У всякого уважающего себя и свое ремесло журналиста всегда при себе должен быть блокнот. Иные именуют эту измочаленную до полусмерти книжицу громко: «Моя творческая лаборатория». Первую половину войны я не был журналистом и потому не нуждался в такой «лаборатории». Необходимость в ней появилась лишь в июле сорок третьего года, когда совершенно неожиданно из артиллерийской батареи меня направили в дивизионку — крошечную газетку с воинственно-внушительным названием «Советский богатырь».
В ту пору я был моложе ровно на двадцать лет. Об этом думается с вполне понятной грустинкой, но что поделаешь!
В данном случае имеется в виду совсем иное: очевидно, у двадцатитрехлетнего человека — одно восприятие событий, а у сорокатрехлетнего — совершенно другое. К тому ж тогда ты видел только то, что видел, и видел все так, как было. Теперь же приходится вспоминать. А память, как известно, особа хоть и цепкая, все же не настолько надежная, чтоб мы могли довериться ей вполне.
Вот почему, принимаясь за эту книжку, я несколько дней затратил на то, чтобы разыскать блокнот, сослуживший мне добрую службу в работе над романом «Солдаты».
Одно время мне даже казалось, что блокнот погиб. Я совсем уже было уверился в печальном обстоятельстве и начал будоражить память, чтобы она перенесла меня на двадцать лет назад, и в этот-то момент блокнот, будто сжалившись над хозяином, как бы сам собой, вынырнул откуда-то из груды старых, пожелтевших бумаг и лег предо мною во всем своем великолепии.
О, это воистину необыкновенная книжка! О ней я мог бы рассказать целую историю и убежден, что история эта не показалась бы скучной. Впрочем, так оно, пожалуй, и будет, потому что предлагаемые вниманию читателей документальные новеллы есть не что иное, как частично расшифрованная биография моего блокнота.
Для начала опишу его внешность — недаром же вырвалось у меня слово «великолепный». Толстый, защитного цвета ледериновый переплет, и на нем шрифтом, по-военному строгим и бескомпромиссным, начертаны слова, по которым никак уж нельзя было догадаться о том, что блокнот принадлежит журналисту. Вот они, эти слова:
«ГЕНЕРАЛЬНЫЙ ШТАБ РКК.
ВРЕМЕННОЕ
НАСТАВЛЕНИЕ
ПО ПОЛЕВОЙ СЛУЖБЕ
ВОЙСКОВЫХ ШТАБОВ»
В самом низу:
«Фрунзе. Киргизгосиздат. 1941»
Вот в какой надежный панцирь было заключено мое сокровище. Оно напоминало хлопчатобумажную обмундировку, хотя и бывшую в изрядном употреблении, но хорошо сохранившуюся и приберегаемую впрок рачительным старшиной. Само наставление, разумеется, было выдрано, и на его место вшито триста чистых листков газетной бумаги. С этого-то блокнота, собственно, и началась моя профессиональная журналистская деятельность.
Записи в блокноте, естественно, короткие. Немногое могли бы рассказать они стороннему человеку, которому вздумалось бы полистать блокнот. Но для автора — очень многое. Ведь эти торопливо, впопыхах брошенные два-три слова и есть тот самый толчок, который заставляет бешено работать память и воскрешать тот или иной эпизод в полном его и неповторимом объеме.
Посмотрим же, как преображались эти записи, когда на помощь их автору спешила память. Будут они приводиться далеко не все, но для удобства возьмем их так, как если бы шли они одна за другой.
Итак…
«День 5-го июля — на батарее Савченко. Остался один командир и несколько бойцов… Политотдел. Саша Крупецков и Валя Тихвинский.
Пометки на комсомольских билетах. Тяжело. Ночь. Гудит и трещит, будто рядом.
В ночь с 5-го на 6 июля 1943 г.»
Четвертого июля в политотделе дивизии было совещание. Полковник Денисов вел себя вроде бы обычно: слегка журил, менее чем слегка похваливал немногих счастливцев. «Нагоняя» было явно больше — это «для порядку», как любил говаривать начподив. Особенно доставалось инструктору-информатору капитану Новикову. А мы-то знали, что Денисов его любил. Не обошел он и нас своей «милостью». Дивизионку — не помню, за какую уж там промашку, — обозвал обидными словами «Агентство ГАВАС», намекая, видимо, на то, что где-то и в чем-то мы чуток соврали, — бывало и такое, если учесть, в каких условиях приходилось фронтовому журналисту собирать материал. Под конец совещания приказал всем работникам политотдела отправиться в полки и подразделения. Не уточнил — для чего, но все поняли: назавтра ожидается что-то очень важное. Голос Денисова стал строже, фразы короче. Для нас это был многозначительный знак. Гораздо позже нам стало известно, что уже второго июля из Ставки Верховного Главнокомандования пришла телеграмма, в которой наши войска предупреждались о том, что ожидается немецкое наступление между третьим и шестым июля.
Выйдя из блиндажа начальника политотдела, я решил заглянуть в штаб командующего артиллерией полковника Николая Николаевича Павлова, под началом которого я служил с осени 1941 года. Подвижный, седой, все время встряхивающий контуженным плечом при разговоре, человек до мозга костей военный, Павлов не просто командовал, но делал это с какой-то артистичностью. Был влюблен в артиллерию настолько, что в безумной этой любви могла скрываться и определенная опасность: Павлов готов был, кажется, забыть про все остальные рода войск. Соответственно воспитывал и своих подчиненных, которых называл — всех без исключения — орлами. То были и в самом деле орлы. Одного из них мне и хотелось увидеть в ночь с четвертого на пятое июля.
Голос Павлова, так знакомый мне, на этот раз показался иным — чуть глуше и отрывистее.
В штабе артиллерии я нашел того, кого искал, — Петра Савченко.
Старший лейтенант Петя Савченко, ежели судить только по его внешности, менее всего был похож на орла. Мал ростом, коренаст, с синими-синими, небесными глазами, всегда широко открытыми и приветливыми. Мы с ним познакомились еще в донских степях, под станцией Абганерово, когда наши подразделения стояли рядом. Прославился он там тем, что сбил немецкий самолет в момент его пикирования на батарею из обыкновенной полевой пушки калибра 76 миллиметров. Там же при выходе дивизии из окружения его батарея уничтожила шесть вражеских танков. И о Савченко заговорили.
На его-то батарее я и провел весь день пятого июля. А что это был за день, теперь уже все знают. Почти вся батарея Петра Савченко погибла в поединке с немецкими танками, но враг так и не прошел через ее рубежи. Бой этот впоследствии мною подробно описан в романе «Солдаты». Только фамилию старшего лейтенанта заменил вымышленной. По книге — Петр Гунько. Заменил потому, что по замыслу романа мне нужен был герой, который оставался бы в строю и прошел через все повествование, то есть до конца войны. Это и сделал старший лейтенант Гунько. Но этого не мог сделать старший лейтенант Савченко: вскоре после сражения на Курской дуге Петя погиб в районе Мерефы, под Харьковом. Я и сейчас хорошо помню, как привезли его на маленькую площадь только что освобожденного города на орудийном лафете к свежей могиле, как потом из всех стволов батареи грянули залпы, как, не стесняясь слез, плакали немногие оставшиеся в живых ветераны и новички, знавшие своего командира не более двух-трех недель. Мне почему-то кажется, что на той площади должен стоять памятник моему другу — Петру Савченко.
Поздно вечером вернулся я в редакцию.
Первым ко мне подошел Дубицкий:
— Ну как, ваше величество, жарко было?
Слова были те же, но в них уже не чувствовалось иронического оттенка. Да и голос Дубицкого был необычно мягким. Я ответил:
— Жарко.
— Да, и к нам сюда долетали снаряды. Вон, видишь! — и Дубицкий показал на свежую воронку неподалеку от редакторской землянки. По тому, как он сказал это, я понял: завидует мне Андрей. Помолчав, он проронил со вздохом:
— А Юрки все нету.
Незадолго до рассвета Дубицкий сам отправился на передовую, а я стал писать статью для «Советского богатыря».
Редактор Шуренков, ничего не говоря, сходил в АХЧ и с великим трудом выпросил у капитана Докторовича новую для меня обмундировку. Шофер Лавра Еремин подарил совершенно великолепные сапоги, сшитые из плащ-палатки, они были особым шиком у фронтовиков. Сержант Макогон мужественно сохранил свои сто граммов и торжественно перелил в мою флягу. Наборщик Миша Михайлов подобрал для моей корреспонденции особенно дорогой шрифт, которым мы пользовались в редких случаях.
А мне почему-то не сиделось на месте. Хотелось тотчас же узнать все о своих друзьях — все ли они остались живы после такого страшного дня. Перво-наперво зашел в блиндаж к помощнику по комсомолу Саше Крупецкову — моему верному товарищу еще со времен битвы на Волге, парню на редкость веселому. Когда на моей гимнастерке не было решительно никаких наград, Саша привинтил к ней свой собственный орден Красной Звезды, а Валентин Тихвинский, дивизионный наш фотограф, снял меня с этим орденом.
— Пошлешь карточку родным, — сказал Крупецков.
Я покраснел, но фотографию потом все-таки послал.
Мне и сейчас стыдно, что предстал перед односельчанами с чужим орденом. Правда, позже я признался им в этом. Однако сделать это было уже нетрудно: к тому времени появились и свои награды.
Крупецков был не один в своем блиндаже. Рядом с ним сидел Валентин Тихвинский. Были они очень мрачные. Перебирали молча какие-то документы. Поздоровавшись и освоившись с полумраком, я стал следить за их занятием. Перед Сашей и Валентином лежали десятки новеньких комсомольских билетов, и на каждом — короткая пометка: «Убит». Многие билеты были выданы их недолгим владельцам только вчера, накануне сражения, и почти на всех была заковыристая Сашина подпись. Фотокарточки же были сделаны Валей Тихвинским.
Я присел и молча стал помогать товарищам в горестной их работе.
Там же, в блиндаже Саши Крупецкова, я и сделал очередную короткую запись в своем блокноте.
«За Днепром встретил девушку-связистку. Все зовут ее Пичужка. Надо бы о ней написать в газету.
Ноябрь, 1943 г.»
Залитое солнцем поле полно звуков. Рокот тракторных моторов, резкий стрекот лобогреек, протяжные песни косарей, веселый говор девчат, крики перепелок сливались в один торжественный гимн колхозному труду. Груженные тяжелой янтарной пшеницей грузовики, вздымая клубы горячей пыли, взад и вперед сновали по степным дорогам. Была горячая пора уборки урожая.
Кто бы тогда мог подумать, что через год этот мирный край станет местом жесточайших сражений! Думала ли молодая колхозница Аня Печенежская, что руками, которыми она проворно и ловко вязала снопы, будет так же проворно и ловко среди грохота войны связывать концы оборванного телефонного кабеля, что ей, хрупкой девчонке, придется выносить вся тяготы самой большой, самой страшной и беспощадной войны!
…С запада надвигалась беда. Вскоре она докатилась и до села Новодоновка, что живописно раскинулось на берегу Северского Донца. Начались ужасные дни. Утром, пробегая по улице, Аня увидела на крыше сельского Совета флаг с той безобразной свастикой, похожей на огромного черного паука, которую когда-то рисовали в школе мальчишки, изображая фашиста. Вместо грузовиков с пшеницей по улице мчались черные машины, до отказа наполненные солдатами в плоских касках…
Самое страшное началось позже — это облава на девушек. И тогда Аня покинула родное село, убежала за Донец.
…Пятого июля 1943 года вздрогнул Донец от рева тысяч орудийных глоток: началась июльская битва.
