Овечкин сидел под тепловатым душем, завернувшись в простыню, блаженно щурился, морщился, дергал ртом и вспоминал Пти Ма. «Шеф Овэ, рюс!.. — и блеск белоснежных крупных зубов. — Товарищ, товарищ, а любовь — нет! Вот француз был господин, а любовь…» Ох, и чертовка эта Пти Ма! Язык — бритва, совсем хохлушка, только очень черная. Можно себе представить, как она расправляется со всеми на диалекте. Вот Гран Ма — та матрона, неторопливая, малословная, красивая. Сильнющая сибирячка. Ну, в физической силе и маленькой Пти Ма не откажешь. Так руку жмет…
Гран Ма и Пти Ма работают на грейдере, и каждый день не один уже месяц молчаливая толпа пораженных этим зрелищем африканцев стоит у развалов строительной площадки. Все удивляются и гордятся Гран Ма и Пти Ма. А они обычные девчонки.
«Эй, парень! — кричит Пти Ма парню в драной рубахе, который смотрит на нее целый день не отрываясь и раскрыв рот. — Возьми лучше меня в жены, чем пялиться. Родным вместе заплатим, драненький…»
За полгода совместной работы Овечкин освоил кое-что из местного диалекта. По крайней мере, немного понимал. Он вообще был удивительно способен к языкам. Во французской школе на Греческом проспекте его просто умоляли не зарывать таланта и поступать в институт иностранных языков. Не пошел… Его простили в родной школе лишь через шестнадцать лет, когда он собрался уезжать инженером в бывшую французскую колонию помогать ей экономически развиваться. Вот и сидит теперь Ваня Овечкин на стуле под душем в мокрой простыне, вымочаленный за африканский день, вбирает по крохам прохладу льющейся воды. А далеко-далеко в Ленинграде осень, и, может быть, холодная. И восхитительно прохладная постель, которую нужно еще согреть…
Тепло и жизнь неразделимы. Однако сильная жара и жизнь уже входят в противоречие. Особенно душная жара. Иногда ночью Овечкину начинает казаться, что он разлагается. Овечкину словно бы вспоминается тот килограмм говяжьего фарша, который он забыл когда-то у холодильника, отправляясь в пятницу к своим на дачу. И вот он входит в свою квартиру через три дня, и его едва не сбивает с ног удушливый сладковатый запах, будто в закупоренной квартире спрятан расчлененный труп… Почему именно расчлененный и почему непременно труп? Он их в жизни не видел!.. Запах разложения в нестерпимой спертой духоте раскаленной квартиры… Кто, кто же это там?! Овечкин мечется под москитной сеткой, мокрый, измученный душной жарой, полусном, неясными полувидениями.
Хотя Овечкин хронически недосыпает, укладываться в постель он не торопится.
В душевой появляется Оноре.
— Вы еще здесь? — Оноре тоже в простыне. И начинает хохотать: — Мы с вами похожи, наверное, на сумасшедших, принимающих влажное обертывание.
Смущенно смеется и Овечкин, глядя на него снизу вверх. Вот это — с простынями — наука Оноре. Так, в мокрой простыне, и забираешься под москитную сетку, и несколько терпимых часов сна обеспечены. Особенно когда намотался за день как следует.
— Не смущайтесь, Жан. Мы все здесь рано или поздно сходим с ума. Эта жара не для белых.
Овечкин уступает ему стул, но уйти из-под широкого гриба падающей воды не торопится. Теперь они почти одного роста, сидящий Оноре и стоящий рядом Овечкин.
— Ничего. Теперь-то уже доживем. — Оноре имеет в виду свое долгожданное расставание с Африкой, от которого отделяют его считанные месяцы, — так, по крайней мере, он говорит.
Обстоятельства француза Овечкину совершенно непонятны. И при всем своем любопытстве, он никак не может их постигнуть. Оноре — врач, много лет назад поселившийся в этой африканской глуши. При этом он, как сам говорит, ненавидит «весь континент со всеми его потрохами». Врач он, наверное, неплохой, к нему идут белые со всего района, с ближайших и отдаленных рудников. Об африканцах и говорить нечего. Но сам он рвения определенно не проявляет. Его амбулатория в первом этаже содержится в порядке, однако как же она примитивна! Это ясно даже неискушенному Овечкину. Медицинский инструмент, оставшийся от предшественника Оноре, давно заперт в стеклянных шкафах. Зато автоклав работает не зная усталости. Что там чуть ли не каждый день автоклавирует при своей практике док, Овечкину болезненно неясно.
