Виктор Ирецкий НАСЛЕДНИКИ Роман

Часть первая

I

Тот номер газеты, в котором было напечатано сообщение о Шлезвиге и Голштинии, Ларсен с глубоким вздохом спрятал в черную шкатулку, предназначенную для заветных сувениров. Здесь уже лежали: выцветший дагерротип, изображавший самого Ларсена в детстве, крохотная Библия, подаренная ему дедом, и железный перстень покойного брата матери, смелого и отважного моряка, служившего в Вест-Индской компании. Были еще другие мелочи, уплотнявшие невозвратное прошлое, и таким же невозвратным представлялось Ларсену отторжение двух областей, перешедших к Пруссии. Итак, маленькая Дания стала еще меньше.

Заложив руки за спину, Ларсен долго бродил по саду и сокрушенно беседовал с самим собой. Кругом в зеленом золоте предвечернего солнца трещали и бесновались птицы, ошалело и страстно звенели насекомые.

С женой о таких вещах, как родина, не к чему было разговаривать. Она хотя и числилась датчанкой, но на Ютландском полуострове никогда не была и говорила на каком-то международном языке, в котором пестро сплетались английские, испанские и другие слова. Да и вообще: невзгоды, тревоги, огорчения и печали Ларсен научился переживать в одиночестве, давно усвоив истину, что всякая откровенность свидетельствует о слабости и, значит, умаляет. Колониальная же политика всегда рекомендовала своим деятелям неукоснительно демонстрировать мужественность, хотя бы это стоило большого труда. Да и, наконец, что ей Дания! Заунывные песни туземцев, попугаи и приторные улыбки старух со светло-оливковым цветом лица были ей в тысячу раз дороже Копенгагена, которого она никогда не видела, И если Ларсен, гуляя по саду, вспомнил о жене, то вовсе не для того, чтобы разрешить свои сомнения на этот счет, — поделиться с женой своими огорчениями или нет, — а только лишь с целью еще раз признаться самому себе, что он безнадежно одинок, и поэтому все решения надо брать на себя.

Но какие решения мог на себя взять живший на Соломоновых островах негоциант Ларсен в связи с тем, что Пруссия после победоносной войны откромсала у несчастной Дании две богатые провинции? Что мог он сделать против этого? Допустим даже, что Ларсен, будучи при больших деньгах, действительно мог себя считать богачом, но неужели же он предполагал при помощи своих средств компенсировать территориальные потери его родины? Нет, разумеется, об этом не думал. Это он ясно понимал, что его трехсот тысяч долларов никак не хватит для восстановления Дании. Однако, он все же не упускал их из виду, считая, что и с такой суммой можно принести родине существенную пользу.

Это у него крепко засело в голове, тем более что, уклонившись от всякого участия в войне, он чувствовал себя должником: надо помочь родине, надо! надо! И в тишине южного вечера, распластавшего над зеленым островом благословение покоя, Ларсен изумленно ощутил у самого сердца вместе с горячей волной беспокойства учащенный стук крови. А укладываясь спать, он вспомнил сказку, которую любила рассказывать ему перед сном покойная мать — сказку о герое Холгере, который спит в подземельях Кронборга и должен проснуться для защиты Дании в час великого бедствия.

Ларсену было 42 года. Но в это мгновение он почувствовал в своей груди тот самый трепет, которым некогда наполнялось его детское сердце от сладостной надежды, что это именно он разбудит Холгера и станет его верным оруженосцем.

II

Мысль о подвигах, зародившаяся у Ларсена еще в детстве, закрепилась впоследствии самолюбивыми мыслями перегнать всех братьев. У отца Ларсена была крохотная усадьба, способная кое-как прокормить четырех детей, но на то, чтобы одевать их и учить, доходов не хватало. С грехом пополам удалось это сделать с помощью брата матери, Вест-Индского моряка, который время от времени присылал несколько гиней и взамен этого суеверно просил, чтобы при каждом норд-осте за него крепко молились. Это была дешевая плата, никого не тяготившая. Но молитвы, очевидно, помогали, и моряк прожил довольно долго. Благодаря этому старший брат стал агрономом, средний пастором, а если обучение младшего Ларсена ограничилось деревенской школой, то это случилось только лишь потому, что малыша считали ни к чему не способным.

— Ты у нас глупенький, — говорил отец, поглаживая его прямые волосы цвета сливочного масла. — Тебя мы отдадим на службу куда-нибудь в колонии. Там большого ума не требуется. Там надо всего только уцелеть от лихорадки.

Мать, обычно молчаливая, покорная и безропотная, начинала задыхаться от таких слов, сердито гремела ключами и, вырвав своего любимца из волосатых рук мужа, тащила малыша куда-нибудь в чулан или погреб. Здесь, угостив его сушеными яблоками, медом или пастилой, она обнадеживала этого молчаливого и прожорливого зверька сладостными предсказаниями о том, что когда-нибудь он затмит всех. А чтобы вселить в него уверенность в этом, она западающим шепотом, по секрету, рассказывала ему, что один из ее предков был знаменитый пират, державший в страхе все корабли на пространстве между Шотландией и Антильскими островами. Говорила еще, что свои сказочные богатства он зарыл на острове св. Фомы. Сообщая об этом своему любимцу, мать многозначительно намекала ему, что вместе с кровью очень часто передаются в роду характеры и судьбы.

При этом, ласково шлепая его по щеке, она неизменно добавляла:

— Надо только крепко хотеть; а если ты крепко захочешь, то и сокровища найдешь. Вот увидишь, найдешь. Остров св. Фомы, — небольшой островок. Пороешься и найдешь.

Никаких сокровищ на острове св. Фомы он не нашел и не искал, но, увезенный братом матери на корабле в Вест-Индию, он шестнадцати лет поступил на службу — как раз на этот самый остров! — к одному негоцианту, торговавшему красильным деревом с Голландией. Здесь он быстро постиг сущность колониальной торговли, — хватать, не зевать и не церемониться с людьми цветных рас, — и, когда хозяин отправил его на Соломоновы острова за черным и сандаловым деревом, молодой искатель счастья смело попробовал совершить несколько самостоятельных операций. От удачного результата их на загоревшем лице его появилась сытая надменность, а в движениях властное спокойствие. В 26 лет он уже имел наличными первую тысячу золотых гиней и несколько фамильярных прозвищ у местных воротил — это тоже кой-чего стоило. В тридцать два года у него уже было золота в шесть раз больше. В дальнейшем Ларсен уже являлся владельцем эбеновой рощи, нескольких шхун и собственного трехмачтового корабля, который назывался «Фортуна».

Его братья прозябали в серой скудости мелочно расчетливой жизни, перелицовывая старые костюмы и собирая деньги в глиняных копилках. Сухой узкий рот среднего брата, деревенского пастора, даже и напоминал отверстие такой копилки. Петер Ларсен ничего этого не знал.

Жизнь сразу открыла перед ним свои щедрые просторы и приучила думать — широким раскрытым веером.

Богатство и сытость, правда, достаточно обкорнали крылья его мечтам и планам. Он несколько отяжелел в мыслях. Но газетный лист от 31-го октября 1864 года снова сдвинул с места его упорные мозговые жернова. Горизонт раздвинулся. Сквозь бесконечную синеву он увидел вдруг извилистые очертания маленькой Дании. Надо ей помочь! Надо — и все!

III

Трепет, охвативший Ларсена, с тех пор больше не покидал его. В голове у него точно зажегся неугасимый огонь, день и ночь пламеневший. Уже с утра думал он о том, что по окончании работы в конторе, когда спадет зной, он уединится в боковых аллеях сада, где буйная растительность скроет его от всех. Там под ускоренный темп шагов он перебирал всевозможные планы, один причудливее другого, исполненные, однако, житейской наивности колониальных людей. То он серьезно подумывал о том, нельзя ли подкупить государственных деятелей Пруссии, то он коварно предполагал наводнить Пруссию особым видом сильно ядовитых змей, в изобилии здесь водившихся.

В этом беспрестанном придумывании наилучшего способа помощи своей родине прошло семь месяцев. Дело не подвинулось вперед ни на один дюйм. Зато Ларсен совершенно отошел от семьи — еще молодой и привлекательной жены и троих детей. Он перестал быть мужем и отцом.

Тогда жена его, в жилах которой имелось несколько раскаленных капель испанской крови, невольно зажглась ревностью и стала внимательно следить за ним. Понятно, легче всего было объяснить его внезапную и дли тельную отчужденность простой интрижкой с одной из туземных жительниц или каким-нибудь тайным пороком, не так уж редко наблюдавшимся в колониях. Слежка, однако, ни к чему не привела. Усердные соглядатаи исправно докладывали ревнивой жене, что Ларсен задумчиво, в полном одиночестве бродит в глухих местах, курит одну трубку за другой и решительно ни с кем не видится. После этого отвергнутая жена решила пустить в ход усиленную ласковость и внимание и прибегла даже к любовным пряностям. Не помогло и это. Ларсен, по-видимому, целиком ушел в мир воображаемый, где главными действующими лицами были два неутомимых спорщика, из которых один что-то предлагал, а другой в мрачном презрении доказывал полную неосновательность его планов. Этому воображаемому миру он полностью отдал всю страстность своей натуры и сумасшедшую настойчивость своей воли, и поэтому он сейчас походил на женщину-картежницу, любовный аккумулятор которой незаметно для нее самой быстро иссякает за зеленым столом, и она перестает быть женщиной. Ларсен перестал быть мужем. Жене оставалось только одно — бесноваться от отчаяния, обиды и мутных томлений тела, вскипяченных солнечным зноем. Обида выливалась у нее в диком вое, раздававшемся по ночам. Ларсен обычно спал у себя в кабинете. За деревянной стеной, увешанной циновками, внезапно звучал вой, протяжный, жуткий, полуживотный. Иногда это еще сопровождалось звоном разбитой чашки. Ларсен презрительно поднимал голову, резко кричал на жену, а под конец относил ей стакан воды и удивлялся, почему она не пьет.

Навещавший их карантинный врач, исхлестанный морщинами старичок, растягивая улыбку до ушей, несколько раз говорил Ларсену:

— Вашей супруге, я полагаю, следовало бы иметь ребенка.

Ларсен яростно кричал в ответ:

— Четвертого? Вздор! Довольно. Мы не кролики.

Врач долго и настойчиво пытался расшифровать свои слова, усиленно подчеркивая, что речь в сущности идет не о последствиях, а о причинах, но Ларсен не хотел слушать его. Само собой разумеется, дело было вовсе не в том, что Ларсен боялся уподобиться кроликам. Ему просто казалось нелепым, бестактным, несвоевременным, что жена думает о таких глупостях в то время, как он терзается упорным желанием изобрести способ помочь родине.

Но то, что так презрительно и по мужски недальновидно отбросил Ларсен, ловко подобрал молодой стройный француз-инженер, работавший по сооружению местной гавани. Всего только два раза он на улице перекинулся с г-жой Ларсен острыми зазывающими взглядами, а в третий раз он уже смотрел на нее в такой близости, что видел расширенные зрачки ее влажных бегающих глаз. Весьма возможно, что супруг, целиком ушедший в свои мысли, никогда бы не узнал об этом: супружеская ревность требует некоторого воображения или природной мнительности, а, пожалуй, больше всего самостоятельного опыта в таких изменах. У Ларсена не было ни того, ни другого, ни третьего. Для него женщина, изменяющая своему мужу, была таким же редким исключением, каким в обществе являются отцеубийцы, и когда преданный слуга-негр, вынянчивший ларсеновских детей, дрожа, плача и задыхаясь, рассказал ему, что «чужой масса» осмелился «много, много раз целовать госпожу», — Петер Ларсен, изумленный, ошарашенный, никак не мог поверить, что такой редкий, необычный случай приключился как раз с ним.

Несколько мгновений спустя он пришел в бешеную ярость, зверски ударил негра кулаком в глаза, а затем настрого приказал ему молчать. Пришлось оторваться от своих привычных мыслей и перейти к другим, новым, беспокойным мыслям, и целых четыре дня продолжались поиски доказательств измены (Ларсен так и говорил самому себе с возмущением: «целых четыре дня ушли на глупости, недостойные серьезного человека»). На пятый день, вечером, он подкараулил француза в глухом месте сада и напустил на него двух догов. Собаки в четверть часа остервенело загрызли инженера насмерть. На шестой день неосторожного юношу очень пышно похоронили. Убийца шел за гробом в цилиндре и рединготе.

На седьмой день Ларсен вернулся к своим мыслям, довольный, что теперь уже никто ему больше не помешает.

Рассказывают, что однажды спросили Ньютона, как он открыл закон тяготения. — «Непрестанно думая о нем», — ответил физик. Ларсен никогда не слышал о Ньютоне, но бессознательно избранный им метод был тот же. Никогда не расставаясь с мыслями своими, он всегда был наготове влить расплывчатую массу обуревавших его идей в какую-нибудь подходящую форму, которую подскажет ему случайность. Однако, прошло уже восемь месяцев, а Ларсен все еще пребывал в состоянии школьника, только собирающегося приступить к решению трудной задачи.

IV

Погибшего инженера-француза заменил старый пьяненький голландец Трейманс, некогда напряженный искатель счастья, под конец горько разуверившийся в успехе. В один прекрасный день ему стало ясно, что он неудачник. Тогда, грубо отбросив от себя всякие дальнейшие иллюзии, Трейманс решил искать утешения в страсти к напиткам, и любимейшим из них стал для него джин с медом.

Ларсен познакомился с ним в гавани во время работ. Ему понравились сумрачные глаза голландца, излучавшие мечтательную скорбь. Они разговорились. Оказалось, что Трейманс объездил весь свет и знает решительно все. В словах старого неудачника Ларсен сразу почувствовал стыдливую печаль человека, которого доконали несбывшиеся надежды. Слушая его, Ларсен плотоядно подумал: «Вот у таких людей всегда можно чему-нибудь научиться и даже взять напрокат несколько остроумных идей».

Они скоро подружились. Ларсен, обычно сухой, колючий, накрахмаленный, подпустил его поближе и пригрел вниманием. Тогда голландец, осушая бокалы с джином, стал извлекать из своих тайников выцветшие лоскутки былой даровитости Сейчас все его слова звучали сказкой, но Ларсен понял, что когда-то они представлялись Треймансу реальными возможностями.

Посмеиваясь над самим собой, Трейманс вспоминал, как в молодости он верил в свои грандиозные проекты. А под конец сокрушенно сказал:

— Увы, люди измельчали, и ко всему крупному, великому, они относятся с явной враждой. Так уж полагается: пигмей ненавидит всякого великана, даже если он добр, как ангел. Во всяком случае, новейшим Колумбам, кроме того, что они вынуждены будут переносить плевки, еще придется делить свою славу с акционерными обществами, министрами и десятками ловких покупателей идей.

Ларсен нетерпеливо потеребил свои светло-рыжие бакенбарды и робко спросил:

— Но все-таки еще возможны крупные дела?

— Не думаю, — с мрачным вздохом сказал Трейманс. — Для совершения великих дел, вернее, для преодоления людской косности, нужны были деспотические личности вроде фараонов и Александров Македонских. Явись сейчас Христофор Колумб, он натолкнулся бы на парламентские речи и на парламентские интриги. Ассигновка на его экспедицию несомненно должна была бы пройти через парламент. Вы представляете себе, сколько бы наговорили по этому поводу господа депутаты? А если бы ему захотели помочь богатые купцы, на сцену сейчас выплыло бы международное право. Это то самое право, на основании которого Англия делает все то, что ей хочется и забирает себе все колонии. И в конце концов, бедный Колумб, не дождавшись ассигновки, умер бы шкипером какой-нибудь мореходной компании.

Ларсен любезно подвинул к нему мятные лепешки, одну из них сам взял в рот и поощрительно заметил:

— Вы человек с уксусом и перцем, и слушать вас можно целые дни И откуда вы все это знаете?

Трейманс печально усмехнулся, махнул рукой, как бы отмахиваясь от таких преувеличенных комплиментов, и продолжал:

— Вот сейчас строится Суэцкий канал. Скорее всего, это последнее из грандиозных сооружений. Да и то неизвестно, будет ли оно доведено до конца. Этого мало, что Лессепс хочет во что бы то ни стало прорыть 160 километров: необходимо еще неизменное благожелательство господ акционеров, газетных писателей и разных правительств. И вот увидите: в один прекрасный день все они передерутся между собой, как собаки на мусорной свалке.

При слове «собаки» у Ларсена промелькнуло:

«Сам Бог надоумил меня отделаться от французика и послал мне этого умного пьянчужку, начиненного мыслями. Не буду я Ларсен, если…»

Новый бокал джина с медом раскрыл у Трейманса все его словесные хляби. Он вошел в раж, возвысил голос и тоном обиженного высокомерия говорил:

— Человеку с незастывшими мозгами придумать грандиозное дело не так уж трудно. Но что в этом толку? Кроме мозгов, надо еще иметь упорную настойчивость сверла и отказаться от всякого самолюбия. Но прежде всего настойчивость, способную подавить всякие сомнения и всякие посторонние желания. Тут я вам должен высказать свое глубочайшее убеждение: все знаменитые открыватели, реформаторы, завоеватели и тому подобная знаменитая сволочь брали только своей нечеловечески тупой настойчивостью. Все остальное — остроумные идеи и блестящие детали — само собой приставало к ним по дороге к их цели, как пылинка цветка пристает к пушистому животу шмеля. Без зазрения совести они крали по дороге чужие идеи, подчас даже не замечая этого, как опять-таки шмель не замечает, того что он выносит на своем животе цветочную пыль. Кстати, кто оплодотворил цветок? Внешне — как будто шмель. А в действительности, незаметная пылинка. Шмель попадает в историю, ему ставятся памятники, о нем пишутся толстые книги, а о пылинке никто не знает.

Прищурив свои пьяные влажные глаза и не сводя их с Ларсена, Трейманс презрительно закончил:

— Можете мне не верить, дорогой Ларсен, это ваше право, и вы не будете первый. Но в молодости я тоже был такой оплодотворяющей пылинкой, которой беззастенчиво пользовались толстозадые шмели. Они меня всю жизнь бессовестно обкрадывали и пользовались моими идеями. А когда я стал старше, умнее и осторожнее, у меня уже нечего было красть. Тогда шмели меня выбросили, как выбрасывают пустую бутылку из-под отличного ямайского рома.

Ларсен деланно вздохнул (этому он научился в деловых коммерческих сношениях, когда надо было показать, что и ему не легко даются барыши) и сочувственно заметил:

— Ничего, г. Трейманс. Вы еще сами будете шмелем. Погодите, плечи ваши действительно пригнулись, но зато на плечах у вас осталась отличная голова.

— Нет, уж поздно, — возразил Трейманс, но не очень энергично. — Поздновато. Хотя, знаете: всего только полгода назад я прочел в одном почтенном обществе — это было в Батавии — доклад об использовании солнечной теплоты в Сахаре, ибо я твердо убежден, что этот океан знойных песков можно с успехом использовать. Была у меня еще одна идея, которую я разрабатывал довольно подробно — о том, чтобы отогреть Гренландию, но, пораздумавши, я плюнул на это дело. Почему? Потому что с некоторого времени стал придерживаться взгляда, высказанного в Священном Писании: не бросайте жемчуга вашего перед свиньями. Кстати, этот гигантский остров принадлежит вам, датчанам. Но, очевидно, не все ваши соотечественники обладают вашей энергией и преступно зевают.

Ларсен насторожился. Этот хвастливый пьянчуга все же большой выдумщик, а главное — ему хорошо известен весь земной шар.

Ларсен осторожно полюбопытствовал:

— А как это можно было бы сделать?

— Что именно? — рассеянно спросил Трейманс, витавший уже где-то далеко, вероятно, у другого полюса.

— Отогреть Гренландию?

Трейманс грузно откинулся назад и, сделав лукавое лицо, насмешливо помахал указательным пальцем перед своим носом.

— Э-э, нет, дорогой и уважаемый Ларсен! Уж этого я вам не скажу. Это мой секрет.

V

Ларсену пришлось сделать над собой большое, твердое усилие, чтобы не обидеться или, по крайней мере, не начать расспрашивать. Он тоже откинулся назад и в громком смехе скрыл свое пламенное любопытство и досаду. Мясистые щеки его тряслись — конечно, от злости и нетерпения, — но смех замаскировал его подлинные чувства и внешне свидетельствовал скорее о насмешке над чрезмерной скрытностью Трейманса. Поэтому обиделся голландец.

— Чего вы смеетесь? — грубо спросил он.

— Ну, разве это не смешно! — проговорил Ларсен, вытирая лицо цветным платком. — Честное слово, это очень смешно. Точно я… Но Бог с вами, я не буду настаивать. Не надо, не надо!

— Вы что же предполагаете? — не унимался голландец, задетый недомолвками Ларсена. — Пожалуйста, говорите, не стесняйтесь.

— Если вы разрешаете, я, конечно, скажу, — сквозь смех произнес Ларсен, но сделал паузу, а после паузы заметил:

— Впрочем, зачем же? Уж лучше я помолчу. А чтобы нам не ссориться, давайте мирно разойдемся по домам. Поговорим об этом в другой раз.

Он поднялся с места.

— Нет, — закричал Трейманс и ударил рукой по столу.

— На этот раз я не только не скрою от вас свой секрет, но даже потребую, чтобы вы меня выслушали. Я требую! Вы задели мою честь, как инженера.

— Ну, зачем же требовать! — спокойно сказал Ларсен. — Это слово, конечно, сказано вами сгоряча — не правда ли? Нет, в самом деле, не разойтись ли нам сегодня по-хорошему? А то, я вижу, вы немного вспылили.

— Я очень прошу вас занять ваше прежнее место! — резко заявил Трейманс. — Я настаиваю на этом. Ибо вы задели мою честь, и я должен, я должен…

— Ну, отлично, — миролюбиво произнес Ларсен, усаживаясь в плетеное кресло. — Я полагал, что лучше всего, из большого уважения к вам, отложить ваше сообщение до другого раза. Но так как вы…

— Оставим эту галантерею. Я посвящу вас в свой секрет, и вы убедитесь, что я не пьяный и не болтун.

Отодвинув от себя бокал с джином, чтобы подчеркнуть свою трезвость, Трейманс высокомерно сказал:

— Моя идея отогреть Гренландию — вполне реальная идея. Но, прежде чем вы убедитесь в этом, я очень прошу вас самому предложить мне какой-нибудь план освободить Гренландию от вечных полярных льдов.

Ларсен в ужасе пожал плечами.

— Я? Чтобы я?..

Похоже было на то, что опьяневший Трейманс собирается разыграть дурацкую и крикливую комедию. Отчасти это испугало Ларсена, но больше всего огорчило. Он разочарованно подумал: у этой пьяной хвастливой канальи, очевидно, никогда и не было никакого плана, он просто намерен что-нибудь сейчас придумать.

— Вы требуете от меня невозможного, — пробормотал Ларсен, всячески стараясь улыбнуться.

— Но все-таки. Предложите какой-нибудь план, — настаивал Трейманс.

Его отвисло разинутый рот выражал злобное пренебрежение к своему собеседнику. Так и казалось: еще одно слово Ларсена, насмешливое или просто непочтительное, и Трейманс полезет в драку.

— Ну, я уж не знаю, — недовольно обронил Ларсен, досадуя на самого себя, что ввязался в этот разговор, не обещавший ничего интересного. — Ведь я не инженер.

— Но какая-нибудь фантазия у вас имеется? — грубо наступал Трейманс.

— Ну, извольте, — уступил Ларсен, едва сдерживая свою злость. — Не собираетесь ли вы провести в Гренландии сеть железных труб?

— Допустим. Ну, и что же?

— Ну, и устроить отопление, что ли. Навести каменный уголь.

Трейманс только этого и ждал. Теперь наступил его черед откинуться на спинку кресла и дико захохотать. Из его широкого горла одновременно вырывалось хриплое ржанье, стон, пьяная икота и бульканье мокрот. При этом он ритмично ударял ладонью о столь, залитый джином, а затем затопал еще ногой.

— Какая досада! — воскликнул он сквозь смех. — Какая досада, что нас никто не слышит. Отогреть Гренландию при помощи угольных печей! Проложить трубы в арктических льдах! Я не подозревал, что вы такой юморист. Да это то же самое, мой милый Ларсен, как если бы вы… ну, чтобы привести вам в пример… как если бы вы, скажем, вздумали нагревать зимой улицы Копенгагена при помощи костров. Да, нет, что я говорю! Провести трубы в Гренландии! Да они лопнут от мороза в тот же миг, когда вы их положите на землю!

— Я же оказал вам, что я не инженер, — оправдывался Ларсен, а про себя думал: «Пусть издевается, негодяй; это уж не такая большая цена за сообщение секрета. Но вот знает ли он сам, что надо сделать?»

Смех Трейманса стал затихать. Временами звучали только вспышки его, ясно говорившие о том, что глотка у Трейманса окончательно пересохла. Он отпил глоток джина, крякнул, встал с места, театрально окрестил руки на груди и, пошатываясь, зашагал по комнате.

Ларсен насторожил уши.

— Нет, достопочтенный Ларсен, — торжественно сказал Трейманс, глядя себе под ноги, очевидно, не вполне уверенный в том, что стоит на неподвижном основании. — Мой план заключается в другом. Как трезвый человек, как инженер, я точно знаю, что когда хочешь вступить в борьбу с природой, прежде всего необходимо ее же взять себе в сотрудники. Да и вообще: в технике (как и у вас в коммерции) главенствует принцип неумолимой эксплуатации — делать все чужими руками и употреблять минимум собственных усилий. Только вы эксплуатируете людей, — их наивность, их невежество, их пороки и их физическую силу, — а мы эксплуатируем природу, физику, геологию. Поняли? Так вот: ни один человек и никакая акционерная компания не в состоянии своими силами отогреть этот остров в 2 миллиона квадратных километров. Но зато это легко может сделать природа.

Ларсен приставил к уху согнутую ладонь в намерении не пропустить ни одного слова. Трейманс же умышленно сделал паузу, не желая отказать себе в удовольствии насладиться нетерпением собеседника, которому он собирался показать, какая разница между образованным инженером и невежественным торгашом.

VI

— Вы, разумеется, знаете, что такое Гольфстрем, — профессорским тоном начал Трейманс. — Это то самое теплое течение, которое отходит от Антильских островов, огибает полуостров Флориду и затем направляется мимо вашей жалкой Исландии приблизительно к Шпицбергену. Как датчанин, вы должны лучше меня знать, каково значение этой теплой морской реки. Не будь его, ваша ничтожная, лысая Исландия была бы в точности похожа на свою простуженную соседку Гренландию, а между тем этот ваш островок достаточно населен и, вероятно, приносит вашему правительству кое-какой доход. Один из рукавов этого Гольфстрема пробирается, правда, к юго-восточным берегам Гренландии, но он слаб и немощен. Он вроде отработанного пара. Впрочем, не вам это понять. Изучивши все его особенности, я набрел на счастливую идею отвести этот Гольфстрем ни больше, ни меньше, как на север.

Тут Трейманс вынул из записной книжечки карандаш, быстро набросал на деревянном столе очертания берегов Атлантического океана и сказал:

— Вот, смотрите: в этом месте, т. е. приблизительно у 42 градуса северной широты и 40-го градуса западной долготы, я устанавливаю для Гольфстрема препятствие и гоню его, мерзавца, к Гренландии, прямо на мыс Фаруэль. Тут он разбивается, и один рукав его идет направо в Датский пролив, а другой направляется в пролив Дэвиса, в Баффинов залив. Поняли?

И, заглянув в блестящие щелевидные глаза Ларсена, Трейманс снова загрохотал своим адским смехом и снова стал ударять по столу широкой ладонью. Все огромное тело его точно развинтилось. Оно затряслось, зашаталось, задвигалось. Черный, прокопченный рот Трейманса раскрылся еще шире и, извергая вместе с гнилостным запахом белую слюну, стал походить на китовую пасть.

— Вот это идейка! — заорал он в злом восторге. — Согласитесь, что не всякому она придет в голову. А вы говорите: уголь, железные грубы. Да, Ларсен, дайте мне возможности, и я — черт меня возьми целиком, если это неправда — переверну весь мир! Туда и обратно. Только возможности!

Ларсен, слушавший его внимательно, глубоко вздохнул, как человек, который просыпается.

— Да, — заметил он. — Нет слов: хорошая у вас голова на плечах. Дай Бог каждому.

И тут же подумал: но как бы его заставить распространиться о подробностях?

Побарабанив пальцами по столу, он осторожно сказал:

— Что и говорить, идее замечательная. Но я несколько знаю людей, которые дают деньги на такие вещи, и заранее скажу, что они ответят вам, дорогой Трейманс. Они скажут: Вы гениальный человек, мистер Трейманс, но вы остановились на полпути. Не искать же нам для второй половины второго Трейманса? Вот что они окажут.