Осколки снарядов и мин рвали телефонную линию. На нее то и дело выбегала девушка в выцветшей гимнастерке. Не обращая внимания на дикий вой осколков, она быстро бежала вдоль линии, находила повреждение. Загорелыми, огрубевшими, ободранными руками связывала концы проводов и так же быстро возвращалась обратно.
Это была Аня Печенежская. Вместе с Красной Армией прошла она весь длинный путь летнего наступления — от Северского Донца до Днепра. И темной сентябрьской ночью первой из девушек-связисток переплыла на западный берег Днепра. В эти дни ловкие руки девушки не знали усталости. Только разве ночью, в короткие часы передышки, они тихо ныли…
…Ночь. Рвутся недалеко снаряды, разбрасывая во все стороны жирные комья украинской земли. В хате чуть-чуть мерцает огонек. Накрывшись солдатскими шинелями, чутким сном спят подруги: они отдыхают после дежурства. Аня не спит. К ее ушам плотно прижаты телефонные трубки. Острый слух ловит тонкое, пчелиное гудение зуммера — «дззз… дззз…». Ни на минуту не смыкаются большие девичьи глаза: в любую секунду могут позвонить…
К утру ее сменяют. Не раздеваясь, она ложится отдыхать. Но назойливый зуммер еще долго гудит в ушах. Часто и во сне она говорит: «Включаю!.. Разговаривайте с «Сосной»…»
Неспокоен и короток солдатский сон.
«Беда, кажется, непоправимая. Осколком бомбы разбило нашу «американку». Почему-то тяжелее всех переживает это горестное событие наш новый товарищ — хозяйский сын Иван. Отчего бы это?
24 января 1944 г.
С. Калмыковка Кировоградской области»
По прибытии в Калмыковку разместились, как обычно, в одном дворе. Печатная машина — в полуторке, а мы сами — в избе, вместе с ее хозяевами. У хозяев было два сына: старшему — лет пятнадцать, младшему — десять. Младший — любимец матери и отца. Те его баловали в ущерб старшему, и по этой причине «младшой» не был любим нами. При всяком удобном случае мы давали ему щелчка, а старшего угощали свиной тушенкой и консервированной колбасой. За это по ночам он добровольно сторожил наше «хозяйство».
Однажды под вечер я возвращался из штаба армии, вез на подводе рулон бумаги. Повстречался с легковой машиной, ехавшей из Калмыковки. Увидел в ней нашего начальника политотдела, прислонившегося головой к шоферу.
«Уж не пьян ли полковник?» — мелькнула недобрая мысль.
Однако вскорости все разъяснилось. Оказывается, на Калмыковку немцы совершили массированный налет и основательно разбомбили ее. Начподив был сильно контужен, и теперь его везли в армейский госпиталь.
Пострадало и наше обычно веселое «хозяйство». Хата сгорела. Хозяева ходили по двору неприкаянные. Младший из сыновей ревел. Старший молча, как делал все свои дела, отбирал среди обгоревших стропил которые покрепче и складывал их в одном месте. Только сердито посапывал. Потом он оставил свои дела и совершенно неожиданно для нас спросил, обращаясь к Дубицкому, которого успел полюбить:
— А газета выйдет?
— Не выйдет, — сказал Дубицкий.
— Чому же вона не выйдет?
— Разбило осколком печатную машину.
Никогда прежде я не видел, чтобы лицо хлопчика так помрачнело.
— А как же… як же… зараз? — растерянно пробормотал он.
— Попробуем починить, — сказал Дубицкий неуверенно.
Попробовали, но у нас ничего не получилось.
Решили командировать меня в армейскую артмастерскую, находившуюся в только что освобожденном нами Кировограде.
Иван — так звали старшего хлопца — попросил:
— Возьмите и меня с собою.
Снабдили его бумагой, из которой следовало, что он наш сотрудник, и мы отправились.
Ехал я в мастерскую с большим сомнением: до нашей ли машины будет артиллерийским мастерам, когда так много поврежденных орудий, автоматов и пулеметов. Но я ошибся. К приятному моему удивлению, два самых лучших мастера, не дожидаясь указания начальников, отложили все свои дела и двое суток кряду, без смены и почти без отдыха, мудровали над старой «американкой». Иван помогал им, так ни разу и не прикорнув за эти двое суток.
А на третий день, когда вновь вышел в свет наш «Богатырь», Иван схватил несколько свежих номеров и обежал с ними всю Калмыковку.
Андрей Дубицкий был настолько счастлив, что в тот день не шпынял нас своими ядовитыми словесами.
Потом этот эпизод, как и многие другие, был надолго забыт мною. Блокнот же воскресил его.
«Нас постигло большое горе. Несколько дней тому назад на Южном Буге погиб замечательный человек и талантливый командир полка — кавалер пяти орденов гвардии подполковник Игнат Федорович Попов. Похоронили в Семеновке. А уже за Бугом спустя неделю в кармане убитого солдата нашли стихотворение. Удивительно все это!
30 марта 1944 г.»
Он лежал в глубокой и сырой борозде в курящейся паром черноземной украинской степи. Санитары повернули его лицом вверх будто для того только, чтобы он в последний раз своими широко раскрытыми, но уже ничего не видящими глазами посмотрел в ясное по-весеннему, родное небо. Документов в карманах солдата не оказалось, так что трудно было установить его имя. Листок же, вырванный, очевидно, из тетрадки, был не подписан. На нем — стихотворение. Оно, конечно, далеко от высокой поэзии. Но я привожу его полностью:
Катится по шинели
Слеза, и горька, и тяжка…
Бесстрашный, любимый всеми,
Погиб командир полка.
Земля завертелась кругом,
В разрывах не слышно слов.
Но страшная весть над Бугом
Промчалась: убит Попов!
Попов, что не верил бедам,
Что храбрость вливал в сердца,
Что вел нас всегда к победам
У Волги и у Донца.
Смерть, коварная, злая!
Нашла же кого ты взять?
Ведь жизнь свою каждый, знаю,
Готов за него отдать!
Над трупом отца не плакал,
Не плакал от тяжких ран,
А, видишь, над ним заплакал
Суровый наш ветеран.
Так пусть содрогнутся гады,
Нам лозунгом будет: месть!
Прикажут: взять все преграды!
Ответим мы только: — Есть!
Товарищ, что в нашем слове?
К оружью! И выше стяг!
Потоками черной крови
Заплатит нам злобный враг!
Не помню, по чьему предложению, но только похоронили того безвестного солдата в селе Семеновке рядом с могилой Игната Попова. Так и лежат они плечом к плечу: гвардии подполковник и гвардии рядовой — верные сыны России.
«Слаще ли редька хрена? Вот в чем вопрос!
5 апреля 1944 г.»
Помимо начальника политотдела полковника Денисова «Советский богатырь» имел как бы постоянного своего шефа, а точнее сказать — опекуна, в лице гвардии капитана Солдатова. Добрый по натуре, он был, однако, беспредельно строг и суров в смысле воинской дисциплины, которая в славном «хозяйстве первопечатника Ивана Федорова», как мы называли свою дивизионку, конечно же похрамывала на обе ноги. Капитан Солдатов, судя по всему, поставил перед собой заведомо неразрешимую задачу: подковать нас на эти самые две ноги. Устраивал нам ночные тревоги, марш-броски с полной боевой выкладкой, смотры нашей строевой выправки, при этом бедных наших хлопцев-наборщиков по часу заставлял стоять по команде «смирно». Мало того, самозванно взял на себя роль военного цензора и был столь скрупулезен по части сохранения тайны, что в пору хоть закрывать газету. «Н-ская дивизия», «Н-ский полк», «Н-ский батальон», даже «Н-ская рота» — вот любимая терминология капитана Солдатова. Однажды ради шутки мы набрали заметку, в которой было сказано буквально следующее:
«На днях в Н-ском полку солдат Н. первым ворвался в Н-ский населенный пункт, убил энное количество фрицев…», ну и так далее.
Солдатов внимательно прочел сие сочинение, поморщил лоб, соображая, и затем размашисто завизировал: «Разрешаю. Солдатов». При этом следует иметь в виду, что никто в его визе и не нуждался: у нас без него было кому позаботиться о сохранении военной тайны.
Про себя мы посмеивались над Солдатовым, понимали, что все его усердие продиктовано, в общем-то, самыми добрыми побуждениями, и все-таки очень обрадовались, когда узнали о переводе Солдатова в другую дивизию. Мы хоть и привыкли к нему, тем не менее вздохнули с облегчением: наконец-то! А через два дня узнали о новом нашем шефе. Фамилия его была… Солдатенко.
Бедный, он никак не мог понять, появившись в расположении нашего веселого «хозяйства», отчего вся наша братия встретила его дружным хохотом.
— Вот уж истинно сказано, хрен редьки не слаще, — шепнул мне Андрей Дубицкий. И закончил оптимистически: — А впрочем, поживем — увидим!
Вот, собственно, что должна означать несколько загадочная запись в моем блокноте, датированная 5 апреля 1944 года. К этому следует добавить еще одну, очень существенную деталь: капитан Солдатов выехал от нас первого апреля. Вспомни мы про нее в ту минуту, мы вероятно, не удивились бы так появлению капитана Солдатенко…
«Такого еще в нашей дивизии не было. Самострел! Что может быть позорнее этого! Денисов… По-моему, начподив только так и должен был поступить с мерзавцем в таких сложных обстоятельствах.
5 октября 1944 г.
Тыргу-Муреш.»
Война громыхала уже в Трансильванских Альпах; пушки гулко ухали высоко в горах, эхо разносило этот гром далеко по ущельям. Кудрявые шапки от разрывов бризантных снарядов висели на одном уровне с нежно-белыми, легкими облаками, местами пронзенными острыми шпилями Альп. Дивизия медленно, точно корабль, зажатый гигантскими торосами, пробирались средь горных стремнин, стараясь выйти на просторы Золотой Венгерской Долины. Каждый перевал приходилось преодолевать с жестокими боями.
Дивизионка между тем жила своей обычной хлопотливой жизнью. Вернувшиеся с передовой сотрудники писали заметки, наборщики быстро превращали их в гранки. Стучала, шлепала древняя старуха — «американка», и наутро свежая газета-малютка отправлялась в горы.
Помнится, полосы были уже сверстаны и печатник Обухов уже приправлял их, чтобы начать печатать, когда в редакцию позвонили из полка и сообщили о подвиге рядового К.
Будучи раненным, солдат не оставил поля боя, а смочил кровью нательную рубаху, привязал ее к палке и первым ворвался на гребень перевала, увлекая за собой всю роту. И только после этого его увезли в санчасть, а оттуда — в медсанбат.
— Иван, развинчивай первую полосу! — скомандовал обрадованный редактор. — Будем ставить новый материал!
Конечно, нужно было бы проверить это сообщение, отыскать самого героя, а также свидетелей его подвига, но разве можно упускать время! И вот на другой день «Советский богатырь» в самых возвышенных тонах поведал всему честному люду о геройских делах солдата К. А еще через день его подвиг расписала более подробно армейская газета. Днем позже о подвиге К. можно было прочесть обширную корреспонденцию во фронтовой газете. Снежный ком, оброненный где-то высоко в Альпах, катясь, стремительно обрастал, увеличивался до невероятных размеров и двигался уже шумным и грозным обвалом.
Шум этот вскоре дошел до капитана Нестеренко, дивизионного следователя. Он был занят расследованием редкого и неприятного дела — снимал допрос с самострела.
Капитана особенно беспокоило то, что имя и фамилия героя, о котором писали газеты, в точности совпадают с инициалами его подследственного. А потом, когда были получены новые материалы, стало совершенно ясно, что по какому-то жестокому недоразумению в герои зачислен презренный трус.
