовью патриарх Тихон смотрел на владыку, заехав в Сретенский монастырь) сослали в концентрационный лагерь на Соловках. Оттуда епископ Илларион не вернулся.
Спустя несколько дней после ареста митрополита Иллариона в ночь на праздник Знамения Богородицы был застрелен любимый келейник патриарха Яков Полозов. Он со своей семьей жил вместе с патриархом Тихоном в маленьком домике у ворот Донского монастыря. Тем вечером они все вместе готовились отмечать день рождения Наташи Полозовой, жены Якова. Подготовили праздничный ужин. Но в дом внезапно ворвались неизвестные, грянули выстрелы… Так карался Патриарх за независимую от светской власти церковную политику. Я уже писала, что Тучков, руководивший антицерковной деятельностью ГПУ, считал себя психологом.
Людям с холодным сердцем никогда не понять, каково это, видеть, как страдают и умирают любимые люди. Но палачи инстинктивно чувствуют, что причиняют нестерпимую боль именно таким способом. Вспоминается, что митрополиту Московскому Филиппу Колычеву перед смертью принесли голову его любимого племянника, казнённого по приказу Ивана Грозного.
Вот так страшно кончился 1923-ий год. Но церковь вновь праздновала Рождество Христово, и в нас опять вливались силы для дальнейшей жизни.
Следующий год я помню как год, когда нас, органы церковного управления и канцелярию, пытались легализовать. Платой за легализацию должно было стать включение обновленца о. Красницкого в состав Священного Синода при патриархе. Я уже описывала Красницкого, нахмуренного, со взглядом исподлобья лидера Живой Церкви. В том, что он является ставленником ГПУ, не сомневался никто. Но на другой чаше весов лежали жизни епископов, священников и множества обычных верующих.
Я видела утвердительную резолюцию патриарха Тихона на «покаянном» заявлении Красницкого и сама потом переписывала во множестве экземпляров постановление о создании Священного Синода со включением в его состав протопресвитера Красницкого.
«Ради мира и блага церковного, в порядке патриаршей милости, согласен принять в общение протопресвитера Красницкого…»
Помню даже послание патриарха по поводу организации Епархиальных Советов на местах, «которые в свою очередь озаботятся делом подготовки очередного Поместного Собора Российской Церкви.
Поместный собор в конце двадцатых годов! Сейчас это кажется неправдоподобно наивным, но тогда, сразу после смерти Ленина, мы надеялись даже на это. Мы чаяли, что чаша гнева Господня скоро минует нас.
Канцелярия располагалась тогда в Донском монастыре, владыку Иллариона на посту главы Московской епархии сменил епископ Петр Полянский. Было нелегко, куда тяжелее, чем в Сретенском монастыре. Не помню, как звали того советского чиновника, который считал, что территория Донского монастыря принадлежит ему и периодически хамски кричал на о. Владимира, что развели, мол, здесь, во вверенном ему заведении, мракобесие. Патриарха, дескать, он ещё стерпит, но чтобы никакой канцелярии. Батюшка не мог опуститься на уровень общения, доступный тому чиновнику, он терпеливо молчал и молился, ожидая, пока приступ негодования пройдёт. Потом все сверху как-то улаживалось, и мы снова продолжали работать. До следующего приступа чиновничьей ярости.
В Донском монастыре я познакомилась с братом о. Владимира Петром Александровичем Проферансовым, в то время инженером Московской Виндаво-Рыбинской железной дороги.
Он выглядел типичным инженером тех лет, тщательно выбритым в кепке с козырьком, в толстовке. Я вошла в комнату как раз, когда батюшка спокойно говорил.
- Ты знаешь, Петя, насколько для меня важны факты. По самым высшим оценкам, во время изъятия церковных ценностей было получено 16 млн. рублей. Продуктов питания закупили на 2 млн. рублей. Это факты. Молчишь?
Батюшкин собеседник действительно молчал, нечего ему было возразить. Потом он резким движением сдвинул кепку с козырьком на затылок.
- И все же, Володька, вы, церковники в своем противодействии коммунистам не правы, — упрямо сказал он. — Нет, послушай. Россию развалили не большевики. Её развалило временное правительство, Керенский её развалил. Помнишь ту телеграмму Бубликова, переданную по всей сети железных дорог, те огненные слова? „От вас, железнодорожники, зависит спасение Родины! Страна ждет от вас больше, чем исполнение долга, она ждет от вас подвига!“
- Это та телеграмма, после которой страна признала Временное Правительство, не так ли? — еле заметно улыбнулся о. Владимир. — Не удивляюсь, что большевики уважают сотрудников железных дорог. Даже если бы железнодорожники не сняли стрелки с путей, помешав генералу Иванову пробиться на помощь императору, одной телеграммы Бубликова хватило бы, чтобы явить миру судьбоносную силу железных дорог в нашей истории.
- Твой сарказм излишен. Железные дороги в России — символ цивилизации, — увлечённо ответил Петр Александрович. Он горячо любил своё дело. Да и трудно было его не любить. До сих пор с ужасом и восторгом вспоминаю невероятную мощь паровозов тех лет. Огонь из топки, вода, льющаяся на землю, клубы пара. И бронированная махина медленно движется вперед, стремительно начиная пожирать бескрайние российские просторы на пути к цели.