— Искать им не придется! — с усмешкой подхватил голландец. — Мой проект разработан до конца, до последней точки. Вам, как неспециалисту, я сообщил только основную мысль, а детали… детали у меня в чертежах, достопочтенный Ларсен. В чертежах! Когда-нибудь, я надеюсь, вы заглянете в мою жалкую хижину, и я, так и быть, покажу вам сокровища, добытые моим мозгом. Тогда вы узнаете, что такое Трейманс. Вы что же думаете: сказанное мной — это все? Вы плохо знаете Трейманса. Очень плохо. И даже совсем не знаете. Чтобы понять меня, необходимо кое-что смыслить в технике. Вот вам пример. Знаете ли вы, как я собираюсь разбить течение Гольфстрема? Никогда не догадаетесь, хотя бы вы и были инженером. Впрочем, я раньше говорил только о том, чтобы отвести Гольфстрем. Не отвести, а разбить я собираюсь Гольфстрем. Да-с, разбить. Потому что, если его попросту отвести, то мы безжалостно заморозим старушку Европу, особенно скандинавские страны и, пожалуй, Британию. Я все предусмотрел, дорогой Ларсен, решительно вое! Мой проект имеет в виду соорудить особого рода волнорез, на который должно натыкаться течение. Мне известна скорость течения в этих местах — около 24 километров в сутки — его ширина, его глубина, и я, таким образом знаю силу напора всей массы воды. Поняли? И я строю остров. Тут я уподобляюсь Господу Богу и создаю твердь среди океана. Вот на том самом месте, о котором вам говорил раньше. Но что это за остров? Вот тут и сказалась выдумка Трейманса, которого грубые и близорукие люди считают всего только жалким пьяницей. Да, выпить Трейманс действительно не дурак, но зато у него имеется кое-что и в голове и притом такое, чего не отыщешь у самых трезвых людей. Мой остров будет представлять собой тупоугольный треугольник, тупым острием своим обращенный к полуострову Флориде. Вот таким образом — видите? Это и будет мой волнорез. Течение ударится вот об это место и неминуемо разобьется. Одна ветвь течения проскользнет направо, т. е. туда же, мимо Исландии и Норвегии (черт с ней, со старушкой Европой, не будем обижать ее), а другая отклонится к мысу Фаруэль. Но вы спросите, как это я сооружу остров? Правильный вопрос. Логичный вопрос. А знаете ли вы, что такое каркас? Если не знаете, то спросите у вашей прелестной супруги. Она отлично знает, что такое каркас, ибо это проволочный скелет, из которого сделана ее шляпа. Вот такой каркас, только не из проволоки, а из железа, послужит скелетом для моего будущего острова. Поняли? Внутрь я буду сыпать камень, песок и всякую дрянь. Течение все это будет заносить водорослями, травой и грязью в виде шкурок от бананов, кокосовых орехов и щепок. Мало того: к острову тотчас же пристанут непрошеные морские гости — в виде полипняков, мадрепор, морских трав и всякой иной ерунды, которая совершенно зря купается в море. И вот, когда такой остров будет готов и даже до этого, ваша Гренландия прежде всего должна будет поставить Треймансу бронзовый памятник и разбить вокруг него красиво подстриженный сквер с вазонами цветов и желтыми дорожками. Да, да, Ларсен, все это будет возможно, ибо к тому времени Гренландия начисто освободится от своих льдов и заведет себе почти такой же климат, как у вас в Копенгагене. Только, пожалуйста, не забудьте напомнить о желтых дорожках, а то чего доброго, ваши скареды еще пожалеют желтого песка.

Затем, опустившись в одно из отдаленных кресел, Трейманс вдвинул свою голову в плечи, прищурил глаза и, точно описывая далекие незримые образы, утомленно и глухо сказал:

— Вы знаете, дорогой Ларсен, когда мне по ночам не спится (а это, к сожалению, бывает часто), я мысленно сооружаю все свои проектируемые постройки. Это предстает предо мной так правдиво, что я подлинно слышу оголтелый грохот лебедок, кранов и низвергающихся цепей. Люди орут, доски скрипят, колеса вращаются. Я подчас вижу перед собой целый лес: это трехмачтовые и четырехмачтовые корабли, шхуны, парусники, баржи, транспортники, подвозящие к моему острову камень из мексиканских каменоломен. Вижу, как этот камень низвергается в пучину, и тогда меня охватывает такое бешенство, точно я хлебнул ведро раскаленного ямайского рома. Мне тогда хочется до крови исколотить всех людей, разрушить весь мир и занять все его щели и дыры. Должно быть, это меня распирают неосуществленные идеи, которых за всю жизнь накопилось во мне, вероятно, несколько тонн. Я умею много пить, но по-настоящему пьян я бываю только от своих видений. Эх, Ларсен, кого однажды посетили сладкие видения, тот бывает пьян ими на всю жизнь! И поэтому… выпьем еще по бокалу.

— Ничего, ничего, — пробормотал Ларсен. — Бронзовый памятник на о. Гренландии вам обеспечен.

VII

Ларсен уходил домой с раздвоенным чувством. Грандиозный план Трейманса захватил его очень мало: Ларсен был слишком трезвый и практичный человек, чтобы поддаться необузданной фантазии старого неудачника, устами которого говорит алкоголь. Вот уж действительно правда — пьяному море по колено, что ему стоит в мечтах выстроить остров посреди океана! Все же он должен был признаться самому себе, что самое устремление мыслей пьянчужки пленило его крепко: вот в каком направлении надо искать решения задачи, если хочешь помочь родине — найти для нее новые земли, оживить забытую всеми пустыню, отвоевать от моря новые пространства или отыскать в недрах неожиданные сокровища и водрузить над ними датский флаг…

Ларсен твердо решил отныне направить свои мысли именно в эту сторону, не отвлекаясь больше никуда, чтобы не тратить понапрасну сил на поиски. Однако, старый хозяйственный опыт, не позволяющий ничем пренебрегать, — в большом хозяйстве все пригодится, — подсказал ему на другое утро заглянуть во вчерашний кабачок и точно срисовать с деревянного стола чертеж Трейманса.

Так положено было начало осуществлению великого плана. По крайней мере, об этом подумал сам Ларсен, заглянув через несколько дней в записную книжку, где рядом с датами о сроке предстоящих платежей уютно расположились Гренландия с Исландией и одинокий Шпицберген. Это соседство — записи о деньгах и чертеж — показалось ему очень знаменательным и как-то сразу закрепило в его деловом сознании реальную важность приобретенных им сведений. Еще через мгновение, очень короткое, эта мысль запечатлелась в нем совершенно ясным ощущением: кое-что уже сделано для Дании. Немногое, всего только подготовительное — но сделано. В том, что на сумасбродном плане Трейманса он никогда не остановится — в этом он не сомневался. Рисунок нужен был ему только для того, чтобы напоминать об исходной точке его будущих мыслей и давать им нужное устремление. Но когда он захлопнул записную книжку и положил ее в карман, он внезапно почувствовал сильную, непоборимую и волнующую потребность раздобыть и те подробные чертежи, которые хранятся у Трейманса на дому. Для чего? Для того же самого: для закрепления принятых решений, для того, чтобы ощущать прирост накопленных идей, для того, чтобы иметь право сказать самому себе — путь к цели стал несколько короче.

Ларсен не обманывал себя нисколько. Он отлично понимал, что неудачники безмерно дорожат своими идеями, и получить у голландца чертежи нельзя будет ни за какие деньги. Не выкрасть ли? Для этого надо было обзавестись сообщником. Ларсен из гордости отверг это сразу. Другие способы, сколько он ни взвинчивал себя куреньем, пока не приходили ему в голову, но уже к вечеру того же дня он уверенно говорил себе, что чертежи будут у него.

«Они придут ко мне сами, — говорил он себе. — Надо только не упускать их из виду и терпеливо дожидаться случая. Он явится, явится. Как это рассказывал Трейманс? К пушистому животу шмеля сама собой пристает цветочная пыль. Вот именно!»

А пока что Ларсен принялся измышлять собственные проекты оживления пустынь и экспедиций в ненаселенные места. Он достал подробный атлас земного шара и внимательно обходил все его уголки. У местного консула он выпросил торговый справочник, заключавший в себе и кое-какие географические данные, и добросовестно прочел его со всеми примечаниями. Но, странное дело! Совершая увлекательные экспедиции по знойным пустыням Азии и дебрям Африки, он никак не мог пересилить в себе невольных заглядываний на далекий север, где над океаном нависала тяжелая треугольная белая льдина, именовавшаяся Гренландией. Она упорно возвращала его к сумасбродному плану неудачливого энтузиаста, томила его острым сверлом и заставляла его беспричинно вздыхать, словно он потерял что-то навсегда. Не спокойствие ли он потерял?

Этот проклятый пьяный болтун, в черепе которого вечно пламенеет проспиртованный мозг, заколдовал его, должно быть, своей дьявольской болтовней, вдохнув в него ядовитую отраву! И досаднее всего было ему то, что идиотский план Трейманса, для осуществления которого не хватило бы всех капиталов Ротшильда, начинал ему нравиться, точно он, Ларсен, не может сам придумать ничего другого!

Мысли о Гренландии стали неотвязны. Этот остров преследовал его днем, за работой в конторе, он снился ему по ночам в виде зазубренного острого треугольника, внедряющегося в череп. Однажды за обедом он увидел у жены чересчур откровенный вырез на груди и яростно закричал:

— Прикрой свой Гренландию!

Жена изумленно вскинула на него большие серые глаза, задрожала от негодования и, приподняв с боков свою широкую юбку, возмущенно уплыла из столовой. Вслед за ней, спрыгнув со спинки стула, побежала гримасничавшая обезьянка.

В незнакомом слове, вернее, в интонации, с которой оно было сказано, г-же Ларсен почудилось грубое, неприличное оскорбление, какое можно услышать только у пьяных матросов в порту. Она заперлась у себя в комнате и легла в постель. Перед вечером с ней сделался припадок истерики, с визгом, аханьем и задыхающимися возгласами. Пригласили старичка-доктора. Он успокоил ее какими-то каплями, запах которых распространился по всему дому и взволновал кошек, обезьяну и двух попугаев. Заволновался и Ларсен. Но врач, растягивая рот до ушей, снова заговорил о легкой возбудимости женщин, которые… которых… которым… И так как Ларсен, поняв застенчивые намеки старика, проявил на лице брезгливую скуку, доктор поспешил заговорить о другом и сообщил ему, что серьезно заболел Трейманс.

Ларсен насторожился.

Врач вздохнул и сказал:

— Почки. Они у него достаточно износились. Чрезмерное пристрастие к напиткам не проходит бесследно. Боли у его нечеловеческие.

У Ларсена вырвалось:

— Очень хорошо.

Но он быстро поправился:

— Хорошо, что вы мне это сказали. Я к нему непременно зайду.

VIII

Через час Ларсен сидел у кровати Трейманса и с жадным любопытством всматривался в его желтое, отекшее лицо, искривленное беспрерывными болями. Он пытался развлечь больного последними газетными новостями, рассказал о занятном судебном процессе морских пиратов, который рассматривался в лондонском вице-адмиралтействе, но Трейманс, извиваясь от боли, почти не слушал его. Вдобавок, Ларсен на редкость скучно рассказывал, монотонно, без всякой игры в голосе.

Водянисто-голубые глаза голландца, медленно открываясь и закрываясь, небрежно обшаривали всю комнату и, казалось, чего-то искали. Ларсен ничего этого не заметил. Вероятно, это происходило оттого, что его собственные глаза время от времени скользили по письменному столу, шкапчику и полочке с книгами.

Вдруг Трейманс высунул из-под одеяла свою красную веснушчатую руку и, указывая скрюченными пальцами на деревянный диванчик, стоявший у боковой стены, скрипучим голосом сказал:

— Там, под диваном, лежит чемодан. В нем вы найдете портрет моей дочери. Я уверен, что когда я посмотрю на нее, мне станет легче. Ключ здесь, в кошельке. А портрет в плюшевой рамке. Завернут в бумагу.

Ларсен живо отыскал ключ и, плотоядно улыбнувшись, подошел к чемодану.

Он быстро открыл клетчатый чемодан и остро скользнул напряженным взглядом в обе его половины, где в холостом беспорядке валялись галстуки, пуговицы, катушки с нитками, большие круглые запонки, бутылочки с какими-то лекарствами, пластинки ярко-красного сургуча, пустой футляр из-под очков и шнурки. Тут же лежали два длинных цилиндра из картона, в которых вероятно, находились подзорные трубы. На самом дне незаметно притаился толстый пожелтевший пакет, перевязанный алой лентой. Это, должно быть, и был портрет дочери, но зато чертежей, больше всего занимавших Ларсена, не было нигде. Он огорченно поднялся с земли и уж не видел, ни как Трейманс всматривается в лицо дочери, одетой в костюм голландской крестьянки — в чепце с отогнутыми краями, в пышной юбке, в желтых деревянных ботинках — ни того, как по отвислой щеке Трейманса скатилась большая слеза.

Возвращаясь домой, Ларсен все время ожесточенно думал, понятно, о чертежах. Где их мог держать этот безалаберный пьянчуга? И вдруг, точно пламя, всполыхнула перед ним неожиданная мысль: в картонных трубах, на которые он не обратил внимания, предполагая, что в них находятся подзорные трубы. Ну разумеется, что это так, черт возьми!

От радости у него захватило дыхание и перед глазами стало светлее, хотя масляные фонари у его дома горели тускловатым желтым светом.

На другое утро он снова был у кровати больного. Трейманс тихо стонал. Ларсен пытался было рассказывать ему одну историю, вычитанную вчера в календаре, но Трейманс уныло махнул рукой и, прервав монотонную речь гостя, конфузливо попросил:

— Прочтите мне что-нибудь из Священного Писания.

Ларсен засуетился и подошел к полочке, где неуютно лежало несколько книг — технические справочники и астрономия.

Трейманс с усмешкой прошептал:

— Здесь не ищите. Библии у меня никогда не было. Спросите у кухарки. У нее, кажется, есть. От миссионера. Кстати, по-английски я никогда Библии не читал.

Через несколько мгновений заколебались циновки и робко показалась краснорожая женщина. Она принесла книгу и с поклоном исчезла.

Ларсен раскрыл Библию наобум и сейчас же стал читать с нарочитой монотонностью. Это была последняя глава из Второзакония. В ней рассказывалось о том, как Господь велел Моисею взойти на гору Нево и, показывая ему землю Ханаанскую, предупредил его, что никогда он не вступит в нее.

Трейманс слегка приподнял голову и, пересиливая боли, вращая белками, восторженным шепотом сказал:

— Ах, какая это глубокая мысль! Еще раз, еще раз прочтите.

Ларсен повторил:

— И взошел Моисей с равнин Моавитских на гору Нево… И показал ему Господь всю землю Галаад… и всю землю… до западного моря и полуденную страну… И сказал ему Господь: вот земля, о которой я клялся Аврааму, Исааку и Иакову, говоря: «семени твоему дам ее». Я дал тебе увидеть ее глазами твоими, но в нее ты не войдешь. И умер там Моисей, раб Господень…

— Да, да, — шептал Трейманс сухими синими губами, — мы все умираем, оставляя что-нибудь незаконченным, незавершенным. Извечный закон.

Вздохнул и умолк.

Через мгновение продолжал, не поднимая век:

— В этом самое большое горе и самый большой подвиг: вести народ в землю Ханаанскую и знать, что ты сам никогда не вступишь в нее. Увы, это участь всех зачинателей.

Снова замолчал и после длительной паузы, во время которой несколько раз шумно и протяжно вздохнул, с отчаянием закончил:

— А хотелось бы еще пожить немного. Проклятье!

Должно быть, Трейманс произнес больше слов, чем ему можно было, потому что вслед за тем он стал задыхаться. Фиолетовый лоб его покрылся испариной. Нижняя челюсть, дрожа, медленно опускалась и, наконец, упала. После этого Трейманс больше не произнес ни одного слова и только стонал.

Перед вечером, незадолго до того, как Ларсен явился к нему во второй раз, больной потерял сознание. Врач, ощупав его пульс, два раза презрительно скривил губы, вздохнул и хмуро удалился.

Тогда Ларсен подошел к чемодану, вынул оттуда две картонные трубки и, убедившись, что там находятся чертежи, тихим, неторопливым, уверенным шагом отправился домой.

Вслед за ним спокойно плыла его гигантская тень

IX

Прямая, напряженная изыскательная мысль Петера Ларсена с некоторого времени стала делать неожиданные повороты в сторону. К этому вынудили ее не ревность и не тревога за свой семейный очаг, а совершенно иные обстоятельства, вынырнувшие из той эпохи. Война между северными и южными штатами Америки привела к грубой каперской войне, расплодившей пиратов. На всех путях Тихого океана, больших и малых, неистовствовали корсары, подкарауливавшие ценные грузы. Искали оружия, но довольствовались копрой, жемчугом, шоколадом и цветным деревом. Так свободная, ничем не ограниченная торговля в Островном архипелаге Тихого океана пришла в полное расстройство. Судовладельцы, неся крупные убытки, распродавали свои суда или устанавливали для них новые рейсы в другие части света. Негоцианты же оставались с залежами товаров.

Наступил день, когда в таком же положении очутился и Ларсен. Его трехмачтовое судно где-то запропастилось в необозримых просторах океана и зловеще не подавало о себе никаких вестей. Возможно, что его потопил бронированный монитор вместе с грузом сандалового дерева и пандануса. Ларсена охватила тревога, впервые им испытанная: прекратившееся сообщение и корсары не только угрожали его материальному благополучию, но еще отрезали его от всего мира.

Тревога стала усиливаться, когда с близлежащих островов начали бежать знакомые — кто в Южную Америку, кто по направлению к Азии. И в тех же аллеях сада, где еще недавно в зыбких струях зеленого золота напряженно изыскивался способ оказания помощи далекой родине, обдумывался новый план — переселения на Восток, в старые, безопасные и более цивилизованные места. В пользу этого говорило и другое, более убедительное соображение: дети росли дикарями, их надо было учить. С другой стороны, удачно разрешался вопрос о ликвидации дела. Уже два года Ларсена донимал некий англичанин, упорно желавший купить его усадьбу и рощу. Два раза он приезжал сюда, два раза звенел гинеями и одновременно подсылал комиссионеров, распространявших тревожные слухи. Корсарная война, всех ужасавшая, англичанина беспокоила очень мало, так как английский грузовой флот находился под защитой военных судов: воспользовавшись хаосом, Англия забирала в свои руки торговлю Тихого океана. И Ларсен решил: участок продать, а самому переселиться на Антильские острова и приобрести факторию у вдовы своего бывшего хозяина.

Когда это решение обозначилось, созрело и укрепилось, — исчезло беспокойство. Тогда же — освобожденные от докучливой тяжести — снова завертелись мозговые жернова вокруг соблазнительной мысли об использовании треймансовских чертежей. Они лежали зря, попусту, без всякой пользы, а между тем…

Тут всплыло воспоминание о генеральном консуле (или как он там назывался?), жившем на одном из остров св. Девы. Не переговорить ли с этим чиновником, представителем датского правительства, не посвятить ли его в свои намерения? Вдобавок, там найдется немало богатых датчан, которых, пожалуй, удастся (хотя лучше было бы делать все самому) привлечь к этому патриотическому делу. Но это — решил он — только на худой конец.

Сделка с англичанином была заключена быстро. Англичанин, плотоядно учитывая тревожное время, пытался было выторговать по крайней мере треть, но наткнулся на каменное упорство и заплатил полностью. Ларсен предполагал, что сперва поедет один, а затем, устроившись, привезет семью. Но, искоса взглянув на жену, на ее бегающие, плутоватые и уже что-то затаившие глаза, немедленно переменил решение: жену взять с собой, детей оставить под присмотром карантинного врача, а затем послать за ними кого-нибудь из своих служащих. К его удивлению, жена согласилась на это очень легко.

Большой галиот, на котором, не торопясь, плыли Ларсены, носил нежное название «Floria», но в этот рейс правильнее было бы называть его Ноевым ковчегом. От чистенькой скользкой палубы, сверкавшей шоколадным блеском, до черных закоулков шершавого трюма, где жутко нависали могучие бимсы с сосульками застывшей смолы, пестро склеились пассажиры всех рас, птицы в клетках, обезьянки. И все это было перемешано громоздким багажом. Звонко заливались, давясь своим криком, грудные младенцы, горланили негры, гнусавили китайцы, лепетали, точно переливались один в другого — застенчивые малайцы. Протискиваясь через вонючую людскую мозаику, уныло метались от форштевня до кормы рослые надменные люди в больших шляпах и бахромчатых штанах. Они нагло смотрели поверх людских голов, перебрасываясь односложными словами, которые звучали заговорщицким перекликаньем.

После спокойно-ленивого величия на тихом острове, где каждый человек был четко на виду, г-жа Ларсен ощущала здесь беспомощную затерянность. Густая, шумная толчея показалась ей адом. Новизна, прельщавшая ее в поездке, теперь внушала ей страх и отвращение: беспрестанная тревога, неумолкавший топот и острые запахи без остатка растворили в себе все любопытство островитянки, чуть ли не впервые увидевшей столько новых людей. Съежившись, сидела она возле обоих чемоданов, испуганная, немая, пришибленная, в ожидании, пока приступ морской болезни свалит ее на узкую, неудобную койку. Вдобавок, почти все время она оставалась одна среди незнакомых чопорных людей. Через иллюминаторы доносился яростный гул океана и хлестание бушующих волн, падавших, точно мокрые тряпки, на палубу. Галиот весь дрожал, напрягался, скрипел, и ей отчетливо казалось, что вот сейчас он развалится и раскроет перед нею черную бездну.

Ларсен же целые дни шагал по палубе, никого не замечая. В десятый или одиннадцатый раз он мысленно повторял свой предстоящий разговор с генеральным консулом, которого он собирался посвятить в свои намерения. Мало искушенный в беседах с неторговыми людьми, он решил, что о такого рода вещах, да еще с представителем правительства, надо говорить торжественным накрахмаленным языком, от которого сохнет в горле. Но когда Ларсену показалось, что он окончательно подготовился к разговору, его охватила злая мучительная досада: посвящая консула в свою тайну, он этим самым отдавал ее в чужие руки. Между тем, уже с давних лет он привык думать совершенно самостоятельно. Какой усладой было бы сознавать, что великое дело не захватано чужими равнодушными или корыстными руками! Что от начала своего до конца оно идет по прямой линии, исходящей от него собственной ларсеновской сердцевины, крепкой, как эбеновое дерево! Да, но эта прямая линия упиралась в пустоту, заполнить которую он собирался при помощи консула и далекого правительства, заседающего в Копенгагене. Проклятье! Ведь существуют же, вероятно, и другие возможности разрешить великую задачу, ибо нет такой задачи, у которой не было бы решения, если не совсем точного, то хотя бы приблизительного.

В эти мгновения припоминался пьяный голландец, начиненный идеями. Еще бы немного пощекотать его лестью и поддакиваньем, и он, несомненно, высыпал бы из своей некрепкой головы немало мыслей, которые можно было бы взять напрокат. Впрочем, здесь дело не в изобретательности. Думать он, Ларсен, умеет сам. Вся суть в том, что этот проходимец долго околачивался по всему свету, наталкивался на умных, опытных людей и обладал памятью. Ни золота, ни алмазов, ни дорогого сандалового дерева никто никогда не изобретал. На них счастливо наталкивались. Точно так же наталкиваются на удачные идеи. Надо только уметь хорошенько использовать находку.

Когда Ларсен вернулся к жене, он, к удивлению своему, нашел ее в обществе молодого смуглого человека, который увлеченно рассказывал ей что-то на ломаном спотыкающемся английском языке, пересыпанном немецкими словами. Молодой человек, широкозадый, как такса и с такими же, как у нее, кривыми ногами, сладко щурил масляные глаза, подергивал губой, сверкал крепкими белыми зубами и прижимал руку к своей выпуклой груди. Г-жа Ларсен внимательно слушала его, склонив голову набок и улыбалась, ежеминутно поправляя локоны, развихлявшиеся от сырости. Улыбка ее приподнимала края бледного вялого рта, откуда временами вылетал негромкий горловой смех. Тонкие ноздри ее чуть-чуть трепетали. Темный пушок над губой походил на тень. Уши стали розовыми. Одновременно на глазах ее играл и струился влажный блеск.

Ларсен сразу заметил и то, и другое, и третье. После застывшей бледно-зеленой маски, в которую морской путь превратил ее лицо, г-жа Ларсен предстала перед ним совершенно иной. Все это было ему отлично знакомо. В одно короткое мгновение влажный блеск ее глаз и трепетание ноздрей и приподнятые края губ красноречиво напомнили ему, что ее вечно напряженный чувственный мир уже воспламенился и покорно раскрывается; что сладкий, густой дым — как непроницаемый полог алькова — застилает перед нею всех здесь присутствующих и их насмешливые взгляды; что тонкие горячие руки ее готовы протянуться вперед в неотгонимом безудержном желании судорожно сомкнуться. Ларсен очень хорошо знал, что нисколько не ошибается. Сейчас она была кошкой, последним поощрительным мурлыканьем отвечающей на любовные вопли кота. Еще несколько молчаливых пауз, грациозных выгибаний спины и нервных виляний хвостом — и кокетничающее целомудрие растворится в тумане острых, ненасытных желаний, которые приходят у нее внезапно, как шквал.

Жидкий огонь ревности растекся по всему телу Ларсена. Он нахмурился и сжал губы. Хорошо бы схватить этого щеголя за воротник и выбросить в иллюминатор. Но, увы, здесь не остров, где богатый, всеми уважаемый Ларсен сам себя мог считать непогрешимым судьей. Он церемонно поклонился. Собеседник г-жи Ларсен быстро вскочил, почтительно изогнулся и назвал свой фамилию: Фаринелли.

Вспугнутая кошка сразу остыла в своей любовной истоме и поджала хвост. Узкой белой рукой с ямочками на локтях она поправила съехавшую на бок мантилью и дипломатично улыбнулась обоим.

— Непременно узнай у г. Фаринелли рецепт прекрасного средства против морской болезни: коньяк и что-то еще. Помогает мгновенно.

Ларсен подозрительно посмотрел на рюмку, стоявшую на столике между койками, и хмуро кивнул головой.

— А вы не изволите страдать от качки? — любезно спросил Фаринелли у Ларсена, который молча разматывал шейный шарф.

— Нет, — коротко ответил тот и про себя подумал, что этому знакомству надо немедленно положить конец, иначе исчезнет спокойствие, необходимое для дальнейших мыслей о предстоящем решении…

— Я тоже не страдаю, — продолжал Фаринелли, закладывая два пальца за свой коричневый двубортный жилет.

— Я, правда, родился в горах, в Альпах, в городе Кортина д’Ампецо (может быть изволили слышать: в Доломитах?), но много ездил по Средиземному морю и к качке привык.

— Вы моряк? — с нескрываемым жадным интересом спросила г-жа Ларсен.

Фаринелли отрицательно поводил головой, прищурил глаза и, поиграв молчанием, чтобы поразить неожиданностью, с важностью ответил:

— Мне приходилось много ездить, как участнику научных экспедиций. И сейчас я возвращаюсь тоже из одной такой экспедиции.

Г-жа Ларсен ничего не поняла. Научная экспедиция? По крайней мере, ее узкие брови недоуменно изогнулись и замерли вместе с появившимися морщинками. Зато ее супруг удостоил Фаринелли внимательным взглядом: со времени встречи с голландским инженером наука стала внушать ему большое к себе уважение.

Фаринелли мгновенно учел этот интерес к своей особе и оживился. Научные занятия нисколько не мешали ему усвоить практическую истину, утверждавшую, что самый верный способ безнаказанно поухаживать за чужой женой — это понравиться ее супругу. Он повернулся к Ларсену, перестал щурить глаза и сделав серьезное лицо, принялся объяснять ему, в чем заключается его научная деятельность.

X

То, что Фаринелли рассказывал, было для обоих супругов увлекательно и ново, начиная с самого названия его науки: зоогеография. О жизни морских звезд, о каракатицах, медузах и кораллах — таково было содержание неожиданной лекции, которую он очень удачно перебивал отступлениями, крайне приятными для г-жи Ларсен. Фаринелли успел, например, сообщить, что, разъезжая по пустынным островам Тихого океана, он в течение семи месяцев совершенно не видел белых женщин, но зато теперь с избытком вознагражден, встретив лучшую представительницу их.

Г-жа Ларсен слушала, кокетничала и удивлялась. Как, красные кораллы, из которых делают пуговицы и брошки, — это животные? А где же у них ноги и глаза? Ее муж тоже внимательно слушал и тоже немало удивлялся, но больше всего недоумевал: ну да, знания приносят пользу, но какая может быть польза от изучения всех этих медуз и морских звезд. На что они годятся? Кому они могут принести пользу? Однако, умалять себя перед женой расспросами и доставлять ученому красавчику удовольствие объяснять — Ларсен не захотел, и потому молчал, как барсук.

Вокруг распространялся крепкий мужественный запах американского табака, от которого воля г-жи Ларсен становилась мягкой, как каучук от тепла. Ей нравилось, что лекция Фаринелли предназначена главным образом для нее, что лектор поминутно ловит ее взгляды и что он итальянец.

