Часть вторая

I

По субботам у Георга Ларсена обычно собирались гости. Его холостая общительность и гостеприимство привлекали людей не меньше, чем его положение владельца богатой торговой фирмы. Он подобрал содержательную группу людей, связанную интересом к жизни, к занимательной беседе без определенного направления, в меру приправленной вкусом, фантазией и остротой. Большинство из них были в том возрасте, когда легче всего заключается дружба, — между двадцатью пятью и тридцатью пятью годами. Но были среди них — двое или трое — более солидных лет, тяготевшие к молодежи из недовольства скучной современностью. Они полагали, что новое поколение внесет в жизнь занимательную перемену.

Самому хозяину было всего 26 лет. Получив в наследство крупное дело, он ревностно взялся за работу, хотя, в сущности, от него требовалось немногое. Дело было налаженное, точное, верное, как хороший хронометр. Кроме того, старуха Ларсен предусмотрительно окружила внука дельными и честными людьми, которые умели мягко проводить нужные решения, не задевая самолюбия молодого хозяина и высказывая ему все знаки почтения и полной подчиненности. Короче говоря, он царствовал, но не управлял, совершенно не замечая этого. Вдобавок, у него не было решительно никаких оснований задумываться над своим положением. Равномерное движение всего механизма торговой конторы не давало никаких перебоев. Безостановочно трещали ремингтоны. Бури и морские катастрофы счастливо обходили суда, доверху нагруженные пряностями. Молчаливые счетоводы в прохладных комнатах, нахмурив брови, добросовестно итожили цифры, неизменно свидетельствовавшие о крупных барышах. Все это давало молодому Ларсену право на безмятежность и еще на проявление некоторых слабостей, утверждавших за ним — в глазах знакомых, друзей и служащих — своеобразие его личности. Так, избыток каких-то утонченных чувств побуждал его, например, небрежно одеваться, носить башмаки на двойных подошвах из буйволовой кожи и умышленно бриться только через день.

Материальное благополучие позволяло Георгу время от времени вспоминать о таблице предков, на которой в холодном пафосе запечатлелся неписанный завет прапрадеда — уподобиться неутомимым кораллам, живущим для далеких, будущих поколений. Однако этот космический идеализм казался ему чересчур провинциальным, и Георг относился к нему не без иронии. Фанатичный энтузиазм бабушки по настоящему успел захватить его только в юные годы, когда ребяческая романтика властно звала к необыкновенному. Надо на чем-нибудь остановиться — на том ли, чтобы тайно бежать в Южную Америку, на том ли, чтобы устроить экспедицию против африканских львов и заодно найти древнюю Атлантиду или, наконец, отвести в сторону течение Гольфстрема. Юный мечтатель после недолгого раздумья остановился на Гольфстреме, тем более что это предприятие издавна окружалось сладкой тайной, в которую были посвящены всего три человека: бабушка, капитан Свен Голым и он, Георг. Участие капитана, старого морехода, придавало всему делу реальную вероятность. А обилие географических карт, чертежей и таблиц, заполнявших шкафы, полки и стены детской комнаты, осязательно приближало заповедные сроки.

Но сновидения юных лет быстро прошли. Чертежи и карты были спрятаны в особый шкаф, большой и мрачный, который никогда не открывался, хотя и продолжал вызывать к себе трепетное уважение, как фамильная традиция, приятно украшавшая жизнь. Эта двойственность — уважение и равнодушие — впоследствии закрепилась окончательно. Так мы относимся к дорогам покойникам.

Да, да, затея идеалиста-прапрадеда очень легко разбивалась об иронию трезвости, для которой было ясно, что человеческие возможности ограничены. Однако, коралловый остров, упорно поднимавшийся со дна океана, был ощутительной реальностью, которую никак нельзя было отрицать.

Георг Ларсен довольно ловко уклонился от проявления какого бы то ни было взгляда на все это дело, спокойно выжидая дальнейшего и испытывая лишь почтительность потомка к тому, что некогда задумал предок. Если бы понадобилось сделать что-нибудь серьезное для осуществления этого величественного замысла, он добросовестно сделал бы все нужное из чувства долга, но душа его ни на один миг не зажглась бы пламенеющим огнем наследственного энтузиазма.

II

По субботам у Георга Ларсена собирались гости. Среди них заметно выделялись трое: отставной офицер Магнусен, негр Гаррис и еще Шварцман, Натан Шварцман, которому дали прозвище «еврейский Вольтер».