Нестеренко позвонил полковнику Денисову. Начальник политотдела через каких-нибудь десять минут был уже у следователя. Нестеренко сидел за небольшим столиком, а перед ним стоял с перебинтованной левой рукой солдат и тупо глядел в одну точку отрешенными от всего на свете глазами. Денисов, маленький, упругий, аккуратный, глянул на «героя» с беспредельной ненавистью и стал быстро ходить взад-вперед по комнате, напряженно думая. Потом резко остановился, повернулся лицом к солдату, но, обращаясь не к нему, а к следователю, сказал:
— Вот что, Нестеренко… Отправляй его к черту… в госпиталь отправляй. Судить не будем…
Очевидно, слова полковника каким-то образом проникли в затуманенное сознание преступника, в глазах его блеснуло что-то, он сделал короткое, почти неуловимое движение. Денисов заметил это.
— А ты, мерзавец, не думай, что мы тебя пощадили… — говорил он, бледнея и отворачиваясь от солдата. — Ты… ты не человек, ты гнида, мокрица… Тебя раздавить мало!.. Но мы не можем принести в жертву добрую славу и святое имя тысячи настоящих героев, на которых легла бы твоя позорная тень… Иди, подлец, без тебя довоюем. Иди и помни, что никого больше не интересует твоя ничтожная и никому не нужная жизнь. И если в тебе осталась хоть самая малая капля совести, она все равно не даст тебе жить спокойно, она раздавит тебя, как поганую тварь. Иди!
Вечером полковник Денисов сам писал объяснение начальнику политотдела армии в связи с этим чрезвычайным происшествием.
Что же касается нас, работников дивизионки, то все мы получили свои честно заработанные выговоры.
«Солдат Сергей Смирнов. Его обидное письмо жене. О, как много тугих узелков завязывает война!
12 декабря 1944 г.»
Анна Михайловна Смирнова пришла с работы поздно. Дети вернулись из детского сада и, не дождавшись матери, заснули где попало. Пятилетний Ленька, раскинувшись, лежал на соломе, приготовленной матерью еще с утра для топки печи. Его сестра Тоня забралась на печку и спала там, обняв пухленькими ручонками большого кота Ваську.
Анна отнесла Тоню на кровать и вернулась за Ленькой. Когда она наклонилась над сыном, что-то больно и сладко кольнуло ее сердце.
— Вылитый Сергей…
Большая прозрачная слеза скатилась из ее глаз и упала на розовую щечку сына. Женщина долго стояла на коленях возле Леньки. Какая-то невидимая сила притягивала ее к этому маленькому существу, так напоминавшему ей мужа, который был теперь далеко от нее, на чужой стороне.
Анна почувствовала, что может разрыдаться. Она быстро и осторожно, как может делать только мать, подняла на руки сына и унесла его в другую комнату.
Сама она долго еще не ложилась спать. Надо было подоить корову, перемыть посуду, наколоть дров.
А когда легла, ей не спалось. Широко раскрытыми неподвижными глазами смотрела она в потолок и видела его, своего Сергея, его голубые глаза, нос, волосы… Из ее груди вырвался тихий стон. Ей показалось, что вот сейчас подойдет муж, и его сильные руки возьмут ее за плечи, и она почувствует на своей шее долгий и горячий поцелуй его больших, теплых губ. Так часто было раньше, до войны.
Но муж не приходил, и женщина продолжала лежать с открытыми глазами до тех пор, пока усталость властно не опрокинула ее в короткий и беспокойный сон.
Поднималась она рано, до рассвета. Доила корову, топила печь. Потом, разбудив сына и дочь, кормила их и отводила в детский сад. Затем шла на работу.
Как-то возвратившись с общего колхозного собрания, где ее премировали поросенком, Анна увидела на окне синий конверт. Взяла его и дрожащими пальцами быстро извлекла письмо.
Прочла один раз, другой, третий… Сначала все, что было написано в письме, не доходило до нее, не укладывалось в голове. С минуту она стояла неподвижно, будто в недоумении. Вдруг почувствовала, как что-то оборвалось у нее внутри. Земля медленно начала уходить в сторону, ноги дрогнули, и она бессильно опустилась на стул…
Пришла соседка.
— Аннушка, что с тобой? — спросила она.
Анна не могла говорить, только показала на письмо.
«У моего товарища, — писал Сергей, — жена вышла замуж за другого. И все вы, женщины, такие. Мы тут воюем, а вы… Вот теперь я и тебе не верю. Пишешь одно, а делаешь, наверное, другое».
Несколько дней Анна не знала, что ей делать со своим горем. Мысли носились в голове — их нельзя было поймать и оформить.
Значит, труд, ее любовь, ожидания — все было напрасно. Он ничему не верит!..
Горькая досада на мужа тяжелым камнем легла на сердце.
— Как он смел, как он смел!.. Ведь я мать, — повторяла она. — Мать двух его детей!..
Анна ежедневно выходила на работу. Там ей было легче. Однажды ей даже показалась, что Сергей стал для нее далеким и чужим. Но стоило прийти домой и взглянуть на сына, как муж вновь становился прежним, бесконечно близким и родным.
Она взяла Леньку на руки и стала жадно и страстно целовать его в крутой лобик, в глаза, в рот, в этот маленький нос, так напоминавший ей любимого человека, безжалостно обидевшего ее.
Тоня, следившая за матерью большими, широко открытыми глазами, спросила:
— Мама, а зачем у тебя слезы?
Мать, встрепенувшись, ответила:
— Это оттого, доченька, что я очень тебя люблю. Ленька, ревновавший мать к сестре, надул губы, готовясь зареветь.
— А меня? — уже вздрагивающим голосом спросил он.
— И тебя, сынок… Я вас обоих люблю!..
— А тятьку? — неожиданно спросил Ленька.
Мать пристально посмотрела в глаза сына, и комок подкатил к ее горлу. Она едва проговорила:
— И тятьку…
Однажды ефрейтора Сергея Смирнова вызвали к начальнику штаба полка майору Афанасьеву.
Не без робости подходил Сергей к блиндажу командира. Он знал строгий нрав майора и тщетно пытался вспомнить, в чем, собственно, провинился.
Смирнов тихо постучал в дверь и, получив разрешение, вошел в блиндаж. Первое, что он увидел, — это большой синий конверт в руках начальника штаба, конверт, в котором Сергей отправил последнее письмо жене.
Смирнов посмотрел на майора, еще раз — на конверт и все понял.
— Зачем ты ей написал это? — после некоторой паузы спросил начальник штаба, указывая на письмо. — Ты что, был уверен во всем, что писал?
Сергей молчал. Конечно, он не был уверен в этом. Все как-то само собой пришло ему в голову. Она молодая, красивая… Его три года нет дома… Сколько можно ждать?
Майор долго беседовал с солдатом и, только когда стало темнеть, отпустил его в роту.
Всю ночь Сергей не мог заснуть. Он думал о своей солдатке, которую так обидел. Думал и знал, что там, далеко-далеко, в родном его селе, вот так же, не смыкая глаз, лежит на своей постели его жена, и все мысли ее о нем.
«В дивизионке узнали об удивительной встрече солдата-избирателя со своим депутатом. Случается же такое!
Декабрь, 1944 г.»
Алексей Круглов ждал. Одна минута, другая, третья… Вот уже тридцать минут длится артподготовка. Полчаса земля дрожит как в лихорадке; впереди, в двухстах метрах, бушует море разрывов. В груди учащенно бьется сердце… Еще несколько минут — и в воздух со свистом взовьется ракета, раздастся команда «Вперед!».
Алексей посмотрел вправо. Коренастый пехотинец, его сосед, уже наполовину вылез из окопа и, вцепившись пальцами в мерзлую насыпь, готовился выпрыгнуть. Шапка упала с его головы, но он не замечал этого.
— Эй, товарищ, шапку топчешь! — крикнул ему Круглов, который только накануне наступления прибыл в роту и которому очень хотелось хоть с кем-нибудь завести знакомство.
— Шапка, говорю, упала! — повторил он повернувшемуся к нему пехотинцу.
Но как раз в этот миг в воздух взвилась ракета. Сосед вскочил и с громким «ура», то и дело спотыкаясь, побежал вперед. Алексей подтянулся и перевалил через бруствер. Вскочив на ноги, он помчался вслед за пехотинцем.
Он бежал, тяжело дыша. Немецкие траншеи были уже совсем близко. «Еще немного, еще немного…» Вдруг что-то страшно треснуло рядом с Алексеем, земля качнулась и стала переворачиваться, уходя куда-то кверху.
Алексею показалось, что он сейчас провалится в пропасть, и он судорожно схватился за траву. «Помогите!» — хотел крикнуть Алексей, но не смог. Руки его ослабели, выпустили траву, и он неудержимо покатился в черную бездну…
Но что это? Он не разбился. Лежит на чем-то холодном и сыром. И кто это трясет его за плечи?.. Алексей с трудом раскрыл глаза и сквозь туман увидел склонившегося над ним человека.
— Жив? — ласково спрашивал он, поднося к дрожащим губам Круглова флягу с водой. — Не бойся… Выпей… вот так…
Лицо человека показалось Алексею знакомым. «Где я видел его?» — спрашивал он себя, пытаясь вспомнить. Но тут же потерял сознание.
…Через два месяца Круглов возвратился из госпиталя. За это время батальон ушел далеко на запад от того места, где был ранен Алексей. Мысль, которая беспокоила Круглова все эти два месяца, не оставляла его и сейчас. «Увижу ли я еще раз человека, который спас меня? И почему его лицо показалось мне знакомым?»
С этими мыслями он открыл дверь указанного ему блиндажа и… ахнул. Перед ним за небольшим столом сидел человек, вынесший его с поля боя.
— Что вы хотели… — начал было он, вставая из-за стола, но, узнав Круглова, тоже запнулся. Алексей стоял перед ним, радостный, сияющий, устремив на него восторженный и благодарный взгляд, нетерпеливо комкая в руках шапку.
Теперь Круглов вспомнил, где он видел этого человека. Память быстро перенесла его на несколько лет назад, и он отчетливо представил маленький городок на Волге, залитую солнцем городскую площадь, украшенную цветами и флагами трибуну. На трибуне, рядом с секретарем райкома, стоит высокий человек с орденом Ленина на левой стороне груди. Это знатный комбайнер страны. Его выдвинули кандидатом в депутаты. Он приехал в этот маленький городок, чтобы встретиться со своими избирателями.
Алексей, которому тогда только сравнялось восемнадцать лет и которого еще не покидало детское любопытство, протиснулся к самой трибуне и не отрывал восторженных глаз от знаменитого человека, за которого он отдаст свой первый голос.
Сергей Федорович Алаторцев — так звали кандидата — говорил немного. Он кратко рассказал о себе, поблагодарил избирателей за высокое доверие, которое они ему оказывали, и поклялся его оправдать.
Больше Круглов не видел Алаторцева вплоть до этой удивительной встречи.
И вот сейчас они стояли друг против друга — депутат и его избиратель…
— Я… я вас знаю, — наконец заговорил Алексей срывающимся голосом. — Вы наш депутат, я голосовал за вас…
И он стал торопливо рассказывать про тот солнечный, праздничный день, который он сейчас вспомнил, глядя на Алаторцева.
Алаторцев пристально смотрел на Круглова, удивленно вскинув густые черные брови. Его суровое лицо стало ласковым, в глазах засветилась теплота. Он порывисто шагнул к Алексею, сжал его в объятиях, крепко поцеловал и почему-то прошептал: «Спасибо, друг…» Ватная куртка на нем распахнулась, и Круглов увидел на его груди орден Ленина, а рядом с ним, совсем новенькие, орден Красного Знамени и медаль «За оборону Сталинграда».