А Фаринелли, увлекшись своим успехом, незаметно пустился в самое дальнее подводное плавание и, несмотря на плохое знание английского языка, запускал такие словесные фиоритуры, что захватывало дух и у него самого, и у его слушателей.

Он очень образно показывал, как ловкая каракатица спасается от своих врагов, как медуза, положенная на тарелку, обращается в ничто. Ларсен все это отлично запоминал, но внутренне никак не мог примириться с тем, что это кому-нибудь может принести пользу. Это занятно, как занятны фокусы, показываемые проезжими шарлатанами. Но ради какой цели серьезные и образованные люди могут посвящать этому всю жизнь? Если бы не жена, в присутствии которой не хотелось рисковать (а вдруг итальянец осрамит его?), Ларсен прямо поставил бы вопрос смазливому шалопаю: а какой толк от ваших дурацких медуз? Стоят ли они того, чтобы люди не только рассматривали их в увеличительные стекла, но еще снаряжали ради них какие-то экспедиции, которые, вероятно, поглощают чертову уйму денег?

«Впрочем, — решил Ларсен, — об этом можно будет поговорить с Фаринелли наедине, а пока что не мешает послушать его занимательную болтовню: может быть, скажет и что-нибудь путное».

А Фаринелли продолжал в том же роде. Усиленно жестикулируя, покачиваясь и откидываясь назад, он при помощи рук, головы и губ живописно иллюстрировал свою науку. Так он перешел к кораллам. Ларсен зевнул. В это время прозвучал гонг, созывавший к четырехчасовому кофе. Ларсен уже поднялся с места и прикоснулся было к плечу жены, чтобы помочь ей встать, как Фаринелли галантным жестом протянул ей руку и ловко поднял ее с койки.

— Если позволите, — сказал он, — я буду продолжать свои описания после кофе. Обещаю вам, что это будет не менее интересно.

«Болтай, болтай, — ревниво думал про себя Ларсен. — Твои старания соблазнить ее, ученый негодяй, будут напрасны».

— Я слушала вас с удовольствием, — обронила г-жа Ларсен, приветливо закивав головой. — Вы так увлекательно рассказываете. И вот видите: качка прошла для меня благополучно. Ваши рассказы сократят нам путь.

«Одним сократят, а другим удлинят, — про себя острил Ларсен. — Потому что твоему кавалеру еще предстоит отправиться ко всем чертям».

Так уж всегда случалось, что присутствие жены отравляло ему пребывание в обществе, самом интересном. В эти минуты неизменно ощущал он одно и то же: что она ему не принадлежит. Неискоренимое любопытство к новым людям и быстро воспламеняющаяся чувственность уносили ее далеко от него. Он угадывал ее греховные и порочные мысли и подмечал легкую готовность к самой беззастенчивой измене. То же самое происходило и теперь: общительный молодой человек начинал ему нравиться, но в сочетании с женой он раздражал его каждым своим удачным словом. Если бы захватить его с собой на палубу, подальше от кошачьих улыбок жены, пожалуй, можно было бы узнать от него немало. Он хотя и знает только то, чему его научили другие, но для людей, умеющих рассуждать, и этого бывает достаточно. Разве у Трейманса, например, были собственные идеи? У него были знания, память и опыт, а идеи возникали у того, кто его внимательно слушал и кто сумел воспользоваться его богатством, лежавшим без всякого употребления.

Так думал Ларсен, пока за общим столом все пассажиры молча, с напускным равнодушием друг к другу пили кофе. Но его мысли, развертывавшиеся обычным путем, очень скоро вернули его к хорошо знакомой мучительной досаде, что из за отсутствия каких-то данных у него, Ларсена, иссякала возможность надстраивать свой великий план и приходится звать на помощь со стороны. И главное, при убежденном сознании, что где-то непременно таится легкое решение задачи. Уединиться бы сейчас где-нибудь на палубе — и заново попытаться решить ее! О, черт!

После кофе все трое вернулись в каюту. Фаринелли тоже успел за это время кое-что обдумать. По упрямо сжатым губам Ларсена, высокомерным и презрительным, он ясно понял, что для успешности своего натиска на хорошенькую островитянку, исполненную чувственного любопытства, надо прежде всего усыпить бдительную ревность ее супруга. Это можно было выполнить только одним способом (по крайней мере, других не было в его арсенале): напустить на себя озабоченную серьезность. Что касается легкомысленного тона, то его надо приберечь исключительно для г-жи Ларсен, когда представится случай остаться с ней вдвоем. Временный проигрыш в ее глазах — приведет к выигрышу впоследствии. Он это ясно предвидел.

Когда все вернулись в каюту, Фаринелли важно занял свое место на складном стуле и осмотрелся по сторонам. Какой-то почтенный старичок, сидевший на верхней койке, вдруг соскочил вниз и попросил разрешения послушать г. ученого. Фаринелли сделал галантный жест в сторону г-жи Ларсен, как бы говоря: все зависит от дамы. Польщенная слушательница кивнула головой. Старичок скромно стал у стенки. Ларсен внимательно осмотрел его с ног до головы — и вдруг ощутил потребность уйти от всех: ему показалось, будто сдвинулось что-то в его мозгу, как это бывает перед тем, когда в отдалении засверкают мысли. Он улыбнулся, взглянул на часы и вслух вспомнил, что ему еще надо поговорить с капитаном.

Фаринелли, конечно, не сообразил, что произошло; старичок тем более, но зато г-жа Ларсен, искушенная в понимании своего недоверчивого супруга, сразу поняла, что присутствие старичка избавляет Ларсена от необходимости быть цензором для слишком любезного итальянца.

На этот раз Фаринелли заговорил о кораллах, в глубине морей неутомимо строящих свои причудливые сооружения. Ветви полипняков, которые вырастают на окаменевших группах бесчисленных прежних поколений, Фаринелли сравнил с человеческой культурой: она также прочно держится на опыте прошлого, не всегда догадываясь об этом.

А Ларсен, обмотавшись шарфом, стоял в это время, прислонившись к бизань-мачте и напряженно думал. О чем? Все о том же. Как избегнуть проклятой необходимости — отдать свою идею другим? Прислушиваясь к самому себе, он трепетно ждал, когда, наконец, его мозговые жернова снова придут в движение, чтобы изобрести новое звено в той цепи, начало которой связалось с припрятанным газетным листом от 31 октября 1864 года.

Со всех сторон угрюмо гудел океан, слышалось жутковатое хлестание влажных снастей и трепетал весь галиот, яростно преодолевая темно-зеленые валы. Ларсен ничего этого не замечал. Уже забывалась первоначальная цель: родина. Это само собой. Ее место занимал белый треугольник, обращенный острием вниз: Гренландия. Вот там, или нет, — чуточку правее — закрытый длинным материком, спит в древних льдах таинственная страна. Уж не проснется ли она одновременно с Холгером, который спит в подземельях Кронборга? Или, может быть, так: сам Холгер разбудит ее, оживит, сняв с нее ледяное покрывало?.. Думать об этом было сладостно и приятно. Но назойливо сверлила досада: что там Холгер, когда предстоит безрадостный разговор с правительственным агентом на островах св. Девы! Не ясно ли, что правительственный агент (таковы они все, черт бы их побрал!) сам способен заморозить живого человека — своим равнодушием, надменностью и холодным высокомерием.

Нет, не хотели прийти в движение мозговые жернова. Они точно застыли. Точно замерзли. Неужели же нет такого Гольфстрема, который сдвинул бы их с места? Только бы на одно слово какое-нибудь наткнуться — и…

Ларсен подождал немного, затем вздохнул и стал спускаться вниз.

Когда он вернулся в каюту, итальянец как раз заканчивал свою фиоритуру на тему о том, что естествознание — самая реальная из наук.

XI

После ужина Ларсен предложил жене погулять по палубе. Ночь была тихая, спокойная, звездная. Острым блеском сверкал Южный Крест. Вдыхая соленую свежесть океана, Ларсен делал вид, что посматривает вниз, где у борта шумно взвивались черные водяные бугры и, не умолкая, рокотали. Снопы света, падая через иллюминаторы, преображали их в желтое кружево, стремительно уплывавшее назад.

На самом же деле ни бушующие гребни, ни рокот воды не занимали его нисколько. Ларсен по-прежнему думал о своем, стараясь предугадать, как повернется его дело, которое чем дальше, тем сильнее порабощало его душу и теперь горело неугасимым огнем.

— О чем же он рассказывал? — внезапно спросил Ларсен, чувствуя, что жена скучает и, вероятно, думает об итальянце.

Она, конечно, сразу догадалась, о ком идет речь, и оживилась.

— Ах, он рассказывал очень занимательные вещи. Я не все поняла. Но все-таки… Например, кораллы один на другом вечно строят стену. Одни умирают, другие рождаются.

— Это происходит со всеми тварями, — недружелюбно прервал ее Ларсен. — Подумаешь, какие новости!

— Да, но на трупах живые кораллы строят дальше. И через несколько лет получается среди океана остров. Он заносится всякими… этими… ну, там травой, песком и вообще всякой грязью. Словом, получается остров. А между тем…

Ларсен, державший руки за спиной и рассеянно созерцавший звездное небо, вдруг схватил жену за плечо, заглянул ей в глаза и тревожным голосом спросил:

— Он так и сказал: получается остров?

Г-жа Ларсен подумала, что сболтнула какой-нибудь вздор, и неуверенно, с виноватой интонацией ответила:

— По-моему, он так и сказал. Я же не придумала. А что?

Ларсен остановился и в упор смотрел на жену. Казалось, в нем быстро, с лихорадочной поспешностью скоплялись мысли, его самого поражавшие своей новизной. Смущенная его напряженным молчанием, которое всегда предшествовало язвительности и насмешке, она тихо задрожала, стараясь вспомнить, не было ли в ее словах промаха, не попалась ли она в чем-нибудь перед ревнивым мужем?

Глухим голосом Ларсен спросил:

— А не сказал ли он, сколько лет это продолжается?

— Что продолжается?

Он ничего на это не ответил. Расспрашивать о таких вещах жену, голова которой набита всяким вздором? Он снова заложил руки за спину и медленно заскользил вперед, точно дальнейший разговор его больше не занимал.

Однако, она ясно видела, что ее слова сильно взволновали его.

— В чем дело? — возмущенно воскликнула она. Не чувствуя за собой — на этот раз! — никакой вины, она готова была поднять крик на весь корабль. — В чем дело?

Ларсен недовольно махнул рукой.

— Перестань, — тихо проворчал он. — Дай мне спокойно думать.

Но спокойно думать ему никак не удавалось. Новые мысли — те самые, о которых он мечтал — загорелись в нем широким пламенем и разбегались, как водяные блохи. Неужели он так-таки наткнулся на ту идею, которая позволит ему продолжат надстройку своего плана? Какие чудеса, однако, бывают на свете! Пустоголовая жена, насквозь пропитанная легкомыслием, способна навести…

Ларсен суеверно не закончил своей мысли: пока он точно не узнал, возможно ли все это, надо даже от самого себя скрывать успех.

Упорная молчаливость мужа и нежелание отвечать на вопросы снова встревожили г-жу Ларсен: его мрачная замкнутость всегда таила угрозу. Этот человек, когда он разозлится, способен на все. Он может со спокойной холодностью сейчас же столкнуть ее в черную воду и не шевельнуть при этом лицом.

Она в ужасе оглянулась. Слава Богу, они не одни на палубе. Недалеко от них, пошатываясь, передвигались двое мужчин, закутанные в пледы, а на вышке колебался черный силуэт вахтенного. Но из-за чего он мог разозлиться? Из-за того, что она внимательно слушала занятного итальянца и что тот бросал на нее масляные взгляды? Если так, тогда можно прибегнуть к верному лекарству.

— Этот итальянец рассказывал интересные вещи, — сказала она, беря мужа под руку. — Но он несколько утомителен. И вообще… Ты заметил, у него раздроблен ноготь на правой руке? Это неприятно.

— Перестань говорить вздор! — хмуро и хрипло заметил Ларсен. — «Интересные вещи»! Но они так тебя увлекают, что ты находишь время следить за его ногтями. Вот поэтому ты и не можешь толком передать в чем делю.

От изумления она глотнула воздух и онемела. Выходило так, что муж упрекал ее за невнимание к итальянцу. Что за чепуха! Но зато эта неожиданность сразу успокоила ее насчет ревности.

Через несколько минут молчания и хмурого покашливания Ларсен, точно вспомнив, что рядом с ним идет жена, возобновил разговор:

— Да, да, — сказал он, отвечая каким-то собственным мыслям. — Так ты говоришь, что он рассказывал о кораллах. Жаль, что я его не слушал. Так как это — они неутомимо строят острова среди океана? И что эти острова заносятся песком, травами и морской грязью. Но, наверное, это совершается чертовски медленно.

Г-жа Ларсен услыхала в словах мужа дружелюбную нотку и оживилась.

— Как раз об этом опрашивал старичок, который стоял рядом со мной.

— Ну, и что же он сказал?

— Кто?

— Ну, разумеется, итальянец.

— Я не помню, — виновато ответила она. — Но кажется, действительно, очень медленно растут эти самые кораллы. Погоди, я сейчас вспомню. Он говорил так: сравнивали старые географические карты с новыми. Ну, и вот: заметили разницу. Нет, это не то. Погоди, я сейчас непременно вспомню.

Она задумалась. Ларсен задержал дыхание. Шаги его замедлились. Он ждал тревожно, нетерпеливо, ощущая сильное беспокойство. Чтобы не закричать на жену и не выругать ее за бестолковость, он плотно сжал губы. Вздох жгучего нетерпения шумно прорвался через его нос, и г-же Ларсен показалось, будто он над ней насмехается. Она съежилась, покрепче затянула шарф на шее и напрягала память. Ларсен, стараясь не смотреть на жену, чутко прислушивался в томительном ожидании ее ответа.

И вдруг, по-детски восторженно, звонко прозвучало ее восклицание, в котором слышалось и радостное чувство свободы от упрека и горделивое сознание, что она может быть полезной.

— Вспомнила! Двадцать метров в четыре года!

Но, спохватившись, что это должно быть не так, поспешила поправить:

— Или нет, наоборот: четыре метра в двадцать лет.

Ей даже не пришло на ум спросить, для чего это ему надо знать, но зато она была счастлива, что ей удалось вспомнить забытое. Она только испугалась, что муж задаст какой-нибудь новый вопрос, который поставит ее в тупик, и она поторопилась застраховаться.

— Ты бы его попросил, и я думаю, что он охотно расскажет обо всем этом еще раз.

Ларсен уже не слушал ее. Он опустил голову и, глядя себе на ноги, сзади, на спине, тихо перебирал пальцами — как он это всегда делал, когда вычислял.

— Двести лет, — оказал он с усмешкой, — слишком большой срок.

— Для чего? — спросила г-жа Ларсен.

Он молчал. Из черного широкогорлого люка, сообщавшегося с трюмом, вырвался взрыв смеха. Через мгновение смех заклокотал, как кипящий котел и снова вырвался из отверстия вместе со струйкой теплого пара, пахнувшего кухней.

Ларсен прищурил глаза и сжал губы, точно готовился сказать что-то резкое, решительное, смелое. И если бы рядом с ним сейчас передвигалась не жена его, пустоцветная пичужка, двуногая мантилья, всегда пугавшаяся необычных слов, а тот итальянец, о котором они теперь оба думали, — Ларсен уверенно отчеканил бы ему, не слушая его возражений:

— Я убежден: то, для чего требуется 200 лет, при некоторой настойчивости можно сделать и в 20. Я убежден. Только настойчивость.

XII

Если бы Фаринелли знал Ларсена немного ближе, он сразу понял бы, какая ему была оказана честь, когда на другой день его посадили посредине — между Ларсеном и его супругой. Но итальянец принял это, как должное. Человеку, владеющему знаниями, приличествует важность. Чрезмерно двигая подбородком, верхней губой, бровями, он во второй раз сообщал о жизни кораллов, но правой рукой, которая обычно помогала ему говорить, всячески давал знать теплому бедру г-жи Ларсен, что оно ему приятно. Соседка трепетала от щекотки и душившего ее смеха и изливала его визгливым избыточным восторгом, который мог казаться относящимся к науке. Ларсен же молчал. Он сидел спокойно, неподвижно, как каменный языческий идол.

В серо-зеленых просторах затуманился горизонт. Наверху волновались сумрачные облака. Беззвучно волновалась и душа Ларсена, предчувствуя близость решения, которое он обдумывал вчерашней ночью. Но возможно ли то, о чем он думал? Не ошибся ли он, понадеявшись на точность слов, оброненных женой?

Все, однако, обстояло как будто благополучно. Ни один факт, сообщенный Фаринелли, нисколько не противоречил замыслам Ларсена. Напротив, замыслы его укреплялись и твердели, что в свой очередь подстегивало его к дальнейшему. И то, что он, никогда не видя кораллов в естественной обстановке, уверенно строил на них свой план, отнюдь не смущало его, — хотя бы потому, что об этом он даже не думал. Если бы прервать ток его мыслей, зажженных итальянцем, и попытаться смутить его скептическими замечаниями, он ответил бы просто: кто усиленно ищет, тот неминуемо натыкается на нужное; так было у него с голландцем и то же самое происходит с Фаринелли; по дороге к ясно намеченной цели сами собой находятся полезные средства для движения вперед; природа чутка — и она услужливо помогает тем, кто задается верными задачами.

Но никто не прерывал ровного течения его упругих мыслей, и он тщательно впитывал в себя полезные сведения, стараясь ничего не забыть.

Вдруг у самого борта плавно заколыхалась чайка. Г-жа Ларсен, утомленная лекцией и напряженной боязнью, что муж заметит ее неосторожную игру с Фаринелли, поднялась со скамьи и подошла к борту. Описывая спирали, остроглазая чайка то вздымалась наверх, то падала на воду, ловко хватая кусочки хлеба, которые кто-то выбрасывал через иллюминатор. Г-жа Ларсен, полюбовавшись чайкой, вернулась к сидевшим и спросила:

— А чем они питаются, живые кораллы?

Фаринелли приторно улыбнулся ей, поощрительно закивал толовой и ответил:

— Браво, браво! Вы внимательная слушательница.

И, предложив ей снова сесть, он стал говорить о том, что все морские животные питаются за счет гипса, который находится в воде и, который, разлагаясь, дает углекислоту. Слово «углекислота» ей ничего не сказало, но зато молчаливый супруг хорошо запомнил: гипс!

— А сотрудниками кораллов в их строительной работе — продолжал Фаринелли, — являются моллюски, черви и водоросли, нуллипоровые водоросли.

Ларсен запомнил и это, но мысли его были заняты другим: два-три вопроса, вынырнувшие уже давно, теперь донимали его неотвязно. И когда итальянец на мгновение умолк, Ларсен точно сдвинулся с места и робко спросил:

— А жить они могут повсюду? Я говорю о кораллах.

Фаринелли закивал подбородком, как бы говоря: хорошо, что вы напомнили об этом.

— Нет, — подхватил он, — кораллы требуют температуры в 15–20 градусов. Поэтому на севере они не встречаются. Там уже холодно для них. Высшая их граница — Бермудские острова.

— Это где же?

— Бермудские острова? По дороге из Америки в Европу. Приблизительно 32 градуса северной широты.

Перед Ларсеном огненно промелькнула цифра «42», завещанная Треймансом. Это несоответствие больно укололо его и даже испугало, но ненадолго: у него уже был готов второй вопрос:

— А морские течения не мешают их работе?

— О, нет! — воскликнул Фаринелли. — Напротив, они помогают им.

И, повернувшись к г-же Ларсен, итальянец галантно сказал, специально для нее:

— Прибой новых масс свежей воды можно сравнить с поливкой цветов. Вы, конечно, этим занимались, сударыня, и знаете, что поливка полезна, так как она приносит цветку свежую пищу. Но, понятно, я говорю о теплых морских течениях. Например, Гольфстрем.

Ларсен с радостным удовлетворением откинулся назад к спинке скамьи и, закрыв глаза, стал догонять прежние мысли, которые он сам же отбросил. Очень быстро он нагнал их и улыбнулся в уверенности, что все идет хорошо и удачно. Вот что значит быть настойчивым до конца и всегда иметь перед собой ясную цель! Да, цель, никогда не упускаемая из виду, это то же самое, что для купца наличные деньги в кармане: уж всегда подвернется — сам придет! — выгодный товар. И смотришь — он уже приобретен.

Ларсен открыл глаза. Рядом звучали негромкие слова итальянца, игравшего блудливыми интонациями. Ларсен через свое плечо и через спину Фаринелли посмотрел на жену и увидел, что ее маленькая, бледная рука покорно лежит на широкой вздрагивающей ладони итальянца.

Он вскипел. Злость пронизала его пламенным уколом. Всполыхнуло желание отхлестать жену по щекам и грубо столкнуть ее вниз, в каюту, чтобы она кубарем скатилась по лестнице — дрянь! А этого шалопая надо было бы… Впрочем, какой же смысл?

И, чтобы не отдать себя опрометчиво во власть неразумной ярости, Ларсен спокойно сказал, обращаясь к жене, но не глядя на нее:

— Ступай в каюту. Ты еще простудишься. Ветер.

Г-жа Ларсен слишком хорошо знала мужа, чтобы не заметить его деланного спокойствия. Она вскочила, съежилась, пробормотала что-то итальянцу и, приподняв широкие юбки, торопливо засеменила ножками, ни разу не оглянувшись.

«Какая, однако, смешная и странная история получилась, — подумал Ларсен, оставшись с итальянцем, который тревожно выжидал, что скажет ему сейчас ревнивый супруг. — Удивительно странно. Невольным посредником в его удачных встречах с нужными людьми являлась его пустоголовая, порочная супруга. Пожалуй, даже больше — она была приманкой, шевелящейся наживкой на рыболовном крючке. В конечном итоге — да, да! — это она притянула голландца, она привлекла и Фаринелли, который только что заливался соловьем, конечно, исключительно ради нее. Ну что ж, должно быть, сама судьба услужливо избрала это вместилище легкомыслия для оказания мне помощи. Стану ли я противиться этому? Глупо».

Он задумался на одно только мгновение, и так родилась новая деталь его плана и новое звено.

XIII

— Вы человек, сведущий в очень многом, — через два дня говорил Ларсен, обращаясь к Фаринелли, — и у вас многому можно научиться. Иными словами, ваше общество доставляет мне большое удовольствие.

Лицо Фаринелли показало приятное изумление, тотчас, однако, перешедшее в напускную важность. Но целиком скрыть изумление итальянцу не удалось, и в чертах его смутно обозначились оба выражения.

— Позвольте мне быть откровенным, — продолжал Ларсен, — и сказать вам, что я бы охотно продлил удовольствие находиться в вашем обществе, если бы вы на это согласились, конечно.

Фаринелли встрепенулся и учащенно замигал глазами: он ничего не понимал. По интонациям Ларсена он ясно чувствовал какое-то предложение, осторожное, робкое, но именно это-то и смутило его: меньше всего можно было ждать от надменного Ларсена каких-либо просьб. Не насчет ли супруги? Не кроется ли в его комплименте хороший удар кирпичом по голове?

— Я к вашим услугам, — обронил итальянец и слегка побледнел.

Ларсен покусал кончики своих золотых усов и нерешительно сказал:

— Я сейчас еду на один из Антильских островов, где намерен приобрести усадьбу. Я не хочу возвращаться на свой остров и предполагаю остаться здесь. Не угодно ли вам будет погостить у нас месяц или два? Я и моя супруга будем очень рады иметь своим гостем столь любезного и образованного человека.

Тут уж Фаринелли позабыл скрыть свое изумление и ясно обнаружил его. Он пролепетал в ответ неуклюжую благодарность, польщено развел руками и произнес целый ряд слов, не совсем вразумительных, но отменно любезных. А когда улеглось изумление, он сказал:

— Но меня ведь ждут. Я ездил с научным поручением.

Ларсен возразил:

— Точность маршрута не могла быть установлена при таком далеком путешествии. И вряд ли кто-нибудь сможет упрекнуть вас за то, что вы опоздали на месяц.

— Видите ли… — застенчиво пролепетал Фаринелли.

— Если вы хотите сказать, — подхватил Ларсен, — что время, как теперь принято говорить, стоит денег, я с большой готовностью возмещу вам потерю его. И позвольте обратить ваше внимание на то, что деньги вы будете получать не даром, так как я рассчитываю приобрести от вас некоторые научные сведения, которыми вы, очевидно, обладаете в избытке.

Если бы итальянец после таких слов воскликнул: «Сколько?» — это было бы вполне искренне, потому что о размере гонорара за свои будущие лекции он как раз и думал.

Но, чтобы не продешевить себя, он, колеблясь, сказал:

— Ваше предложение для меня неожиданно. Позвольте мне обдумать его. Я подумаю.

На самом же деле обдумывать это предложение и колебаться ему нечего было. Фаринелли действительно возвращался из одной научной экспедиции, но о том, что это произошло помимо его желания, он, понятно, не сообщил. Знания у него были, но в склонностях его преобладала самая ординарная и достаточно наивная жажда разбогатеть и пожить в свое удовольствие. Настойчиво домогаясь устроиться при научной экспедиции, которая отправлялась к заманчивым островам Тихого океана, он таил про себя напряженную любознательность отнюдь не к фауне и флоре, подлежавших ведению его науки. Гораздо больше его занимал тот мир растений и животных, который неоспоримо твердо котируется на биржах Лондона, Гамбурга, Генуи и Амстердама и завоевывается руками черных, желтых и коричневых людей при посредстве устрашающих винчестеров и длинных хлыстов. Разузнать, пронюхать, присмотреться и облюбовать себе местечко, на котором можно будет завести плантацию или факторию — такова была его основная цель. Она донимала его алчность точно так же, как Ларсена донимал его план. Но коллеги по экспедиции очень быстро разобрались в его остром интересе к сандаловому дереву, перламутру и жемчугу, особенно после того, как он вздумал заняться не совсем честной меновой торговлей с туземцами. Его попросили немедленно убраться. Теперь он возвращался в Европу с мыслями о поисках новых путей. Ларсен на время звал его к себе — ну что ж? Богатая Вест-Индия так же тучна и обильна, как и девственные острова Тихого океана. А о преимуществах г-жи Ларсен (не скрывающей своего благоволения к нему) перед малайскими женщинами нечего и говорить. Само собой разумеется, он согласился сейчас же, но сообщил об этом не сразу и не в тот же день, а предварительно пожеманился, покряхтел и уступил — только потому, что Ларсен был настойчив.

XIV

Почти все, что задумал Ларсен, осуществилось блестяще. Под руководством Фаринелли он за три месяца неплохо изучил жизнь кораллов и собственными глазами убедился, что живой полипняк, состоящий из крохотных мягких существ, растет и ветвится, как растет и ветвится дерево. Наблюдал, как после смерти такого существа затвердевает его маленький скелетик, прирастая к известковым мумиям ранее умерших поколений, к которым неосторожно пристали блуждающие моллюски, серпулиды и водоросли, впоследствии тоже погрузившиеся в каменный сон. Разговорчивый Фаринелли, склонный к обобщениям, несколько раз пытался обратить его внимание на сходство человеческого общества с этими вечно действенными существами, бессознательно выполнявшими извечную задачу — подняться выше на поверхность воды, чтобы увидеть солнце. И так же, как человек, они безжалостно вовлекают в свое строительство других животных и даже растения, имея под собой окаменевшую тщетность далеких предков.

Но Ларсен пропускал эти замечания мимо ушей, как неполезные для дела. Его мысли были заняты другим. С некоторого времени, когда с Бермудских островов ему доставили полипняки, жившие в менее теплой воде, чем это полагалось, он задался целью приучить эту новую колонию к еще меньшей температуре: там было холоднее!

Фаринелли поучал его достаточно добросовестно, так как сам увлекался своими лекциями. Но он, разумеется, презрительно усмехнулся, узнав, чего хотел негоциант, до сих пор торговавший колониальными товарами — и безапелляционно определил: взбалмошный, скучающий богач. Но не все ли ему равно? Пусть причуда. Какое ему, в сущности, дело до сумасбродных идей островитянина, на старости лет воспламенившегося интересом к науке? Гонорар за свои лекции он получал исправно, пользовался почетом, изучал, и на месте, колониальную жизнь и нескучно развлекался. Он ясно видел, что ревнивый Ларсен, чтобы застраховать свой семейную жизнь от нападений гостя, устроил для него настоящий гарем, окружив его полдюжиной туземных жительниц, красивых, полных и худых (очевидно, разбираться во вкусах Фаринелли у Ларсена не было времени). С иронической улыбкой открытого презрения к этим женщинам, потным и грязным, он рассказывал о них г-же Ларсен, подчеркивая, что как европеец, как потомок утонченных римлян, он ни как не мог бы снизойти к расе, еще не постигшей, что такое мыло.