- Я вот на что пытаюсь обратить твое внимание, Володя. Для нас было сокрушительным ударом созыв Керенским представительства служащих и рабочих, которому передавалась власть. И это где? На железной дороге! В организации, которая должна работать как часы, подчиняясь единой воле. А чего стоил лозунг: свободный гражданин будет работать не за страх, а за совесть. Ты улыбаешься, а нам вот было не смешно, когда у нас отменили проверочные испытания при вступлении в должность в 17-ом году. И где? На железных дорогах, где жизнь тысяч людей зависит от профессионализма железнодорожников! А можно ещё вспомнить амнистию Керенского, после которой бандиты с наганами, например, заставляли машинистов двигаться навстречу друг другу. По одноколейке, понимаешь? Два локомотива навстречу друг другу… и только героизм машинистов, которые шли на смерть, но не уступали бандитам, не давал произойти крушению. А постоянные грабежи, потому что „свободные граждане не нуждаются в охране, как при царизме, ибо сознают великую цель устройства жизни на основах равенства и братства“.
- Ты напрасно кипятишься. Любой священник согласится с тобой в том, что грех в человеке трудноискореним. Временное правительство не советовалось с Церковью, как ты понимаешь.
- Но и ты, Володя, должен понять, что у железнодорожников есть все основания для доверия молодой советской власти. Это комиссары большевиков обуздали бандитов, наладили дисциплину на дорогах. Да если бы не они, Россия бы погибла, потому что движение на дорогах было к тому времени полностью парализовано. Да, мы лояльны к Троцкому, декретами которого управляющие дорогами были снова переименованы в начальников дорог, он понял, что демократия не для нас. Мы лояльны и к Дзержинскому, чекисты которого, рискуя жизнью, остановили разруху. Мы лояльны к правительству, по заказам которого Германия и Швейцария поставляют нам новые локомотивы…
- Я слышал, что многие неплохо нажились на золоте Российской империи, — тихо сказал батюшка, но инженер, увлеченный своим монологом, не расслышал его слов.
-…и в ответ на нашу искреннюю лояльность молодое советское правительство не мешает верующим железнодорожникам устраивать себе законные выходные и на Пасху, и на Рождество, и на Крещение, и на Преображение.
Я удивлённо посмотрела на батюшку. Все, конечно же, знали об автономном хозяйстве железных дорог. У них были свои ремонтные заводы, свои профтехучилища, с началом НЭПа появились собственные банки. Но все же такая религиозная свобода показалась мне невероятной. Батюшка в ответ на мой изумленный взгляд кивнул. А затем внезапно его взгляд скользнул поверх моей головы, о. Владимир, до того сидевший в живой непринужденной позе, убрал руку с подлокотника и резко выпрямился в кресле. Я обернулась.
- Золотые слова, — сказал мужчина, кажется, значительное время стоявший сзади меня. Его широко раскрытые глаза светились какой-то неестественной радостью. — В правильном направлении воспитываете батюшку, товарищ…
- Петр Александрович Проферансов, — доброжелательно кивнул инженер.
— Евгений Александрович Тучков. Уполномоченный по делам религий. Чекистский „игумен“, ха-ха, — он потер свой тщательно выбритый, тяжелый какой-то подбородок. — У меня намечается с вашим братом интересная комбинация, товарищ Проферансов.
Я не смотрела в тот момент на батюшку, знала, что и о. Владимир старательно не смотрит на меня, нельзя было показать уполномоченному, насколько близкими людьми являемся мы друг для друга. Просто обычная машинисточка зашла в канцелярию. Холодок прошелся ледяными лапками по спине. Все церковные люди уже представляли себе, какими бывают комбинации товарища Тучкова. Одной из последних было убийство Якова Полозова в день рождения Натальи Васильевны, жены Якова Анисимовича на глазах у непокорного патриарха.
— Володька с детства больше интересовался книгами, чем жизнью, — продолжил разговор инженер, не заметивший напряжения, охватившего его брата. — Настоящая жизнь привлекала не его, а меня. Знаете, каково управлять локомотивом? Мимо проносятся леса, реки, мосты. Ревет огонь в топке, журчит вода в охладителях, дрожат стрелки манометров, оглушающе шипят клубы пара. Невероятная громадина паровоза подчиняется человеческому гению.
- Что же, товарищ Проферансов, рад был с вами познакомиться. Владимир Александрович, мы ещё с вами поговорим.
На обратном пути из Донского монастыря к храму Георгия Победоносца мы с батюшкой зашли в Марфо-Мариинскую обитель. Несмотря на то, что ещё в 1918-м году настоятельницу обители великую княгиню Елизавету, сестру императрицы, арестовали и через несколько месяцев убили, до любимого детища великой княгини большевики тогда ещё не добрались. Больше того, в те годы сестрам Марфо-Мариинки покровительствовала жена Троцкого. Поэтому за белыми каменными стенами Обители было спокойно. Утешали прекрасной архитектурой белые храмы, с деловым видом ходили туда-сюда сёстры обители в белых апостольниках.