Потом депутат быстро отвернулся, словно стыдясь своей слабости.
— Да… да… это здорово… ей-богу! — твердил он в большом волнении.
Эту удивительную и в то же время самую обыкновенную историю мы услышали совсем недавно. И рассказал нам ее гвардии старший сержант Алексей Круглов.
— А где же сейчас Алаторцев? — почти одновременно спросили мы.
От этого вопроса Алексей сразу как-то помрачнел и низко опустил голову.
— Нету… больше Алаторцева, — с трудом выдавил он, и губы его дрогнули. — Погиб… в Будапеште… Королевский дворец штурмовал. Пять раз водил нас в атаку, потом немецкая пуля прямо в грудь ему попала. Только и успел проговорить: «Вперед, ребята!»
Вдруг старший сержант засуетился, стал что-то искать в вещевом мешке. Через минуту вынул оттуда большой сверток старых писем.
Это его переписка с избирателями. Они и на фронт ему писали, просили помощи, совета… Целые ночи, бывало, сидит, все ответы составляет… Мы ведь с ним после той встречи больше не расставались…
Мы вздохнули и надолго замолчали.
— Слуга народа, — словно отвечая на свои мысли, прошептал кто-то.
— Да, это был настоящий слуга народа! — взволнованно проговорили мы все сразу.
«9 мая 1945 г. Не самый ли это радостный день?! И странно, что именно в этот день так «зло» поддел нас Миша Лобанов!..»
Мы встретили его на продпункте в Ташкенте в начале декабря 1941 года, перед тем как выехать во вновь формируемую стрелковую дивизию в одном из небольших городков Северного Казахстана. Путь предстоял дальний, и мы запасались продуктами. Мы, то есть я и мой сосед по госпитальной койке старший лейтенант Грищенко, обратили внимание на Лобанова по двум причинам, скорее даже по трем: во-первых, лейтенант стоял рядом, в одной очереди; во-вторых, он ехал с нами в одну часть; в-третьих, и, очевидно, главным образом потому, что этот офицер поразил нас своим видом: он был мал ростом и очень молод, его хотелось назвать не иначе как «мальчик».
Было странно видеть на нем лейтенантские знаки различия. Меня все время подмывало спросить его: «Послушай, хлопец, а уж не воспитанник ли ты какой-нибудь части? Не рано ли ты, братец мой, нацепил знаки различия?» Однако я не спросил. Сделал это за меня не отличавшийся особой деликатностью старший лейтенант Петр Грищенко. Он положил свою тяжелую руку на плечо Лобанова и, когда тот, застенчиво улыбнувшись, повернул курносое, круглое лицо, спросил:
— Откуда вы, молодой человек?
Нельзя сказать, чтобы вопрос прозвучал уважительно по отношению к еще незнакомому нам лейтенанту. Но Лобанов не обиделся. Он только опять как-то робко, неловко улыбнулся, и его маленькие черные глазки с несомненным восторгом уставились на моего приятеля. Меня нисколько не удивил этот взгляд. Грищенко был настоящий красавец; высок, строен, в меру горбонос, с крупным волевым ртом. Но это не все: на его новенькой гимнастерке сверкали две старательно начищенные медали «За отвагу», и это последнее обстоятельство не могло, конечно, не вызвать восторга у всякого человека, в особенности же у людей, не нюхавших пороху. А то, что Лобанов не нюхал пороху, у нас не вызывало ни малейшего сомнения. К тому же и сам он утвердил нас в этом убеждении, сказав в ответ на не слишком вежливый вопрос Петра:
— Я с курсов.
— Ну что ж, с курсов так с курсов. Вместе, значит, едем! — сказал Грищенко покровительственно. — На какую же должность?
— Командиром роты, — тихо ответил Лобанов и покраснел.
— Роты?! — Грищенко недоверчивым взглядом окинул маленькую, щупленькую фигурку. — Послушай, лейтенант, а ты не того… не загибаешь, случаем?
— Нет. Я — правду… Командиром роты связи.
Меня забавлял вид моего дружка. Петру явно не нравилось, что вот этот мальчик назначен на равную с ним должность.
Правда, Грищенко мог бы успокоить себя тем, что сам он ехал командовать не обычной, а разведывательной ротой, которая, как там ни говори, была все же на особом положении у командования и которая, пожалуй, приравнивается к батальону, в чем меня старательно убеждал Петр еще в штабе округа, где мы получали назначение. Но сейчас Грищенко, по-видимому, забыл об этом и продолжал недоверчиво выпытывать у лейтенанта.
— Рота — дело серьезное, — говорил он Лобанову веско, уверенный в том, что каждое его слово много значит для этого юнца: ведь Лобанов имеет дело не с кем-нибудь, а с фронтовиком, черт побери! — Тут, брат, голова нужна. А то можно засыпаться, — на всякий случай припугнул Грищенко. — Может, для начала тебе и взвода хватило б, а?
— Меня на роту назначили, — спокойно и как будто даже равнодушно ответил Лобанов.
— А ты б отказался. Не могу, мол, ротой…
— Как же откажешься, коль приказ? — удивился Лобанов.
— Приказ?.. — в некотором замешательстве пробормотал мой приятель и, чтобы выиграть время на обдумывание доводов, начал было рассказывать какую-то притчу из фронтовой жизни. Поведать ее он не успел: подошла наша очередь получать продукты. Досказал уже в поезде, который мчал нас по студеной и, казалось, бескрайней казахстанской степи. И, закончив, внушительно подытожил: — Вот как бывает, дружище, на фронте-то. А ты…
Кроме медалей Петр Грищенко привез с фронта не то чтобы уж очень глубокую, но все же порядочную отметину, которая лиловела на его левом предплечье. Отметина эта пользовалась у моего дружка особым вниманием: редкий час он не вспоминал о ней, любой предлог считал подходящим, чтобы рассказать о своем ранении. И часто напевал какую-то песню о ноющей ране.
Болела она у него почти всегда. Стоит чуть перемениться погоде, Грищенко начинал яростно почесывать левое предплечье, сокрушенно приговаривая: «Во… черт, покоя от нее нет». И оголял свою длинную волосатую руку. «А у тебя как, не болит?» — обращался он ко мне, чтобы, очевидно, не остаться одиноким в своем хвастовстве.
Я охотно поддерживал его: «Болит, дьявол бы ее взял совсем!» — хотя, если признаться по-честному, я уже давно забыл о том, что у меня вообще было когда-нибудь какое-то ранение. Раны наши, разумеется, давно зажили, и мы были вполне здоровы — я и мой приятель Петр Грищенко. Но что поделаешь, мы были молоды, мы не могли не похвастать тем, что уже успели пролить несколько капель своей крови за родную землю.
Ехали мы до места назначения что-то уж очень долго.
Телеграфные столбы, мелькающие за окном, белая степь, кипяток на полустанках, домино, консервы да и собственная болтовня — все это надоело до смерти, и поэтому мы страшно обрадовались, когда на шестые сутки путешествию нашему пришел конец.
Степной городок, куда мы приехали, не поразил нас ничем. Случилось это просто потому, что мы его не видели. Едва вышли на привокзальную площадь, подвернулась какая-то полуторка, которая в один час перебросила нас в лагерь из многочисленных деревянных бараков.
— Эхма! — неопределенно вздохнул Грищенко и сокрушенно свистнул, косясь на темные и угрюмые громады бараков, вокруг которых с волчьим, злым подвыванием кружила вьюга, наметая снежные курганы и косы. — Это не Ташкент, а значительно хуже… Как ты думаешь, лейтенант? — обратился он к Лобанову.
Тот промолчал. Только как-то несмело улыбнулся.
— Что, грустно? — не без ехидства осведомился у него Петр. — То-то же! Ну ладно, пошли! Авось найдем кого-нибудь. Есть же здесь хотя б одна живая душа!
Еще на вокзале мы узнали от военного коменданта, что дивизии как таковой пока что нет. Существует один лишь ее номер, и больше ничего и никого, если не считать начальника штаба да двух работников, десятка полтора молодых солдат и вот нас троих — командиров еще не существующих рот.
Лютая стужа, по-хозяйски разгуливавшая вокруг бараков, оказалась полновластной хозяйкой и внутри них: у большинства помещений не было окон.
Мы с трудом отыскали штаб и предстали перед начальником — пожилым офицером с утомленными, неласковыми глазами. Доложив о прибытии, мы подали ему свои документы. Он молча взял их и так же молча по очереди стал изучать нас сердитыми глазами.
Меньше всех начальник штаба занимался Петром Грищенко: судя по всему, командир разведроты понравился подполковнику, что называется, с первого взгляда, да Петр и впрямь выглядел орлом. Несколько дольше смотрел на меня и совсем долго — на лейтенанта Лобанова. Вероятно, щупленький вид молодого офицера не вызвал особого восторга и у подполковника.
— Вы сами пожелали командовать ротой связи? — спросил он строго, так, что Петр Грищенко шепнул мне: «Ну, дела нашего «мальчика» плохи. Жаль парня!..»
Нам действительно было жалко Лобанова: за время путешествия мы привыкли к нему; нам понравился этот застенчивый, спокойный и отзывчивый малый, который к тому же относился к нам с искренним уважением. Сейчас мы видели, как румянец утопил веснушки на широком лице Миши — так мы звали своего спутника с той минуты, как узнали его имя, — и нетерпеливо ждали, что ответит он сердитому подполковнику, не растеряется ли…
Если растеряется, тогда считай, что дела лейтенанта действительно плохи. Но Михаил ответил как-то уж очень по-будничному просто:
— Меня назначил штаб округа на эту должность, товарищ подполковник.
— А справитесь? — спросил начальник штаба. Теперь он смотрел на Лобанова уже иными глазами, нежели прежде.
— Раз мне приказано…
— Добро! — перебил его начальник штаба и улыбнулся неожиданно доброй, отечески-ласковой улыбкой, как-то хорошо осветившей его морщинистое лицо, которое, должно быть, за долгие годы беспокойной службы подполковника познакомилось с южными и северными, с западными и восточными ветрами, было многократно сечено дождевыми струями, опалено зноем и стужей.
Я догадывался о причине такой резкой перемены подполковника в отношении к маленькому лейтенанту. Она заключалась, видно, в двух словах «мне приказано», произнесенных Лобановым со спокойным достоинством.
— Ну что ж, товарищи, будем работать! — сказал начальник штаба нам всем и, обращаясь уже к одному только Лобанову, добавил: — Будем командовать, товарищ лейтенант!
Мы с Петром Грищенко все же никак не могли представить себе, как станет командовать своей ротой наш новый товарищ: уж очень мало было в нем командирского! «Его и солдаты-то, пожалуй, не будут слушать», — думал Грищенко, украдкой поглядывая на почти детское лицо Лобанова. О том же думал и я, вспоминая при этом тоненький голосок Михаила.
На следующий день в наши роты стали прибывать люди — народ довольно разношерстный и разнокалиберный. Молодые парни: колхозники, шоферы, бухгалтеры, учителя, рабочие; русские, украинцы, казахи и грузины; безусые и сорокалетние, степенные и важные, озорные и тихие, безобидные и самолюбивые, веселые и мрачные. Словом, разный народ. И вот всех их нужно было сделать солдатами. И это поручалось нам, еще совсем юным командирам, для которых многие будущие солдаты сгодились бы в отцы.