Однажды псу дока сильно досталось от восьмиметрового удава. Оноре три дня не принимал больных, лечил собаку. И никакие уговоры не могли его поколебать. Он сидел в своих комнатах запершись и впускал только приходивших в первой половине дня из поселка слуг — кухарку и немого боя, который следил еще за его «лендровером».
Собака у Оноре действительно была замечательная — громадная, красно-рыжая с проседью. «Одной масти с хозяином», — усмехался док. Однако был стопроцентно прав: его сутулую сухопарую фигуру за метр восемьдесят венчала такая же буйная рыжая шевелюра, тоже с густой проседью. Оноре говорил, что они почти ровесники: псу шел восьмой год, в пересчете на человеческие обоим подкатывало к пятидесяти. Они были удивительно привязаны друг к другу. Оноре, похоже, любил собаку больше всех на свете, хотя никак внешне не проявлял этой любви: редко гладил, никогда не ласкал и звал просто «шьен» — «собака». Но они были неразлучны. И еще: Шьен удивительно чуял всякую нечисть, вроде скорпионов и змей, словно был натаскан на нее.
Иногда Оноре садился в свой старый «лендровер», закинув в машину большой баул, усаживал рядом собаку, и они исчезали на неделю или две. При этом немой слуга, кухарка и медицинская практика оставались брошенными на произвол судьбы.
В последние месяцы такие отлучки стали особенно частыми. Возвращались всегда ночью. Овечкин слышал обычно, как, тяжело дыша, француз несколько раз проходил через гостиную. Что он перетаскивал? Овечкин не мог себе даже представить. Ведь, уезжая, Оноре брал с собой лишь баул и постель, да еще слуга сносил в машину несколько ящиков с продуктами. Разве что эти ящики? Но с чем?.. Каждый раз, возвращаясь к машине, Оноре запирал дверь в свою комнату — щелкал замок. Зачем?!
Когда в поселке появились русские и вознамерились поселиться в привезенном вагончике, оборудованном по последнему слову таборной техники, комендант района этому категорически воспротивился. Он был грузным и очень важным африканцем в черном потертом костюме из плотной ткани. Изнывающий от жары Овечкин боялся даже смотреть на тугой воротничок его белой рубахи, затянутый к тому же черным галстуком.
Комендант был полновластным хозяином в районе, вроде вождя. Все его так и звали: Коммандан. Небрежно смахивая пот с лица и смыкая толстые веки, он сообщил, что русские инженеры будут размещены «как положено».
Поселок был небольшой, но растянулся вдоль реки километра на два. Компактно стояли лишь двухэтажные бетонные дома со вспомогательными строениями, возведенные еще французской колониальной администрацией. В одном бетонном доме на первом этаже помещался банк, а во втором жил одинокий старый банкир. Банк финансировал местных плантаторов, выращивавших кофе, какао и манго. Банкир, худощавый старик с большими грустными глазами, был альбиносом с матовой сероватой кожей и платиновой проволокой курчавых волос. Французы окрестили его «мсье Альбино». Коммандан отобрал у мсье Альбино весь второй этаж и разместил там четверых русских, а банкира переселил в контору. Однако и после уплотнения тот приветливо улыбался, ничем не выражая своего неудовольствия. Возможно, его и не было: ну зачем, в самом деле, такой большой дом одинокому человеку? А ребята разместились с удобствами: общая спальня, столовая, кухня, прачечная. Коммандан выделил им целый штат прислуги: повара-«люкс», служившего когда-то и у англичан, и у французов, боя, шофера. «В гостинице у Альбино!» — смеялись ребята. Овечкину же, как руководителю группы, Коммандан отвел отдельную комнату во втором этаже соседнего дома, у доктора-француза. Овечкин вначале пытался возражать, но Коммандан и слушать его не желал. Да и втиснуть пятую кровать в спальню было бы непросто. Однако от отдельного слуги Овечкин отказался категорически.
Вселять Овечкина к доктору, которого Коммандан называл официально и сухо «медсен» — «врач», он пошел самолично, очень серьезный и неприступный. Овечкин сразу понял, что предстояла ответственная битва, которая для Коммандана была, несомненно, принципиально важной. И тем неожиданней выглядела реакция доктора. Оноре хмуро выслушал тогда Коммандана, стоя в дверях и не впуская их даже на лестницу, быстро глянул на смущенного Овечкина и, обращаясь только к нему, коротко сказал, что тот сможет вселиться завтра с утра.