- Тебе с Зикой хорошо бы начать учиться на сестёр милосердия, — внезапно сказал мне батюшка. — Переписчицами при патриархии вам оставаться становится опасно.
Я подумала, что батюшка, как всегда заботится о других, а не о себе. А ещё подумала о том, что хорошо все-таки, что в момент визита Тучкова в канцелярию там была я, а не Зика. Уполномоченный не обратил внимания на меня, красавицу Зику трудно было не заметить. Да что там, её не заметить было невозможно.
- Владыка Илларион, — снова заговорил батюшка, любуясь Покровским храмом в древнерусском стиле, — иногда говорил, что „мы овцы Христовы, а не ба-ра-ны“. Вот и давай поступим в духе этого слова. Подожди, пойду попрошу за вас нынешнюю настоятельницу Обители.
Домой я вернулась ближе к вечеру, познакомившись с больничкой, аптекой и библиотекой в Обители, зачисленная в число учениц на сестёр милосердия. Рассказала Зике, что батюшка благословил нас учиться в Марфо-Мариинской обители. В задумчивых глазах моей названной сестры вспыхнули огоньки неподдельного интереса.
- Я всегда мечтала стать сестрой милосердия, — еле слышно сказала она. — Ну не всегда, конечно. С того времени, как меня поцеловала Елизавета Федоровна, я была совсем ещё девочкой, — Зика погладила свою щеку, вспоминая тот незабываемый поцелуй великой княгини. — Это было в 14-ом году, в начале войны. Она была как всегда красивая, изящная, печальная, её обвиняли в сочувствии к немцам. Когда она вернулась из Петрограда в Москву, её автомобиль забросали камнями русские люди, а она так искренне полюбила Россию… Я с тех пор мечтала вырасти похожей на неё.
Зика говорила чуть слышно, мы сидели с ней, обнявшись, в любимом кресле и шептались. Громко разговаривать в нашей комнате мы к тому времени разучились, потому что подселенная матросская жена Олёна подслушивала. Точнее, её в мою квартиру подселили ещё матросской женой, скоро Оленин муж стал солидным чиновником в Минюсте, располнел, раздобрел, но его отношения с женой остались по-прежнему, так сказать, пылкими. И страсть его супруги к подслушиванию также ничуть не угасла со временем.
В дверь условным стуком постучал Семён.
- Послушай, Таська, — тихо сказал он, вплотную подойдя к облюбованному нами с Зикой креслу. Он говорил тихо всё по той же причине. Олёна подслушивала и регулярно писала доносы. — Тебе придется сходить со мной на партийную чистку.
Я так удивилась, что открыла рот, округлила глаза и замерла без движения в таком положении. Семён смущенно улыбнулся, одновременно подняв пальцем мой подбородок, так что рот закрылся.
- Ты же как-никак моя жена, Таська.
Он опустился перед моим креслом на корточки и взял меня за пальцы. Зика тактично выскользнула из кресла.
- Товарищи интересуются, почему я женился на идейно-отсталой гражданке.
- Олёна?
- Да. И тебя недавно видели в церкви у твоего батюшки. И я ещё ни одной чистки не проходил, всегда почему-то отсутствовал. Выявили…
Семён опять улыбнулся, на этот раз как-то криво. Он был заметно встревожен.
- Когда чистка?
- Завтра, после полудня. Ты не бойся, Тася, с тобой ничего страшного не случится.
- Сеня, я побежала.
Я попыталась встать, но Семён удержал меня в кресле.
- Куда?
- К батюшке своему, попрошу помолиться. Куда же ещё?
Семён продолжал меня удерживать, я вдруг совсем близко увидела его темно-серые, неспокойные глаза.
- Ты знаешь, что вашему патриарху разрешили создать Священный Синод с целью ввести туда Красницкого?
- Да.
- А ты знаешь, что Отдел уже получил распоряжение надавить на Тихона, если он будет сопротивляться?
- Да, — еле слышно ответила я. — Патриарх уже согласился. „Ради мира и согласия“.
Семён немного отдвинулся, пристально глядя мне в глаза.
- Вы в это верите? В согласие между церковью и властью?
Я промолчала.
- Ну иди, Таська, — он отпустил мою руку и встал.
Отец Владимир был в алтаре, когда я прибежала, несмотря на позднее время. Ведь над его головой тоже сгущались тучи. Несколько человек ещё находились в храме. Матушка Мария Петровна стояла вместе с певчими. Служился молебен покровителю храма и Москвы Георгию Победоносцу. Рассказав батюшке, что случилось, я тоже осталась вместе со всеми помолиться. Мы часто молились в те годы вместе, священник в алтаре, а его духовные дети по видимости отделенные от него алтарной преградой, а на самом деле тесно объединенные, спаянные вместе общей тревогой. Не зря именно в те годы вошло в оборот обращение пастыря к своим духовным детям: „родные мои“. Общее горе и общая молитва объединяли нас куда крепче, чем кровное родство.