Наши подразделения размещались в соседних бараках, и это позволяло нам время от времени встречаться, присматриваться друг к другу. Не скрою, по-прежнему у нас было повышенное любопытство к Лобанову. Любопытство это, однако, вскоре сменилось удивлением: перед нами вдруг исчез прежний и явился совсем другой Лобанов. Он мог подолгу держать в положении «смирно» какого-нибудь нерадивого солдата, заставлять несколько раз подряд проползать по-пластунски одно и то же расстояние в полной выкладке, три-четыре километра бежать бегом с катушками кабеля за спиной и рыть окопы в мерзлом грунте. Несмотря на лютую стужу, его солдаты возвращались с учебного поля мокрые, вспотевшие. Даже занятия, которые у других офицеров обычно проходили в казарме, Лобанов проводил в поле, в «снежном классе», как говорил он сам.
С нарушителями порядка он был строг до крайности. Особенно доставалось бойцу по фамилии Камушек. Об этом Камушке стоило бы сказать подробнее. Казалось, фамилию Камушек ему дали в насмешку: большего несоответствия фамилии внешнему облику, пожалуй, невозможно себе представить. Рядовой Камушек был длинен, тонок и неуклюж, как колодезный журавль. Обмундирование всегда вступало в непримиримое противоречие с его комплекцией. И надо было быть лейтенантом Лобановым, чтобы в конце концов ликвидировать это противоречие. Маленький Лобанов стоял перед непомерно длинным солдатом и говорил:
— Ну что за вид у вас, рядовой Камушек? Ну поглядите вы на себя! Разве вы солдат? Разве вы связист? Объявляю вам…
Однажды два связиста, в числе которых был и Камушек, вернулись с поля обмороженными. Они прокладывали кабель по снежной целине, вели «нитку» к наблюдательному пункту командира дивизии. Лобанов раздобыл где-то решето, через которое просеивали снег и таким образом маскировали закопанный кабель и следы связистов. Увлеченные этим новым для них делом, солдаты не заметили, как их щеки прихватил мороз. И вот теперь они ходили с обмороженными щеками. Это было хоть и не столь большое, но все же ЧП, и за него командиру роты пришлось отвечать перед начальством. И вот тут-то Лобанов стал вновь прежним — немножко робким.
— Виноват, товарищ майор. Недоглядел.
Петр Грищенко решил «всерьез» поговорить с Лобановым. И он это сделал, когда мы остались втроем после офицерского собрания, на котором Лобанову порядочно влетело за ЧП в его роте.
— Послушай, Михаил, — начал Грищенко без лишних предисловий. — Надо все-таки больше заботиться о подчиненных.
— Я забочусь и ничего лишнего от них не требую, — спокойно возразил Лобанов и по обыкновению покраснел. — Но мне с этими людьми придется воевать, бить фашистов, и я…
— Ну что ты? — нетерпеливо перебил его Петр.
— Я учу их тому, что потребуется на войне.
— Видал его! — Грищенко победно взглянул на Михаила. — Нет, ты слышишь, что он говорит, а? А знаешь ли ты, что требуется на войне? — наступал торжествующий лейтенант.
— Знаю.
— Где же это? Неужели в Ташкенте ты на войну-то нагляделся? Хо!
Лобанов промолчал. И я не видел по его лицу, чтобы он обиделся на Петра.
Как-то разведчики и связисты участвовали вместе в одном учении. Во время привала Грищенко подошел к телефонисту Камушку, которому, как известно, больше всего доставалось от Лобанова, и участливо спросил:
— Ну как, солдат, нелегко служить-то?
— Трудно, — признался тот чистосердечно, но потом, почесав еще не совсем зажившую щеку, вдруг добавил: — Служба всюду трудная. Нашему лейтенанту тоже нелегко. И вам нелегко.
Грищенко молчал. Вот это «нашему лейтенанту», кажется, объяснило Петру очень многое.
Потом фронт. Наблюдая на фронтовых дорогах и перепутьях Лобанова, мы должны были отметить для себя, что и тут командир роты связи не изменил своего курса: он по-прежнему был суров и строг с подчиненными. А ранней весной 1945 года Петру Грищенко где-то в районе венгерского города Секешфехервар (об этом городе наши солдаты, между прочим, говорили, что его легче взять, чем назвать, хотя, как оказалось потом, и то и другое было чрезвычайно трудно сделать), — так вот, в районе этого злополучного города Петру еще раз пришлось задуматься о невзрачном с виду, но удивительном офицере.
Группе разведчиков было приказано ночью проникнуть в расположение противника и захватить «языка». Задание хоть и нелегкое, но для разведчиков вполне привычное, особых тревог не вызывало. Однако Грищенко почему-то решил произвести этот очередной поиск сам и лично возглавил группу. И — надо же было случиться так! — разведчики были обнаружены немцами и перехвачены. Пришлось быстро проникнуть в какое-то каменное строение и забаррикадироваться в нем. Гитлеровцам, понятно, хотелось захватить разведчиков живыми, но это им не удалось: разведчики злобно отстреливались из автоматов и близко к строению не подпускали.
Радиостанции у Грищенко не было, стало быть, помощи ждать не приходилось. Оставалось одно: биться до последнего патрона, до последней гранаты и как можно дороже отдать свою жизнь.
И как ни трудно было свыкнуться с этой страшной мыслью, разведчики покорились ей. И вот наступила ночь, третья по счету ночь. По одному диску на автомат, по одной гранате на бойца. Этого хватит, пожалуй, еще на один день боя. А там…
— Кто-то подползает.
— Тебе показалось.
— Нет, не показалось. Ползет…
Оцепенели в напряженном ожидании.
— Товарищ капитан! Это наш… радист к нам пробрался!
И вот разведчики жарко дышат на него, помогают трясущимися от волнения руками натянуть антенну. В этом теперь спасение. Скорее, скорее!..
— Переданы координаты. Ну а теперь можно и познакомиться.
— Как ваша фамилия, ефрейтор?
— Камушек, — коротко и спокойно отвечает тот.
Грищенко долго молчит, что-то вспоминая.
— Камушек… Камушек… Кажется, я знаю тебя, друг ты наш долгожданный! Как же ты добрался-то до нас? Ведь кругом немцы!
— Комбат приказал, — все так же коротко и по-будничному просто отвечает солдат.
День Победы разведчики и связисты отмечали вместе. Это было в маленьком и чистеньком чехословацком городке неподалеку от Праги. Мы, то есть капитан Грищенко, Герой Советского Союза капитан Лобанов и я, сидели за праздничным столом рядом. Я заметил, что мой приятель Петр Грищенко уж что-то очень пристально рассматривает мускулистую, короткую, будто литую, шею Михаила Лобанова.
— Это… когда тебя так, Миша? — наконец не выдержал Петр, показывая на глубокий шрам, чуть выглядывавший из-под воротника лобановского кителя. — Что-то я не слыхал, чтоб тебя ранило… Когда же все-таки?
Лобанов смутился:
— Давно. В июле сорок первого. Под Жмеринкой. Грищенко и я переглянулись. Потом улыбнулись.
Улыбнулись, надо сказать, самым глупейшим образом — это была единственная возможная реакция в подобной ситуации.
— Так какого же ты черта молчал тогда, в Ташкенте, когда мы…
— Когда вы меня фронтовыми историями угощали? — улыбнулся Михаил.
— Ну да!
— А вы меня не спрашивали.
Нам ничего не оставалось, как наградить маленького капитана увесистыми тумаками.
В тот день у нас был большой праздник.
«Удивительное дело! Здесь, у самой Праги, в День Победы, все мы почему-то вдруг вспомнили Сталинград. А мне подумалось: «А что там, на Волге, будет через двадцать, скажем, лет? Останутся ли какие-нибудь следы сражения?»
9 мая 1945 г.
Косова Гора, Чехословакия»
Битву на Волге называют величайшей. Если можно было бы придумать эпитет более внушительный, более впечатляющий, мы бы, несомненно, употребили его, потому что тут преувеличения не будет. Разве военные историки могут назвать нам другое сражение, в котором на определенных этапах участвовало бы одновременно с обеих сторон свыше двух миллионов человек?! Каким Ватерлоо, каким Каннам сравниться с этим, если вспомнить, что только в боях за «Дом Павлова» гитлеровские войска понесли значительно большие потери, чем при взятии Парижа! Что же касается исторических последствий сражения на Волге, то и они не имеют себе равных. Лишь после того как вышел из подвала универмага пленный Паулюс и двумя днями позже поднял руки последний гитлеровец из его 330-тысячной армии, можно было сказать: «Мир спасен!» — сказать задолго до того, как обагренные кровью миллионов дьявольские руки фюрера потянутся к ампуле с ядом.
Двести дней и двести ночей!..
О них вспоминали бойцы, съехавшиеся к берегам Волги со всех концов огромной нашей земли.
…Поздней ночью отправляется из столицы экспресс Москва — Волгоград. В последних числах января пассажиры его были необычны: они не были обременены тяжелой ношей, вместо чемоданов все больше портфели да сумки, с какими спортсмены ходят на тренировки. Люди ехали, что называется, налегке.
Куда же?
Об этом нетрудно было догадаться, потому что все время слышалось: Чуйков!.. Еременко!.. Павлов!.. Людников!.. Ветераны входили в вагон не сразу, не вдруг: встретившись тут, на хорошо освещенном перроне, они подолгу трясли руки, всматривались в лица, узнавая и не узнавая друг друга. И немудрено: за двадцать лет, прошедших с тех памятных дней, воины не стали моложе. Сейчас лица их были строги и торжественны.
О каждом из этих людей можно было бы написать повесть, поэму. Впрочем, о многих уже написаны повести и поэмы, но почему-то не веришь этому, до того просты с виду, до того обыкновенны главные герои написанных и ненаписанных книг.
Из школьных учебников географии мы знаем, что островом называется часть суши, окруженная со всех сторон водой. Вот только не знаем: как бы в тех учебниках назвали клочок волжской земли, окруженной со всех сторон не водой, а вооруженным до зубов врагом, и поливаемой денно и нощно опять же не водой, а ливнем осколков и пуль? И она была не необитаемой, часть суши, о которой мы говорим, — на ней были люди, тысячи наших солдат во главе с их комдивом, именем которого и наречена была на долгую жизнь в истории та крохотная частица земли — «Остров Людникова».
На протяжении всей битвы «островитяне» полковника Людникова сражались совершенно изолированные, отторгнутые от основных сил ныне уже легендарной 62-й армии с ее легендарным командующим. Для фронтовика нет более тяжкой минуты, чем та, когда он не чувствует локтя, плеча своего товарища. А тут была не минута, а много тысяч таких минут.
И вот мы сидим с ним в одном купе, сидим в окружении незнакомых для меня офицеров, которые называют генерал-полковника Людникова Иваном Ильичом. Вскоре я понял, что иначе и нельзя называть этого добродушного и на редкость общительного человека. Да и сам он, вспоминая о своих боевых побратимах, называет их по имени-отчеству. И поскольку имен этих было названо много и произносились они с такой любовью, то сразу же стало понятно, почему выдержал, почему устоял «Остров Людникова», где, по всем математическим и иным подсчетам, живой человек, казалось бы, устоять не мог.
Дивизия Людникова занимала позиции среди развалин завода «Баррикады», и баррикады эти оказались для врага неодолимыми. Двадцать лет спустя красавец завод, сказочным фениксом вставший из пепла, встречал Ивана Ильича Людникова. Ну а как встречал, догадаться нетрудно.