Так они стали соседями с общей проходной гостиной, из которой Оноре не забрал даже бар. Когда Овечкин въехал в освобожденную для него комнату, в двери, ведущей на половину француза, стоял свежеврезанный замок, и Овечкин так ни разу и не побывал там. Даже теперь, когда отношения между ними можно было назвать теплыми и вполне дружескими, Оноре никогда не приглашал его к себе. Правда, и сам никогда не заходил в комнату Овечкина. Не заходил и Шьен.
Первый разговор между соседями состоялся лишь через неделю.
После долгих водных процедур и ужина — в столовой «гостиницы у Альбино» обычно долго обсуждали прошедший день — Овечкин приходил к себе поздно, снова принимал душ и, валясь с ног от усталости, со страхом заползал под москитную сетку на произвол влажной духоты. Деться от нее было некуда и спасу от нее не было.
Проходя вечерами через гостиную, Овечкин часто видел доктора в кресле у бара. При свете керосинового фонаря, в компании лежавшего у его ног Шьена француз что-нибудь читал с большим стаканом в руке. Они коротко здоровались, и все.
В тот день доктор посоветовал принимать душ в простыне. А когда Овечкин, ощущая прохладу мокрой ткани, благодарный, шлепал к себе в комнату через гостиную, Оноре сказал:
— И еще очень советую выпить. Прошу.
Пить Овечкин не любил и не умел, а теперь особенно не хотелось, но странные отношения с человеком, который жил с ним, можно сказать, в одной квартире, начали уже тяготить общительного Овечкина.
— Вы знаете, Жан, я впустил вас к себе только из-за электричества, — говорил подвыпивший француз. — И если бы эта жирная образина Коммандан не привел вас, я бы сам кого-нибудь из вас пригласил. Мне ужасно надоело жить без электричества. Теперь же стало просто невозможно… — Он усмехнулся одним углом рта. Позже Овечкин привык к этой грустной, как взгляд его собаки, усмешке Оноре, за которой словно стояло что-то, чего тот недоговаривал.
— Ну, в амбулаторию мы бы все равно…
— А мне нужно не в амбулаторию, а сюда. — Оноре сделал большой глоток. — И еще совет, Жан. Меньше здесь напрягайтесь, так в Африке вас надолго не хватит. Заставьте работать этих бездельников. Если сможете, конечно. Они бездельники. Только женщины у них и трудятся…
Овечкин сразу понял, что врач Оноре не любит людей, которых лечит, и удивился.
— Вот уже два дня я вижу в поселке людей в драных рубахах с новенькими портфелями. Значит, вы создали бригады из африканцев и назначили бригадиров. Ха-ха-ха-ха, — неожиданно пьяно рассмеялся Оноре. — Имейте в виду, Жан: человек, назначенный здесь старшим даже в паре, сразу покупает большой портфель и перестает делать что бы то ни было. Вы знаете, когда я понял эту страну? Через час по прибытии в ее столицу. Мне понадобился чемодан, но снести его даже пустой в гостиницу не удалось. Здоровенный негр и куча мальцов не дали проходу, пока я не вручил им — «всего за пятьдесят франков, мсье» — этот злосчастный чемодан. Взрослый негр не стал нести его и двух шагов, а за двадцать франков предоставил это право одному из мальчишек. Так мы и шли: мальчишка с пустым чемоданом, этот верзила, а за ними тащился я без своих кровных пятидесяти франков. Ха-ха-ха-ха!.. Вы поняли, Жан?
— Обычный бизнес, так я понял. Разве во Франции по-другому? — Овечкин смотрел на него, похоже, недоуменно, как ребенок смотрит на большого дядю, рассказавшего очень уж незатейливую историю.
Оноре пошевелил рыжими бровями, разглядывая Овечкина, потрогал длинный нос.
— Да, Жан. В принципе везде все одинаково. Всё и все. Может быть, действительно африканцы простодушней и потому кажутся хуже европейцев. Не возражаю: вся эта наша цивилизация — гниль, красивая плесень, под которой одна и та же питающая ее отвратительная слизь. В самом деле, французы лживы, американцы самоуверенны и пустоголовы, англичане надуты, боши — те совсем дерьмо, русские, если судить по прессе, — белые африканцы… Вы, наверное, правы.