Магнусену было за пятьдесят. Он считал себя эпигоном девятнадцатого века, неудачно забредшим в век двадцатый. Отсюда проистекало его вечное недовольство, брюзжание, желчность и тусклый блеск его злых прищуренных глаз, излучавших досаду. Но зато у него были приятные манеры, остроумие и уменье придавать своим словам эпиграмматическую форму. Занятным казался и его вдумчивый снобизм, проявлявшийся в остром интересе к расовым свойствам.

Магнусен был сторонник той теории, которая утверждала, что европейская культура родилась и процветала на побережье Средиземного моря и что тут же ей суждено умереть. Все пришлое, все чужое, хотя бы гениальное и прекрасное, не могло, по его мнению, влиться в эту культуру без того, чтобы не разрушить ее: вселенский Рим никогда не поклонится чужестранным кумирам и не допустит их в свой светлый Пантеон.

Это была излюбленная тема его монологов, внезапно раздававшихся среди шумного спора. Достаточно было сказать «японская гравюра» или «негритянский орнамент», чтобы привести его в словесное неистовство, от которого звучно расстегивалась запонка его высокого стоячего воротника. И тогда он хватался за жилетный карман, сухими бледными пальцами извлекал из него кожаный карие и язвительно вычитывал оттуда:

— В муниципальном управлении чисто русского города Владимира заседают трое китайцев. Начальник московской милиции — бурят. В Воронеже прокурором состоит калмык. В Потсдаме, у Берлина, где некогда жил Фридрих Великий, один из судей носит самую распространенную русскую фамилию — Иванов. В прошлом году шесть негров окончили Сен-Сирскую школу, а в колониальных войсках Франции имеется даже генерал-сенегалец. Не находите ли вы, что это очень знаменательно? Нужно быть слепым, чтобы не заметить нового переселения народов, которое, конечно, испепелит Леонардо да Винчи, Палладио, Бетховена и Шекспира. Только потому, что мы не видим движущейся орды с женами, собаками и котлами, мы не опасаемся новейших готов, аваров, герулов и сармат, забывая о том, что такую нежную вещь, как культура, можно уничтожить и изнутри. Некогда и Рим ничего не замечал. Долгое время он забавлялся варварами, как интересной игрушкой, предназначенной для войн, триумфальных шествий и гладиаторских боев. А когда заметил, было уже поздно. Мы тоже забавляемся кое-кем и тоже ничего не замечаем.

Магнусена слушали и улыбались: всегда об одном и том же! Не улыбался только негр Джемс Гаррис, профессор университета, занимавший кафедру южноафриканских наречий. Когда Магнусен говорил, негр опускал глаза, лоб его покрывался капельками пота, а манишка выгибалась из жилетного выреза, как белый горб. Для него было совершенно ясно, что Магнусен не назвал его имени в числе новых завоевателей Европы только из вежливости, но что в записной книжечке он значится наряду с другими.

И только один раз, не вытерпев нападок Магнусена, он сказал ему, растерянно оправляя манишку:

— Меня, конечно, никто не уполномочивает на это, но я позволю себе успокоить нашего общего друга: ни Леонардо да Винчи, ни Шекспиру ничто не угрожает. Мои соплеменники вряд ли собираются в Европу — здесь слишком холодно для них. А если они облачатся в пиджаки, брюки и шерстяные свитера, то к этому времени они начнут ценить и Леонардо да Винчи.

Тогда наступил черед заговорить Натану Шварцману.