Чистка проходила по всем их партийным правилам. „Я себя под Лениным чищу“, — писал в те годы В. Маяковский. То есть над столом, покрытым красной кумачовой скатертью, висел огромный портрет вождя революции. Семён положил на стол свой партбилет и наган и, волнуясь, коротко заговорил о себе. Прервался от волнения.
- Не волнуйтесь, гражданочка, — сказал почему-то мне сосед. Я скромно сидела во втором ряду ближе к краю. — Мы не съедим вашего мужа.
К этой чистке я оделась понаряднее, кофточку надела с рюшечками. Но все равно, в свои девятнадцать лет, я это знаю, выглядела как только что вылупившийся из яйца мокрый цыпленок, никак не была похожа на опасного классового врага.
Семён, тем временем, подчеркнув своё идеальное рабоче-крестьянское происхождение, он был внук крестьян и сын простых чернорабочих, перешёл к ранениям, полученным в боях за революцию. Я и не знала, что он был дважды ранен. Первый раз в Крыму, второй раз на Дальнем Востоке.
Товарищи, сидевшие в зале, сначала молча слушали, потом принялись задавать вопросы по службе. Семён коротко и мрачно отчитывался, куда ездил в командировки, подробностей не рассказывал.
- Ты вот что скажи, товарищ Петров, — прервал хмурое отрывистое повествование чекист из первого ряда. — Как это тебя угораздило жениться на дочке профессора? Неправильный выбор, товарищ.
Я сжалась, чувствуя на себе взгляды коммунистов, сидевших в зале. Да что там коммунистов — чекистов, собравшихся на свою жуткую партийную чистку. Семён молчал почти минуту, позволяя им оценить мою „опасность“ для дела мировой революции.
- Я знаю, что победоносная сила марксизма и ленинизма, — изрёк он с пафосом, после паузы, — позволит моей жене преодолеть отсталость. Её темнота связана с её происхождением, но мы не должны сомневаться в силе света, которому мы служим.
И зал взорвался аплодисментами, чуть ли не стены задрожали. Семёну очень быстро вручили обратно его партбилет и наган, пожали руку. Он подошёл ко мне. Я скромно сидела, опустив голову.
- Товарищ Петрова, а вы по-итальянски читать умеете? — резко подняв голову, я с удивлением посмотрела на приветливо улыбнувшегося мне парня, вполне дружелюбного, несмотря на кожанку. Заодно заметила, как мой „муж“ подал мне знак, на несколько мгновений прикрыв глаза.
- Тут понимаете, какое дело… Наши товарищи из Италии переслали нам архиинтересную книгу. Нам бы перевод получить. Книга-то итальянская. Ваше партийное задание. Берётесь?
И внимательный такой взгляд в глаза.
Книгой, переданной чекистам итальянскими товарищами, оказался роман Э. Сальгари „Чёрный корсар“. Успешно скрыв потрясение, я вспомнила о Зике, свободно владевшей итальянским языком, и согласилась на „партийное задание“. Договорились, что листки с переводом будет приносить мой муж.
Странно, но когда я общалась с сослуживцами Семёна, я даже забыла, что у них руки по локоть в крови, они производили впечатление вполне обычных молодых ребят, только в кожанках и с наганами.
- И почему вы считаете нас своими классовыми врагами? — спросила я у своего товарища Петрова по дороге обратно. — Жили бы спокойно сами, и нам бы не мешали. Мы бы для вас все зарубежные книги о флибустьерах и рыцарях перевели на русский язык…
Семён молчал, поддерживая меня, чтобы я не поскользнулась и не упала на скользкой мокрой горочке.
- Думаю, теперь, именно теперь, мы этого и сами уже не понимаем, — неожиданно признался он. — Когда поезд набирает ход, пассажиры вынуждены оставаться в вагонах.
После этих слов я таки поскользнулась. Он помог мне подняться, и мы пошли дальше.
- К тому же, если бы перед самой чисткой несколько видных товарищей не уехали неожиданно на дачу к товарищу Бокию, всё могла кончиться гораздо хуже.
Я остановилась. Он тоже.
- Твой отец Владимир хорошо молится, — еле слышно сказал Семён. И мы пошли дальше.
Отца Владимира тогда тоже вызывали на Лубянку. Он ничего мне об этом не говорил. Я от матушки узнала, что Тучков беседовал с ним о патриархе. Только беседовал, ничем не угрожал.
- Патриарх — прекрасный человек, — сказал о. Владимир Евгению Александровичу. — Ничего больше я о нем сказать не могу.
Потом, в один из вечеров, к изолированному от архиереев патриарху, в обход практически всесильного Тучкова, сумели прорваться несколько епископов во главе с владыкой Кириллом Смирновым.
„Ваше Святейшество, о нас, архиереях вы не думайте. Мы только и годны теперь на тюрьмы“.
О. Красницкий в то время выступал в газетах с заявлениями в духе В. Маяковского. „Я и Тихон — близнецы братья. Кто более матери истории ценен?“
А другой лидер обновленцев „митрополит“ Введенский практиковал беседы с верующими, например, на темы „электризация нравственности“, или „индустриализация религии“. Не отставал от жизни.