— Я ничего этого не говорил, Оноре. И совсем так не думаю. В каждой стране полно разных людей, хороших и плохих…
— Я не знаю вашу страну и ваших людей. Но Европу знаю. И этот одуряющий континент, где все: от Бизерты до Нордкапа, от Зеленого Мыса до Рас-Хафуна, и вдоль и поперек, черные и сильно загорелые, — выдающиеся лентяи и бездельники, знаю наверное.
— А может, они просто на вас не хотят работать?! — И тут Овечкин накинулся на пьяного француза, как Робинзон на первого англичанина, и опрокинул на доктора такой поток интернационализма, антишовинизма и антирасизма, что Оноре вначале булькал еще, а потом и вовсе утонул, удивленный, деморализованный, а под конец, когда Овечкин запел, просто восхищенный им.
Была у Овечкина особенность: хоть малость выпьет — начинает петь. Причем не просто петь, а очень громко. Он был, конечно, не виноват в этом: в детстве его держали за музыкального мальчика, заставляли ходить с большой папкой в музыкальную школу и даже показывали какому-то доценту по классу вокала. Обо всем этом Овечкин успел давно забыть, но когда алкоголь, как реостат, чуть понижал в нем критическое напряжение, вот так странно давали себя знать давние несбывшиеся надежды его родителей.
Ну, а тут еще был и политический, так сказать, предлог: предметно, наглядно и доходчиво показать этому заблудшему на мирских дорогах французу, как по-своему прекрасны все нации и народности Земли. У Овечкина было сильно развито чувство ответственности, а здесь он все время ощущал себя полномочным представителем своей страны.
Начал Овечкин, естественно, с любимой своей украинской народной «Гей, налывайте повние чары, щоб через винце лылося». Тут он сразу способен был поразить славянской широтой и мощью своего голоса. И Оноре действительно вздрогнул от неожиданности, словно в комнате вдруг грянул хорошо организованный мужской хор. Затем Овечкин исполнил лиричную грузинскую «Ты стоишь на том берегу». И как всегда, последний куплет выдал по-грузински. Потом пел по-казахски и по-белорусски, всех слов не помнил и делал вид, что просто торопится дальше: программа велика!..
В конце концов, они громко пели уже вместе с Оноре «Подмосковные вечера», «Катюшу», «Спи, мой беби» незабвенного Робсона и «Прости мне этот детский каприз» неповторимой Матье. Овечкин стоял, придерживая на животе мокрую от пота простыню, Оноре возвышался напротив него в одних шортах, раскачиваясь в такт песне, и большие тени от керосинового фонаря тоже качались на стенах, пугающе выпадая через окно и тут же исчезая в кромешной африканской темноте. Шьен обреченно спал, лишь изредка приоткрывая глаза, чтобы убедиться, может быть, что существенного улучшения обстановки ждать не приходится.
Позже Оноре говорил: «Одна такая спевка стоит многих лет соседства. — И усмехался углом рта. — Даже в Париже. Правда, в Африке длительное соседство не сближает белых, а разъединяет. Так что поживем — увидим. Но пока…»
В конце каждой недели — с пятницы по воскресенье, — за исключением тех, когда Оноре со Шьеном исчезали в неизвестном направлении, француз по-прежнему проводил вечера в кресле у бара и неизменно приглашал Овечкина разделить компанию. Оказалось, что оба недурно играют в шахматы, и теперь Овечкину не составляло труда проводить с доком часть вечера, не принимая вместе с тем участия в его возлияниях. В остальные дни недели виделись редко, встречаясь на ходу на лестнице или в гостиной. Или вот так — в душевой…
Условия строительства оказались сложными. Рабочие — без всякой квалификации (это если говорить языком современным), от столицы, откуда приходилось возить стройматериалы, больше двухсот километров, половина через джунгли, так сказать, проселком. В России «сто проселком» звучит страшновато, а здесь выглядело совсем паршиво. Нередко работали без выходных.
Оноре тоже работал без выходных, и в амбулатории, и дома, где он, запершись, сидел всю вторую половину дня, а когда не было пациентов, то и целыми днями напролет. Так что понятие уик-энда было условным, но Оноре твердо держался обычая три вечера проводить у бара.