Его по-прежнему зовут сержант Павлов, хотя он уже давно не в армии и занимается какими-то сугубо гражданскими, хозяйственными делами. Странное чувство испытываешь, когда сидишь рядом с этим не шибко разговорчивым человеком, скажем, перед телевизором в гостинице «Интурист» и слушаешь, как молоденькая девушка-теледиктор бойко и заученно, словно на уроке истории, рассказывает о подвиге бессмертного гарнизона дома сержанта Якова Павлова. Для нее, восемнадцатилетней, все это и впрямь хоть и героическая, но далекая история. Как бы она смутилась, как сорвался бы ее звонкий и уверенный голосок, если б вдруг она увидела, что прямо перед ней сидит и смотрит из сумрака чуть затемненного фойе живой, всамделишный, натуральный Яков Павлов! Она щебечет и не ведает о том, что прямо перед ней сидят также какой-то дедушка с тяжелыми усищами и бабушка, повязанная по-крестьянски ситцевым платком, и что это вовсе не дедушка, а гвардии ефрейтор Василий Сергеевич Глущенко, сподвижник Якова Павлова, а бабушка — это жинка Василия Сергеевича. Они не ждали официального приглашения на празднование, а сами собрались да и приехали в Волгоград, потому что в Глущенко, как и в каждом фронтовике, жило, ныло нетерпеливое желание побывать в тех местах, через которые провела его однажды война.
Властное это чувство сняло с насиженных гнезд не одного Василия Глущенко. Тут же, перед телевизором, сидит пулеметчик Дорохов, может быть, в «Доме Павлова» этому человеку досталось больше всех из того самого солдатского лиха…
Не усидел в своей Амвросиевке на Донбассе и Николай Петрович Макаренко — бывший наводчик артиллерийского истребительно-противотанкового полка 62-й армии. Он опоздал к главным торжествам. Выручила, однако, солдатская находчивость, как выручала она его не раз в боях за этот город на Волге. Николай вышел на площадь Павших борцов, встал у памятника, где накануне был зажжен Вечный огонь, встал рядом с часовыми, точно, по-артиллерийски рассчитав, что где-где, а здесь-то он встретит однополчанина. И вот они уже обнимаются с «односумом» Сашей Цыганковым, впрочем, уже не Сашей, а Александром Васильевичем, кандидатом технических наук, да к тому же начальником лаборатории по газу и нефти. Вот тебе и гвардии рядовой Сашка Цыганков!.. Теперь они стали ждать вдвоем, озябли на морозном ветру, крутоватом от остуженной Волги. Согрелись в ресторане, благо он тут рядышком, тот ресторан, и, еще более оживленные и взволнованные, перебивая друг друга знакомым всему бывалому люду «а помнишь?», принялись вновь терпеливо ждать. И солдатское многотерпение было вознаграждено с лихвой: в глухую полночь — видно, еще раз захотелось поклониться праху павших — к памятнику вышли маршалы Чуйков, Руденко, Казаков, генералы Жадов, Родимцев, Вайнруб. Первым в объятиях дюжих однополчан оказался Матвей Григорьевич Вайнруб — прославленный танкист 62-й армии. Он был первым узнан бывшими солдатами. А потом уж «досталось» Василию Ивановичу Чуйкову. А потом Александру Ильичу Родимцеву. А потом всем остальным… Не умевшие плакать в грозную военную годину, сейчас они плакали…
На Мамаев курган я приехал раньше, чем туда прибыли маршалы, генералы, офицеры и солдаты бывших 62-й и 64-й армий. Было пустынно на знаменитом кургане. Только какой-то старичок похаживал взад-вперед, время от времени сбрасывая сосульки с большой своей, не то белой от инея, не то просто седой, бороды. Заметив меня, он быстро приблизился и живо назвал себя:
— Федоров Иван Трофимович. Каменщиком работал на «Красном Октябре». Может, слыхали? Семьдесят лет мне теперича… Живу недалеко от Мамаева… Старуха, жена моя, послала. Пойди, говорит… Може, кто знает про них…
Дед говорил, а руки его уже шарили за пазухой, искали что-то. Вынул бумажник, извлек две фотографии, все в пятнах, закапанные, видать, материнскими слезами.
— Вот какие орлы… Красавцы… Полегли… Может, кто знал их…
И он с мольбою смотрит мне в глаза. Но что я мог сказать ему? Появились машины с героями волжской эпопеи, и старик с необычайным для его лет проворством побежал им навстречу. Я успел узнать только, что одного сына звали Григорием, а другого Куприяном. Где они, не встречали, случаем?..
И все же раньше Ивана Трофимовича к группе героев приспел Алексей Егорович Лялин — бывший солдат-пулеметчик, сражавшийся за Мамаев курган двадцать лет назад, а сейчас в числе других рабочих сооружавший памятник на этом кургане. Памятник самому себе и своим товарищам, подумали мы. На руке у Лялина не хватает двух пальцев — здесь где-то, в горькой земле древнего кургана, потерял он их, сохранив, однако, добрую хватку настоящего строителя-умельца в оставшихся восьми пальцах. Вот узнал, обнял, целует генерала Вавилова Михаила Михайловича, бывшего комиссара знаменитой 13-й гвардейской дивизии. Как могло случиться, что солдат узнал? Да очень просто: в ту пору передний край проходил и через солдатские окопы, и через командные пункты рот, батальонов, полков, дивизий и даже армий. Может, в самую тяжкую минуту для пулеметчика Лялина пришли очень нужные, спасительные слова комиссара…
И сколько же было таких встреч на Волге в дни 20-летнего юбилея величайшего сражения!
Его зажег Герой Социалистического Труда Иосиф Петрович Стриженок. При виде его Золотой Звезды мне почему-то тотчас же вспомнились удивительно верные и сильные строки:
Из одного металла льют
Медаль за бой,
Медаль за труд.
Надо назвать очень счастливой мысль зажечь Вечный огонь у памятника Павших борцов от искры Волжской ГЭС имени XXII съезда партии. Тут простая символика: не было б ни красивейшего города Волгограда, куда, точно в Мекку, стремятся паломники со всего белого света, не было бы и этого великого гидротехнического сооружения, если б не пролили свою кровь они, павшие, если б не выстояли пришедшие им на смену, ныне здравствующие или павшие на полях других великих битв герои. Ничего бы не было. Черная ночь фашистского рабства нависла б над нашей землей. Кто знает, сколько лет, сколько веков длилась бы эта страшная ночь!..
«Совершенно неожиданно заявился Коля Соколов. Две ночи были «убиты» начисто: припомнили весь путь, пройденный вместе. И вот что странно: о чем бы ни говорили, обязательно вспоминали свою яблоньку, нашу родную Зерновушку. Как-то она там? Может быть, стоит на прежнем месте. Вот бы глянуть!
Вена, Фляйшмаркт,
январь, 1946 г.»
Я уже сказал, что в каждом солдате живет властное и нетерпеливое желание вновь побывать в тех местах, по которым провела его когда-то война. Не только живет — фронтовик неколебимо уверен, что однажды он плюнет на все, пускай даже самые неотложные дела, и отправится наконец в долгий путь. Ничего, что его будут отговаривать от этого путешествия жена, дети, незаметно ставшие взрослыми, благоразумные сослуживцы и друзья; ничего, что будут пугать превратностями дорожной судьбы, — он никого не послушает, он непременно отправится!
Так думают все ветераны. И все-таки подавляющее большинство из них не исполнили этой, казалось бы, железной внутренней установки, твердя в горькое свое утешение: «Обстоятельства сильнее нас…»
Но я собрался. Я еду, радуясь и гордясь собственной решительностью и, конечно, волнуясь.
Я ехал на свидание с Зерновушкой, скромной и неказистой яблонькой-дичком, притулившейся на склоне одной безвестной балочки, каких в приволжских степях превеликое множество. Как глубокие морщины, избороздили они лик этой древней, много повидавшей, много пережившей и успевшей о многом подумать земли. Разумеется, такой образ мог прийти лишь теперь, когда я спокойно сижу в купе комфортабельного вагона и могу без помех размышлять, фантазировать.
В ту пору нам было не до фантазий. Немцы прижали нас к самой Волге и не оставляли решительно никаких сомнений относительно конечной своей цели. Каждая листовка — а они сыпались с неба белыми снежными хлопьями, — хоть и безграмотными, но весьма многозначительными обещаниями говорила: «Рус, завтра — буль, буль!» Все, стало быть, ясно и понятно. Непонятным было лишь одно: почему мы, три старших лейтенанта, избрали для своего совместного блиндажа ту безвестную балочку, которая была перпендикулярна линии переднего края и простреливалась противником насквозь? Не привлекла ли нас яблонька, устлавшая к тому времени горькую землю великим числом таких же горьких, зеленых, усыпанных золотистыми веснушками плодов? Утолив ими одновременно и жажду и голод, мы — не в знак ли благодарности? — вырыли за яблоней небольшую квадратной формы яму, сделали перекрытие, назвали эту погребушку блиндажом и стали в нем жить.
Одного моего товарища звали Николаем Соколовым, другого — Василием Зебницким. Наши подразделения располагались по соседству: минометная, пулеметная и стрелковая роты; так что незачем было рыть отдельные блиндажи, вместе-то повеселее малость, к тому ж — яблонька, так-то прикипела она к сердцу каждого. После очередного боя, злые, подавленные страшными потерями (они были на ту пору безмерно велики), возвращались мы под вечер в нашу нору. Яблоня протягивала навстречу свои изломанные ветви, которых день ото дня становилось на ней все меньше и меньше. Мы собирали сшибленные сучья, топили ими свою «буржуйку»; сучья разгорались не вдруг, долго шипели, из них красной живой кровью струился сок, распространяя по блиндажу горьковато-кислый, терпкий запах.
Всю ночь немцы вели в нашу сторону беглый, бесприцельный огонь. Наша яблонька стояла на взгорке, и бедняжке попадало больше всех. Разрывные пули «дум-дум», осколки мин и снарядов искромсали, искалечили ее до неузнаваемости. Однако на искромсанных ветвях еще цепко держались кое-где яблоки. Солдаты, да и мы вместе с ними, сшибали их и лакомились в редкие и отраднейшие минуты затишья. Правда, теперь раскусывали яблоко осторожно, потому что нередко на зуб попадал крохотный острый осколок.
Три месяца без малого прожили мы в том блиндаже, обстреливаемые и днем и ночью. Вероятно, мы могли бы найти более укромное, более безопасное место для своего блиндажа, и все-таки не делали этого. Нам казалось, что яблонька, которая первой принимает на себя вражеские пули и осколки, надежно защищает нас: неспроста же все мы были покамест целыми и невредимыми.
В конце ноября 1942 года мы расстались с нашей яблоней: войска перешли в наступление. Впрочем, то была уже не яблоня, а жалкое ее подобие, огрызок, знобко вздрагивающий и стенающий на остуженном ветру. Не помню подробностей прощания. Помню только, что в кармане Василия Зебницкого, самого чувствительного из нас, много дней спустя мы обнаружили яблоко — с нее, с нашей Зерновушки, как прозвали мы свою безмолвную и безропотную защитницу.
И вот теперь, спустя двадцать с лишним лет, я ехал на свидание именно с ней, нашей Зерновушкой. У меня не было уверенности, что увижу ее на том месте. И все-таки, выйдя к берегу Волги у подножия балки Купоросная, я стал быстро подниматься по ней вверх. Справа и слева ее обступали дома, высокие, нарядные, которых, разумеется, раньше не было. Все это радовало глаз и душу. И вместе с тем было отчего-то немного грустно. Отчего же?
Не оттого ли, что все меньше и меньше оставалось надежды на встречу с моей яблонькой? Новая жизнь бушевала вокруг, стирая беспощадно следы минувшего. Где же тут уцелеть Зерновушке? А может, она умерла тогда же, двадцать лет назад, и теперь на том месте выросло новое селение?
Я, однако, упрямо шел.