Понятно, что не только обычные миряне были смущены введением одного из лидеров обновленцев в состав Синода при патриархе Тихоне, но и епископы сочли необходимым встретиться с Первосвятителем, несмотря на ожидавшие их за этот поступок репрессии. После встречи, их всех в очередной раз арестовали, выслали из Москвы и вновь отправили в ссылки туда, где трудно было выжить даже молодым людям, что уж говорить о маститых старцах.
Мы же, канцелярия патриарха, создали во множестве экземпляров ещё один документ.
„Ввиду того, что Священный при мне Синод и вызываемые мной архипастыри не зарегистрированы гражданской властью, нахожу благовременным работу Синода прекратить“.
Помимо отказа в регистрации архиереев, Советская власть никак не хотела предоставить Патриарху помещение для работы Синода. Начаты были переговоры о покупке домика в Сокольниках, но они шли с невероятным трудом. Верующие, всё же надеявшиеся на благоприятный исход переговоров, собирали деньги для покупки. Но той зимой наш патриарх потерял сознание прямо во время богослужения. Его поместили в Бакунинскую клинику, откуда он уже не вышел. Ответственность всё тяжелее и тяжелее давила на плечи заместителя патриарха Тихона, его первого помощника после ссылки владыки Иллариона Троицкого, митрополита Петра Полянского.
Мы с Зикой к тому времени в Донском монастыре почти не появлялись. Отец Владимир, сдержанный, сосредоточенный, всегда в молитве, продолжать работать и в канцелярии и служить в своем храме, в нескольких десятках метров от главного здания чекистов. Он иногда приносил нам документы для переписывания и незаметно передавал в храме. И, благодаря работе по переводу итальянского романа, мы с Зикой вполне могли стучать клавишами пишущей машинки прямо в своей комнате, не опасаясь больше Олёниных доносов.
- Нашим товарищам известно, что моя жена ответственно отнеслась к заданию партии, — как-то сказал Семён, принеся очередную пачку превосходной белой бумаги. — „Стучит машинкой до полуночи“, — процитировал он и криво усмехнулся. Я вздохнула и положила пачку бумаги поверх очередного указания митрополита Петра, которое тогда находилось в работе.
На самом деле, работа над переводом романа Сальгари занимала гораздо меньше времени, чем представлялось товарищам из ГПУ. Зика попросту садилась рядом со мной и диктовала готовый русский перевод. Я набирала его на машинке практически без помарок. Именно за аккуратность меня ценил как переписчицу отец Владимир.
- Сумасшедший он, ваш Чёрный корсар, — пробурчала я Семёну.
- Правда? — он усмехнулся. — Не читал. Я не читаю такого.
Этот сын чернорабочих действительно не слишком любил читать. Его учила грамоте моя мама, потом он постоянно где-то доучивался, но чтение так и не полюбил. Только по необходимости.
- Правда. На него по вечерам странная меланхолия нападает, убитые братья в видениях являются и требуют отомстить. Хотя тот корсар и так уж достаточно народа перебил…
Семён все с той же кривой усмешкой на меня смотрел и, кажется, понял мою невысказанную мысль, что потому-то Чёрный корсар так чекистам и нравится, что чем-то на них похож. По слухам, сам Дзержинский иногда впадал в такую „меланхолию“, что ничего вокруг не видел и не слышал.
Но вслух мы тогда, естественно, ничего не сказали. Товарищ Петров забрал очередные листочки с переводом истории о психически неустойчивом корсаре и вышел из нашей с Зикой комнаты.
Марфо-Мариинская обитель, в которую нас с Зикой батюшка благословил ходить учиться, в 24-м году переживала краткие мгновения относительного спокойствия. Ей покровительствовала жена Троцкого, снисходительно относился председатель Моссовета Каменев. Но мне всегда казалось, не знаю, права я или нет, что своеобразным ангелом-хранителем Обители стал известный в Москве врач Фёдор Александрович Рейн. Его назвали вторым доктором Гаазом, хотя внешне он совсем не был похож на известного доктора девятнадцатого века, девизом которого были слова: „спешите делать добро“. Внешне Фёдор Александрович выглядел типичным русским профессором, с зачесанными назад густыми седыми волосами, седой аккуратной бородкой, с проницательным взглядом из-под тяжелой оправы очков.
Профессор Рейн был главврачом 1-ой Градской больницы, преподавал на медицинском факультете 2-го МГУ, где также заведовал клиникой, пользовался непререкаемым авторитетом среди верующих и неверующих коллег. И к тому же он был попросту врачом — бессребреником. Фёдор Александрович пожалел осиротевших после ареста своей Великой Матушки сестёр Обители и взялся им помогать, что в те годы требовало немалого мужества. Простые косынки сестёр милосердия Марфо-Мариинской обители зачастую носили княгини и графини погибшей Российской империи.