Овечкин уже не сомневался, что Оноре занимается здесь чем-то очень для себя важным, что и является причиной его добровольного заточения. Вначале Овечкина занимал этот «интерклуб», как шутя ребята и он сам называли вечерние посиделки с французом. Веселые переплетения языков: «О-веч-кин… О, де бреби, овн? Ха-ха-ха, овечий!.. Жан де Бреби!» Неожиданные повороты бесед, необычность ситуации: он, ленинградец Ваня Овечкин, живет в африканской глуши бок о бок и даже дружит с осколком колониальной системы…
«Осколок?.. И да, и нет, Жан. Обратите внимание: в моем имени, может быть, основные противоречия Великой французской революции. Вы знаете, что мое полное имя Оноре-Максимилиан! А, каково? Я так же, как Мирабо, смысл жизни вижу только в жизни, и так же, как Робеспьер, упрям и стоек. Вуаля! Но революции, Жан, отражают национальный характер…»
Нет, Оноре не был хвастуном и позером. Может быть, только чуть-чуть артистом. Овечкин склонялся к мысли, что доктор просто разумный человек, который пытается верно оценить себя в мире и сам этот мир. И еще: был в нем какой-то надрыв.
«Итак, будем знакомы, мсье Жан де Бреби: перед вами Оноре-Максимилиан ле Гран Эритье!» Он смеялся над собой: ле гран эритье — великий наследник — в африканской глуши с собакой, которая не имеет даже имени!
«Почему Выдающийся Наследник, — думал Овечкин, — почему ле Гран Эритье? Только из-за имени?» Были еще какие-то фразы, упоминания о семье «вонючих аристократов и денежных мешков». Может быть, о своей семье? Была в жизни Оноре какая-то драма, Овечкин не сомневался. В судьбе этого одинокого немолодого, очень неглупого француза, бессмысленно влачившего дни в ненавистной ему стране (ведь Оноре не проявлял интереса ни к врачеванию, ни к людям, которых лечил!), эта драма вырастала в глазах Овечкина в значительную, почти философскую трагедию, требовавшую, однако, не только осмысления, но и сострадания. И Овечкин готов был сострадать. Даже после того как исчез первоначальный острый интерес, а копившаяся с каждым днем усталость все настойчивей толкала вечерами в постель, Овечкин терпеливо, не выказывая усталости, играл в шахматы и поддерживал бесконечные беседы.
«Меня не вдохновляют ваши социальные идеи, Жан. Я индивидуалист. Уравнивание людей представляется мне вредным абсурдом». — «Смотря что понимать под уравниванием». — «А что под этим понимаете вы?»
И Овечкин прилежно и доходчиво читал ему соответствующую лекцию. Оноре слушал, иногда серьезно, иногда по-своему криво, но грустно улыбаясь, поглаживая рыжую шевелюру, иной раз вставлял фразу, которая показывала Овечкину неубедительность его доводов, и тогда он, как опытный оратор, все начинал сызнова другими словами.
С каждым месяцем Овечкину, изнуряемому жарой, становилось все труднее вести вечерние беседы.
Оноре нередко раздражал его сарказмом, непонятливостью, артистизмом, бесконечными возлияниями, даже той загадочностью, что прежде влекла его к французу. Теперь нередко из трех вечеров в конце недели они проводили вместе лишь один. Овечкин с радостью отмечал, когда в среду или четверг в гараже не было «лендровера»: это значило, что уик-энда не будет вовсе. И если ему самому нужно было в столицу, он старался уехать в конце недели.
Но наряду с этим Овечкин постоянно чувствовал значительность француза и его обстоятельств, которые никак не мог постигнуть, к которым за многие месяцы соседства, бесед, все возрастающего расположения к нему Оноре никак не мог даже приблизиться. Док, с его непостижимыми занятиями, протекавшей вроде бы на глазах, но совершенно непонятной жизнью, оставался для Овечкина все такой же, если не большей, загадкой, как и в первые дни знакомства. И это так притягивало к нему любопытного, хотя и усталого до полусмерти, Овечкина, что он терпеливо переносил все, что раздражало его в докторе. Терпел, как настоящий марафонец, не ведающий, ждет ли его в конце пути хоть какая-нибудь награда. В этом терпении его поддерживало еще убеждение, что он, Овечкин, стал нужен Оноре. Такое убеждение придавало доброму Овечкину сил. Даже ребятам, даже надежному их «взводному» Сане он и словом не обмолвился, как надоел ему странный француз.