Так ли это было в действительности, ревнивой островитянке узнать не удалось, несмотря на все ее коварные ловушки и выслеживания, но зато она сама блаженно переживала сладостный трепет тайных и торопливых объятий, бурных, патетических нежностей итальянца, который со всеми ухищрениями элегантных оперных любовников гасил в ней чувственный огонь.

Это уже далеко переступало программу Ларсена, хотя еще на галиоте, приглашая в гости Фаринелли, он отлично предвидел рискованную опасность неминуемой любовной игры. Но он уверенно считал, что пресечет ее у последней грани и грубо выбросит итальянца, а может быть, даже уничтожит его, как уничтожил французского инженера. Почему-то — не от обычной ли уверенности в своих удачах? — ему показалось, что к этому времени он успеет узнать от Фаринелли все, что ему надо было.

Однако, неприкрашенная правда пришла к нему до срока и внезапно. В этот день он с раннего утра отправился на соседний остров, где расположена была его плантация. Вернулся он вечером. Заикаясь и бледнея, ему сообщили, что ученый гость вероломно скрылся, захватив с собой г-жу Ларсен. Через час он узнал, что вместе с сбежавшей парочкой исчезло много ценных вещей, в том числе хорошо подобранный жемчуг, сверток китайского шелка, рубиновые кольца и два больших чемодана, доверху набитые всем тем, что прикрывало порочное тело спутницы Фаринелли.

Их бегство неглупо было приурочено к тому дню, когда в близлежавший порт заглянул английский пакетбот, направлявшийся в Пернамбуко. Когда Ларсен узнал об этом, корабль уже был далеко.

В первую ночь Ларсен долго ходил по комнате в одних чулках, забыв надеть ночные туфли и, кусая губы, задыхался от бессильной ярости. Прежде всего, сильно удручала острая непривычность положения: оставленный муж. Затем, уязвлял стыд перед множеством новых людей, которые внимательно наблюдали за только что прибывшими. Среди других мыслей, всплывавших в эту ночь в ожесточенном мозгу, одна из них просто пугала своей непонятностью: ушел всего только один человек, а дом казался совершенно пустым. Но явилась другая мысль, и она плотно заслонила все остальные. Ларсен подумал: беспрерывные удачи, сопровождавшие всю его жизнь, очевидно, резко повернулись; начинался отлив, долгий и ничем неотвратимый, и в первую очередь он угрожал его великому делу, Его охватил страх. Если бы сейчас с ним была жена, он, вероятно, признался бы ей в этом, хотя никогда не посвящал ее в свои настроения.

Не соображая, что делается с ним, он заглянул в ее спальню, тоскливо посмотрел на разбросанные у шкафчика вещи и сморщился, точно от нестерпимой зубной боли. Затем, потоптавшись на одном месте, он, не раздеваясь, лег в кровать жены.

Меньше, чем через неделю, он сказал себе:

— Она дрянь, и думать о ней не стоит.

Это решение быстро и легко сняло с него невыносимую тяжесть ожидания предстоящих неудач. Несколько позже у него даже промелькнула мысль, что бегство жены, в сущности, никак не может изменить его планов. Напротив, оно освобождало его от беспрерывного опасения неожиданных бесчестий и отводило от него сверлящее жало ревности, на которую нелепо, бесцельно и бессмысленно тратились силы. Она же, эта глупая, бессмысленная ревность, ослабляла настойчивость, нужную ему для другого дела.

Через два месяца он совершенно перестал думать о жене и вспоминал о ней только тогда, когда его старший мальчик, Ивар, удивленно изгибая брови, обиженно спрашивал, отчего так долго не возвращается мать.

XV

Студенты, товарищи Ивара Ларсена по университету, установили на его счет шутливый церемониал, которым начитали каждую свою пирушку.

Обычно кто-нибудь поднимался и с глубокомысленно важной интонацией, оглядев всех присутствующих, громко опрашивал:

— Милостивые государи! На этот раз я хочу, чтобы вы мне точно ответили — чем отличается животное от человека?

С противоположного угла слышался ответ:

— Животное никогда не смеется.

Тогда раздавался третий голос, — робкий, испуганный, немного задыхающийся, напоминавший голос самого Ларсена:

— Но ведь Ларсен тоже никогда не смеется.

Заключительная часть силлогизма произносилась хором.

Она звучала по-солдатски:

— Ergo — Ларсен есть тоже животное!

Студенты подметили верно. Ларсен, действительно, никогда не смеялся, даже при этой шутке.

С тех пор, как отец посвятил его в свой план благодетельствовать родину, лицо его застыло, точно парализованное. Было похоже на то, будто сильно удивившись однажды, маленький Ларсен потерял способность удивляться чему-нибудь в дальнейшем. Немигающие глаза его казались прозрачными и обесцвечивали серую маску лица, и без того плоского, невыразительного, пустого.

После слов отца, ошеломивших тайной, Ивар Ларсен почувствовал себя составной частью отцовской идеи, которой должны быть принесены в жертву все помыслы и желания. Любая мысль, приходившая ему в голову, тотчас же вызывала в нем тревогу: не отклоняет ли она его от великого завета, не уводит ли она его в сторону? Он боялся простудиться, чтобы не умереть и тем самым нарушить отцовскую волю, непогрешимость которой была для него непререкаемой. Он ожесточенно зубрил грамматику, убежденно считая, что и грамматика есть одно из необходимых звеньев предстоящего великого достижения.

Так он перестал принадлежать самому себе, отдавшись во власть внушенной ему идеи, которую очень скоро стал считать собственной.

Только один раз еретическая мысль закралась в его сознание, вызвав в нем холодный умственный озноб, который от одиночества и замкнутости превратился в ужас.

Ему тогда было 15 лет. Наткнувшись на книгу, посвященную морской фауне, он узнал, что кораллы, те самые, которые неустанно строили заградительный остров, растут медленно, неравномерно и вдобавок еще сами собой разрушаются. Вывод из этого заставил его трепетно подумать о том, что дело, которому он наметил отдать всю свою жизнь, осуществится только в отдаленнейшем будущем, когда от него, Ларсена, не останется и воспоминаний. Перед ним выросла туманная вереница грядущих десятилетий и в закостеневшем мозгу обозначилась гигантской гусеницей, уползающей в бесконечную пропасть. Эта пропасть в грядущем — никак не могла вместиться в его голове и насквозь пронзила его отчаянием: точно смерть, зияла она перед ним своей чернотой, неумолимая, непонятная.

Отец был далеко за океаном. Поделиться своими сомнениями с другими не позволял долг. Оставалось терпеливо ждать каникул, когда пароход отвезет его к отцу. Юноша, стиснув зубы, отодвинул от себя острие терзающих мыслей и принялся зубрить. Но зато ночью, когда затихал шумный пасторский дом, Ларсен не в силах был подавить в себе отчаяние и, закрывшись одеялом, плакал и кусал подушку.

Первый же разговор с отцом выдал его беспокойство.

Отец хмуро спросил:

— Ты по-прежнему продолжаешь верить в наше дело? Или, может быть…

Юный Ларсен отвел в сторону глаза и, оглянувшись, сказал:

— Да, по прежнему, но только я убедился, что ни ты, ни… я не доживем до конца.

— Ну, так что же?

— Поэтому я не могу себе представить, как это будет. Никак не могу.

— Это не важно, что ты не увидишь. Зато другие увидят, — сердито сказал отец. Сын в робком изумлении поднял на него глаза, но, не выдержав злого, пристального взгляда, вздрогнул, скользнул по его белому просторному пиджаку и остановился на больших пуговицах из бледнокрасного коралла. Пуговицы напомнили ему обо всем.

— Я не могу себе этого представить, — бормотал он падающим, задыхающимся голосом. — По крайней мере, если бы я знал, что хотя бы одним глазом увижу, как это произойдет, я…

Отец недовольно прервал его:

— Обо всем этом я поговорю с тобой потом. Иди.

Ивар торопливо ушел и до вечера не показывался.

Отец долго ходил по комнате, уныло волоча ноги, словно на них были ночные туфли, и мучительно старался вспомнить разговор — такой же и о том же. Хорошо запомнилось ему, что кто-то очень удачно разрешил этот вопрос. Уж не мошенник ли Фаринелли?

Ларсен пытался перебрать в памяти всю болтовню итальянца, но это не удалось ему. Запомнилось только то, что нужно было для дела. Но, перебирая воспоминания в их обратной последовательности, он дошел до Трейманса, и вдруг ясно представилась ему смерть этого несчастного неудачника и его водянисто-голубые глаза, которые, медленно открываясь и закрываясь, обшаривали комнату. Ларсен сознательно перескочил через неприятные воспоминания о картонных трубках, где находились свернутые чертежи, и остановился на Библии. Он радостно задрожал: вспомнил!

Быстро подойдя к книжной полке, он достал Библию и нетерпеливо стал перелистывать ее то с начала, то с конца. Цитата совершенно выветрилась из его головы, но зрительная память набрела на то самое место, которое утешило умирающего:

«И взошел Моисей с равнин Моавитских на гору Нево… И показал ему Господь всю землю Галаад… и всю землю до западного моря и полуденную страну… И сказал ему Господь: вот земля, о которой я клялся Аврааму, Исааку и Иакову: “семени твоему дам ее”. Я дал тебе увидеть ее глазами твоими, но в нее ты не войдешь. И умер там Моисей, раб Господень…»

Вот теперь вспомнилось отчетливо: вращая белками, Трейманс шептал: «Да, да, мы все умираем, оставляя что-нибудь незаконченным, незавершенным. Это вечный, неумолимый закон. Такова участь всех зачинателей».

После этого Ларсен вызвал сына, усадил его перед собой, монотонно прочел отрывок из Библии и слово в слово повторил замечание Трейманса, прибавив к нему несколько незначительных фраз.

Ивар слушал его с окаменевшим лицом. Голова его опускалась все ниже. Когда же поднял ее, он натолкнулся на взгляд отца, неподвижный и суровый.

Размышляя об этом впоследствии, Ивар Ларсен сказал себе с твердым убеждением:

«Никакого Ивара Ларсена не существует. Существует просто Ларсен, время от времени физически восстанавливаемый. Каждые тридцать, сорок, пятьдесят лет заводятся часы; стрелки заново начинают тот же путь, который они пробежали ранее. И его, Ларсена, задача — как следует завести эти часы и заранее знать, что часы будут исправно заводиться и в будущем».

Ради этого он женился.

XVI

Впрочем, женитьбе предшествовала беседа с отцом. Она сохранилась в памяти в виде тупого сверла, медленно вонзавшегося в тело. Но Ивар Ларсен старался никогда об этом не вспоминать.

Ему было тогда двадцать семь лет. По делам фирмы он приехал на остров к отцу. Предстояло расширить торговые и транспортные операции, перекинув их на Соединенные Штаты. Но старик Ларсен несколько отяжелел для перемен и к тому же его донимали беспрерывные головные боли. Он вызвал Ивара и, предоставив ему все права хозяина, отошел в сторону и только наблюдал. Однако, изменяя и реформируя все дело по-своему, Ивар все же сохранил прежнюю сыновью почтительность и послушание. А собираясь уезжать, он робко, как школьник, сообщил отцу о своем намерении жениться. При этом в словах его слышалась несмелая просьба о разрешении на это.

Старик одобрительно сжал губы: да, род Ларсенов не имеет права пресечься, он должен жить для заповедного дела. Но щелевидные глаза его таили какие-то сомнения.

— Когда появляется в доме женщина, жизнь меняется совершенно, — глухо ответил он на слова сына и в конце его фразы послышалась горечь.

Ивар молчал.

Старик устало заволочил ноги, останавливался и несколько раз вздыхал и кряхтел. Было видно, что мысли его с большим трудом укладываются в слова.

— Поэтому, — продолжал он, — первая твоя задача — это выбрать себе такую жену, которая как можно меньше изменит твою жизнь. Ты еще не выбрал?

— Нет, — кратко сказал Ивар.

— Это самое главное — озабоченно заметил старик. — Иначе… ну да, иначе она сама станет для тебя Гольфстремом и понесет тебя туда, куда ты вовсе и не думал идти. И сопротивляться ей будет трудно. Самые сильные из нас иногда бывают слабы, как моллюски. И если хочешь одолеть ее, — я говорю о женщине, — брось ее, отойди в сторону, как сделал это я Иначе на шее у тебя или даже в мозгу будет тяжелый груз. Всю жизнь он будет тащить тебя вниз.

Вслед за тем нетвердыми, усталыми шагами он подошел к шкафу, где хранилась шкатулка из черного дерева, порылся немного и в молчании положил на стол перед сыном пожелтевший пакет.

— Вот, посмотри, — сказал он в застенчивой хмурости. — Ты убедишься, что я победил. Я вовремя отвел от себя эту напасть, чтобы она не мешала мне заниматься моим делом. Здесь ты все узнаешь. И ты поймешь, как все пошло бы по-иному, если бы случилось иначе.

Ивар недоумевающе протянул руку к пакету, но старик торопливо предупредил его и прикоснулся к пакету пальцами.

— Погоди, — сказал он, — прочтешь, когда я уйду. А потом можешь все уничтожить. Я это хранил для тебя. Чтобы предостеречь от непоправимых глупостей. Да, да, когда-нибудь люди поймут, что любовь и всякие такие вещи — это болезнь, постыдная болезнь. Ее надо презирать, как оспу, лихорадку или чуму. Когда человек пьянеет от женщины, это в тысячу раз хуже, чем опьянение от виски. Я чуть было сам не заболел, но меня спас счастливый случай. Я воспользовался им, чтобы отмахнуться раз навсегда. Раз навсегда… Кажется, я все сказал. А теперь я прилягу. Голова у меня тяжелая, точно в ней свинец.

Когда он вышел, Ивар, все еще недоумевая, стал раскрывать пакет, спрашивая себя, чем еще хочет его напутствовать отец. Развязав шнурок, припечатанный сургучом, Ивар деловито и осторожно отогнул края пожелтевшей бумаги и распрямил ее ладонью. Но пакет все еще не был раскрыт: под пожелтевшей бумагой оказалась другая. На ней рукой отца было помечено: 1872-й год.

Ивар пожал плечами. Ненадолго задумавшись, он быстро развернул бумагу, ощупал руками показавшийся картон и, перевернув его, обнаружил три фотографических снимка. На них была изображена одна и та же голая женщина в развратных позах. От смущения — за отца, хранившего такие картинки, — Ивар оглянулся на дверь, не стоит ли он здесь. Нет, не было никого. Ивар снова пожал плечами. Ну да, эта бесстыжая девка была неплохо сложена (каким, однако, распутством надо обладать, чтобы в таком виде позировать перед фотографом). Но откуда это попало к отцу? И для чего эта коллекция показывается ему, Ивару, перед тем, как он собирается жениться? И что все это означает?

Не на живом ли примере хочет старик показать, какие бывают женщины? Или, может быть, старые отцовские грешки?

Округленные формы нагого зазывающего тела неудержимо влекли к себе. Ивар то отодвигал от себя эти бледные снимки, то смущенно приближал их к глазам, растерянно замигавшим. Но вдруг резко сверкнуло зрительное воспоминание. Ивар вздрогнул, покраснел и замер: в неясных чертах бесстыжей женщины, особенно в тонких бровях ее, устремленных прямо к вискам, он узнал свою мать.

Гадливость, ужас и смертельная боль судорожно стянули мускулы его застывшего лица; сдавили, сузили горло, и Ивар Ларсен, задетый неожиданностью, чуть ли не впервые за всю свою жизнь громко засмеялся. Правда, смех был хриплый, глухой, походивший на лай собаки во сне; но он удивил самого Ларсена, заставив его еще раз вздрогнуть и задержать дыхание.

Прошла секунда, может быть, две. Ивар, стараясь не смотреть на снимки, быстро прикрыл их бумагой и отодвинул подальше. Но тут глаза его упали на письмо, которое лежало на дне пакета и до сих пор оставалось незамеченным. Ивар нерешительно взял его в руки, помахал им в воздухе: читать или не читать, ведь это письмо матери?

Украдкой от самого себя скользнул он по словам обращения, написанным по-английски и, убедившись, что это не мать писала, принялся читать. Некто, совершенно Ивару неизвестный, писал следующее:

«Уже давно я ощущаю в своей душе сильнейшее желание просить у Вас извинения за совершенное мной, но я решился на это только сейчас, считая, что мое письмо несколько удовлетворит Ваше законное чувство злорадства. Известная Вам особа со времени ее приезда в Европу живет в Париже. Первые два года, растерявшись в таком шумном городе, как столица Франции, она вела себя скромно и тихо, изучая под моим руководством французский язык и некоторые науки. Однако, ее чувственная и порочная натура, ее природные склонности внезапно дали себя знать, и Вашему покорному слуге пришлось испытать с ее стороны такое же предательство, какое до него испытал ее супруг: я был оставлен ради какого-то ничтожного актера из оперетки, все достоинства которого заключались в умении бесстыдно танцевать новый танец, именуемый канканом. Мои настойчивые попытки вернуть ее к порядочной жизни привели только лишь к озлобленной против меня выходке, выразившейся в том, что эта жалкая женщина, под несомненным воздействием опереточного комедианта, не постеснялась меня, человека науки и философа, клеветнически обвинить в утайке некоторых из ее драгоценностей. Занятый исключительно научным трудом и крайне непрактичный в житейских делах, я был застигнут врасплох; к тому же с французской юриспруденцией я еще не успел как следует ознакомиться. Все это привело к тому, что я проиграл процесс и, будучи совершенно невиновным, был возмутительнейшим образом приговорен к годичному заключению в тюрьме. Естественно, что, не чувствуя за собой никакой вины, я бежал к себе на родину, встретившую меня, кстати сказать, чрезвычайно гостеприимно. Из скромности я умолчу о тех почестях, которыми меня удостоили разные университеты и академии, но зато я должен с горечью сообщить Вам, что ничтожный актер, отобрав у нее все драгоценности, в том числе жемчужное ожерелье, свел ее с одной из тех дам, которые содержат веселые салоны. Здесь она (я говорю об известной Вам особе) очень скоро выделилась своими отрицательными сторонами и окончательно вступила в общество тех безнравственных женщин, которых по-французски именуют кокотками. Будучи далеко от Парижа, я, конечно, не мог воздействовать на ее поведение в том смысле, чтобы она не порочила Вашего почтенного имени, и ограничивался только тем, что помогал ей из своих скудных средств, добываемых мной исключительно научным трудом. Всего я на нее израсходовал свыше 1200 долларов. Далее следовала неудачная для Франции война с пруссаками, осада Парижа, голод и революция. Естественно, что известная Вам особа переживала очень трагические времена, лишилась богатых покровителей, главным образом из военной среды, и вследствие этого должна была опуститься до улицы. Этим она блестяще подтвердила мысль, высказываемую французами, что у женщин и лошадей одна и та же судьба: от банкиров, генералов и академиков те и другие переходят к извозчикам и водовозам. Ныне, благодаря хлопотам высоких друзей, я снова получил возможность проживать в Париже и иногда узнаю кое-что об этой легкомысленной и неблагодарной женщине, которая сделалась жертвой своей порочности. Между прочим, мне стало известно, что из-за своих материальных затруднений она намерена во что бы то ни стало вернуться к своей семье. Хорошо зная ее новые привычки, склонности и манеры, я полагаю, что появление этой особы в Вашем почтенном доме вызовет самые отрицательные последствия по отношению к Вашим детям, и поэтому позволю себе дружески об этом предупредить Вас. Думаю, что для обеих сторон было бы всего лучше, если бы Вы согласились издали помогать ей, высылая примерно 200 долларов ежемесячно. Для Парижа эта сумма очень невелика, но она даст ей возможность жить, не бедствуя и не позоря Вашего доброго имени. В доказательство же того, что все выше-рассказанное есть правда, я посылаю Вам фотографические снимки, из которых Вы собственными глазами убедитесь в своеобразных склонностях той особы, которая доставила столь много огорчений и Вам и Вашему покорному слуге…»

Прочитав это письмо, Ивар подумал немного, спокойно взял снимки и, стараясь не глядеть на них, с медленной аккуратностью разорвал их на равные мелкие куски. Письмо прочел еще раз. Некоторые фразы при вторичном чтении вызвали перед ним чье-то отвратительное подленькое лицо. Чтобы отделаться от этого видения, Ивар разорвал и письмо. Обрывки его он присоединил к клочкам картона, перемешал их и все вместе сжег на большой глиняной тарелке, в которой до того лежала земляника.

Вместе с последним мерцанием дымного пламени исчезла и едкая горечь, в течение получаса уязвлявшая мозг.

Ивар встал, встряхнулся и облегченно вздохнул, точно освободившись от наваждения.

Все прошло.

XVII

Головные боли, с давних пор донимавшие Ларсена, к старости участились. Бывали дни, когда он неподвижным пластом, держась за виски, лежал на кровати, ничего не соображая.

В это время при нем уже никого не было. Старшая дочь стремительно вышла замуж за богатого мексиканца и целиком ушла в острые впечатления нового бытия. Хмурый, молчаливый, всех подавляющий отец выскочил из ее памяти совершенно. Вторая дочь, сильно походившая на мать — и темпераментом и кошачьей грациозностью, — в три дня пленилась каким-то проезжим мореплавателем с широкой грудью и, повинуясь внутреннему голосу, без всякого раздумья удрала с ним в Южную Америку, как и мать, прихватив с собой саквояж с драгоценностями. Ивар — тот прямолинейно и неуклонно осуществлял отцовский наказ: перенести все дело в Копенгаген и создать там большую, крепкую фирму с разветвлениями в разных странах. Вдобавок, он женился.

Ларсен оставался один. С перенесением конторы в Европу дел у него стало меньше. К нему же они всецело перешли к управляющему, креолу Мадарьяге, чьи острые глаза, хорошо подвешенный язык и здоровые кулаки умело справлялись с хозяйством.

Себе Ларсен оставил переговоры с приезжими негоциантами и еще скрытые пастушеские заботы о кораллах, которые смиренно продолжали свою несуетливую работу. С того времени, как на дно океана были опущены первые живые полипняки, Ларсен несколько раз под видом прогулки съездил на Ньюфаундлендскую банку, сбросил там до пятисот мешков с известью, — корм для нетребовательных строителей, — а однажды в водолазном костюме спустился на дно. Под водой он пробыл всего только несколько мгновений (не позволяло сердце), но сквозь темно-зеленый сумрак морской глубины успел различить нечто вроде густого кустарника, извивавшегося по дну. Ларсен блаженно улыбнулся: свои сокровенные мысли он увидел уплотнившимися.

Одно только отравляло ему жизнь: ничем не заглушаемая подозрительность. Ему казалось, что окружающие отлично знают о его тайне и что сын несдержанно разболтал о ней всему Копенгагену. Не оттого ли Ивар в своих кратких письмах никогда не упоминал о заповедном деле?

Иногда, изменяя своей скрытности, он пытался узнать у Мадарьяги — не болтают ли чего-нибудь о нем окружающие люди. Лукавый креол, высекая желтый огонь возмущения из своих черных глаз, сжимал кулаки и с театральной преданностью успокаивал его:

— Никто не посмеет говорить о вас что-нибудь дурное. Никто! Если же это случится, я… Вот мой кулак. Он…

А про себя думал: «Что-то есть, вероятно, чего опасается старик — да! да!» — И стал внимательно следить за ним, за каждым его шагом, за каждым его поступком. Когда у Ларсена начались частые головные боли и он бросался в кровать, словно ища там забытья, Мадарьяга решил: должно быть, это мучает его совесть. Но в поисках разгадки он наткнулся на другое: он первый заметил, что у Ларсена стала ослабевать память. Старик забывал об отправленных письмах, о полученных ответах, о выданных деньгах.

Плутоватый креол прищелкнул языком: неплохо, на этом можно кое-что нажить, особенно если не давать знать о состоянии старика Ивару. Этого он легко добился, беззастенчиво просматривая всю переписку между отцом и сыном. Впрочем, очень скоро это оказалось излишним: переписка заметно шла на убыль. Страдая от головных болей, старик, очевидно, перестал думать о всем том, что было вне его. Мадарьяга сам составлял письма и приносил их ему только для просмотра. Дрожащей рукой, не читая и ничего не спрашивая, старик торопливо ставил свою спотыкающуюся подпись, а затем сумрачно всматривался в потное лицо Мадарьяги и недоверчиво спрашивал:

— А кому это? Или ты уже говорил? Но не обманываешь ли ты меня, Мадарьяга? Смотри! Ведь я…

Креол обиженно отшатывался и, закатывая к потолку свои влажные голубые белки, с неподдельным ужасом восклицал:

— Иисус-Мария! Смею ли я сделать такую вещь!

А голова у Ларсена, между тем, все слабела и слабела. Походка стала у него петушиной. Одно плечо дрожало. Редкие седые волосы, безжизненные как пакля, казались приклеенными. Из-за постоянного шума в ушах он то и дело затыкал ушные отверстия клочками разорванных платков, наволочек, салфеток, а иногда бумагой. Когда же поблизости ничего этого не оказывалось, он махал рукой у самого виска, точно отгоняя назойливую муху. В дождливые дни, когда Ларсену приходилось безвыходно сидеть дома, он начинал копаться в ящиках письменного стола, где рядом с коносаментами, квитанциями и фактурами лежали камешки, раковины и катушки от ниток. Повозившись с этой мелочью, он под конец брал одну из таких квитанций, брызгал на нее чернилами и, аккуратно сложив бумагу, любовался потом причудливостью полученной кляксы. Когда дождь проходил, он сушил эти кляксы на солнце, а затем, пронумеровав их, деловито укладывал в стопки.

Однажды, когда Мадарьяга пришел поговорить о том, что необходимо починить пристань, он увидал, что Ларсен стоит на стуле перед буфетом и сыпет себе в рот сахарный песок. От испуга старик поперхнулся, побагровел и, сжав кулак, через который стал просыпаться сахар, угрожающе замахнулся на Мадарьягу.

— Ты не смеешь! — закричал он, облизывая губы. — Ты не смеешь! Кто здесь хозяин? Ты или я?

Креол в изумлении остановился и почти громко прошептал, оттягивая нижнее веко:

— Tengo mujo quinque. Теперь мне все ясно. Старик впал в детство. И я буду последний осел, если не использую это, рог Dios!

В тот же вечер он вызвал к себе старую караибку, ухаживавшую за Ларсеном, и перед Распятием взял с нее обещание, что она никому не будет рассказывать о старике.

— Он еще выздоровеет, el pobrecito! — убеждал ее Мадарьяга, стараясь показать, как он предан своему хозяину. — Он еще выздоровеет. Это у него, должно быть, от прежней лихорадки. А пока что люди начнут говорить про него стыдные вещи. Лучше помолчать до поры до времени.

— А не позвать ли senor’a medico? — тревожно спрашивала старуха. — Он у нас давно не был.

— Да, да, я сам поеду за ним. Но ты молчи. Никому ни слова.

Думал он, конечно, не о том, что будут говорить люди, а об Иваре, которого ему хотелось как можно дольше держать в полном неведении. Однако, ничего из этого не вышло: очень скоро старик умер. Это произошло с ним внезапно, когда он сидел на террасе, перед домом, на виду у всех. Как раз в это время в Копенгаген уходила шхуна, увозившая бананы, и старый шкипер, тоже датчанин, повез на родину скорбное известие о своем земляке.

Узнав о смерти отца, Ивар с тревожной поспешностью отправился на Антильские острова. Здесь он быстро привел в порядок запущенные дела, произвел кое-какие реформы, несколько изменявшие патриархальный плантаторский быть, а Мадарьягу выгнал вон. Одновременно, тщательно изучив содержание ящика из черного дерева, где хранились документы и всякие записи, Ивар осторожно собрал сведения о последних годах отца. Разумеется, его больше всего занимало, ездил ли старик на Ньюфаундлендскую банку. Вихрем острого беспокойства прохватило его насквозь: все свидетельствовало о том, что уже пять лет отец никуда не ездил. Значит, бедные кораллы оставались без призора, без пищи. Заботы о них, должно быть, выпали из слабого сознания старика, которое не донесло до конца великого замысла молодости. Уж не погибли ли кораллы? Обоюдоострая вещь — Гольфстрем. Он и приносил свежую пищу, но он и унести может — разрушить, расшевелить.

И пока не съездил на место, смутно томился Ивар беспокойством надежды и сокрушением непоправимого: то одно, то другое одолевало его.

Но вот съездил. Четыре раза опускал лот. Всеми забытые, сами себе предоставленные кораллы точно и не заметили, что о них решительно никто не заботился: неудержимо росли и широко ветвились, как ни в чем не бывало.

По крайней мере, лот обнаружил значительное повышение тверди.

XVIII

Старый Ларсен дальновидно предусмотрел многое, но не предусмотрел одного — что у Ивара будут рождаться девочки. И как в этом случае поступить, он ничего не сказал.