После революции в Обители находилась отлично оборудованная клиника где-то на тридцать коек с собственным рентгеновским аппаратом (это в те-то годы!) и с неплохой по тому времени аптекой. И аптеку и больничные койки сначала взял под опеку 2-ой Московский Университет. В Обители проходила практика студентов, частичная оплата содержания больных в клинике также шла за счет Университета. Но потом между сёстрами Обители и руководством 2-го МГУ начались какие-то, не знаю точно какие, споры. Ведь не все врачи были такими бессребрениками, как Ф.А. Рейн. Да и сёстры настаивали, чтобы в клинике лечились только женщины. В результате в 24-ом году 2-ой МГУ курировал только аптеку при Обители, а клиникой заведовал лично профессор Рейн, и относилась эта клиника формально к Комиссии по улучшению труда и быта ученых врачей.
Но, поскольку профессор Рейн по-прежнему преподавал студентам 2-ого МГУ, то молодые врачи из его окружения часто работали в клинике Обители, да и мы, учащиеся сестры, иногда ассистировали и в Павловской клинике и в клинике при 1-ой Градской больнице.
И вот однажды, когда мы с Зикой после тяжелого дня одевались в вестибюле, к нам подошёл, красивым жестом надевая перчатки, молодой врач по имени Иван Афанасьевич Комаров. Он подал мне пальто уверенным жестом и обернулся, чтобы помочь Зике. Я впала в состояние тяжелого ступора, потому что менее часа назад этот же самый Иван Афанасьевич отстранил меня от операции, потому что я подала не тот, как он решил, зажим. Голос он не повышал, не ругался, но было невероятно обидно. В тот день мне впервые позволили участвовать в несложной операции, а не просто наблюдать за процессом со стороны. Особенно досадно стало, когда я увидела, что спустя пять минут заменившая меня сестра подала ему мой зажим, но уже по его требованию. Из-за своего ступора я не сразу заметила, как взволнован молодой врач. Но потом порозовела Зика, и это я уже заметила.
Зинаиде не было тогда и девятнадцати лет, но она уже была красавицей с тонкими чертами лица и пушистыми волосами пшенично-золотистого цвета. На неё многие обращали внимание, но бывшая княжна умела держать дистанцию, даже не задумываясь над этим. Только с очень близкими людьми, со мной, или рядом с батюшкой Владимиром, она утрачивала облик статуи и превращалась в жизнерадостную, тонко чувствующую девушку. А тут этот, ненормально увлеченный дисциплиной в операционной врач помог ей надеть пальто, сделав шаг вперед, оказался перед ней, и…
- Благодарю вас, — тихо сказала она, окончательно покраснев, не в силах посмотреть ему в глаза от смущения.
Иван Афанасьевич вздохнул, собираясь с силами.
- Я провожу вас, — решительно сказал он. И Зика не смогла сказать ему „нет“.
Они оба посмотрели на меня, потому что стеснялись друг друга, и я покорно потащилась вслед за подругой.
Чуть позже я узнала, от Зики, конечно, что Иван Афанасьевич был родом из простых крестьян. Начальное образование получил в дореволюционной церковно-приходской школе. Школа же и отправила его в уездный город, учиться на фельдшера. В гражданскую войну фельдшер Комаров работал в санитарных поездах, в 20-ом году уже учился во 2-ом МГУ на хирурга. В те годы как раз и пригодилось его крестьянское умение махать топором. Дров для отапливания классов не было. Университет всем составом ездил на лесозаготовки. Было холодно, голодно, но они все, учащиеся и учителя тех лет, буквально сроднились, совместно преодолевая трудности. В конце 24-го года Иван Комаров был молодым практикующим хирургом с удивительно изящными для человека его происхождения манерами. Хотя я зря так о его происхождении. Внутреннюю деликатность он наверняка унаследовал от своих родителей, (я встречала в жизни деликатнейших людей из крестьян) а манеры впитал, постоянно и тесно общаясь с московской интеллигенцией.
Но это я уже с высоты прожитых лет так оцениваю Ивана Афанасьевича. Тогда, в конце 24-го года, я была совсем не настолько проницательна и великодушна. Я с обидой и досадой наблюдала, как Зика рассеянно улыбается, вспоминая о своем противном блондине. Нет, я не была против блондинов, Зика сама была блондинкой. Но в ней чувствовалась порода, при светлых волосах, ресницы и брови у неё были вполне заметными, темными, серые глаза оттенялись густыми темными ресницами. А её поклонник был настоящим блондином с мало заметными бровями и ресницами, не эффектным и не выразительным. Один раз он той зимой, кстати, перед свиданием с Зикой зашел в парикмахерскую и покрасил ресницы и брови. Я, заметив это, была шокирована, совсем не оценила растерянность несчастного молодого человека, пошедшего на крайнюю меру для привлечения внимания понравившейся девушки.
- Зика, ты предаёшь нас, — твердила я чуть ли не через день. — В такое время, когда вся церковь готовится к последнему бою, ты так по-мещански увлечена.
Но все было бесполезно. Та, которую я уже давно воспринимала как сестру, краснела при каждой встрече с молодым врачом. Он тоже, увидев её, забывал, чем только что занимался, начинал заговариваться. Профессор Рейн, добродушно усмехаясь, разводил влюблённых, чтобы они ни в коем случае не встретились на серьёзной операции.