Как-то зашел у них разговор об атомной войне. Прежде они обходили эту тему, скорее всего стараниями Оноре. И сейчас он сказал:
— Оставьте, Жан, глобальные проблемы. Пусть ими занимаются политики. Все равно ни вас, ни меня пока и близко не подпустят к их решению.
Овечкин, с удивлением отметив про себя это «пока», взвился:
— То есть как это?! Оноре, в каком мире вы живете?..
— В чужом, — рассмеялся француз. — В мире политиков и военных.
— И тут многое зависит от нас, — буркнул Овечкин, злясь на него и на себя.
— «От нас»… — все смеялся Оноре. — Вы неисправимый оптимист, Жан. Просто врожденный приходский священник.
— А вы пессимист, гробовых дел мастер.
— О, нет! Тут вы ошибаетесь. От человечества я не жду ничего хорошего, это верно. Но именно потому, что уверен: кроме жизни, нет ничего стоящего в жизни. И каждый человек стремится к наилучшей, как представляет ее себе, иная — бессмысленна. Разве не так? — Это была его любимая формула: смысл жизни — только в самой жизни.
«Черт бы тебя побрал, — думал Овечкин, отирая пот с лица. — Тут за день намаешься на жаре, еле ноги тащишь… Стремится он, видишь ли, к шикарной жизни. Налижется и тешит свое одиночество за чужой счет… Ну, Овечкин, попался ты с отдельной квартирой! Своего хоть к черту можно послать, если языком ворочать неохота…»
— Мне давно уже понятно, Оноре, что вы убежденный индивидуалист. Я это понял сразу, как только увидел вас здесь вдвоем с собакой. Зарабатываете на шикарную жизнь? Так ведь на всю жизнь даже тут не заработаешь.
— Это смотря как зарабатывать, Жан.
— Ну, может быть, в свои отлучки вы золото моете килограммами. Но на миллионера вы не похожи и, думаю, никогда им не станете.
— Да? Как это понимать? — Оноре усмехался, но глаза стали серьезными. И говорил он определенно не то, что в эту минуту думал.
— Как комплимент, конечно, в моих-то устах.
— Хм. Знаток миллионеров… А вы зачем сюда приехали? Помогать африканцам строить новую прекрасную жизнь?
— А почему бы и нет, если удастся? И на мир посмотреть, и деньжат подзаработать… — «Что так вдруг насторожило его?..»
— А, все же деньжат. Зачем вам деньжата, Жан? Серьезно. Вы для меня в некотором роде загадка. Зачем вам деньги, если одной духовной жизни вам вполне хватает, а общество, как вы говорите, обеспечивает вас самым необходимым?
Он говорил как-то отчужденно. Такой светской манеры, необязательности Овечкин никогда прежде не ощущал, беседуя с французом. Неужели — золото? Чушь! Во-первых, здесь нет золота, и что Оноре мог делать с ним, если бы даже нашел россыпи?..
— Ну скажите, зачем вам деньги? — допытывался Оноре.
— Машину куплю.
— У вас нет машины?
Фразы повисали, каждый из говоривших определенно думал о своем.
— Пока нет.
— А работа кроме здешней?
— Есть, конечно.
— Так вы что, паршивый инженер?
— Почему? Вроде бы нет… — растерялся Овечкин.
— Я не хотел вас обидеть, Жан. В отличие от вас, кажется. Просто мне непривычно… — Он говорил как прежде, свободно, а Овечкин испытывал угрызения совести: да, конечно, обидел француза. Зачем? Сделал ему, наверное, больно: «индивидуалист с собакой»…
— Простите, Оноре, я тоже не хотел вас обидеть. К здешнему климату действительно трудно привыкнуть.
— Ну и не привыкайте, какая вам в том надобность?
— Взялся за гуж… Но вы были правы: всякая мелочь раздражает и выматывает, на нее все время непроизвольно обращаешь внимание. Вот, например, даже то, что не загораешь. Столько месяцев я здесь, а стал лишь красный как рак, и все. Честно говоря, мечтал загореть сильнее всех в Ленинграде. У нас, северян, очень любят загар. Это всегда предмет зависти.