Когда родилась третья дочь, Ивар озабоченно нахмурил брови и вместо того? чтобы пойти проведать только разрешившуюся от бремени супругу, хмуро зашагал по кабинету, расстроенный безмерно. Девчонка! Снова девчонка! Заповедному делу Ларсенов угрожает опасность — фамильную идею унаследует женщина! Способна ли будет трухлявая ее душа упрямо, без единого поворота пронести через поколение одну идею и бережно взлелеять ростки ее для поколений будущих? Ну, разумеется, нет! По дороге она — всю жизнь! — ребячески будет отдавать себя во власть тех эпизодических влияний, с которыми сведет ее случай: муж, возлюбленный, лукавый советчик, каверзная старуха, собственный ребенок или приснившийся сон. Бросаться от одного к другому. Сразу воспринимать десятки идей и беспрестанно запутываться в хаосе их, пока не вынырнет детина с широкой грудью и наглыми глазами. Никогда не обладать организующим волевым началом! Никогда не уметь придумать что-нибудь самостоятельно и в лучшем случае удачно перенимать! Была ли когда-нибудь на свете женщина, владевшая даром синтеза? Синтез! Можно ли вообще применить это слово к существу, — ходячий календарь! — вечно пребывающему в жалком подчинении законам природы?

Собственные мысли разжигали в нем яростный огонь возмущения, который сразу заставил его возненавидеть красный комочек, пискливый голосок которого доносился через дверь. Он был так огорчен и подавлен, что, не взглянув на новорожденную и холодно поцеловав жену, вышел из спальни с отчетливой мыслью, что если и следующий ребенок будет девочкой, он не постесняется перешагнуть через все условности и заведет себе внебрачного сына.

Через полтора года родилась четвертая дочь. Ивар стиснул зубы и подумал:

«Надо будет найти себе Агарь».

Когда по-настоящему ищешь, всегда находишь. Так говорил еще отец, и Ивар разделял этот взгляд.

Около года назад умер один из служащих конторы. Его молодая вдова осталась без средств. Ларсен распорядился в течение трех лет выдавать ей треть жалованья мужа. И вот однажды, когда она явилась в контору — приветливо-робкая, томная и словно паутинная, — он вызвал ее к себе в кабинет. Усадил ее перед своим письменным столом и, сбросив пушистый пепел сигары, жестоким деловым тоном спросил:

— Чем вы занимаетесь, г-жа Гансон?

Голосом чистым, и звонким, как серебро, она сообщила ему, что обучается шитью у одной известной модистки.

— Я надеюсь, — заключила она, волнуясь и учащенно мигая глазами, — что через год я уж буду в состоянии зарабатывать, и тогда я ни в каком случае не позволю себе…

Ларсен пресек ее слова небрежным движением пальцев и поспешил успокоить:

— Я своих решений не меняю, г-жа Гансон. В течение трех лет вы будете получать то, что вам назначено. Я просто спрашиваю, как вы себя чувствуете в одиночестве.

Нелегко было ему говорить о таких вещах. Искал в себе иных слов, не конторских, не приходо-расходных, а более мягких, обволакивающих душу, но так и не нашел. Было видно, что и она напряженно подыскивает слова для ответа, но, не зная, чего от нее хотят, комкала платок в руках и осторожно, бесшумно вздыхала.

— Да, да, я понимаю, — сказал он, не дождавшись ответа. — Если бы у вас был ребенок, дело обстояло бы совершенно иначе.

Она едва слышно проронила:

— Я очень люблю детей. Но…

— Дети, это большое счастье, — продолжал он. — У меня их четверо, но мое отцовское чувство отравлено тем, что среди них нет мальчика. Я мечтаю о сыне. Это счастье меня обошло.

Г-жа Гансон вскинула на него глаза цвета старого меда, открыла их настежь и чуть было не улыбнулась, но вовремя сдержала себя. Заплесневелый сухарь Ларсен говорил о счастье, о детях, об одиночестве! Он не иначе, как заглянул в чужой словарь.

За это время сигара успела обрасти новым пеплом. Ларсен начал срезать его о края пепельницы, медленно, вдумчиво, старательно.

— Г-жа Гансон, — вдруг произнес он, не поднимая головы, и голос его прозвучал надтреснуто. — Выслушайте меня внимательно. И поймите, что во мне говорит всего только неудачливый отец, которому, у которого…

Дальше слов у него не хватало. Выплывали обороты канцелярские: «к нашему сожалению, обстоятельства сложились так», «не было никакой возможности удовлетворить…»

Чтобы покончить с этой спотыкающейся стилистикой, Ларсен проглотил нерешительность и сказал прежним деловитым слогом:

— Г-жа Гансон, я надеюсь, вы поймете меня в лучших моих намерениях. Не найдете ли возможным быть матерью моего будущего сына?

Молодая женщина застыла от изумления. Неожиданность, испуг и стыд искривили ее спокойное лицо, покрывшееся багровыми пятнами. Еще одно слово Ларсена — и она бы закричала, дико и протяжно. Должно быть, с целью помешать этому она быстро прикрыла дрожащими пальцами съехавший в сторону рот и большими немигающими глазами уставилась в холодную серую маску Ларсена, который спокойно выжидал ее ответа.

— Вы говорите такие вещи, г-н Ларсен, такие вещи… — задыхаясь, пробормотала она и опустила голову.

— Я знаю, это предложение не совсем обычное, — поспешил сказать Ларсен, заметив ее сильный испуг. — Но я вас очень прошу не давать мне ответа сейчас же. Вы обдумайте. Само собой разумеется, материально… Ну, да об этом нечего и говорить. Кроме того, вам будет предоставлена полная свобода. Я, понятно, немедленно отойду в сторону. Немедленно. Мальчик же будет поставлен в наилучшие условия, и я его с радостью усыновлю. Так вот, обдумайте, г-жа Гансон. Прошу вас также иметь в виду, что отрицательный ответ нисколько не повредит вам, и вашу пенсию вы будете получать независимо от того… Но я жду положительного ответа. Он обрадует меня и будет полезен и приятен вам. Чтобы вам было удобней, ответьте мне письменно — завтра или послезавтра. Не правда ли, так лучше?

Она встала, чуть-чуть поклонилась и молча вышла, слегка пошатываясь.

Ларсен подошел к окну и, дождавшись ее появления на улице, стал внимательно осматривать г-жу Гансон. Она шла медленно, понурив голову, колеблющейся походкой. Когда же она скрылась за поворотом, он подумал:

«У нее приятная внешность, солидные манеры и сдержанность в словах. Она вполне подходит».

На третий день он письма не получил. На четвертый тоже.

Ларсен был огорчен.

На пятый день он послал телеграмму — ответа не было.

На восьмой день перед вечером он сам отправился к ней, чтобы узнать ее решение.

Увидев его, г-жа Гансон замерла на месте, затрепетала и схватилась рукой за голову, точно в ожидании, что она подскажет ей нужные слова.

Ларсен решил прийти ей на помощь.

— Не получая от вас ответа, я уж начал беспокоиться, — сказал он. — Я думал, вы захворали.

Она пролепетала:

— Нет, нет, благодарю вас, г-н Ларсен. Я здорова. Но я… не могу… не могла… Вы меня извините… но я даже не могу себе представить… Это так странно…

Не дождавшись ее приглашения сесть, он опустился на первый попавшийся стул, вяло скользнул глазами по ее комнате, похожей на бонбоньерку, и стал отчетливо повторять сказанное им неделю назад.

Она слушала его точно во сне. Лицо ее стало каменным. Лишь время от времени она что-то глотала — не то воздух, не то нервную судорогу, сжимавшую ей горло.

Тогда он привел последний аргумент.

— Представьте себе, г-жа Гансон, что вам сделал предложение человек немолодой, но со средствами и с положением. Так называемая любовь — она ведь бывает только в романах, г-жа Гансон, только в романах — отсутствует с обеих сторон? Как бы вы поступили в этом случае? Вам бы это тоже показалось диким?

— В течение всей недели, — сказала она монотонным полушепотом, — я многократно, три-четыре раза в день, повторяла ваше предложение. И я убедилась, что даже к самой фразе я не могу привыкнуть. Не могу, никак не могу, г-н Ларсен. Она меня терзает. Я в ней чувствую большое оскорбление, хотя вы так любезно…

— Оскорбление? — повторил он удивленно. — Я вас оскорбил?

Он резко поднялся, сжал губы и, сделав два шага к двери, остановился вполоборота.

— Очевидно, я вам так неприятен, что даже сама мысль…

— Дело не в этом, г-н Ларсен, — умоляющим тоном воскликнула г-жа Гансон. Ее глаза потемнели и сверкнули влажным блеском. В растерянности своей она нежно засветилась и сразу стала хорошенькой. Он это заметил с недоброй улыбкой. — Не обижайтесь, г-н Ларсен. Я просто никак не могу освоиться. Дайте мне время, чтобы привыкнуть. И тогда возможно, пожалуй — я уж не знаю. Но сейчас дать вам ответ… Позвольте мне сначала привыкнуть, я прошу вас!

Одновременно с надеждой он ощутил злую, сверлящую досаду. Дожидаться! Как объяснить ей, что он не может ждать, не имеет права ждать. Этого никак не позволяет ему медленно поднимающийся со дна океана остров, питающий его неизбывную тоску нетерпения. Дожидаться! Как это понять? Сначала поухаживать, гулять под руку, приносить коробки с шоколадом — так?

Ларсен резко шагнул к ней и почти закричал:

— Поймите же меня! Я хочу только сына. Большого от вас я ничего не прошу. Смотрите на это, как на вынужденную операцию, которая даст вам ребенка… А я не могу ждать, не могу!

И Ларсен — кто бы мог подумать! — спокойный, рассудительный, каменный Ларсен действительно показал, что его взбешенная страсть не может дожидаться; через несколько острых, горячих и тревожных минут она с искаженным помертвевшим лицом, отклоненным в сторону, уступила ему, покорно подчинившись его торопливым властным жестам.

Когда он возвращался, на улицах лежал густой туман. Призрачные очертания домов и людей вызвали перед его глазами далекий остров, медленно поднимающийся со дна. Он улыбнулся видению и облегченно вздохнул.

XIX

Тем же летом Ивар Ларсен отправился на Флоридский полуостров, чтобы оттуда совершить свой обычный маршрут — сначала на острова Key, дугой огибающие Флориду, а затем двинуться к заповедному месту на Ньюфаундлендскую банку. По дороге пришла ему в голову мысль привезти с Бермудских островов барку с обломками полипняков и коралловым песком. И то и другое можно было легко достать на Вест-Индских рифах или даже на Флоридских, двумя параллельными радами окаймляющих полуостров. Но Ларсена крепко соблазнила мысль окружить растущие кораллы родственной им обстановкой, чтобы усилить их рост.

Так это и было сделано. Пришли две барки, глубоко сидевшие в воде и нагруженные мешками. Сопровождавшие их люди с неприязненным молчанием изумленно оглядывали водяную гладь, на которой, кроме загадочно качавшейся белоснежной яхты, не было ничего — куда же выгружать мешки? Им было указано: в воду. Ларсен сам руководил работой, и его угрюмое присутствие не позволяло расспрашивать, что означает это таинственное приношение океану, И когда в воду низвергались тяжелые мешки, вслед за которыми на ровной поверхности наперебой всплывали шаловливые частые пузыри, Ларсен едва сдерживал желание поделиться с кем-нибудь своей радостью. Но кто мог понять его, не зная, в чем дело?

Разгрузившись, барки немедленно ушли. Яхта сделала вид, что тоже удаляется, но, покружившись по водным просторам, вернулась на прежнее место. Ларсен стоял у борта и с ласковой задумчивостью смотрел вниз. Еще до прибытия барок, он велел опустить лот. Лот обнаружил заметное повышение тверди. Теперь радостно волновали его частые пузыри, на воде. Они, точно отклик снизу, шевелили в нем бодрую надежду: все идет отлично. Рядом с этой надеждой вырастала другая — в образе сына, который так же, как и желанный остров, медленно рос, увеличивался, чтобы внезапно показаться на свет и впоследствии к непрерывным звеньям предков присоединить и свое, может быть, замыкающее звено.

Когда через две недели Ларсен подходил к Копенгагену, корабельная сирена разорвала воздух долгим, пронзительным криком. Ларсен ощутил сердцебиение. Ему представился другой крик, такой же пронзительный, но менее долгий, — крик, которым через несколько дней, а возможно, и сегодня, его встретит следующий Ларсен — новое звено.

Сквозь серую щетину мачт, уходившую в дымчатый туман, он пытался отыскать то место в городе, где это должно было случиться, но людской поток протолкнул его к сходням. Он подозвал носильщика, приказал ему через час доставить вещи домой, а сам, с трудом подавляя в себе волнение, поспешно направился к г-же Гансон, в ее новую квартиру, в которую она перебралась, когда почувствовала себя матерью. Дорогой он думал: все идет удачно, и надо полагать, что и на этот раз удача не обойдет меня…

Никогда этого еще не было с ним, — чтобы одно слово, одно только маленькое слово причинило ему такую нестерпимую, острую, звенящую боль: девочка! Он не поверил и не своим голосом переспросил. Ему повторили:

— Девочка. Хорошенькая, пухлая, светлые волосенки.

Ларсен уже не слушал. Внутренняя судорога, не искривив его каменного лица, надломила тот прямой стержень, который подпирал его высоко поднятую голову. Он опустил ее и, не торопясь, направился к себе, немой и глухой.

В вечернем тумане снова представился ему поднимающийся остров. На этот раз он показался ему значительно большим, отчего увеличилась и его горечь, язвительно подсказавшая ему: а будущего владельца острова еще нет.

Госпожу Гансен Ивар больше никогда не видел. На другой день он внес на ее имя в банк достаточную сумму, написал ей деловитое короткое письмо, причем не подписался — и вычеркнул ее из своей жизни навсегда.

Но мысль о сыне, продолжателе заповедного плана, не покидала его ни на один день. Она заслонила перед ним все остальное, и большое, и малое, и навела его на мысль о злом неудачничестве, которым коварная судьба подстерегла его на гладком и ровном месте. Уж не последыш ли он, собой замыкающий недолгую цепь отцовских идей?

В молчаливом жестоком одиночестве переживал он свое горе. А напоминало оно о себе ежедневно. Письмо с бланком — такой-то и сын — вызывало вздох. Мальчишки, оглашавшие шумом маленький скверик перед конторой, раздражали безмерно. (У Ларсена даже промелькнула мысль: не добиться ли у города запрещения пускать сюда детей?). Однажды в игрушечном магазине, куда он зашел покупать рождественские подарки, болтливый приказчик неделикатно заметил:

— Если для мальчика, то особенно рекомендую лошадку, барабан и вообще военные принадлежности. Для мальчиков нет ничего лучшего.

С яростным презрением посмотрел на него Ларсен.

— Я не нуждаюсь в ваших советах, — прошипел он. — Показывайте то, о чем вас просят.

Да, все задевало Ларсена. А исхода не предвиделось. Отец в таких случаях упрямо говорил: нет такой задачи, которую невозможно было бы разрешить. Но как бы он поступил в данном случае? Увы! Старик многое предусмотрел, но не все.

Однажды Ивар прочел в газете фразу из научного фельетона: «Работы профессора Шенманна из области разгадки пола у неродившихся детей и возможного воздействия в нужном направлении на родителей вызвали подражате…» Фраза обожгла его. И, вероятно, оттого, что сухие сердца легко воспламеняются, он внезапно изменил себе. В этот день упрямый тяжелодум Ларсен, подолгу обсуждавший со своими сотрудниками каждое письмо, каждое решение, — без всякого сопротивления и даже торопливо подписывал все бумаги и в две минуты согласился заключить не совсем выгодный договор с одной транспортной фирмой, частично переуступавшей свой концессию за какие-то существенные преимущества в тихоокеанских рейсах. А еще через три он уже был в Германии, в тихом уютном городке, состоявшем из профессоров, студентов и квартирных хозяек.

Сидя перед одним из таких профессоров, Ларсен застенчиво и нескладно рассказывал о своем страстном желании иметь сына и откровенно сообщил о своей попытке завести себе наследника на стороне. При этом глаза его одновременно излучали тоску и надежду.

Старенький, сморщенный биолог, упершись руками о стол, точно собирался встать и уйти, насмешливо смотрел на него поверх очков, пожевывал сухими, узкими губами и внезапно обронил:

— Да. Вы не первый обращаетесь ко мне. До вас у меня была одна русская дама из Москвы.

Ларсен выжидающе замолчал, стараясь понять, что означают только что произнесенные слова: презрение к его наивности или глуповатую гордость ученого, который считает себя волшебником.

— Да, да, — рассеянно повторил профессор Шенманн и после длительной, несколько неловкой паузы заметил: — Меня, откровенно говоря, смущает эта вера в могущество науки. Точно мы боги. Мои опыты в этом деле, в лучшем случае, позволят (я говорю: позволят, а не позволяют) предугадать пол, но чтобы создавать пол по своему усмотрению, я… я… я об этом могу только мечтать вместе с вами… Этих бесстыжих, невежественных газетчиков надо остерегаться, как чумы! Откуда они это взяли, я не понимаю!..

Молчаливый Ларсен не обладал искусством вдохновлять своих собеседников и поддерживать с ними разговор. Он встал, бесшумно вздохнул и сокрушенно заметил:

— Вы меня простите, г. профессор. Я действительно предполагал, что ваши труды в этом направлении… достигли… добились… и, вы понимаете… Прошу прощения.

— Одну минутку, — остановил его старик. — Одну минутку. Присядьте еще на одну минутку. Раз вы пришли ко мне за советом, и даже приехали из Дании, — не правда ли?

Ларсен кивнул головой и насторожился.

— И вдобавок доверили мне свои сокровенные желания, — продолжал профессор, — я, как старый человек, как отец пяти детей, позволю себе спросить вас: чем, собственно, не удовлетворяют вас четыре девочки? Я, конечно, понимаю: чувство гармонии, симметрии, чувство равновесия и отцовское честолюбие заставляют вас желать сына. Понимаю. Но ведь, в конце концов, все это не так уж важно. Право, это не так важно. Если же вы озабочены какими-нибудь другими целями, то я думаю (я даже убежден), что вы серьезно заблуждаетесь. Ваше физическое бессмертие (если вы думаете об этом) ваша дочь пронесет в века так же, как и сын. Ваш духовный мир — точно так же.

Ларсен вспомнил три фотографии матери — и у него вырвалось неподдельное изумление:

— Женщина пронесет? Женщина?

Профессор сердито раскрыл глаза, торопливо передвинул очки, ушедшие в глазные впадины, и не без возмущения возразил:

— Извините меня, милостивый государь, но вы говорите с биологом, а не с лейтенантом. Да, женщина пронесет в века все, что надо. Если не в себе, то через себя. Я не знаю, что вам угодно передать будущему, но смею вас уверить, что некоторые вещи ваши дочери проделают гораздо лучше, чем это могли бы сделать ваши сыновья. Кастовую или семейную традицию? Обычаи? Национальную идею? Только одна мать и умеет это закреплять в своих детях. Только она. Мужчина — это неугомонный, неисправимый мятежник, искатель новизны, открыватель новых путей и земель, вечно нарушающий инерцию. Он никогда не сидел бы дома, — во всех смыслах! — если бы не бытовая инертность женщины — матери или жены. А надо ли мне вам доказывать, какую благодетельную роль в жизни, в науке, в торговле играет инерция — в умеренных дозах, понятно. Нисколько не преувеличиваю: если бы не существовало женщины, земной мир представлял бы собой безостановочное движение, правда, вперед, но зато очень рискованное. Это было бы бесконечное переселение народов, беспрерывное движение идей, которые не успевали бы обрасти эмпирической проверкой. Вот тут-то и помогает полезный тормоз, задерживающий стремительный бег мужчины. Этот тормоз помогает создать нацию, государство, то есть необходимую для социальной жизни инерцию. Другими словами, я хочу сказать, что женщина вносит в духовный мир мужчины — сына или мужа — полезную оседлость, без которой не может существовать никакая культура. И скажу вам по совести: если бы я действительно умел создавать тот или другой пол, я бы поступал точно так же, как поступает природа, производя мужчин и женщин в равном количестве. Мужчины комбинируют, создают, изобретают. Женщины — воспроизводят, повторяют и хорошо помнят.

Ларсен взволнованно повторил про себя:

— Помнят.

Сняв очки, профессор Шенманн бережно сложил их, осторожно вдвинул в потертый футляр и торжествующе улыбнулся: беседа была закончена.

XX

В первые годы после того, как Ивар съездил к профессору, жизнь его проходила в спокойно-педантичном выполнении отцовских предначертаний и всего того, что с этим связалось. Уж такой он был человек: ему нелегко было на что-нибудь решиться, но, решившись, он крепко держался принятого, как якорь о землю. Мысли, высказанные профессором, тоже вошли в круг намеченных осуществлений и направляли его заботы о детях. Девочки подрастали и воспитывались под руководством умной гувернантки, которой было сказано: развивать у всех волевые начала, серьезную настойчивость и чувство долга. А про себя Ларсен думал: когда девочки вырастут, точно выяснится, кому из них завещать поддержание фамильной идеи.

И все шло гладко, размеренно, просто до тех пор, пока старшая дочь, — ей было тогда четырнадцать лет — не заболела скарлатиной и умерла в три дня. В этом несчастье Ларсен ощутил, кроме опасений за других детей, еще и тревогу за отцовский план. Снова всплыли горькие мысли о злом неудачничестве, которым время от времени судьба перебивает его жизнь. Вспоминая об умершей, он начинал думать, что больше других она подходила для его заповедного дела: в ней было много спокойствия и постоянства. Седая прядь на голове запечатлела эти мысли.

Два года спустя от менингита погибла самая младшая. На этот раз Ларсен старался не терзать себя бесполезными размышлениями. Он упрямо сжал губы и через две недели после похорон уехал на Ньюфаундлендскую мель, чтобы утешить себя расцветавшей жизнью другого своего детища, которое подавало все признаки незыблемой вечности.

Из двух оставшихся дочерей очень скоро пришлось остановиться на Зигрид. У этой девушки задатки и склонности были явно мужские. Она любила море, верховую езду и властно держала себя с прислугой. Широкоплечая, высокая, безгрудая, она давала основания бывавшим у них в доме молодым людям называть ее валькирией. Как раз все это и нравилось в ней Ларсену. Поглядывая на нее, он не без удовлетворения считал, что этой мужественной девушкой судьба вознаграждает его за отсутствие сына. Профессор Шенманн был, пожалуй, прав, но все-таки сын — это…

В шестнадцать лет Зигрид окончательно была посвящена в проект Петера Ларсена, Отец подробно, ничего не скрывая, рассказал ей о жизни деда и о том, как упорно доискивался он способа облагодетельствовать родину. Зигрид слушала его и восторгалась. Ее пленило сказочное величие дедовского замысла и жертвенная скромность старика: безвестно работать для будущих поколений! Она почувствовала в этом ту святую простоту, которую носят в себе поэты, художники, моралисты, прислушивающиеся к своим внутренним голосам и этим удовлетворяющиеся. И когда она высказала свои мысли отцу, он посмотрел на нее с счастливой благодарностью, впервые им проявленной. Да и сама беседа их — во время загородной прогулки — звучала восторженно. У него — от наплыва долго сдерживаемых слов; у ее — от гордости, что она удостоена признаний.

Голова ее была закинута вверх, в небо, где реял перед ней таинственный образ хмурого однодума. Она спросила:

— Но неужели дед сам до всего дошел? Ведь для этого нужны были знания. И еще помощники.

Ларсен покачал головой.

— Он был совершенно одинок. Люди, его окружавшие, были ничтожны. Решительно никто не мог ему быть полезным. Никто. До всего он додумался сам. По чертежам — я тебе завтра покажу их — ты увидишь его первоначальные планы. Они грандиозны, но неосуществимы. По крайней мере, для одного человека. Он это понял и стал искать более простых и скромных путей.

— И всю жизнь скрывать! — воскликнула Зигрид. — Какая выдержка!

Ларсен слегка был задет.

— Его сыну пришлось поступать точно так же, — негромко сказал он. — И быть таким же одиноким. Потому что люди, которые меня окружали, были тоже…

Зигрид нежно взяла его под руку и замолчала.

Ларсен продолжал:

— Тревоги, заботы, сомнения — все было. Но все это оставалось внутри. Ты представляешь себе, какими глазами смотрели бы на меня знакомые, служащие, если бы догадывались о моих планах!

Презрительная улыбка судорогой пробежала по его губам.

— Я уверен, что если бы об этом узнали, мои векселя не учитывались бы ни в одном банке. Векселя сумасшедшего! Да и у себя дома я потерял бы всякий кредит. Нет, нет, такие вещи никогда не надо выносить наружу. Они тускнеют от людских взглядов.

— Разве мать ничего не знает? — в ужасе спросила Зигрид.

— Нет, — твердо заметил Ларсен. — И она не должна знать. И когда у тебя будет муж, пусть он также ничего не узнает. Близкие — это самые опасные критики и недоброжелатели.

Зигрид задумалась. Предстоящее одиночество заполнило ее страхом.

— Мне трудно поручиться за себя, — взволнованно сказала она. — Ведь это значит следить за каждым своим словом и движением. Это ужасно.

— Нет, это еще значит брать на себя полную ответственность за все. Полагаться на свой ум. Томиться сомнениями. Но зато, когда ты во все посвятишь своего сына, тебе станет неизмеримо легче. У тебя появится сообщник, и он снимет с тебя часть тяжелого груза.

— Так же, как ты с себя только что?

— Да, — сказал Ларсен, отводя глаза в сторону, и прибавил: — Очевидно, что язык дан человеку только потому, что человек не может вместить в себе все возникающие у него мысли. Время от времени надо их разгружать. А вообще говоря, можно и молчать: люди неинтересны и не стоят того, чтобы с ними обмениваться мыслями. Не стоят.

Зигрид с грустью подумала:

«Мне предстоит такое же одиночество. И неужели я так же буду презирать людей?»

Восторг, еще недавно клокотавший в ней через край, заметно остывал.

XXI

Когда Зигрид исполнилось двадцать лет, Ивар стал подумывать о ее замужестве. На это дело он смотрел точно так же, как некогда смотрел на брак его отец. Ивар лишь изменил его формулу применительно к дочери, но при этом не заметил, что пользуется чужим взглядом.

— Твоя задача, — сказал он Зигрид, с трудом подыскивая слова, точно мысль его впервые предстала перед ним, — остановиться на таком муже, который бы как можно меньше менял твою жизнь. Это самое главное для нас с тобой. Да и для тебя лично тоже.

Зигрид выслушала отца с тусклым вниманием. Любовное томление еще никогда не тревожило ее, но то, что она знала и слышала о любви, заставило ее отнестись к соображениям отца неприязненно хмуро.

Ей хотелось спросить его: «А что, если она влюбится в кого-нибудь? Как тогда?» Но прежде, чем она решилась заговорить об этом, Ивар сказал:

— Твой дед уверял меня, — и мне кажется, он прав, — что любовь — это постыдная болезнь, от которой человек становится мельче и глупее. Когда-нибудь люди это поймут. И что хуже всего, она не дает никакого счастья. Кроме того, когда имеешь впереди ясные задачи, любовь только сбивает с пути. Она просто мешает.

Зигрид вздохнула. Вероятно, оттого, что перед ней собирались закрыть дверь в область, сверкавшую соблазном. По крайней мере, в эти мгновения, когда отец с жестокой бездушной монотонностью говорил том, что так прекрасно звучит в стихах, опере, в романе, а иногда просто в саду или в лунном сумраке леса, она почувствовала себя жертвой наследственного долга: у нее отнимают элементарное право проверить на себе извечное тяготение человека! Несколько дней она размышляла над этим и сравнивала себя с принцессой, у которой династические соображения грубо отодвигают в сторону самые простые влечения сердца. Но так как не о ком было задуматься и некому было мысленно послать прощальный привет, сокрушение незаметно прошло. Напротив: явилась даже насмешливая мысль и начертала пред ней два слова: принц-супруг.

Она так и оказала отцу:

— Значит, ты подыскиваешь для меня принца-супруга?

Ларсен не сразу сообразил, что это значит, но затем оживился, закивал головой и ответил:

— Вот именно. Ты выразилась совершенно правильно. Управлять будешь ты, он должен быть только твоим физическим мужем. И уверяю тебя, вое будет хорошо.

Принц-супруг был вскоре найден. Он оказался сыном бывшего министра. Его мягкий, отчасти безвольный характер, его безукоризненная воспитанность делали из него удобного мужа, принадлежавшего к породе тех, которые не мешают. Он был настолько податлив, что легко позволил Зигрид сохранить девичью фамилию и передать ее потомству. Остряки утверждали, что он чуть было не согласился отказаться от собственной фамилии.

Принц-супруг любил живопись, театр и ежемесячные английские и французские журналы, разрезать которые было для него не меньшим наслаждением, чем читать их. Средства жены и необязательность участия в работе фирмы позволили ему целиком уйти в воображаемый мир искусства, который создается революционными бурями в студиях и мансардах и мещански замирает в гостиных и залах. В одной из таких зал сложились художественные вкусы мужа Зигрид. Весь остальной мир — все! все! — казался ему только материалом для первого, иногда мертвым, иногда живым, но зато всегда не очень необходимым. Вдобавок он убежденно считал, что всякое золото должно очищаться в горнах искусства, и в этом он усматривал свою миссию в богатом доме Ларсенов.