Вот одна, другая дочерние балочки сбежали в балку Купоросная. Я ждал пятую по счету. Там, наверху, у ее истоков, и стояла наша Зерновушка, там и был наш КП, наша нора. Дома остановились у третьей поперечной балочки. Дальше пошел пустырь. И вот она — пятая. С бьющимся сердцем подымаюсь выше, выше. Стоит!
Да, да, стоит на том самом месте. И в отличие от меня, кажется, нисколько не постарела. Сучья новые, молодые, просторно разбросаны в разные стороны. Только внизу, у самого комля, чуть видны были ее зарубцевавшиеся раны, тугими узлами вспухли они на грубой коре.
Жива, милая!
Быстро разгребаю снег в небольшой яме под деревом — это все, что осталось от нашего блиндажа. И на дне этой ямы обнаруживаю что-то круглое, холодное.
Яблоки!
Зубы ломит — студеные, жесткие. И вместе с тем упоительно сладкие. Я собрал их, набил ими карманы, снял шапку и в нее насыпал. И с этим-то драгоценным грузом — уже не по балке, а прямо степью, через гору — медленно пошел к Волге.
Далеко внизу, вытянувшись вдоль великой реки чуть ли не на сотню километров, виднелся город, прекраснее которого нет на всем белом свете.
«Советский парламентер, мадьярская девочка Илонка и бабушка Эржебет. Трогательная история!
Декабрь, 1956 г.»
На северо-восточной окраине Будапешта, у перекрестка трех дорог, стоит небольшой памятник — бронзовая статуя советского офицера, держащего в поднятой руке флаг. Нельзя было понять, какого он цвета. Но если бы ваятелю пришло в голову сделать цветную скульптуру, флаг оказался бы не красным, к которому мы все так привыкли и с которым давно породнилось наше сердце, а белым. Офицер был советским парламентером, а парламентеру полагается идти в неприятельский стан с белым флагом.
И он шел, этот советский юноша-офицер. Шел в направлении немецкого переднего края, высоко и гордо подняв голову. Там, за передним краем, в синей дымке утра проступали очертания огромного древнего города, в котором, оцепенев, жались по подвалам, по бункерам миллионы мирных жителей. Нужно было спасти их от гибели. Нужно было сберечь памятники вековой культуры, сохранить бесценные сокровища, накопленные городом на протяжении столетий. Вот для чего рукам, привыкшим сжимать древко с алым стягом, пришлось взять белый флаг.
Что еще может быть гуманнее этого?!
Однако гуманизм и фашизм — понятия, исключающие одно другое.
Гитлеровцы встретили советского парламентера пулеметным огнем, Так, под стенами Будапешта, у самого порога великой победы, оборвалась еще одна и без того короткая жизнь.
…Я смотрю на снимок. Он сделан в момент открытия памятника советскому парламентеру. На нем изображены венгерские крестьяне, пришедшие почтить память советского воина. Для этого многим из них пришлось пройти десятки километров. А бабушка Эржебет прошла со своей внучкой Илонкой ни мало ни много сто верст.
— Почему же бабушка Эржебет не воспользовалась транспортом? — помнится, спросил я «толмача», веселого паренька в шляпе, в непостижимо короткий срок научившегося бойко говорить по-русски.
— К святым местам люди ходят только пешком, — твердо и даже немного сердито ответила старая Эржебет.
Все вокруг заулыбались, заговорили, но тут же смолкли под строгим и укоряющим взглядом пожилой крестьянки. У бабушки Эржебет, оказывается, были веские основания называть памятник советскому воину святым…
В январе 1945 года, когда война докатилась до их небольшого селения, старая Эржебет взяла семилетнюю Илонку за руку и повела в бункер с твердым намерением: пока идут здесь боевые действия, пересидеть в безопасном месте. Честно говоря, она, как и большинство ее односельчан, побаивалась русских: уж больно страшные вещи говорили о них по радио.
Советские войска ворвались в село ночью.
Бабушка Эржебет не сомкнула глаз. Все прислушивалась к тому, что творилось там, наверху.
А наверху шла пулеметная и автоматная стрельба. Изредка до уха Эржебет докатывалось глухое и непонятное «ура», прерываемое пулеметной очередью или разрывом снаряда. Бабушка укрывала Илонку поплотнее, чтобы та не могла слышать стрельбы: пусть война пройдет мимо ее детского сердца. Так будет лучше.
Утром над селом появились немецкие самолеты. Эржебет поняла это по надрывному, прерывающемуся стону моторов. А уже через минуту земля заходила ходуном: где-то совсем близко стали рваться бомбы.
Илонка проснулась и заплакала. Бабушка инстинктивно прикрыла ее своим телом. Страшный удар обрушился на бункер, потолок рухнул, посыпалась земля, камни, бревно больно надавило на спину. Эржебет попыталась высвободиться, но с ужасом обнаружила, что не может этого сделать, что она заживо погребена вместе с внучкой.
Не то от ушибов, не то от страха бабушка Эржебет потеряла сознание и уже не слышала плача Илонки. Очнулась Эржебет от ослепительно яркого света, хлынувшего в бункер. Кто-то снял с ее спины бревно. Она обернулась и первое, что увидела, — рафинадно-белые зубы улыбающегося русского солдата.
— Жива, бабуся? — спрашивал он ее, наклоняясь, чтобы помочь ей и внучке выйти из бункера.
И как это часто бывает с людьми в минуту смертельной опасности, бабушка Эржебет не сразу поняла, что этому улыбающемуся, добродушному человеку она и ее внучка обязаны своей жизнью, что он спас их. Сознание всего этого пришло потом, а вместе с ним пришла и любовь, которую уж никому и никогда не удастся погасить в сердце крестьянки.
Воин, спасший жизнь Эржебет и Илонки, был вовсе не солдат, а офицер. Веселый, добрый, маленького роста, и Илонка, которая с того дня крепко привязалась к нему, звала его по-своему: «Кичи капитан», то есть «маленький капитан». Фронт на две недели задержался недалеко от села, и капитан Песков часто наведывался к бабушке Эржебет и Илонке. Завидя его, Илонка радостно взвизгивала:
— Кичи капитан!
И, подпрыгнув, повисала на его шее.
— Здравствуй, Илонка!
— Зыдырастуэй, кичи капитан!
А Эржебет, подперев голову ладонью, любовалась ими издали, время от времени смахивая со щеки непрошенную слезу.
Так вот и крепла эта дружба.
А потом пришла недобрая весть: капитан Песков погиб.
Горько плакала Илонка, опечалилась бабушка Эржебет.
А когда год спустя они прослышали, что в предместье Будапешта состоится открытие памятника советскому парламентеру, решили отправиться туда пешком. Бабушка почему-то была уверена, что этим парламентером непременно окажется их «кичи капитан».
Так я познакомился с бабушкой Эржебет и ее внучкой Илонкой, от которых узнал много подробностей о жизни и боевых делах незнакомого мне капитана, о его смерти.
Вот смотрю я на этот снимок и думаю: где теперь бабушка Эржебет, жива ли? Ведь уже много лет прошло с той поры, как мы с ней познакомились. Где Илонка?.. Сейчас ей девятнадцать лет, а тогда было семь. Помнишь ли ты, Илонка, своего «кичи капитана»? Помнишь ли его сильные теплые руки, вызволившие тебя из темного подземелья, те самые руки, которые потом так часто гладили твою белокурую головку?.. Неужели забыла?..
Конечно, не забыла, не должна забыть!
Друзья познаются в беде, Илонка.
Советский человек дважды вызволял твою маленькую, но прекрасную родину из беды.
Разве найдется в мире такая сила, которая заставит тебя забыть об этом?!
В добрый путь, Илонка! Пусть твой локоть всегда чувствует локоть настоящего друга. А ты лучше других знаешь, кто в тяжкую минуту пришел к тебе на помощь.
«Ехал в трамвае. Красная Пресня. Старик, рассказывающий внуку о баррикадах. Я же вспомнил об Алеше Грунине. Надо бы написать о нем.
17 декабря, 1959 г.»
Трамвай номер шестнадцать медленно пробирался по улицам Красной Пресни, подолгу простаивая у светофоров. Вагон был переполнен. Людской прилив в него явно преобладал над отливом, как всегда в часы «пик». Чаще и громче обычного звучал голос неутомимого кондуктора:
— Граждане, проходите вперед. Там свободно!
Но граждане не спешили проходить. Особенно много их скопилось в середине вагона. И сначала было непонятно, отчего же пассажиры, которым заслонили выход к передней двери, не выражали своего недовольства, не спрашивали строго и беспокойно: «Вы на следующей выходите?» Думается, многие даже вовсе забыли, что их остановка давно уже позади и что им придется возвращаться на другом трамвае.
Что же случилось?
Вслушиваюсь в сдерживаемый гул, сквозь который прорываются, перебивая друг друга, два голоса: первый — густой, малость надтреснутый; второй — звонкий, задиристый, чуть самодовольный:
— …Ишь ты какой! Это хорошо, что ты в книжке про все это читаешь. А вот показать те самые места не можешь…
— А вот и могу! Да ты и сам мне, дедуня, показывал, помнишь? Мы же с тобой всю Красную Пресню тогда исходили. Помнишь? Да во-он, видишь, домик… старый-престарый. Там еще баррикады были. И ты туда стулья из нашего дома таскал. Бабуня говорила, хорошие стулья, венские…
— Какие там венские! Старье одно… Да не в том суть! Все тогда таскали — кто стулья, кто столы, кто что… Кум Иван, помнится, шкаф приволок, откуда только сила взялась!.. — Старик закашлялся от смеха. Потом резко оборвал смех, помолчал немного и начал, заметно волнуясь: — Сколько мы этих юнкеров уложили тогда, не сосчитать. Да и нашему брату, рабочему, досталось… Вот она, Красная наша Пресня, обновилась. Площадь-то сейчас цветами да разными травами нарядными засеяна. А в ту пору нашей кровью разукрасилась. Ведь тут, внучок, штабелями были навалены трупы рабочих. Кума Ивана тоже Агафья Тихоновна тут отыскала. Ох же и реву бабьего было — до сих пор в ушах стоит. Нас-то, захваченных живьем, в манеже заперли и держали там… — Старик снова умолк, потом оживился, взглянул в окно, весь как-то просиял и закончил: — Только не пропала рабочая кровь даром: научились на горьком опыте, как нужно с царем разговор иметь. В семнадцатом мы ему все припомнили: и Красную Пресню, и все!.. Царь и вся его проклятая фамилия давно в уральской земле сгнили. А я вот живой. И вся власть моя! — Старик вытянул крупные свои, все в узлах, руки, как бы показывая, что из этих крепких рук нелегко отнять власть.
Трамвай двигался дальше. Слева медленно проплыли величественные линии высотного дома на площади Восстания, впереди показалась станция метро «Краснопресненская». Пассажиры нехотя уходили от того места, где сидели старый рабочий и его внук — законный наследник великих завоеваний своего деда. И этот маленький эпизод в трамвае показался мне исполненным глубочайшего смысла. В памяти моей тотчас же всплыла история одного юноши-фронтовика, моего однополчанина. Мне хотелось протиснуться к старику и рассказать ему о своем однополчанине, почему-то казалось, что старый рабочий должен знать его — ведь тот паренек тоже был с Красной Пресни. Но я не успел этого сделать: старик с внуком вышли из трамвая…
Известно, что и хорошие люди неодинаковы. Иного определишь, что называется, с первого взгляда: весь он светится, словно бы внутри такого человека горит яркая лампочка и мягкий свет ее струится через широко открытые, откровенно добрые глаза. Эти глаза всегда смотрят прямо перед собой, потому что им незачем прятаться от людей…
Вот таким и остался навсегда в моей памяти Алеша Грунин, парторг нашей роты, или, как мы все его звали, «парень с Красной Пресни».