— О, значит вы тоже любите, когда вам завидуют? Загорать нужно ехать к берегу океана. А тут слишком много испарений, слишком большая влажность. Образуется фильтр, не пропускающий ультрафиолет, только тепловые лучи. Такая буйная растительность, а где ароматы?.. Паршивые края! Нет ничего от живого солнечного тепла: ни винограда, ни яблок, ни груш. И нормальных человеческих чувств нет…
Ночью, лежа в мокрой простыне под москитной сеткой, Овечкин думал, что впервые пожаловался вслух. И сделал это Оноре, чужаку. Никому из своих ребят, даже способному все понять «взводному» Сане, никогда не сказал бы он того, что сказал сегодня французу.
Как странно прозвучало в его фразе о глобальных проблемах словечко «пока». Что может значить это слово в устах Оноре? Необычное для него слово. Такое в таком разговоре не может быть случайным…
В поселок приехал, возвращаясь с американских концессий, коммивояжер. Далече, однако, его занесло.
Вечером после ужина американец появился в «гостинице у Альбино». Его привел Коммандан. Как всегда, в черном потертом костюме и белой рубахе с галстуком. Но важности в нем как-то поубавилось. И он вдруг стал просто толстым и старым человеком, определенно несуразным в своем несуразном костюме, когда все его сограждане щеголяли в набедренных повязках или шортах и изодранных рубахах (не специально ли они рвали их для лучшей вентиляции?..).
Казалось, прибытие американца сильно смутило Коммандана. Коммивояжер добродушно улыбался и предлагал «рашн инжени» на смеси английского с французским совершенно неограниченный выбор товаров и услуг — от строительных материалов и тропических боксов с кондиционером до служанок всех цветов, достаточно воспитанных и свободно говорящих на одном из европейских языков. Он шутил, мило кивал после каждой фразы, приговаривая «йес, йес» — «да, да», и очень понравился ребятам.
Коммандан отвел Овечкина в сторону и прошептал, отирая платком пот с лица, почти с благоговейным страхом: «Очень богатый человек!» А потом попросил свести американца к «медсен».
Коммандан нередко заходил к ним в «гостиницу у Альбино» выкурить сигарету, посмотреть фильм. Иногда поселянам и рабочим показывали вечером на площадке между бетонными домами советские фильмы. Овечкин рассказывал содержание по-французски, а Коммандан, такой важный и гордый, словно это кино лично им не только организовано, но и отснято, а возможно, даже изобретено, переводил на местный диалект. Любил он пообсуждать самые разные вопросы с «шефом Овэ», как звали местные жители Овечкина, но ни разу за многие месяцы не появился у него в доме. И причиной тому был, конечно, Оноре. Что там между ними произошло — Овечкин не знал, но Коммандан обходил француза за версту и определенно терпеть его не мог. Тут они были взаимны.
Овечкин отвел коммивояжера к доктору.
Оноре встретил американца в гостиной, сухо поздоровался, даже не предложил сесть и коротко сказал, что не пользуется посредниками, все необходимое покупает сам. Оноре был неузнаваем. Он бесцеремонно разглядывал американца, словно пытался смутить или спровоцировать его. Почесывая рыжий затылок, цедил каждое слово так, будто это занятие доставляло ему большой труд. Потом буркнул «адье» и ушел к себе, плотно закрыв за собой крепкую дверь.
Овечкин был смущен и озадачен. К чести американца, вел он себя так, словно ничего не заметил. Любезно поблагодарил Овечкина: «Сенк ю, йес, йес…» — и ретировался.
«Какая муха его укусила? — думал Овечкин об Оноре с раздражением, стоя посреди гостиной. — Или это какой-то еще неизвестный мне приступ местной автоклавной отчужденности?..»
Голос Оноре прозвучал неожиданно резко:
— Я прошу вас, Жан, впредь никого из посторонних в дом не водить.
Сутуловатая фигура дока четко рисовалась в проеме двери. В его руках был пистолет.
Овечкин взорвался. И сказал подчеркнуто спокойно:
— Что это вы себе позволяете, Оноре? Я не снимаю у вас комнату, я такой же хозяин здесь, как и вы. И буду приводить сюда, кого захочу. Не забывайтесь.
Они молча смотрели друг на друга. Овечкин — откровенно зло, а француз скорее всего озабоченно.
— Простите, Жан. Но дело очень серьезное. Думаю, что в скором времени вы многое поймете. За восемь лет здесь я не видел ни одного коммивояжера. Ждите появления новых людей. И учтите, они могут оказаться более опасными для вас, чем для меня. Вуаля.
На этот раз он был прав, наверное, как никогда.