Надо сказать, что возлагавшиеся на него надежды он оправдал лишь наполовину. Мешать он, правда, никому не мешал, но через шесть лет он просто перестал быть мужем Зигрид, обосновавшись во Флоренции, откуда посылал открытые письма с чудесными видами и почтительными приветами. Письма получали от него все: жена, дети, тесть. Они так не отличались по своему содержанию и были столь часты, что на них никто не обращал внимания, тем более, что число видов Флоренции было ограничено, и корреспонденту приходилось повторяться.

В бегстве его из дома — от жены и двух сыновей — сыграла некоторую роль и эстетика. Старшего из мальчиков природа отметила очень жестоко: он родился с волчьей пастью и заячьей губой. Мать в жалости к нему быстро привыкла к его безобразию. Отец же никак не мог побороть в себе чувства отвращения и за обедом, при виде большого рта до ушей, пересеченного мокрой бороздой, он давился при каждом глотке. Обиженный Богом уродец был не в меру чуток и ясно понимал, что отец не выносит его. За это он отплачивал ему ничем не скрываемой ненавистью, которую излучали его широко расставленные, неровные, косые глаза.

Под предлогом ревматизма, принц-супруг уехал на юг, к солнцу, в Италию — и там застрял. Зигрид его отсутствия почти не замечала.

XXII

Здесь приходится вспомнить, что в том же доме находилась еще мать Зигрид, жена Ивара Ларсена, избранная им по тому же рецепту, по какому Зигрид избрала себе мужа.

Это было тихое, бесцветное, неслышное существо, из которого умело вытравили всякие признаки какой-либо индивидуальности, по крайней мере внешней. Никто никогда не слышал, чтобы она о чем-нибудь говорила, чтобы она смеялась, злилась или кого-нибудь упрекала, и люди, ее знавшие, утверждали, что в течение года она произносила не больше 365 слов, ограничиваясь несложными жестами вроде кивания или покачивания головой. В ее ведении было хозяйство, какие-то благотворительные дела и выполнение религиозных правил — за всю семью. В спальне ее кровать стояла рядом с кроватью мужа, отделенная от нее небольшим столиком, но этот столик по существу своему был Гималайским хребтом, не позволявшим обоим супругам видеть и слышать друг друга. Голова этой молчаливой женщины в сорок пять лет уже была совершенно седая.

Однажды в воскресное утро, собираясь отправиться в церковь, уже совсем одетая, она нагнулась, чтобы поправить развязавшийся шнурок на ботинке — и вдруг, покачнувшись, мертвая упала навзничь. Так она пролежала, крепко сжимая в руке Библию, до конца обеда, когда спохватились, что она еще не вернулась из церкви.

Домашний врач, внимательно осмотрев тело покойной, установил разрыв сердца, но при этом странно волновался, кряхтел, пожимал плечами. После этого, зайдя в кабинет к Ларсену, взволнованно сказал ему:

— Случается, что женщины хотят своими средствами освободиться от некоторых… от некоторых, я бы сказал, семейных неудобств. И начиняют себя разными сильнодействующими средствами.

— Как вы говорите? — ничего не понимая, спросил Ларсен. — Самоубийство? Это невозможно.

— Я говорю, — бормотал врач, делая неестественно частые глотки, — может быть, она… Вы понимаете: имея внуков, не хочешь казаться смешной. Это только мое предположение. Только предположение.

Ларсен презрительно нахмурился и недовольно отрезал:

— Тогда ваше предположение никуда не годится. Я этими глупостями уже давно не занимаюсь. Лет шесть. Как раз с тех пор, как у нас появились внуки.

Доктор спустил глаза и поспешил подтвердить полную неосновательность своих предположений.

— Так, так. Значит, я ошибся. Да, да, ошибся.

На этом можно было бы покончить с молчаливой супругой Ларсена, если бы через полгода после ее смерти не раскрылось одно обстоятельство.

Осенью, в воскресное предвечерье, когда в доме оставалась только Зигрид со своим уродцем (младшего мальчика дед повел в цирк) из кухни поднялась кухарка Хильда, служившая у Ларсенов уже десять лет. Она заговорила о всяких хозяйственных делах, пожаловалась на дороговизну — и вдруг вспомнила о покойной.

— Когда наступает воскресенье, — скороговоркой заметила она, и голос ее внезапно стал горестно задыхающимся и глухим. — Когда наступает воскресенье, я уж с утра не нахожу себе места. Я иду к одной моей знакомой, вдове моряка, но там я чувствую себя еще хуже и убегаю в слезах.

— Почему же именно в воскресенье? — со вздохом спросила Зигрид, заражаясь настроением Хильды.

Кухарка отвела в сторону свои влажные глаза и ничего не ответила.

— Позвольте мне есть, — умоляющим голосом сказала она.

Усевшись, Хильда опустила голову и, нервно затеребив передник, уныло смотрела, как на серую фланель мерно падали и растекались крупные слезы.

— Ну, уж рассказывайте, Хильда, — произнесла Зигрид и с укором к самой себе подумала о том, что наиобильнейшие слезы о покойной матери пролила кухарка. — Рассказывайте.

И голосом трепетным, тихим и покаянным она рассказала о своей госпоже странную историю.

Уже шесть лет, как на окраине города существовала у фру Ларсен маленькая квартирка, куда она тайком являлась по воскресеньям, вместо того, чтобы идти в церковь.

Там она сбрасывала с себя темное, немодное, строгое платье с воротником до подбородка, в каком ее привыкли видеть всегда, наряжалась в легкий батист или цветное сукно с кокетливым вырезом на груди. И в новом своем облике, ничем не стесняемая, сразу молодела. Седые волосы казались буклями старинного парика. Голос ее звучал оживленно и радостно, как он звучит у девушки, которая занимается спортом. Официальной хозяйкой квартиры была одна молодая вдова моряка, и обе женщины, торопливо засыпая друг друга словами, садились за обильный завтрак, пили вино и по очереди играли на пианино веселые песенки — те самые, которые можно услышать в Тиволи. Когда же надо было возвращаться домой к обеду, на лицо ее, точно из глаз, падали серые, скучные тени, губы сжимались в тонкую сухую линию. И из боковой двери, открывавшейся на задний двор, уставленный штабелями досок, выходила прежняя фру Ларсен, молчаливо-спокойная, почти что застывшая и немного высокомерная. Иногда то же самое происходило после обеда.

— И если бы вы видели, — восторженно шептала Хильда сквозь горячие слезы, — какая она была гибкая и как она танцевала, вы бы… вы бы… И трудно, невозможно было поверить, что это та самая женщина, которая здесь, вот в этих комнатах, бродила тихая, как муха. Поэтому никто ее не узнавал, когда встречал потом на улице. Никто. Никому и в голову не приходило.

— А разве там кто-нибудь еще бывал? — затаив дыхание, спросила Зигрид.

Хильда смутилась, замигала глазами, а затем махнула рукой и в отчаянии воскликнула:

— Не может же человек всю жизнь проводить в темнице, а женщина в особенности!

Фланелевый передник у Хильды стал весь мокрый. Ее всхлипывания участились. Прослезилась и Зигрид.

— А вы там тоже бывали? — осторожно спросила она.

Хильда протяжно вздохнула и с гордостью ответила:

— Я очень часто прислуживала им. Особенно, когда были гости. Не управиться же им вдвоем.

А после недолгой паузы, вытерев слезы кончиком чепца, с той же гордостью добавила:

— Это ведь я разыскала ей квартиру. И я же познакомила ее с вдовой. Бедная фру Ларсен! И я тоже несчастная. Теперь воскресенье потеряло для меня всякую прелесть. Такая тоска! Такая тоска!

XXIII

В большинстве случаев Ларсен никого не замечал. Люди проходили через его сознание, как через решето, и застревали в этом решете только те из них, которые могли ему понадобиться в будущем.

Штурман Свен Гольм, служивший у него в транспортном отделе, вряд ли мог показаться ему особенно нужным, но в памяти Ларсена он запечатлелся, как достойный внимания. Ясные ли глаза Свена вызвали к себе хозяйское расположение, фигура ли его, крепкая, могучая, отважная — совсем викинг! — но как бы там ни было, а когда Зигрид захотела как следует научиться управлять парусами, Ларсен предоставил в ее распоряжение молодого штурмана. Легки и уверены были движения Свена. В скромном поучительном спокойствии объяснял он ей, как надо крепить паруса, брать рифы, менять галсы. Научил ее разбираться в румбах и градусах.

Голос у Свена был мягкий и снисходительный, особенно, когда он разговаривал с Зигрид. Так гиганты и атлеты беседуют с малышами.

Однажды Зигрид решила показать свои успехи отцу. Ловко лавируя среди множества судов, она вывела яхту из рейда и, переменив галс, изящно пустила ее вдоль мола. Свен сидел у борта и поощрительно улыбался. Ивар же смотрел на обоих и пальцами пощелкивал по колену. Тот, кто знал его хоть немного, понял бы, что это означает большую удовлетворенность.

В открытом море, где яхта, разворачивая острой грудью спокойные воды, мчалась как птица, Ивар Ларсен проронил два слова:

— Хорошо, хорошо.

Свен почтительно и преданно молчал, но внутри трепетал от радости.

А когда яхта вернулась к стоянке и молодые люди стали убирать паруса, Ивар подумал:

«Славная парочка!»

Но, понятно, сказать он ничего не сказал: избави Бог, да и можно ли было вслух произнести фразу, сочетающую в себе мелкого служащего с дочерью владельца крупнейшей торговой фирмы?

Ларсен вспомнил о Свене лет через пять, когда подарил Зигрид, уже вышедшей замуж, новую яхту, в три раза большую, с четырьмя каютами, с просторной рубкой и кубриком для матросов. Перед первой же поездкой к острову Борнгольму пришлось подумать о том, кому предоставить управление судном. Вот тогда-то припомнились Ларсену преданные глаза Свена, его сдержанность, его крепкие жилистые руки, успокаивавшие при любой опасности. И когда тут же, на яхте, показалась щуплая фигура принца-супруга, нетвердо заскользившего на тонких ногах, Ларсен неясно, словно сквозь сон, противопоставил этого хрупкого, бледного и долговязого выродка с тусклыми глазами — мужественному Свену, точно вылитому из меди. Тупая досада уколола сердце: от такого зятя вряд ли можно было ждать крепких душой внуков. Вдобавок, один из них — заведомый калека. Смущаясь немного собственных мыслей, Ивар серьезно пожалел о том, что не Свен был их отцом.

Впоследствии, — неоднократно! — раздумывая над неудачным браком Зигрид, Ларсен каждый раз незаметно извлекал из своей памяти живописный образ молодого моряка, чьи глаза таили в себе преданность и постоянство, а плечи и грудь — подкупающую силу.

Однажды получилось известие о смерти принца-супруга. Беспрерывно переезжая из Флоренции в Сиену, из Сиены в Венецию, из Венеции в Рим, он внезапно и загадочно умер по пути в Сиену. Впрочем, вещи его, присланные на родину, легко раскрыли загадку: вместе с эстампами, гравюрами и книжными раритетами прибыли доказательства его другой страсти — многочисленные шприцы, большие и маленькие, граненые флаконы и готовые рецепты без дат. Как ни был ничтожен ежедневный расход его нервной энергии, но без морфия он не мог обходиться. И чрезмерная доза его навсегда приостановила созерцательные блуждания этого эстета. Решительно никто не ощутил даже кратковременного огорчения при известии о его смерти. И только Ивар Ларсен хмуро насупился, пожевал губами и тяжело вздохнул: неожиданная смерть зятя заставила его еще раз подумать о неудачном замужестве дочери и об уродливом внуке. И тогда снова всплыл перед ним бодрый силуэт Свена Гольма, которого он бы хотел… видеть… поближе — к себе.

Эта же мысль пришла ему в голову за два месяца до смерти, когда врачи обнаружили у него быстро прогрессирующий артериосклероз. Вместе с горечью о слишком скорой смерти его охватила тревога за одинокую и слабеющую от несчастья Зигрид. Три последних года она целиком отдала своему старшему сыну, калеке. Три раза ему зашивали нёбо и три раза на пятый день швы расходились. Берлинский хирург, всемирная знаменитость, непревзойденный артист своего дела, предрек несчастному уродцу полную безнадежность. Этот приговор, разогнав все надежды, казалось, навсегда оглушил Зигрид и погрузил ее в отчаяние. Даже Ивару, ничего не замечавшему, было видно, что она истекает страданием.

Он думал:

«Если бы на месте Зигрид был мужчина, он давно примирился бы с несчастьем, но Зигрид — женщина, легко поддающаяся чувству. (Профессор Шенманн был глубоко неправ.) Необходимо, чтобы на ее плече была твердая, спокойная рука мужчины».

Воображение у Ивара Ларсена было слабое. Болезненное состояние еще более сузило круг его умственных захватов. Перебрав всех тех людей, которые могли бы влиять на Зигрид бодрым спокойствием мужского разума, он уткнулся в того же Свена Гольма.

Несколько лет назад даже для него самого это была бы нелепая мысль — взрослой дочери, матери двоих детей, дать в друзья и советчики одного из своих мелких служащих. Но теперь эта мысль нисколько не смутила его. Напротив, она вполне ответила его основному требованию, которое он предъявлял этому избраннику — чтобы он был предан ему, Ивару Ларсену. Кто же другой, кроме Свена, способен на беззаветную преданность? И кому другому можно поручить заботиться о Зигрид без всякого опасения, что этот опекун захочет быть господином в доме?

И Ларсен, недолго раздумывая, вызвал Свена к себе в виллу в Клампенборге, где уединение и тишина оберегали его ломкое сердце от волнений и беспокойств.

— Свен, — оказал он, вглядываясь в его честные, ясные, немигающие глаза. — Я хочу рассчитывать на твою преданность. Могу я на это рассчитывать?

Но тут же чуть-чуть насмешливо улыбнулся своим собственным словам.

— Впрочем, кто же решится сказать больному «нет»?

Свен ответил:

— Я весь к вашим услугам, г. Ларсен. Но разрешите мне, если ваше приказание будет мне не по силам…

— Нет, я не собираюсь приказывать. Я хочу просить тебя, Свен. Только просить.

— Я слушаю вас, г. Ларсен.

Старик потер лоб, устало провел рукой по лысеющей голове и сказал:

— Ты мне всегда нравился, Свен. Мне всегда казалось, что ты прямой, честный человек. И еще мне казалось, что ты… что тебе… что ты предан также моей дочери. Вот почему я вызвал тебя сюда. Мне скоро конец. Врачи (так уж полагается) меня успокаивают, но я вижу отлично: смерть уже близко. А между тем, Зигрид очень одинока и несчастна. Но нет, я не то говорю. Совсем не то. Видишь ли, Свен. Кроме того большого дела, о котором все знают, у меня есть еще одно большое, важное дело, о котором никто не знает. Кроме Зигрид, разумеется. И вот я хочу найти такого человека, который был бы предан этому делу так же, как был ему предан я. Зигрид… да, конечно. Она вполне прониклась сознанием важности этого дела. Она умный человек. Она толковый человек. Но, видишь ли, — она женщина. Сейчас, например, в ней говорит неутешная мать, и все то, что вне этого, ее не занимает. Между тем, о моем деле нужно думать всегда. О нем никогда не забывал мой отец, о нем всегда думал и я… Я говорю не о торговом своем деле: там у меня много надежных людей. Я говорю о другом деле, в которое посвящу тебя потом. И вот мне пришла в голову мысль поручить тебе заботиться об этом деле — после моей смерти. Оно не требует ни подвига, ни жертв. Никаких жертв. Надо только не забывать о нем. Я тебе потом подробно расскажу, в чем оно заключается. Но прежде ты должен дать мне обещание, что обязанности ты выполнишь до конца. Можешь ты мне дать такое обещание?

Свен Гольм растерянно пожал плечами, и виноватая детская улыбка затемнила его розовое лицо.

— Г-н Ларсен, чтобы честно дать обещание, я должен знать, каковы мои обязанности, — сказал он.

— Ну, конечно, конечно, — несколько раздраженно подхватил старик. — Это ясно. Но я же говорю тебе: жертв никаких не требуется.

Он на минуту призадумался, с опаской посмотрел на Свена и затем продолжал:

— Представь себе, что растет дерево, посаженное еще твоим отцом. Он завещал тебе ухаживать за ним. Это не так трудно, не правда ли? Но вот что будет трудно: дерево переживет тебя, и в один прекрасный день надо будет найти верные руки (очень верные руки!), чтобы передать им заботы об этом дереве в дальнейшем. Найти или воспитать достойного наследника. Вот что действительно трудно. Ты можешь взяться за это? Или погоди. Еще не давай ответа. Я вам обоим поручаю это дело — Зигрид и тебе. Я повторяю: она умная, положительная, но она — женщина. Ей нужна подпорка — понимаешь? Женщина умеет видеть только то, что находится возле нее. Далекое, грядущее она не представляет себе и очень легко может, забыв о цели, увлечься средствами. Средства и станут для нее целью. Вот тут ты и нужен — понимаешь? Ни на одну минуту ты не должен из своих рук выпускать компаса. Ни на одну минуту. Но надо это делать так, чтобы ей представлялось, будто она сама управляет — ведь ты только служащий. Понимаешь?

Странные и необычные минуты переживал Свен. Мгновениями казалось ему, что старик, с тупой настойчивостью внедрявший в него свое завещание, сошел с ума. Другие мгновения откосили его в блаженный полусон, который осуществлял его тайное заветное желание приблизиться к недоступной Зигрид и не скрывать перед ней своего преклонения.

— Г-н Ларсен, — с кривой усмешкой оказал он почти сквозь сжатые губы. — Ваша дочь еще совсем молодая женщина. Она может во второй раз выйти замуж — о каком же компасе может быть речь?

— Замуж? — повторил Ларсен и презрительно, гадливо поморщился. В глазах его заметался внезапный испуг, который ясно дал понять, что мысль Свена никогда не приходила ему в голову.

Его мертвенно-желтый подбородок уперся в грудь и застыл. Застыли и слова. Но вот подбородок отделился от груди и медленно стал подниматься вверх.

— Замуж… М-да. Это верно. Тогда, конечно, все может измениться. Этого я опасался еще тогда, когда она была девушкой. К счастью, брак ее в этом отношении был удачным. Ты прав.

Снова наступило молчание и — затянулось. Снова упал желтый подбородок, но он теперь ерзал и беспокойно двигался по галстуку, точно ощупывая наименее колючее место.

— Ты ведь не женат? — спросил вдруг Ларсен.

— Нет.

Старик с внимательным дружелюбием перекрестно оглядел Свена и тем фамильярно-игривым тоном, каким беседуют между собой мужчины, сказал ему:

— Ты же мужчина, черт побери! Красивый и видный парень. Перед тобой отступит всякий. Настойчивость — вот что тебе нужно! Настойчивость — это большая сила. Только советую тебе: никогда не старайся быть господином и никогда не забывай, что ты только служащий. Это мой совет.

Свен Гольм смутился, покраснел и стыдливо, как юноша, опустил глаза. Густой румянец, вспыхнув на его щеках, медленно разлился по всему лицу и добрался до шеи.

Он чувствовал себя так, точно старик Ларсен услужливо открыл перед ним дверь в спальню своей дочери.

XXIV

Прошло несколько месяцев после смерти Ларсена (умер он внезапно сидя в кресле и читая газету), и Свену Гольму не оставалось ничего другого, как решить, что Зигрид о нем забыла. За это время произошла перемена в самой конторе, где единовластие старика заменилось постоянным совещанием при владелице фирмы, и без него она не предпринимала никаких решений. Свена это не коснулось ни с какой стороны. Чтобы напомнить о себе, он несколько раз старался попасться ей на глаза, но это не помогло: встречи прошли бесследно. Она отвечала на его поклоны точно так же, как ответила бы всякому. Свен сокрушенно поник. Три разговора с Ларсеном представились ему обидным празднословием, которое породило глупые ребяческие иллюзии. Иногда даже начинало казаться, что и таких разговоров не было, что все это сон, принятый за действительность. Компас, подпорка, заботы — не придумал ли он это сам, мечтая о приближении к Зигрид.

А между тем, она не забывала о Свене ни на один день. Точно неотвязный, надоедливый груз, точно клин в голове, донимали ее два слова: «Свен Гольм, Свен Гольм». Разбираясь в завещании отца — это было на второй день после его похорон, — она вспомнила осторожную недоговоренность старика, его чересчур ласковое покашливание и многозначительный рефрен, заканчивавший его наставление: «Поверь мне, старику: преданность — это такая редкая вещь, что ее надо предпочесть любви; это больше, чем любовь». И только теперь, — возмущаясь и негодуя, — она сообразила: отец просто-напросто завещал ей избрать своим любовником Свена Гольма! Какой наивный старческий деспотизм. И какая циничная неприкровенность, достойная глухого средневековья! Если бы это не исходило от отца, только что погребенного, только что оплаканного, она бы назвала его бесчувственным, рассудочным извергом, для которого все средства хороши. Ну, конечно: опасаясь неизвестного ему второго мужа (или возлюбленного), он заботливо подыскал для нее любовника с испытанной преданностью. Попросту — выбрал для нее раба. И еще возможно, что он успел намекнуть об этом самому Свену — и тот уже, пожалуй, наслаждается рабской гордостью предстоящего обладания своей госпожой.

С этой минуты Зигрид яростно возненавидела Свена. На медленном, непотухающем огне этой ненависти он вырастал перед нею в виде коварного, отвратительного чудовища, которому она безжалостно предназначена в жертву. И вот торчал он в голове, как тяжелый зазубренный клин, о котором никак невозможно забыть.

Не совершить ли операцию сейчас же, сразу, чтобы навсегда отделаться от порабощающих мыслей и освободиться от неотступной досады? Не показать ли ему — чтобы он не зазнавался! — его настоящее место?

Но рассудительность, никогда не покидавшая ее, тут же напомнила: сильно задеть Свена тоже не годится, потому что его надо использовать для заповедного дела. В размышлениях о том, как безболезненно дать ему понять, что у него только одна роль, проходили дни, недели и месяцы. И, так как Свен не проявлял никаких попыток приблизиться к ней, ненависть у Зигрид слегка остыла.

Тем временем произошло несчастье. Оно заслонило для Зигрид все прошедшее, все предстоящее и заполнило ее отчаянием: трагически погиб ее старший сын, уродец с волчьей пастью и заячьей губой. Его обычно кормили жидкой или перетертой пищей. Но глаза мальчугана жадно скользили по чужим тарелкам, где так живописно пестрели зеленые огурцы, красные томаты, розовая ветчина. Однажды он забрался в буфет и, найдя там яблоко, вонзил в него зубы, вечно бездействовавшие и скучавшие по твердому. От торопливости ли, от опасности ли быть застигнутым он пытался проглотить неразжеванный кусок — поперхнулся, закашлялся и вдруг в ужасе посинел: кусок застрял у него в носоглотке и приостановилось дыхание. От страха, что сейчас вое раскроется, он забился под стол и, когда через полчаса его обнаружили, мальчик уже был мертв.

Если бы Ивар Ларсен был жив, оно окончательно утвердился бы в своем взгляде на женщину. Зигрид, трезвая, деловая, рассудочная Зигрид внезапно преобразилась в волчицу, у которой отняли детеныша. Она металась по дому в необузданной ярости, с искаженным лицом, разогнала прислугу, отхлестала по щекам бонну и выбросила ее за дверь. И только потом, к вечеру, полились из ее глаз обильные, крупные слезы, упадавшие на кружевной костюмчик, в который обрядили ее уродца. Она легла спать рядом с ним, ночью несколько раз просыпалась, зажигала свет и прикладывала к губам мертвого ручное зеркало — не дышит ли он.

К похоронам явилось много народа. Но подлинного соболезнования не было, конечно, ни у кого. (Как можно оплакивать смерть такого калеки! Слава Богу, что он умер!) Непогрешимым материнским чутьем она ощутила это сразу, ни на кого не глядя, и властным жестом крепкого в себе одиночества она отстранила всех тех, кто пытался в эти минуты чем-нибудь помочь ей. Двое погребальщиков уже взялись было за гробик, чтобы отнести его вниз. Зигрид грубо оттолкнула их. Презрительное равнодушие этих чучел к уродливому, посиневшему трупу ее мальчика резануло ее остро. Цепкими руками она сама ухватилась за гробик и на твердых, спокойных ногах стала спускаться с ним к катафалку. Испуганно все расступались перед ней. Никто не осмелился приблизиться… И только сзади неслышным шагом ступал за ней Свен, готовый подхватить и ее и гроб, если это понадобится. Зигрид его не видела. Но она почувствовала его тревожный и преданный взгляд, устремленный через ее плечо. На крутом повороте лестницы было такое мгновение, когда ее уколол страх, что она не донесет сына до катафалка: сильно затекли руки. Она беспокойно чуть-чуть задержалась на месте и устало шевельнула плечами. И тогда сзади, с двух сторон, у ее боков протянулись крепкие пальцы, напоминавшие ей, что неотступная преданность у нее за спиной… Это придало ей силы и она двинулась дальше.

В этот день она Свена больше не видела, но на второй или третий день, перебирая в памяти все подробности погребения мальчика, она о нем вспомнила и улыбнулась с теплой печалью.

Вернувшись к делам, она снова подумала о Свене, как о самом преданном из своих служащих. Кстати, она вспомнила, что пора уже послать его на Ньюфаундлендскую мель. Она вызвала его в контору. Его смущение, его молчаливая покорность сразу успокоили ее насчет того, что ему внушены на нее какие-то права. К тому же он участливо вспомнил об умершем, которого он три года назад катал на яхте. Его ясные, простые, немигающие глаза, его детская розовая улыбка устраняли всякую мысль о неискренности. И тут же, расспрашивая Свена о предстоящей поездке — знает ли он все, что надо делать? — она подумала: «Я оклеветала его в своих мыслях, он всего только преданный раб; это приятно». Прежний клин в голове — надоедливый груз! — незаметно видоизменился. Крепко засело бодрящее сознание (тоже клин, но не беспокоивший!), что у нее всегда имеется про запас послушная добрая сила, не способная предать. Так иногда чувствует себя пугливая, мнительная барыня, которая уверена в своем кучере и с ним не боится самой быстрой езды. А заодно этот кучер был еще красивый, мужественный парень, похожий на викинга и, по-видимому, боготворивший ее.

О том, в какую сторону все это повернется, Зигрид могла бы узнать из старинной книжечки, которая оказалась среди вещей ее покойного мужа, прибывших после его смерти из Сиены. Этот томик заключал в себе наставления опытного сердцеведа 17-го века и назывался «Новейшее искусство благополучно любить». В одной из глав ее новейший Овидий говорил так:

«…Пусть, однако, утешится и тот, кому не отпущено приятного дара сразу пленять женщин и без труда овладевать их покорной благосклонностью, особенно, если он иного звания, нежели его дама. Для успешного достижения сладкой цели ему надлежит прежде всего вооружиться терпением, настойчивостью и неуязвимым смирением, ибо осаждаемая особа, не испытывая благоволения к кавалеру, не останавливается перед тяжким унижением его. Пусть неукоснительно окружает он ее беспрерывным вниманием, подарками и неожиданными радостями. Пусть венецианское зеркало в золотой оправе, в которое она поминутно заглядывает, носит на себе незримую печать его нежности. Пусть черепаховый гребень, которым она расчесывает свои прекрасные волосы, будет его подношением. Пусть попугай, обезьянка или потешный песик, обученные забавным штукам, будут в ее памяти связаны с его преданным смущением, с каковым он подносил ей то или другое. Короче говоря, все, к чему она может прикоснуться и обозреть, должно напоминать ей укоризненно о ничем не вознагражденном поклоннике, дабы в мыслях ее закрепился его неотступно-молящий образ. И тогда он может быть уверен заранее, что в часы невзгоды, огорчения или одиночества, либо в тайные часы томления тела, когда шаловливый и требовательный Эрот понуждает воображение к сладостной игре, — его имя, его образ, его покорная преданность явятся первыми на ее смутные зовы о чьей-нибудь помощи. Пусть только чутко подстерегает он решающий час, дабы мгновенно очутиться перед нею, точно по волшебству. В этот час он неминуемо будет вознагражден за долгие унижения, за бескорыстные чувства. Однако же в бурной радости обладания нелегкой добычей пусть не забывает он, что в этот зыбкий, решающий час надлежит ему крепко запечатлеться в ее памяти, то есть показать себя с наивыгоднейшей стороны. Иначе его первая победа будет и последней».

Случилось это тогда, когда пришло неизбежное. Сам собой — точно с горы — тронулся Гольфстрем запоздавших желаний, и неодолимая первосущность бурно сдвинула заграждения условного. Новый клин в голове терзал и томил. Глаза у Зигрид налились жадным исканием. Сумасшедше вздрагивало иногда тело. Снились влажные, длительные, незавершенные поцелуи. Воспоминания о муже казались внушенными: был ли он на самом деле? А когда запылала весна, на зовы томлений стали сбегаться утоляющие образы и — действительно: первым из них, впереди других, возвышался тот, кто всегда был под рукой, кто наименее устрашал, преданный, покорный, молчаливый и одновременно мужественный — Свен Гольм.