Парторгом Алеша, разумеется, стал не сразу. Этому предшествовало немало событий в его жизни, событий таких, о которых невозможно поведать в коротеньком рассказе. Первое свое боевое крещение Алеша Грунин получил в донских степях памятным летом 1942 года. И когда его спрашивали, как это случилось, Грунин улыбался, смотрел сначала на командира первого расчета сержанта Улыбина, потом на меня и говорил смущенно:
— Какой же это бой?.. Разве это можно назвать боем?..
— А сказывают, ты из миномета самолет тогда сковырнул? — подзуживали его ребята. — Поделись своим опытом, Алеша!
— Сказки сказывают, — сердился Грунин. — А сказки только для детей дошкольного возраста годятся, они не для солдата.
— Вот это ты уж зря! Я бы, например, хорошую сказку и сейчас послушал!
— Так ты обратись к Улыбину. Это по его части, — советовал Алеша. — Он, говорят, учителем в школе работал.
Я видел, что Алеше Грунину изо всех сил хочется перевести разговор на другую тему, и понимал почему. Рядом с ним, по правую руку, сидел отличный сержант Улыбин, лучший друг Алеши Грунина. Расскажи Алеша всю правду о первом боевом крещении, выявились бы кое-какие подробности, не совсем лестные для Улыбина. А ведь кто старое помянет, тому глаз вон. И Алеша молчал.
…Дивизия по приказу командующего отходила от Дона в сторону Волги. Горькое то было время. Степь, подожженная со всех сторон, чадила в небо удушливой гарью. Жара стояла невыносимая. Над головой — неумолчный постылый вой чужих моторов.
Ночного форсированного марша оказалось недостаточно, чтобы достичь назначенного пункта. Колонны продолжали продвигаться днем, сопровождаемые неуклюжими немецкими «рамами», все время висевшими над ними. Только двинешься вперед, чей-то истошный голос: «Воздух!» Врассыпную бежим в бурьян и лежим там вниз лицом, задыхаясь полынной горечью. По спине гуляют мурашки от грохота рвущихся где-то совсем рядом вражеских бомб и от шепелявой болтовни осколков, шарящих в бурьяне. Продолжается это всякий раз минут пять, самое большое десять, но не этим ли десяти минутам многие двадцатилетние обязаны первой изморозью на своих висках?
Грунин и Улыбин были тогда в одном расчете. Как только на горизонте появились «юнкерсы», друзья схватили из повозки свой миномет и побежали в бурьян. И вот тут-то между ними произошла первая и последняя стычка.
— Знаешь что, Иван, мне… понимаешь, мне надоело все это!.. К черту! — задыхаясь от ярости, почти в самое ухо Улыбину вдруг закричал Алеша. — Давай стрелять!
— Да ты с ума сошел! — встревожился Улыбин. — Из чего ты в них будешь стрелять?.. Из миномета, что ли?
— Из миномета! Из чего угодно, но лишь бы стрелять! — Грунин с силой рванул из рук товарища миномет, врезал в сухую землю двуногу-лафет. — Подавай мины, слышишь?! — Затем, быстро убедившись в нелепости этого предприятия, швырнул миномет в сторону, выхватил из-за плеча карабин, лег на спину и стал целиться в первый «юнкерс», который уже опрокинулся на одно крыло, чтобы низвергнуться в пике. Выстрелил раз, другой. И только потом услышал умоляющий голос Улыбина:
— Алеша, дорогой, не надо! Ведь не собьешь, а только выдашь нас… Заметят!
И вся боль, которая скопилась в груди Алексея за эти горькие дни отступления, вдруг выплеснулась на оробевшего товарища:
— 3-з-замолчи!.. — В светлых, до этого всегда ясных и добрых глазах Алексея сейчас отразилась такая мука, что Улыбину стало жутко. Он забыл и про самолеты, и про свой собственный страх, и даже про боль в плече — крохотный осколок бомбы приласкался-таки к солдату. Улыбин кинулся к другу, обнял его, лихорадочно твердя:
— Алеша! Алеша!..
— Ах, отстань ты! Не до тебя!
А спустя много дней, когда они, накрывшись одной плащ-палаткой, курили в своем окопе, Улыбин сказал:
— Лучше бы ты, Алексей, прикончил меня тогда. Ведь ты никогда не забудешь про мою трусость там, в бурьянах… А это, знаешь, невыносимо тяжело…
— Дурак ты, Иван. Больше ничего. Ты до того раза был в бою? Нет. То-то, брат, и оно.
— Но ведь и ты не был.
— Сейчас не обо мне речь, — перебил Грунин. — Вот послушай, что я тебе скажу. Если бы я не верил в тебя, может, и того… расстались бы мы с тобой. А я верил. И что же? Разве я не прав? Чей расчет вчера больше всего фашистов уложил? Наш, первый. А кто наводил миномет в цель? Наводчик. А кто был этим наводчиком? Иван Улыбин — вот кто! Так что ты помалкивай и забудь о прошлом. А что касается меня, то я давно позабыл!
Улыбин в темноте отыскал теплую руку товарища и сжал ее в своей ладони.
Возле станции Абганерово в течение одиннадцати суток дивизия сдерживала натиск гитлеровцев. Не одиннадцать дней, а именно одиннадцать суток: бои не прекращались и ночью. А на двенадцатые сутки, под вечер, пришел приказ: как только смеркнется, выходить, оставив прикрытие, — вражеские войска прорвались на флангах, дивизия оказалась в окружении.
Два эти слова — «оставив прикрытие», прозвучавшие так обыкновенно и буднично, заключают в себе самый драматический момент нашего маленького повествования.
Вызывает к себе на НП командир полка. Я знаю зачем, хотя связной и не говорил мне об этом. Остроглазый, сухощавый грузин так же буднично сдержан, как и его слова, брошенные мне навстречу:
— От твоей роты — один расчет!
— Есть!
— Выполняйте.
Прижимаю к бокам полевую сумку и пистолетную кобуру, бегом возвращаюсь на свои огневые позиции. Надо мной в темнеющем небе невидимые паучки-пули тянут в разные стороны светящиеся нити. Где-то озабоченно токует «максим», зло тявкает сорокапятка, в ответ — львиный рык немецкого шестиствольного…
— Приказано оставить для прикрытия один расчет, — говорю я, стараясь подражать подполковнику в сдержанности, но чувствую, что у меня это получается хуже. Судорожно сжимаю ремни снаряжения — так лучше, руки не дрожат. Спешу скорее сказать главное: — Кто хочет остаться?
— Разрешите мне!
— Разрешите мне!..
— Разрешите…
— Разрешите…
Это голоса всех командиров. Но надо поступить справедливо — останется тот, кто сказал первым. Кто же? Ну конечно, Улыбин. Вот он подходит ко мне, за ним его наводчик Алексей Грунин. В своих должностях они поднялись на ступеньку выше: первый — от наводчика до командира, второй — от заряжающего до наводчика. Ну что ж, так и быть, оставайтесь вы, ребята!
Вглядываюсь в их лица — в темноте видно плохо. А мне почему-то хочется обязательно увидеть. Вчера обоим этим хлопцам начальник политотдела вручал партийные билеты. Происходило это прямо на огневых позициях, в балке.
— Завтра у нас, по-видимому, будет жаркий бой, — сказал начподив. — Устоите?
Он посмотрел на Алексея. Тот ответил:
— Я с Красной Пресни, товарищ полковник.
Грунин глядел в усталое лицо начподива своими ясными, широко открытыми глазами. И начальник сказал:
— Добро.
Все это я сейчас вспомнил и, крепко пожав солдатам руки, сказал то, что, очевидно, сказали своим подчиненным, остающимся здесь, и командир стрелковой роты, и командир пулеметчиков, и артиллерийский командир… Я сказал:
— Желаю вам успеха, товарищи. До встречи!
И мы ушли. А они остались.
Прикрытие держалось всю ночь и весь следующий день. Не буду описывать этот беспримерный бой. Немного требуется воображения, чтобы понять, как велика была мера мужества советских солдат. Оставшиеся в живых — а таких было не так уж много! — могли теперь отходить вслед за основными силами дивизии.
Легко сказать — отходить!
А как это сделают Грунин и Улыбин? Уже под самый вечер Улыбин получил второе, и притом тяжелое, ранение — ему раздробило коленную чашечку правой ноги. В который раз уже он просит товарища:
— Алеша… оставь меня, а сам иди. Какой толк погибать обоим?.. Слышишь, Алексей?
— Не слышу. И слушать не буду! Ты за кого же меня принимаешь?
— Но… Алеша…
— Замолчи, Иван! Ты вот лучше погляди, какую я для тебя коляску соорудил. Как хорошо, что наш миномет на колесах! Ведь это же последняя конструкция. А ну-ка давай… вот так… Удобно? Ну вот, а ты, дуралей, бормочешь.
Он вез товарища всю ночь, ориентируясь по вспышкам немецких ракет, стараясь идти туда, откуда эти ракеты не взмывали. Рассвет застал их в балке, в районе совхоза Зеты, и тут оказалось, что из окружения они еще не вышли.
Самое же страшное состояло в том, что гитлеровцы обнаружили минометчиков. Пришлось укрыться в отроге балки и обороняться. Мин не было — вся надежда на автоматы.
Фашисты предприняли две или три вылазки, надеясь, очевидно, захватить советских бойцов живыми. Но минометчики яростно отстреливались. Тогда противник открыл минометный огонь. С короткими перерывами он вел его до самой ночи, а потом почему-то прекратил. Может быть, решил, что советские солдаты убиты, ведь они уже не стреляли: у Грунина и Улыбина не оставалось ни единого патрона. Одни гранаты, но это уже на крайний случай.
— Ну что ж, Иван, двинулись, — губы, потрескавшиеся, в крови, шевелились с трудом. — Пошли, друже… Сейчас я подам тебе твой экипаж.
Но тут Алексею Грунину пришлось сделать, может быть, самое печальное открытие в своей жизни: разорвавшейся поблизости миной их миномет был разбит вдребезги.
— Коляска наша попорчена, Ваня. Придется обойтись без нее.
— Уж не думаешь ли ты пронести меня на себе эти двадцать километров?
— Думаю. И не двадцать, а двадцать пять. Да хотя бы сто!
…Через несколько дней они появились в боевом охранении полка. Трудно было признать в этих постаревших людях двадцатилетних ребят. Правда, глаза у них были все те же: черные, горячие — Улыбина и светлые, смотрящие, как всегда, прямо перед собой, — Алексея Грунина. И когда, удивляясь и радуясь, бойцы спросили Грунина, как же он мог донести на себе товарища, он просто спросил:
— А разве вы на моем месте не сделали бы то же самое? — Потом подумал и добавил: — К тому же… к тому же, — он постучал себя по левой стороне груди, — тут у меня партийный билет.
С той поры прошло уже немало лет. Но когда мне случается проезжать по Красной Пресне, я всегда вспоминаю светлоглазого паренька. Где он сейчас? На Дальнем Востоке или на западе, на Крайнем Севере или на юге, не знаю. После войны его послали учиться в военное училище. Сейчас он где-то командует взводом, а может быть, уже и ротой. Но где бы он ни был, он верно стоит на своем посту. Это я знаю определенно.
И все же до сих пор жалею, что не рассказал эту короткую историю старому рабочему и его внуку в трамвае. Может, они знают про Алешу. Должны знать! Ведь судьба Алексея Грунина есть продолжение большой и славной судьбы старого большевика с Красной Пресни.
1958–1960 гг.