Когда Зика пропустила воскресную литургию, чтобы съездить со своим поклонником, у которого неожиданно получился свободный день, в Сокольники, погулять в пригожий такой зимний денёк, пасмурный, с ледяным ветром, я не выдержала. Пожаловалась отцу Владимиру, в первый раз в жизни пожаловалась на свою любимую Зику.
- Тася, изволь оставить её, это не твоё дело, — неожиданно резко сказал мне батюшка.
- Как это не моё? Зика мне сестра, — впервые в жизни я возразила своему духовнику. У меня слёзы выступили на глазах. Мне казалось, что Зика губит свою душу, а никому и дела нет.
- А мне она дочь духовная, — все так же твердо ответил мне отец Владимир. — Оставь. Её. В покое.
Он никогда раньше не говорил со мной так неласково. Я была морально убита. А тут ещё вечером Зика вернулась на седьмом небе от счастья, ничего земного вокруг себя не замечая.
- И что вы делали весь день? — прокурорским тоном спросила я. — Под этим призывно пронизывающим морозным ветрилой, в уютном сумраке зимнего дня?
- Что? — Зика посмотрела на меня рассеянно и улыбнулась. — Не помню, Тасечка. Ваня о себе рассказывал. У него такая жизнь интересная.
- „Ваня“? — грозно переспросила я. — Не „Иван Афанасьвич“. Уже Ваня. Ещё скажи, что ты с ним целовалась.
Зика покраснела так, что на кончиках её длинных ресниц повисли слёзы.
- Только на прощание, — еле слышно сказала она.
Я открыла рот, но не смогла издать ни звука от возмущения. Закрыла его обратно и молча уселась читать не помню уже какую духовную книгу.
Ну и ничего удивительного, что, услышав, что Иван Афанасьевич Комаров развлекал мужской коллектив в какой-то праздник тем, что читал наизусть Гаврилиаду Пушкина, я молчать не стала. Подумать только, наизусть! Подозревая, что Зике название этой кощунственной поэмы ничего не скажет, я дождалась, пока она сядет за стол и уткнется невидящим взглядом в очередной учебник, вытащила из папиной библиотеки нужный томик с заранее заложенной закладкой, открыла нужную страницу и положила книжку перед своей духовной сестрой.
- Вот. Ознакомься, — сказала я торжествующим голосом. — Вот это твой Ваня наизусть(!) читал в атеистическом коллективе на какой-то мужской вечеринке.
Зика скользнула глазами по открытому тексту, мгновенно вспыхнула и резко захлопнула книгу. Потом закрыла руками лицо и так замерла. Я чувствовала, что ей стало настолько плохо, что лучше мне к ней не подходить. Никому лучше сейчас не подходить к несчастной девушке. Но раскаяния не было. Я видела себя хирургом, вскрывшим созревший гнойный абсцесс.
В тот вечер мы рано потушили свет и легли спать.
Со следующего дня Зика начала избегать Ивана Афанасьевича. Понятное дело, у молодой девушки, так воспитанной как она, никогда бы язык не повернулся, объяснить причину разрыва. А он, пару раз попробовав подойти к заледеневшей ci-devant, решил, видимо, что эта гордячка посчитала его недостойным общения с собой, вспыхнул и больше встреч не искал.
Я могла бы считать свое дело успешно завершенным. Но Иван Комаров был всё же мужчиной, скучающим без той, которую он полюбил. Зика молча плакала по ночам в подушку, ничем себя не выдавая днём. Он предпринял ещё одну попытку помириться. Иван Афанасьевич встретил нас возле нашего дома и, не обращая внимания на меня, схватил Зику за руки, практически против её воли.
- Зика, добрый вечер, — начал он, крепко её держа. — Я достал два дефицитных билета в Большой театр на „Князя Игоря“. Пойдем прямо сейчас.
У чувствительной девушки подкосились ноги от сильного потрясения, и она осела прямо ему в объятия. Я бросилась вырывать свою сестру из его вполне по-крестьянски сильных ручищ.
- И что тут происходит? — спросил Семён, как нельзя вовремя подошедший к нашему дому.
- Сеня, — задыхаясь попросила Зика, — доведи меня, пожалуйста, до квартиры.
- „Сеня“?! — ахнул Иван Афанасьевич. Но рук не разжал, потому что Зика на ногах по-прежнему не держалась.
- Чувствую, что моя жена что-то натворила, — спокойно сказал Семён. — Здорово, Иван.
Он помнил молодого врача, потому что встречал его раньше, когда тот провожал Зику до дома.
- Ваша жена?
- Да. Тася, — резко ответил Семён, останавливая приступ ревности влюблённого в Зику человека.
- Нет, Тася не виновата, — тихо сказала Зика, сумев взять себя в руки. — Отпустите меня, Иван Афанасьевич. Я с вами не пойду. Не пойду больше никуда.
- Да почему? — он её отпустил, но пристально вглядывался в глаза в неярком свете газового фонаря.
Девушка покраснела, молча отвернулась и убежала в подъезд. Её поклонник бросил дефицитные билеты в снег, выругался сквозь зубы и пошёл прочь.