Тем же летом Зигрид, маленький Петр, бонна и кухарка выехали на яхте, чтобы две недели провести в фиордах. Соленая свежесть моря оросила желания. Уединение уплотнило их. Бездеятельность настежь раскрыла чувственный мир. И вот однажды ночью Зигрид внезапно появилась в дверях капитанской каюты и остановилась, как сомнамбула. Свену в это время снилось, что он ведет свое судно из открытого моря в узкий, извилистый рейд и что сильная волна отбрасывает его в сторону. Он резко повернул непослушный штурвал — и проснулся. Зигрид, вся в белом, походила на привидение. Отмахиваясь от призрака, Свен случайно прикоснулся к горячей, вздрагивавшей женской руке и задрожал сам. Это длилось минуту, а может быть, и час, пока Зигрид, беззвучная, тихая, щедро не позволила ему снять с нее непосильную тяжесть наплывших томлений.

А впоследствии совершилось обычное: Свену было дано разрешение заказать для себя два ключа от входных дверей…

XXV

Мать, дед и прадед растворили себя в заповедном деле и сподобились тем смиренным кораллам, которые в великом молчании строили подводную твердь. Петер Ларсен, неизвестно откуда, точно совсем чужой, принес в свою семью яд личного честолюбия и уже с юношеских лет пытался мыслить себя самостоятельным эпизодом в истории Ларсенов. Этот яд, однажды запавший в его мозг, безостановочно совершал свою работу, и в беспокойных судорогах проходила жизнь Петера. Мысль о том, что он всего только безликое передаточное звено, которому назначено выполнить очередную маленькую роль и неприметно уплыть назад, как уплывает волна от корабля, донимала его беспрерывно. И поэтому всякая другая мысль, возникавшая в его голове, самая обыкновенная, житейская, тотчас же примыкала к главной и окуналась в жидкий пламень честолюбивых помыслов. От этого с течением времени все больше и больше тускнел его внутренний неугомонный огонь, мельчала его мечта и незаметно для себя самого он оказался во власти неукротимого тщеславия, которое распирало его душу.

Но, слишком робкий, половинчатый и самолюбивый, он не отваживался на явное выставление своей личности и ждал, пока это сделают за него другие. Эти другие упорно не находились. Скорее всего, они просто не догадывались, чего он от них ждет. И от нетерпения на худом, бесцветном лице Ларсена легли складки высокомерной горечи, как у человека, который случайно забрел в скучный, несправедливый и ко всему равнодушный мир.

Два раза, по примеру своих предков, он ездил на Ньюфаундлендскую мель и опускался там на дно. В темнозеленой густой глубине, через толстое стекло водолазного шлема, он озирал неясные очертания поднимавшегося острова, но вместо гордого ларсеновского трепета, вместо пламенеющего восторга он ощутил звенящую досаду, что никто его не видит и поэтому ее может оценить ни его покорной жертвенности перед предками, ни его жизнеопасного подвига. Чтобы хоть как-нибудь вознаградить себя за рискованную экскурсию на дно океана, он сфотографировался в костюме водолаза и снимок приобщил к старым документам и реликвиям, для которых уже не хватало места в черной шкатулке из эбенового дерева.

Но снимок, запрятанный в папку, не утолял его тщеславия. Напротив, он дразнил его тщеславие, беспокоил, раздражал. И вот однажды он достал этот снимок, велел сделать с него копию и отправил ее знакомому журналисту, который некогда интервьюировал его по вопросам внешней торговли для новогоднего номера своей газеты. Стремительный журналист, походивший на фокстерьера, сначала занес свою визитную карточку, потом прислал многословное благодарственное письмо, а еще через несколько дней доставил ему номер иллюстрированного журнала, на первой странице которого было изображено чудовище, закованное в броню и пучеглазое — совсем марсианин! Под рисунком значилось: «Г. Петер Ларсен в гостях у Посейдона».

Мать, увидав иллюстрацию, укоризненно покачала головой, и бессильная усмешка дрогнула у нее на лице. Неразборчивое тщеславие сына начинало беспокоить ее.

Петер оправдывался:

— Они пристали, чтобы я… Надо было отделаться… Газетчики ведь так назойливы. Но, во всяком случае, они ничего не знают.

Тот же журналист, нащупав слабое место Ларсена, стал убеждать его написать какую-нибудь книгу и предложил свою помощь.

Журналист говорил:

— Ваша книга несомненно привлечет к себе широчайшее читательское внимание. Тираж в 3000 обеспечен. Не правда ли — всякому будет интересно познакомиться с взглядами человека, который стоит во главе такого… Или даже просто: наследственный опыт. Ведь это тоже чего-нибудь стоит. Наконец, отделения во всех странах света — значит, естественная широта взглядов. И, пожалуй, одних ваших служащих достаточно, чтобы раскупить вое издание. Не правда ли? А я берусь помочь вам. Ваши мысли, ваши идеи, ваши предвидения — не сомневаюсь, что это уже давно у вас отчеканилось. Я же готов предложить вам свой стиль, свой литературный опыт, свой типографский опыт.

Ларсену понравилась эта идея. Прямо-таки понравилась. Изящно изданная книга на хорошей плотной бумаге, с виньеткой, изображающей химеру с Notre Dame de Paris. Это он видел на книге Анатоля Франса.

— Я подумаю, — с усталей улыбкой сказал он. — У меня действительно накопились кое-какие мысли. Да, вы правы. Кое-что я видел на своем веку. С молодых лет приходилось задумываться над многим. Но я не знаю, будет ли это интересно для рядового читателя.

— Ну что вы, г. Ларсен! — с оттенком возмущения подхватил журналист. — Мы переживаем такое скучное, подражательное время, что всякая оригинальная, непосредственная мысль котируется на вес золота. Нет, нет, г. Ларсен. Поменьше скромности! К черту скромность! Я знаю по себе. Я…

Журналист взялся за дело энергично и через несколько дней принес образцы превосходной пергаментной бумаги для будущей книги и образцы шрифтов.

Тогда Ларсен сел писать. Чтобы ему никто не мешал, он решил работать по ночам и радикально изменил распорядок своей жизни. При этом ему показалось, что толстые восковые свечи создают для творчества наиболее благоприятную обстановку. По крайней мере, он читал где-то, что так работает Габриэль д’Аннунцио.

Десять или двенадцать дней Ларсен носил маску крайней озабоченности, задумывался во время деловых разговоров, отвечал невпопад и неизменно жаловался на шум, доносившийся с улицы.

В прекрасной кожаной папке, отороченной матовым серебром, лежала рукопись. Названия еще не было. Она начиналась так:

«Есть две философские школы, разно относящиеся к роли личности в истории. Одна из них умаляет ее, другая отдает ей первую роль. Но ни одна из них не отрицает ее значения».

На этом рукопись кончалась.

XXVI

Надо думать, что и в женитьбе Петера Ларсена немалую роль сыграли тщеславные соображения. По крайней мере, был такой период, когда он испытывал блаженство пристального к себе внимания и умышленно попадался всем на глаза, чтобы лишний раз напомнить о своей особе и вызвать разговор о девушке из бара «Какаду».

Был такой бар, и была такая девушка. Она обычно стояла за прилавком между двумя неграми в оранжевых фраках и походила на статую, рядом с которой без передышки бесновались фигляры: это негры изготовляли прохладительные смеси, коктейли и пьяные лимонады, обжигавшие, как расплавленный свинец. Сотрясая длинными сверкающими стопками, входившими одна в другую и заполненными кусочками льда, они вызывали неистовую, зудящую трескотню, напоминавшую о трещотках прокаженных. Их колыхавшиеся фраки казались языками адского пламени; их гримасы — эпилептическими судорогами. А сидящие против них молодые и старые люди с обнаженными черепами, медленно цедившие янтарные, золотые и зеленые напитки, в своих скудных и вялых жестах казались жертвами, которые на вечные времена обречены следить за движениями негров и слушать их адскую трескотню.

Такой же жертвой казалась и та, что в застывшем спокойствии стояла между ними — изящная девушка с густыми ресницами и слетка вспухшими, как у детей, губами, в уголках которых притаились иронические тени.

Владелец бара придумал неглупо: среди черных беснующихся эксцентриков поставить Миньону, не улыбающуюся, неразговорчивую, с тоской в глазах. Впрочем, трюк заключался еще и в другом: девушка была русская, из родовитой семьи, княжна, и завсегдатаям «Какаду» было лестно получать бокалы из тонких рук титулованной подавальщицы и болтать с ней по-английски и французски.

Революция выгнала княжну из родной страны вместе со стариком-отцом, вытесняя их постепенно — сначала из подмосковного имения на юг, с юга на Кавказ и в Батум. На паспорте ее, как злые сувениры, пестрели и виз — красных, синих, малиновых и цвета недолгой копоти. И каждая виза, как раскаленное тавро, выжигала в ее душе кровавый рубец. До Копенгагена доплелся комок издерганных нервов и еще сердце, истекавшее последним отчаянием. Копенгаген встретил хмуро, негостеприимно, но все-таки приютил — уроками французского языка и вышивками на шелку. Потом подвернулся изобретательный владелец бара «Какаду», изощренный ловец доходных человеков. Он оценил сразу — Миньона! Для контраста приставил к ней потных гримасничавших негров, и это редкое сочетание, как сладостная боль, извращенно уязвляло пьяневших гостей. Они подолгу цедили свои густые коктейли, не спуская глаз с застывшей княжны, а затем раскошеливались и оставляли ей щедрые чаевые. Двести двадцать, двести пятьдесят крон для двоих было немного, но старый князь прикинул своими мышиными глазками, что в измельчавших франках это звучит громче и умчался в Париж, чтобы, получая от дочери половину, попытаться догнать там видения молодости. В маленькой каморке пансиона фру Кок, в соседстве с беспрестанно всхлипывавшей уборной, проводила княжна Тумасова свои дни — всегда в мыслях об одном и том же, об одном и том же — о России и себе. Старый князь рассуждал просто: раз его в России нет, значит, Россия погибла и никогда больше не воскреснет. Ей же в бегстве оттуда виднелась измена перед оставшимися, а в службе у кабацкого прилавка и лишний нравственный перерасход: унизительную работу ведь можно было совершать и там, ни перед кем не унижаясь, ибо не перед кем было унижаться. И еще терзала незаглушавшаяся боль недавнего — беженское отчаяние в Константинополе, толкнувшее к последнему женскому прибежищу. Безобразный коротконогий грек с маленькими жирными руками и чмыхающим носом ловко подхватил то, что предназначалось для избранника. Почему роль возлюбленной грека показалась менее унизительной, чем роль переписчицы в каком-нибудь захолустном совдепе? Почему чесночно-оливковый запах грека был лучше, чем запах мужицкой махорки?

Эти запоздавшие мысли жалили ее беспрестанно — до тех пор, пока перед стойкой бара не появился Петер Ларсен и своим резким вниманием не заставил ее забыть горестную быль. На высоком табурете, ничего не замечая вокруг, просиживал он целые вечера, расспрашивал ее о России, о Турции, об английской литературе. Если бы это не был Ларсен, богатейший человек в Копенгагене, владелец «Какаду» давно бы сделал ей грубое замечание за чрезмерную любезность к одному только гостю. Но ради Ларсена можно было пренебречь другими. К тому же необычайные темы их бесед поднимали пьяный трескучий бар до уровня салона. О нем так и говорили: салон русской княжны. Нашлось немало снобов, которые из-за одного этого предпочли «Какаду» всем другим барам и приезжали сюда исключительно для того, чтобы посмотреть, кем так увлекается Ларсен. От этого княжна почти вдвое выросла в его глазах. Само собой разумеется, она это тотчас почувствовала и незаметно втянулась в развлекавшую ее игру.

Однажды, болтая о старинных книгах, которые остались у него после отца, он вдруг спросил ее, читала ли она когда-нибудь «Манон Леско». Он впервые прочел этот роман вчера.

Княжна кивнула головой и слегка насторожилась.

Петер обрадовался случаю поговорить на эту тему и заметил:

— По-моему, автор нехорошо сделал, что отправил Манон умирать на чужбину.

— Почему? — холодно спросила Тумасова, и губы ее вздрогнули.

— Новая страна, — сказал он, ничего не замечая, — переродила эту очаровательную грешницу и сделала ее святой, то есть неестественной и скучной. Нет, это не в моем духе.

Тумасова ничего не ответила и, хотя улыбнулась, но тотчас же заговорила с другим.

Только тогда он сообразил, что его последние слова она могла принять на свой счет, и острая досада сразу взвинтила его, тем более что княжна стала заметно уклоняться от разговора. Настроение его мгновенно переменилось. Он не мог спокойно сидеть на месте, теребил волосы, тер лоб и кусал губы. Как, она подумает, что он настолько бестактен! Так вот, извольте: он тотчас же предложит ей выйти за него замуж. Тотчас же!

Эта бешеная минута решила все. Он, правда, отказался от мысли тут же у стойки заговорить о браке, сообразив, что она примет это предложение, как сделанное с пьяных глаз. Но, вернувшись домой, он написал ей длинное, многословное письмо — ни одна женщина не нравилась ему так, как она; другого такого умного, сердечного человека не существует; сегодня он это ясно почувствовал и т. д. Сам процесс писания и подыскивание нужных слов утверждали его в тех мыслях, которые возникали тут же за письменным столом. Мелькали предвидения: изумление знакомых, оживленные пересуды, восхищение его смелостью — жениться на девушке из бара! Он заранее ликовал — ага, вот вам! Вы еще не знаете Петера Ларсена!

В эту ночь он не мог заснуть. В четвертом часу, вскочив с кровати, он снял копию с письма и спрятал ее в шкатулку из эбенового дерева. Не в ту, в которой его прадед хранил все относящееся к Гольфстрему, а в другую, точно такую же: Петер Ларсен заказал ее специально для своих бумаг и для своих документов. Затем, крадучись, набросив на себя пальто, спустился на улицу и опустил письмо в ближайший почтовый ящик, чтобы оно получилось приблизительно к обеду. Затем он снова лег, и самодовольная улыбка долго не сходила с его лица: он благословлял ту минуту, когда досада продиктовала ему такую неожиданную, такую превосходную идею.

Уже начиная засыпать, он подумал:

«И если она откажет, тоже выйдет красиво — он будет молча страдать, уедет, скажем, во Флоренцию, откуда отправит ей целый ряд трогательных писем. Тогда она оценит его настойчивость и, конечно, уступит».

Но, пытаясь вообразить ее перед собой, он вдруг вспомнил, что никогда не видел ее ног: ведь беседовал он с ней через стойку буфета. Фигурка у нее была изящная, с приятными закругленностями. Шея как у статуи — точеная. А ноги? А вдруг они кривые? При коротких юбках это ведь ужасно. Да нет же, у русских женщин всегда бывают красивые ноги.

Подкравшийся сон захватил с собой последние мысли и на них выстроил сладостно-чувственное видение, длившееся до утра.

XXVII

Три дня не получалось никакого ответа. Три вечера Петер не показывался в баре, но зато послал телеграмму, в которой настойчиво просил отнестись к нему серьезно. Письмо пришло на четвертый день.

В простых, благоразумных словах, точно взрослый писал невзрослому, княжна доказывала Ларсену безрассудность его предложения. Существуют условности, перешагнуть которые не легко. Положение, им занимаемое, обязывает к осмотрительности. Она вполне верит в искренность его чувства, но заранее убеждена, что увлечение, возникшее в баре, испарится так же быстро, как испаряются винные пары. Вдобавок у него есть мать. Нет никакого сомнения в том, что поступок сына огорчит ее, и семейный раздор неминуем.

«Давайте забудем обо всей этой переписке, — предлагала княжна, — как будто ее не было, и возобновим наши милые беседы, неожиданно прерванные. Так будет лучше».

В последних строках он увидел ее мягкую улыбку и зажегся сильнее прежнего. Последовало новое письмо, более пространное, более настойчивое. Условностями он пренебрегает. Осмотрительностью тоже. Положение в обществе? Как раз наоборот. Именно он может позволить себе возвыситься над глупыми предрассудками. Наконец, при чем здесь осмотрительность? Она ведь не профессионалка, работающая за стойкой кабачка. Ее служба вынужденная. Сегодня она в баре, а завтра она его секретарша, ведущая у него иностранную корреспонденцию.

«Я тоже предложу вам, — писал он в заключение, — забудем, что мы встретились в баре. Я прошу руки княжны Тумасовой, с которой я познакомился, скажем, на балу».

Ее второе письмо было исполнено заметной взволнованности. Она искренне писала ему: «Я вас очень прошу — не искушайте меня беспокойными соблазнами. Я давно примирилась с тем, что мне суждена жизнь жалкая и скудная. Ваши письма только колеблют мое смирение или, если проще выразиться, кружат мне голову».

Тогда он отправился в бар. Было еще рано. Негры только лишь переодевались и горланили за стеной. Воспользовавшись их отсутствием, Петер торопливо повторил то, что он писал в письмах.

Лицо у Тумасовой стало бледным. Учащенно замигали ресницы. Улыбка смущения пронеслась под глазами, опустилась ко рту и застыла в виде тени, удлинившей губы. Нисколько не подозревая в нем тщеславного желания удивить весь Копенгаген, она поразилась его гордым пренебрежением к тому, что о нем будут говорить: женился на девушке из бара!

— Я подумаю, — сказала она едва слышно.

Он согласился, но просил ускорить ответ.

После этого он выпил немного пунша, затем слез со своего высокого сиденья и, став сбоку прилавка, улучил момент, чтобы посмотреть, какие у нее ноги. Все обстояло благополучно. Тогда он пешком отправился домой и всю дорогу рисовал перед собой ту картину шумного изумления, которым будет встречен его поступок.

Через два дня, донимаемая Петером, Тумасова уступила. Но поставила условием согласие матери.

Это ему очень не понравилось. Согласие матери окрашивало его смелый поступок мещанской, будничной краской. Он отказался говорить с матерью и предлагал немедленный отъезд в Париж — без сборов, внезапно, прямо из «Какаду».

Тогда княжна тайком от Ларсена написала письмо Зигрид и, сообщив ей о предложении сына и немного о самой себе, прямодушно запрашивала ее, даст ли она согласие на этот брак.

Зигрид, прочтя письмо, возмутилась и вспыхнула от негодования. Влюбиться в Петера могла только дура. Но судя по письму, эта русская девушка неглупа. Значит, она просто намерена женить его на себе. А может быть, это всего только шантаж? Желание получить отступное? Ну, если это так, то… погоди, моя милая!

Она немедленно пригласила ее к себе и в же время распорядилась собрать о ней справки. При конторе были такие люди, которым давались иногда секретные поручения разузнать подноготную того или иного клиента. Сама же Зигрид собрала в себе всю прямоту и неумолимость своего характера и заранее наметила тон, с которого начнет беседу.

Однако, их встреча мгновенно рассеяла все опасения Зигрид. Задушевность и простота, исходившие от девушки, сразу обезоруживали.

Разговор велся по-немецки. Зигрид изумленно вслушивалась в грудной переливчатый голос русской, звучавший, как речитатив. Слова ее, такие простые, такие непринужденные, излучали теплоту и сердечность; не прошло получаса, как Зигрид позабыла, для чего она вызвала девушку и увлеклась беседой.

До чего фантастична жизнь, думала Зигрид, с волнением вслушиваясь в историю необычных злоключений этой русской: Кавказ, Константинополь, Египет, Салоники, Румыния. Но больше всего поражало ее то смирение, с которым рассказывалась эта повесть об игре в жизнь и смерть. И опять-таки: пленял мелодичный голос. Он подсказывал — с таким голосом нельзя хитрить, лицемерить, притворяться.

— Вы, должно быть, поете?

— Немного, — сказала девушка.

— Это хорошо! — вырвалось у Зигрид. — Мы ведь, вся наша семья, такие немузыкальные, что прямо досадно. Вы нас…

Тут она запнулась и подумала: «Ну вот, даже я голову потеряла; чего же требовать от Петера?»

С мягкой, обещающей улыбкой Зигрид спросила ее на прощанье:

— Вы мне разрешите зайти к вам?

— Я буду очень рада, — смущенно ответила Тумасова. — Но только у меня… Я живу крайне скромно… Вы…

Тонкие, бледные руки ее беспомощно скрестились на груди, точно ей хотелось скрыть не то свою наготу, не то убогую обстановку.

— О, пусть вас ничто не смущает. Это неважно.

И, указывая рукой на просторную гостиную, фру Ларсен искренне сказала ей:

— Вот большая и нарядная комната. Но здесь так неуютно и так одиноко, что я…

Последние слова потонули в ее вздохе.

И Зигрид пришла к ней после обеда, когда на землю спустился предвечерний зимний туман. И снова с живым внутренним трепетом она вслушивалась в взволнованный рассказ о мужественном самоотречении, о сдерживаемом отчаянии и о стойкой жажде не сдаваться до конца. Какой-то знакомый характер неясно выплыл вдруг перед Зигрид. Кто же это был, такой же несдающийся и в то же время исполненный самоотречения? Встретила она его в жизни или в книге?

Но Тумасова продолжала рассказывать. Зигрид некогда было хорошенько подумать и вспомнить, и только когда девушка конфузливо рассказала о спокойном эгоизме своего отца, это слово вызвало ушедшую тень Ивара Ларсена. Зигрид сразу сказала себе: сходство далекое, но все-таки оно имеется. И ей стало непостижимо приятно, точно она явилась к сестре.

Тогда она дружески улыбнулась, взяла Тумасову за руку и не забыла отметить про себя тщательную отделку ее розовых ногтей.

— Сыграйте, — оказала вдруг Зигрид, показывая на гитару.

И она заставила княжну сыграть на гитаре и спеть русскую песнь — не потому, что ей хотелось узнать, кто она такая и что она умеет. А потому, что фру Ларсен, владелица богатой торговой фирмы и одинокая вдова, ощутила в этой крохотной каморке тот уют, который некогда она находила в детской у своих мальчиков.

— Милая барышня! — сказала она, приблизившись к ее лицу. — Милая барышня! Если бы Петер не захотел жениться на вас, я бы сама стала уговаривать его это сделать.

Тумасова вскинула на нее глаза, радостно засветившиеся, и поднялась со стула.

— Я и сама хочу иметь такую невестку, — объяснила Зигрид и снова взяла ее за руку.

Но вдруг она засуетилась.

— Мне пора идти домой, — озабоченно заметила она, взглянув на часы. — Меня ждут дела. А вам я хочу дать дружеский совет.

И, загадочно улыбнувшись, сказала:

— Уступите Петеру и поезжайте с ним в Париж. И, конечно, о том, что мы с вами познакомились, ему не говорите. Пусть у него останутся иллюзии, будто он бежал с вами тайно. А затем — вам надо что-нибудь купить себе для дороги. Не спорьте, не спорьте. Я это лучше знаю. И еще я знаю, что деньги просить у мужа — этому надо сперва научиться. А Петеру и в голову не придет самому предложить вам… Не спорьте, не спорьте. Да и, кроме того, он достаточно скуповат, мой сынок. Да, да. Уж я знаю. Он очень скуповат.

Она быстро порылась в сумочке, но, очевидно, найдя там недостаточную сумму, огорченно сказала:

— Я вам сейчас же пришлю чек. С посыльным. Завтра утром можете получить в банке. Но помните, только до двух выдают. Только до двух. И… вы разрешите вас поцеловать в ваши прелестные глаза? Счастливого пути, моя милая. А Петера держите в руках. И еще — если улучите минутку, когда его не будет при вас, напишите мне несколько строк.

Давно фру Ларсен не чувствовала себя так хорошо, как в эти два часа, проведенные в каморке. Она испытывала такую радость, точно у нее внезапно появилась умная, красивая и взрослая дочь.

XXVIII

Петер собирался провести за границей полгода, но не выдержал и вернулся через <…>[1] месяца: острое, докучающее желание показать жену в Копенгагене преодолело интерес к Парижу и Флоренции. Вот тогда-то и наступила эпоха тщеславных радостей, гнавших его на улицу, в театр, в людные места, чтобы следить за пристальным вниманием к себе и к своей смущенной спутнице. Но сколько ни лорнировали их дамы, сколько ни шушукались мужчины, ему всего этого было мало. Ненасытное тщеславие жаждало изъявления каких-то феерических восторгов, оваций и преклонения — перед его смелостью пойти наперерез общественным предрассудкам. Однажды, в припадке такой жажды, он стал убеждал жену отправиться с ним в бар «Какаду». От негодования она вспыхнула мертвенно-холодной бледностью и впервые поняла неугомонную суетность его поступков, которые прежде казались ей неистовством любви. Она не пошла и с тех пор всячески уклонялась от совместного появления с ним на людях. Ей нетрудно было отыскать предлог: она готовилась быть матерью.

Петеру сразу стало скучно. Без жены его не лорнировали и не замечали. На него просто не смотрели. Он потосковал с неделю, показываясь в обществе с маской горького, но изящного страдания, как человек, случайно забредший в этот скучный мир, — и придумал новую мишень для удивлений: игру на саксофоне. По утрам приходил к нему негр и тотчас же шесть комнат ларсеновской квартиры оглашались звуками, напоминавшими дуэт павлина и индюка. Схватив начатую работу — крохотные рубашонки, нательнички и фланелевые пеленки — молодая фру Ларсен тогда поспешно спускалась вниз, к свекрови и, обменявшись с ней молчаливым вздохом, усаживалась рядом с ней. Уж так сложилось, что при этом они разговаривали тихо, точно в комнате лежал тяжелобольной.

Эта уединенная тишина вызывала мелодичную задушевность и уют. И в сухой душе Зигрид Ларсен, с давних пор заросшей плесенью, незаметно вскрылись источники теплой материнской влаги, которой она готова была неустанно поить жену своего сына, ставшую для нее теперь родной дочерью.

Иногда в такие часы появлялся вдруг Свен. Злые, ревнивые глаза его, высекая искры, старались не смотреть на любимицу Зигрид. Он делал свой доклад, глухим голосом просил каких-нибудь распоряжений и уходил с понурой головой. Не чувствуя, однако, за собой никакого права ненавидеть эту тихую женщину, он стал ненавидеть Петера, который заставлял свою жену искать утешения у свекрови и лишает его, Свена, радости разговаривать с Зигрид наедине. Уж не посвятила ли она эту русскую в заповедную тайну?

Потом появился на свет новый Ларсен, голубоглазый толстячок, которого мать именовала по своему: Юра. У колыбели малыша, у его пухленьких ножек, обе женщины сблизились еще теснее.

Петер совсем заскучал. До этого четыре месяца он носился с мыслью организовать великосветский жац-банд, но желающих не оказалось. Саксофон был оставлен. Его заменил 70-сильный Майбах, большой автомобиль, излучавший черную жуть. Петер так вошел во вкус спортивного азарта, что целые дни, самостоятельно управляя машиной, как сумасшедший кружился по окрестностям Копенгагена. Кепка не сходила у него с головы. Трубка не вынималась изо рта. Перчатки снимались только за обедом. Краги — лишь перед сном. И носил он с собой неистребимые запахи смазочного масла, бензина и еще острого ветра. Впрочем, ветер был у него и в голове. Жизнью его стали управлять какие-то рекорды, понятные только ему самому.

Между тем, дела транспортной фирмы шли своим чередом. Теперь уж, правда, не было тех барышей, которые приносила с собой война, но бухгалтерские итоги неизменно возвещали хорошую прибыль. Гаваньские склады были по-прежнему доверху завалены грузами, которые пахли мокрыми кожами, треской, аптекарским товаром, ворванью и свежим деревом. Тут же рядом, под открытым небом, точно холмы, возвышались кучи угля и пирамиды из бочек. В помещении конторы с утра до ночи толпились обветренные всеми ветрами моряки, распространяя сильный запах вонючих сигар и смолы. Они же заносили сюда морскую сырость. Подъемные краны, освещенные рефлекторами, грохотали круглые сутки. Пароходы уходили беспрерывно.

Итак, все обстояло отлично, и с делами, и с наследием первого Петера, и с семейной жизнью, устранявшей одиночество. Маленький Георг и его мать носили в себе идиллическое очарование. Ее певучий мягкий голос звучал, как далекая музыка. Его звонкий лепет, его любознательное беспокойство и его пестрые игрушки, разбросанные по всему дому, заполняли сердце Зигрид сытым умилением и давали полноту чувств.

Вот только Петер, второй Петер, больно уязвлял сознание. Да, тот несчастный калека был бы не такой.

Ей не пришлось бы стыдиться за него и с досадой отворачиваться, когда она слыш… Правда, Петер никому не мешает. В этом он был подлинный сын своего отца.

И еще одна вещь беспокоила Зигрид. Не всегда, но временами. При виде ухмыляющейся рожицы внука и целомудренных ресниц невестки, ее начинало колоть то острое жало, которое оставалось в ней от чувственной и достаточно грубоватой связи со Свеном. Много-много раз говорила она самой себе, что пора поставить точку. Пора, пора! Но минутные воды запоздавших желаний поднимались иногда выше ее головы, и неугомонное тело властно отодвигало намеченные сроки. Вдобавок (конечно, это была только лазейка) Зигрид упорно уверяла себя, что преданного ей Свена, охраняющего великое наследие, нельзя не отблагодарить так, как он этого хочет. Немалую, впрочем, роль сыграл в этом и сам Свен: он был настойчив, приятно тактичен, а главное, осторожен. За семнадцать лет их физической близости никто — даже прислуга — не видел, как он своими ключами открывает по ночам двери и пробирается к ней в спальню. Кое-кто из окружающих, может быть, и подумывал об их отношениях, но доказательств никто бы не мог представить. Зигрид это тоже ценила.

Так, в чередовании спокойных радостей, молчаливого умиления, несложных забот и медлительных огорчений — проходила жизнь. Хорошего было больше, чем плохого. И, вспоминая первые годы своего замужества и жалкое бытие несчастной матери и тусклое промежуточное существование отца, кругозор которого был всегда заслонен одним только предметом, Зигрид начинала думать, что судьба обошлась с ней значительно милостивее, чем с предыдущими Ларсенами. Служение одной идее потребовало от каждого из них серьезной жертвы. Она же принесла одну только жертву — нелепое замужество, — но затем удачно выплыла на просторный путь полной независимости.

К этим мыслям она блаженно возвращалась не раз, все более и более утверждаясь в них. Но случилось нечто такое, что заставило ее крепко задуматься над тем, так ли это на самом деле.

XXIX

Увлечение Петера автомобильным спортом довело его до одержимости. Он участвовал в гонках, в далеких пробегах, ездил на автомобильные выставки и даже пытался изобрести какой-то особенный автоматический тормоз, не позволяющий автомобилю опрокидываться. Само собой разумеется, мысль об изобретении была ему внушена желанием славы. Но, пожалуй, не всецело. Было, должно быть, у него и предчувствие, что такой тормоз может ему пригодиться.

Однажды он взял с собой покататься жену и Георга и, выехав за окраину, по обыкновению, понесся, как безумный. Неизвестно, что произошло, лопнула ли шина, наткнулся ли авто на придорожный камень, но в одно мгновение все четверо — машина и трое людей — свалились под откос шоссе. Георг (ему шел тогда шестой год) вылетел из автомобиля, как мячик, и даже не поцарапал себе голых колен. Петер сильно ушиб голову. Но зато молодая фру Ларсен осталась лежать на месте совершенно раздавленная.

Ее растерзанное тело потеряло все человеческие очертания, и когда подняли авто, маленький Георг, окинув тупым взглядом бесформенную массу из грязи, крови и тряпок, оглянулся, посмотрел на кожаные подушки и недоумевающе опросил:

— А где же моя мама?

Погас свет для Зигрид. На две недели в доме воцарилась жуткая, мрачная тишина, которую никто не смел нарушить. Перестали поднимать шторы. Разъединили телефон. Письма, получавшиеся в большом количестве каждый день, — сочувственные письма, — оставались нераспечатанными. Зигрид целые дни просиживала в кресле или лежала на кровати в полном оцепенении. По утрам приводили к ней Георга, испуганного и заплаканного, она беззвучно гладила его по волосам и делала знак глазами, чтобы его увели.

Всем казалось, что Зигрид потеряла дар слова и что у нее помутился разум. В конце концов, говорили все, внук должен быть для нее дороже, чем невестка, а между тем, она почти что равнодушна к нему. Но тут же вспоминали, что с тех пор, как в доме появилась эта русская, Зигрид совершенно изменилась, стала мягче, женственней и гораздо разговорчивей.

Домашний врач, всего два раза навестивший Зигрид, распорядился предоставить ее самой себе и никого к ней не допускать. И когда в доме начали поговаривать о том, что следовало бы не послушаться упрямого врача и пригласить психиатра, Зигрид вдруг пришла в себя, встала и первым делом велела привести Георга.

Только тогда она впервые дала волю своим слезам и с безудержной страстностью, которую никто никогда в ней не замечал, стала целовать его лоб и руки. Посадила его к себе на колени и, прижимая его тельце к своей груди, шептала в слезах:

— Какое счастье, что ты у меня остался! Какое счастье!

Крупные слезы, как зерна, выкатываясь из ее потускневших глаз, падали на голые колени ребенка. Он пристально разглядывал эти капли, трогал их своими пальчиками и под конец тоже заплакал.

В этот день к Зигрид вернулось спокойствие и больше не покидало ее. Она несколько часов провела в конторе, совещалась с управляющим и, вернувшись домой, распорядилась, чтобы детскую Георга устроили рядом с ее спальней. Тут же поселилась и бонна. Петер, все время не показывавшийся ей на глава, не смел возражать.

Не показывался и Свен Гольм. Он опасался, что не найдет нужных слов, чтобы по-настоящему утешить ее. К тому же он сам был в отчаянии — за нее и за себя. Несчастье, обрушившееся на Зигрид, заставит ее (он это ясно предвидел) окончательно отказаться от близости с ним. Вот теперь она действительно станет бабушкой, и осиротевший внук вытеснит Свена навсегда.

Чтобы избежать горечи неминуемого разговора на эту тему, Свен придумал: уехать во Флориду. Он так и сделал. Написал фру Ларсен почтительное письмо, насколько сумел, выразил ей свое соболезнование и отправился, как он сообщал ей, исполнить свой долг. Была у него одна тайная мысль, но пока что он даже не формулировал ее.

Вернулся он через четыре месяца. Фру Ларсен за это время окрепла и даже несколько пополнела. Седина, правда, усилилась, но фигура и движение возвращали ее к прежним годам. И, глядя на нее, Свен вспомнил старое прозвище Зигрид: Валькирия. В то же время и он привез хорошие новости. Измерения показали неудержимый рост подводной тверди, стремительно обраставшей пловучим балластом. Цифры, которые удалось установить в последний раз, превосходили все предыдущие расчеты. С такими данными он бодрым явился к Зигрид.

Она встретила его дружески, горячо пожимала ему руку, но в голосе ее звучал деловой холодок. Свен почувствовал это и продолжал обращаться к ней с почтительностью маленького служащего.

Когда все деловое было сказано, Зигрид вздохнула и заметила:

— Как все это было хорошо, если бы осталась жива моя бедная дочь. Я так одинока без нее. Я впервые узнала, что такое скука.

Свен слегка прикусил губу, опустил глаза и заклинающим голосом сказал ей:

— Дорогая фру Ларсен. Я осмеливаюсь напомнить вам, что Бы забыто об одном своем преданном друге. Вы забыли о нем. Впрочем, вы давно о нем забыли.

Этим он напомнил ей, что уже больше года они не встречались интимно.

Зигрид с трудом дослушала его до конца.

— Оставим это, Свен, — заметила она, отворачивая в сторону нахмуренное лицо. — Оставим. Всему бывает конец. Я уже стара. Нельзя быть смешной даже в собственных глазах. Мне уже 52 года.

— Для меня вы та же, что были раньше, — с глубокой дрожью в голосе подхватил Свен и поднялся со стула, потому что внутренний огонь потребовал от него широких, свободных жестов. — Такая же, какой я помню вас на яхте. И с меня этого достаточно.

— Это галлюцинации, — небрежно обронила Зигрид и резко выдвинула ящик письменного стола, точно желая там что-то отыскать. — Галлюцинации. И с ними нельзя считаться. Вот смотрите: складки у рта. Они выдают мои годы.

— Я их не вижу, — отмахнулся Свен. — И не хочу их видеть. Не думайте о них и вы, фру Ларсен. Главное это то, что вы чувствуете.

Зигрид недоверчиво усмехнулась.

Тогда, вынув из кармана два ключа, — те самые, которыми он много лет подряд отпирал ее двери — он с долгим вздохом взвесил их на ладони и с грустью сказал:

— Вы видите: я всегда ношу их с собой.

— Да, ключи те же, — ответила Зигрид. — Но карманы уже другие. Оставим это Свен, оставим! С этим надо покончить навсегда. Теперь меня занимают совершенно другие мысли: внук и сын.

— Сын? А что же с г. Ларсеном?

Зигрид, точно обрадовавшись, что ей удалось изменить разговор, стала торопливо рассказывать, понизив голос.

— Вот лучше посоветуйте, Свен, что надо сделать. Меня сильно беспокоит Петер. Очень беспокоит. За последнее время к нему что-то зачастил один журналист. Неприятная такая личность. Мне это показалось подозрительным. Уж я знаю своего сына. И поэтому я заглянула к нему в кабинет в его отсутствие. Это было четыре дня назад. В письменном столе… Ну, словом, так или иначе, я узнала, в чем дело. Матери это можно. К тому же речь шла о… Словом, оказывается, он записывает всю историю. Начал он, понятно, с моего деда. Должно быть, будет писать и о моем отце. Меня он, вероятно, тоже не пропустит. И там все подробности, в том числе и ненужные. Надо думать, его гложет желание прославиться. Он ведь всегда этого домогался. И скорее всего, он предполагает это напечатать в газетах. В первое мгновение мне захотелось тут же разорвать эту рукопись. Но я его знаю: это только подзадорит его. Да и лучше, пожалуй, сделать это потом, когда он напишет побольше. Тогда ему будет лень начинать сначала. Не правда ли? А может быть я ошибаюсь: потом будет поздно. Как вы думаете, Свен? Что надо сделать?

Свен покачал головой и задумался. Глаза его то поднимались, то опускались. Было видно, что в нем наливается и зреет какое-то решение. После этого он выпрямился и, сжигаемый трепетом, твердо сказал:

— Я сделаю все, что вы прикажете мне. Все, что вы захотите, фру Ларсен. Если надо, я выкраду эти бумаги. Если надо… Все, что вы скажете.

И голосом упавшим, задыхающимся, добавил:

— Я только попрошу у вас, фру Ларсен, оставьте мне на память одну вещь.

Зигрид изумленно улыбнулась.

— Вещь? Какую же это вещь?

— Еще одну поездку на яхте. Прощальную поездку, фру. Мы начали с поездки. Этим и закончим.

Наступило тягостное молчание. По лицу Зигрид ничего нельзя было прочесть. Лишь под конец она пожала плечами.

— А потом? — спросила она и, опустив голову, насторожилась.

— А потом я уеду, — четко сказал Свен. — Так будет удобно для нас обоих. Не правда ли? У вас останется внук. У меня детище вашего деда. И еще: незабываемые воспоминания.

Зигрид встала, медленно подошла к окну и долго поправляла шторы, передвигая их взад, то вперед. Затем, не поворачивая головы, она негромко произнесла:

— Ах, если бы вы заодно прихватили с собой и Петера. Мне он стал глубоко противен. Видеть я его не могу! И всегда жду от него больших неприятностей. Боюсь также, что он испортит Георга. Не повезло мне с таким сыном, не повезло! И совестно сказать, но перед вами я признаюсь: мне в тысячу раз было бы легче, если бы во время катастрофы погибла не она, а…

Свен еще раз на своей широкой ладони взвесил ключи.

XXX

Когда яхту ввели в док для переделки и починки, Свен Гольм тоже почувствовал себя введенным в док: он обновлялся, молодел и воспрянул, как парус, надутый ветром. Безотлучно находясь при яхте, он обдумал все детали переустройства, но не ясно ли, что его прежде всего занимало все то, что приводило к наибольшему удобству для них обоих — для него и Зигрид.

Вызвав из своей памяти прошлое, он думал:

«В тот раз, когда она впервые снизошла ко мне, она сама явилась в мою каюту; теперь она позовет меня к себе».

И он сделал ей большую, просторную каюту с зазывающим широким ложем, отгороженную с одной стороны ванной, с другой платяным шкафом. Бонну с ребенком он поместил подальше. Себя поближе. Зато для топотливых ножек Георга он велел устроить особую винтовую лестницу, чтобы малыш, бегая взад и вперед, вверх и вниз, не тревожил бабушку, когда она отдыхает. Все предусмотрел Свен.

За два дня до того, как яхта должна была выйти в море, Зигрид внезапно вызвала его к себе. Он явился немедленно. У нее был такой вид, точно она собиралась в гости, и стояла она перед ним помолодевшая, пахучая и хрустящая. Справившись, все ли в порядке, она озабоченно сказала:

— В другое время эта прогулка доставила бы мне большое удовольствие. Погода отличная. Настроение тоже. Но сейчас…

Свен тревожно и горестно посмотрел на нее.

— Что же случилось? — с деланной холодностью спросил Свен и сжал пальцы.

— Случилось то, что я предполагала. Он закончил свою дурацкую статью. Сегодня утром, когда он уехал, я убедилась в этом. Все готово. Для меня ясно, что он собирается напечатать ее.

Свен раскрыл свои ясные глаза и, не спуская их с Зигрид, чуть заметно улыбнулся.

— Я ведь обещал вам… Зачем же отказываться от поездки?

— Но я же говорю: у него все готово, я и одной минуты не буду спокойна. И вам от этого…

Он подумал немного и сказал:

— Можно получить ключ от его квартиры?

Волнуясь, она вынула из сумочки ключ и, опустив глаза, торопливо передала его Свену. На лице ее выступили красные пятна. Он повертел ключ в руках, усмехнулся и тихо обронил:

— Я хочу, чтобы вы были совершенно спокойны. Наша последняя прогулка не должна…

— Что вы намерены сделать, Свен? — глухо спросила она.

— После обеда ваш сын, по обыкновению, уедет кататься. Как только он уедет, вызовите к себе его кухарку и лакея. Я буду поблизости. И позвоню вам по телефону.

В четыре часа Свен незаметно пробрался в кабинет Петера, взломал письменный стол и достал рукопись. После этого он грубо перерыл все вещи в кабинете, уложил в два узла платье, столовое серебро и несколько картин. Узлы он оставил у двери. Когда все это было обнаружено, ни у кого не оставалось сомнения в том, что в квартиру забрались воры, но им кто-то помешал. Полицейские собаки привели сыщиков в гавань и, утеряв след у самой воды, залаяли на море.

Это было во вторник. В четверг, в полдень, яхта плавно вышла из рейда, разворачивая своей птичьей грудью расплавленную медь: такой казалась залитая солнцем вода.

Дул легкий ветер. У штурвала стоял сам Свен. Когда показалось открытое море, ветер усилился и, застревая в снастях, заиграл на них, как на струнах. Это была та самая музыка, которая неизменно стояла у него в ушах, когда он думал о плавании. Но теперь она звучала для него иначе, — острее, волнующей и трепетней, — отдавая сладостной болью последнего свидания.

Чтобы не заронить ни тени подозрения у матросов и у бонны, сопровождавшей маленького Георга, он долго не спускался с мостика и не заговаривал с Зигрид: пусть ни на одно мгновенье он не покажется ей в тягость.

Потекли простые идиллические дни, исполненные радостного томления, неторопливой суеты и ленивого солнечного благодушия. Маленький Георг потребовал, чтобы его считали помощником капитана и чтобы матросы отдавали ему честь. Он нацепил на себя кортик и, придерживая его пухлой ручонкой, важно шагал по палубе и выкрикивал слова команды. Зигрид, прикрытая пледом, сидела в глубоком плетенном кресле у самого бугшприта, блаженно впивая в себя живительный отдых.

Почтительно подходил к ней Свен и, усаживаясь на канатный бунт, вступал с ней в разговор, всегда поворачивая его в сторону воспоминаний. И так уж получалось у него, что все воспоминания незаметно поднимали из памяти те интимные эпизоды, которые проходят незамеченными в браке и четко запечатлеваются ив тайной любви. Отдавшись во власть этих щемящих чувственных воспоминаний, подогретых солнцем и свободой, оба они обменивались молчаливым соглашением терпеливо дожидаться ночи.

Когда же на яхте все затихало, он, крадучись, приходил в каюту к Зигрид и останавливался у двери, не осмеливаясь приблизиться, пока не услышит ее поощрительного шепота. Ни разу, ни одного разу она не позвала его к себе тотчас же. Она словно колебалась — звать или не звать. По крайней мере, так думал Свен, и это промедление заливало его томительной тревогой, от которой рождался целый поток слов, заключавших в себе то молитву, то угрозу, то нежный упрек. Тогда только звучал уступающий призыв. Свен протягивал вперед руки и ощупью приближался к ней, осторожно и мягко, точно мог наткнуться на хрупкую фарфоровую вазу.

Зигрид упорно принимала его в темноте; она не хотела показывать ему свое стареющее тело. Дрожа и пламенея, как юноша, он настаивал на разрешении зажечь свет.

— Не надо, Свен. Не надо быть смешной.

— Но ведь это же в последний раз. Для воспоминаний.

— Тем более.

— В эти минуты, Зигрид, забудьте о своих метриках.

— Не могу забыть, Свен. Нельзя забыть.

Но все же она забывалась. Как шквал, налетала на нее страсть и заревом своим отгоняла дозоры холодного разума. Сквозь меркнущее сознание представлялась ей морская буря: скрипят мачты, мечутся вихри, вздуваются горы и всей тяжестью наваливаются на качающийся корабль.

Но вот шквал проходил. Горестным шепотом, стыдливо-застенчивым и отрывистым, она, не спрашивая, спрашивала:

— Ведь это все не то, что прежде. Нет, нет, надо сдаваться. Пора.

И Свен, отдыхающий победитель, крепко сжимал ей плечо и тоном заклинанья шептал ей в горячее ухо:

— Все как прежде! Как прежде. Ваши желания так же молоды, как были. Все по-прежнему. Или, может быть, вы говорите обо мне?

Зигрид блаженно закрывала глаза и думала: «Он меня хочет утешит, или же действительно..?»

И еще думала она:

«Ах, если бы освободиться навсегда от невыносимых томлений тела, которое безрассудно переступило сроки! Удастся ли мне преодолеть его? А может быть, и не надо преодолевать?»

Звонкие солнечные радости совместной прогулки не заглушили, однако, горечи сожаленья об уходящих днях, которые приближали Сдана к пустоте, к непоправимому одиночеству. Плыли мимо хмурых, задумчивых островов, пестрых рыбачьих деревушек, мимо вспыхивающих маячных огней. В жаркое безветрие скользили по фиордам. Любовались рдеющими закатами по вечерам. Но остро терзала досаждающая мысль — о необходимости возвращаться обратно. И однажды это случилось. Вдоль бортов загремели вялые штуртросы, испуганно закружились чайки, и яхта описала полный круг. Маленький Георг ликовал. Но большой Свен Гольм, сжав губы, был мрачен и уныл: подъем кончился, начинается спуск в безнадежность.

И снова в голубых просторах рдели пламенеющие закаты, снова зажигались маяки, снова прокрадывался к Зигрид ненасытный Свен, но это уже были прощальные огни, прощальные встречи, и через каждую радость проступало колющее жало предстоящей разлуки.

В серый дождливый день обнажился копенгагенский рейд. Опять у штурвала стоял сам Свен, но на этот раз возле него находилась Зигрид и ее внук. Застывшими прищуренными глазами обводила она знакомые места, — заливы, бухты, островки — откуда память коварно приносила ей незримые, выцветшие тени прошлого. Те же тени реяли и перед Свеном. В одном месте он напомнил ей, как однажды в сильный ветер она тут шалила с кливером и как он напугал ее: можно опрокинуться!

Зигрид оглянула его могучую фигуру, его большие, крепкие руки и подумала о том же, о чем думала тогда, много лет назад: «С тобой, мой верный друг, мне ничто не страшно».

Но уже близок был порт. По ржавой маслянистой воде шныряли лодки; со всех сторон дребезжали подъемные краны, визжали сирены. Свен Гольм с нежной печалью посмотрел на седые завитки волос, шевелившиеся у румяного лица Зигрид, вздохнул и, засунув руку в карман, извлек оттуда два потемневших ключа.

Дрогнувшим, умоляющим голосом, взывавшим к ее нутру, он спросил ее:

— Что вы скажете об этих ключах?

Зигрид ответила:

— Похороните их в жоре.

— Вы сами сделайте это, — тихо сказал Свен. — Я не могу.

Маленький Георг изумленно раскрыл голубые глазенки, посмотрел на обоих и радостно воскликнул:

— Дайте мне, я брошу их в море!

Зигрид торопливо взяла у Свена ключи, передала их Георгу и, кивнув головой, негромко заметила:

— Это верно. Так будет лучше.

Свен Гольм надвинул на глаза фуражку и отвернулся, жадно насторожив уши, чтобы услышать всплеск. Но он ничего не услышал. Зато из-под козырька он увидел, как Зигрид нежно прижимала к себе малыша и гладила ему плечики. Свену почудилось, что рука Зигрид коснулась и его руки.

XXXI

Распоряжение об отъезде Свена что-то задержалось, и он уже начинал подумывать о том, не решила ли Зигрид оставит его в Копенгагене. Разве это невозможно? Врезались в памяти сладостные воспоминания — блаженные дни, тревожно-счастливые ночи — и поступилась женщина (ведь женщина же она!) прежним решением положить предел беспокойству незасыпающих чувств. Не так ли?

Эту мысль он многократно обдумывал со всех сторон (точно кость обгладывал) и показалась она ему убедительной и верной. И когда через шесть дней Свена вызвали к Зигрид, то, идя к ней, он ощутил, как дрогнуло сердце надеждой — остаюсь!

Встретила его Зигрид с приветливой застенчивостью, благодарила за прогулку, но вдруг озабоченно нахмурилась и сказала:

— Вот с Петером опять… Это мое несчастье! Вчера, заговорив о ворах, которые его ограбили (удивительно, как он любит преувеличивать все, относящейся к нему), он рассказал, что заново восстанавливает похищенную у него рукопись. Он, понятно, не оказал, что это за рукопись. А то я постаралась бы убедить его не писать. Надо что-нибудь сделать, Свен. Надо. Этот человек целиком во власти своего тщеславия: ему больше всего в жизни хочется, чтобы о нем говорили.

Она отвела в сторону потемневшее лицо и, скрывая свое презрение, однозвучно рассказала:

— Сегодня утром я поднялась к нему. Думала как-нибудь возобновить разговор о его статье. Но больше двух минут я не могла у него остаться: он мне был противен. (Зигрид вздохнула.) У него новая мания: ловить моль! И мало того, что он сам ее ловит, он еще учит своего дога охотиться за молью! Вы представляете себе, что там творится, когда собака начинает прыгать по столам? Этакое сумасшествие! И когда я думаю о том, что это не может остаться без влияния на маленького Георга, я холодею от ужаса. Наконец, я недолговечна. Мальчик попадет в руки чудовища. Это ужасно!

Она схватила Свена за руку и шепотом воскликнула:

— Свен, вы должны мне помочь. Вы должны. Если вы любите меня, вы должны.

Две мысли — крест-накрест! — вспыхнули перед ним, ошеломили и взбудоражили его душу: ничего не говорит об оставлении в Копенгагене, но если помогать, то ведь издали нельзя.

У Свена пробежала на губах улыбка, детская, розовая улыбка. Он развел руками.

— Я всегда готов служить вам, фру Ларсен, но сейчас мне не приходит в голову ни один способ обезвредить… помочь вам. Второй раз проделать похищение — это… это…

— Нет, нет, надо придумать что-нибудь другое, радикальное. Продумайте, Свен. Вы должны придумать для меня это. И, пожалуй, для нашего дела — тоже. Может быть, вы его убедите съездить туда, на Ньюфаундленд? Впрочем, это еще хуже. Это только усилит его тщеславное желание рассказать всему свету о своих подвигах на дне океана. Как тогда: «в гостях у Посейдона». Нет, это не годится. Надо придумать другое. Это необходимо сделать скорее, немедленно. Я хочу быть спокойной.

Свен задумался и посмотрел в окно. Внизу, у входа, стоял автомобиль с зажженными огнями: по вечерам Петер обычно совершал прогулку к Хельзингеру — сломя голову, без шофера.

Зигрид насторожилась, застыв в ожидании.

Свен долго растирал руки, как будто пришел с мороза, хмурился и вздыхал.

— Я постараюсь, — пробормотал он виновато. — Но сейчас я ничего не могу. Я даже не знаю, в какую сторону направить свои мысли.

— Свен! — перебила она его холодно и зло. — Если бы я об этом просила вас до поездки на яхте, я думаю, вы бы иначе отнеслись к моей просьбе…

И резко замолкла. По сухим сжатым губам ее пробежало какое-то непроизнесенное слово.

Свен был задет, точно его обвинили в трусости. Непроизнесенное слово усилило его досаду. Что она хотела сказать?

— Фру Ларсен, — сказал он с болью, — вы хотите, чтобы я превзошел самого себя.

— Да, — бросила Зигрид, и голос ее зазвучал сурово. — Бывают случаи, когда это необходимо сделать. Дружба иногда требует больших жертв. Только тогда она и познается. Иначе это сладкая водица. Неужели же я всю жизнь в вас ошибалась, Свен?

— Речь идет о вашем сыне, фру Ларсен, а не обо мне.

— Речь идет о вас. Вспомните, как вы обещали моему отцу — всегда быть в моем распоряжении.

Он уходил от нее подавленный, с перекошенным от досады лицом, ощущая внутри себя колючую занозу. Сюда он шел радостный, легкий, чуть ли не воздушный; теперь на нем была тягостная поклажа, которую бессердечно взвалила на него Зигрид.

«После того, как человек бросился в воду, чтобы спасти утопающего, — рассуждал он с самим собой, — его обыкновенно хвалят, благодарят и подчас награждают его за это медалью. Но требовать, чтобы он бросился в воду, нельзя. Потому что нельзя требовать от человека подвига. Нельзя!»

В подъезде Свен остановился, прислушиваясь к своим мыслям, которые бурлили в нем, как кипящая вода. Было не холодно, но он почувствовал озноб — от огорчения, что не может постичь загадочных слов Зигрид. Чего она, в сущности, от него хотела?

«Не иначе, как она хочет меня испытать, — возмущенно подумал он. — Зигрид хочет испытать мою преданность. Она ждет подвига. А это она делает для того, чтобы…»

И он сам изумился, радостно изумился подвернувшемуся выводу, такому ясному и простому: «…это она делает только для того, чтобы про себя решить, оставить меня или отослать в Америку».

На мгновение, очень короткое, он почувствовал гордую решимость отказаться от испытания («Если так, то я отхожу сам»). Но радость разгадки уже успела размягчить гордыню, расправила злые морщины, — и вновь рабская, нерассуждающая преданность вернула к нему смиренное желание подчиниться Зигрид целиком. Сейчас он был готов на все.

Перед ним стоял автомобиль — Роллс-Ройс, чудесная машина с живым выражением нетерпеливой жадности. Через минуту или две должен был показаться Петер. Свен отчетливо вспомнил о катастрофе, которая причинила столько страданий Зигрид и, следовательно, ему тоже: этот шалый бездельник ускорил ее старость. Ну, если не старость, то сознание старости. Это еще хуже. И еще он вспомнил, как Зигрид искренно призналась ему, что ей было бы неизмеримо легче, если бы…

Свен оглянулся, сделал три неестественно больших шага и, обойдя машину, нагнулся к переднему колесу.

В это время Зигрид показалась на балконе. Чересчур резкий разговор со Свеном вызвал в ней раскаяние. Она решила вернуть его наверх. Перегнувшись через перила, она увидела в предвечернем сумраке, как Свен, присев на корточки, что-то делает у колеса.

Всмотревшись, Зигрид вздрогнула, отшатнулась и, точно отталкивая от себя страшное видение, отступила назад в комнату.

Так стояла она минуту, может быть, две в полной оцепенелости. Когда послышалось, как по лестнице быстро, вприпрыжку, спускается Петер, она от ужаса закрыла рукой рот — и хотела двинуться к выходу, чтобы задержать Петера и уговорить его остаться на сегодня дома. И как во сне, ей совершенно ясно показалось, что так она и сделала и что она даже разговаривала с Петером, убедив его отказаться от поездки.

Это продолжалось не больше полуминуты. Зашумевшая машина вернула ей сознание. Тогда вспыхнул ужас непоправимого, разверзлось отчаяние, зазвенел в ушах ее собственный непрозвучавший крик. Она бросилась на балкон.

На улице никого не было. Плавно колыхаясь, быстро удалялся задний огонек автомобиля. Зигрид с пристальной тревогой посмотрела ему вслед и, наполовину успокоившись, облегченно вздохнула. Но волнение еще не улеглось: дрожали губы. Чтобы подавить в себе оставшуюся тревогу, Зигрид отправилась в детскую, где долго шалила с Георгом, преобразив его в индейца. Через час, когда она вместе с бонной укладывала его спать, резко прозвучал телефон.

Из полиции сообщали, что близ Шарлоттенлунда опрокинулся автомобиль Петера Ларсена и что сам Ларсен тяжело ранен.

Неделю спустя Свен Гольм получил от Зигрид письмо с траурной каймой. В этом письме Зигрид деловито просила его не откладывать дальше поездку на Флоридский полуостров.

Загрузка...