- И все же, Таська, маленькая ревнивица, — подозрительно сказал Семён, — это твоих рук дело.
Я не стала спорить с чекистом.
- Не знаю, что ты сделала, но ты неправа. Ты из ревности рассорила влюбленных людей. Это нехорошо.
- Не из ревности, — вспыхнула я. — У вас свои принципы, у нас — свои. И их нельзя нарушать.
- Какие уж у нас принципы, — вздохнул Семён. — Только не ври, что не ревнуешь. Мне со стороны заметнее. Батюшка ваш-то хоть знает?
Отец Владимир ничего не знал. Мы с Зикой постеснялись рассказать ему насчет Гаврилиады.
- Не знает? Ты не взяла благословение у своего духовного отца на важное дело? — тоном демагога-профессионала вопросил Семён.
Его слова запали мне в душу. На свою самодеятельность я благословения не брала.
Отец Владимир, когда узнал от меня о произошедшем, огорчился.
- Ты не понимаешь, что поступила плохо?
Но я не понимала. Я помешала Зике предать Христа, полюбив кощунника-атеиста. Что же тут плохого?!
И тогда суровым голосом, которым батюшка никогда не говорил не только со мной, но и ни с кем на моей памяти, он сказал.
- Тебе нельзя причащаться, Татьяна. Изволь сначала понять, в чем согрешаешь перед Господом нашим.
Я с ужасом смотрела на своего всегда доброго, всепрощающего духовника. Он глядел не на меня, а на икону Спасителя.
- Властью, мне данной, я запрещаю тебе причащаться до принесения покаяния.
Так что последние дни того Рождественского поста мы проплакали с Зикой на пару. Только не обнявшись, как мы раньше это делали, а порознь.
А сразу после Крещения Иван Афанасьевич пришёл в наш Георгиевский храм и долго исповедовался отцу Владимиру. Только тогда я и поняла, что надо было рассказать о публичном чтении Гаврилиады не Зике, а моему батюшке. И если бы я не ревновала свою духовную сестру самым ослепляющим образом, я бы обязательно сначала с ним посоветовалась. Но к тому времени я уже считала, что люблю её больше всех. И понимаю лучше, чем даже о. Владимир. Гордость, Олечка, как видишь, делает человека недальновидным и жестоким.
Уже гораздо позже от одной из сестер милосердия, встреченной мной в Казахстане, я узнала, что батюшка ходил в Марфо-Мариинскую обитель, чтобы поговорить с тем, кого полюбила его духовная дочь. Та сестра случайно находилась в момент разговора в подсобном помещении, вовремя выйти не успела, а после постеснялась, опасаясь прервать серьёзный разговор.
В отличие от меня, девятнадцатилетней девчонки, батюшка с первых минут общения с Иваном Афанасьевичем, понял, насколько тонкой душой обладает молодой врач. И он счел нужным рассказать ему, в чем причина того, что Зика старается с ним не встречаться.
- Скажите, Иван Афанасьевич, когда вы заучивали наизусть Гаврилиаду, не чувствовали разве, что в тот момент в вашей душе умирает что-то нежное и светлое? Неужели скабрезный хохот слушателей достойная цена за отмирание вашей собственной души? Вижу, что вы меня понимаете.
Врач молчал.
- Я знаю, что для Зинаиды в браке будет необходимо душевное общение, питание друг другом и взаимное проникновение сердец. Вижу, что и вам не хватает близкого друга, которого вы надеетесь обрести в своей жене. Верующая девушка не сможет стать настоящей женой человеку, в душе которого живет насмешка над святыней. Тяжело даже сожительствовать с человеком других вкусом, другой культуры, не так ли? Сожалею, но вынужден вам сказать, что если вы не примите то, что свято для вашей избранницы, вам с Зинаидой действительно лучше разойтись сейчас, чтобы она не страдала всю оставшуюся жизнь. Да ведь и вы, Иван Афанасьевич, тоже будете мучиться, глядя на неё, поскольку вы её любите.
Я всего лишь пересказываю чужой разговор, пересказываю спустя столько лет разговор, переданный мне по памяти. Но невольная слушательница батюшкиной беседы с молодым врачом закончила свой рассказ тем, что когда она, решив, что в соседней комнате уже все ушли, вышла-таки из своей подсобки, то неожиданно увидела молча стоящего у окна Ивана Афанасьевича. Он отнял руки от лица и обернулся на шорох. Глаза у него были влажными. Врач почти минуту смотрел на замершую женщину в белом апостольнике, понимая, что она всё слышала.
- Какие у вас есть люди среди верующих, — тихо сказал он, наконец. — Даже я сам не заглядывал себе в душу настолько глубоко, как сумел он. Со мной никогда так никто не говорил.
После Крещения Господня 25-го года о. Владимир благословил Ивану Афанасьевичу и Зике встречаться дальше. И они больше не краснели и не смущались, встречая друг друга. Я видела однажды, как они, держась за руки, смотрели друг другу в глаза. Это были люди, серьёзно и ответственно принявшие решение, всю жизнь нести тяготы и немощи друг друга, сохраняя любовь.