Обычно он сидел в стороне, молчаливый, как бедный родственник, временами только бросая высокомерные взгляды на говоривших. А вообще, он предпочитал погрузиться в одну из тех брошюр, которые вечно торчали у него в карманах. Из-за невероятной близорукости Шварцман подносил брошюру к самому носу и закрывал ею свое лицо, обросшее черными жесткими волосами, которые, как у скай-терьера, доходили у него до глаз. Черная щетина забиралась даже в уши и нос. Отрывался он от чтения только для того, чтобы брызнуть колючей репликой, исполненной едкости и сарказма, и затем снова отдавал себя во власть печатных слов. В своей презрительной манере обращаться с людьми он был совершенно невыносим. Всякий диалог он мгновенно обращал в монолог и, разумеется, в свой. Если бы разрешалось не стесняться в выражениях, он никогда не называл бы людей по имени, он просто именовал бы их дураками, для отличия прибавляя каждому из них какой-нибудь эпитет, — долговязый дурак, пузатый дурак, эстетствующий дурак, глубокомысленный дурак, меланхолический дурак. Все же остальные безнадежно считались у него кругосветными дураками. Всякого, кто ему возражал, он искренне ненавидел. Никто никогда не слышал, чтобы он кого-нибудь хвалил или хотя бы признавал. Впрочем, это относилось только к живым людям. Среди покойников было у него достаточно много любимцев, но некоторые из них стали таковыми лишь после смерти. Шварцман получил философское образование, занимали же его вопросы морали, но пищей и материалом для его стреляющих умозаключений была экономика. Всем была известна его неизменная слабость поддаваться словесной провокации, друзья любили этим пользоваться и подзадоривали его каким-нибудь парадоксом или явной очевидностью. Тогда он вскакивал, взъерошивал свою черную щетину и начинал извергать стремительную лаву колючих, злых слов, неизвестно против кого направленных.

Услышав замечание Гарриса, Шварцман нервно вскочил и замахал руками, как дирижер, чтобы заставить себя слушать. В такие моменты он представлял собой очень комическую фигуру. Туловище у него было длинное и, когда он сидел за столом, казался такого же роста, как и все остальные. Но зато, когда вставал, оказывался крохотным человечком на коротких, кривых ножках, с большой головой.

Помахав руками и оставив в воздухе растопыренные пальцы, он начал:

— Да простят мне блестящие представители лучшей из цивилизаций, здесь сидящие (впрочем, я сам имею честь и по происхождению своему и по воспитанию принадлежать к средиземной культуре), но из всех возражений, которые обычно делаются Магнусену, самое дельное из них принадлежит нашему общему шоколадному другу. Да, Гаррис обронил очень верное замечание. В Европе слишком холодно для неевропейцев. И физически, и духовно. Духовно, потому что христианский мир чересчур зазнался, безнаказанно обнаглел. В духовном распутстве своем он умертвил живой нерв исторического предания и позабыл о своих моральных задачах.

Вслед за тем, в кратких словах, постепенно взвинчиваясь, он в двадцатый раз повторил содержание своей книги, которая называюсь «Пропавшие заветы». Из-за небрежности и безвкусия издателя, из-за глупейших и грубейших опечаток «Пропавшие заветы» обратились в курьезный раритет. Несколько экземпляров книги попали к библиофилам, а остальные по требованию автора были сожжены. Так никто ее и не читал.

В этой книге он говорил о том, что сила, отвоевавшая красоту у Аполлона, пески у ислама и леса у Перуна и Тора, — потеряла свое обаяние, и потому она больше не сила. Она держится только на старых, зачерствевших словах. Обещание пророка Исайи, что царство грядущего идеального владыки, то есть, как думали, христианства, будет покоиться на незыблемых основах права и справедливости, — осталось неосуществленным. Если заветы Христа еще соблюдаются иногда в жизни отдельными людьми, то их совершенно нет в истории, которая на протяжении всего своего существования не додумалась до иной этической философии, как восхваление победы приспособленного. Слабые пусть погибают, право на жизнь принадлежит только сильным — вот чему учит история, самая безнравственная из наук! Иногда только она приводит исключения, но они кажущиеся, и достаточно к ним применить логический микроскоп, чтобы объяснить то или иное нравственное историческое событие чьей-нибудь грубой заинтересованностью или простой выгодой.

— Даже в биологии есть этика, и только христианский мир ее не имеет! — восклицал Шварцман. — Государства, строго следящие за нравственностью своих граждан, сами дают примеры вероломства, лжи, эгоизма, несправедливости и лицемерия!

Тоном суровым и предостерегающим Шварцман звал человечество провести заветы Христа в историю и построить на этих заветах отношения между государствами, чтобы создать любовь к ближнему в истории. Иначе, говорил он, придет великая разруха, которая уничтожит всю культуру и явит людям печальное, ужасное, хотя и самое нравственное из зрелищ — бессилие силы.

— Христианский мир зазнался! — выкрикивал Шварцман. — Он попирает всякую мораль. И вот почему страны буддизма и ислама не могут не взирать на него с презрением. И вот почему неевропейцам здесь холодно.

Магнусен, не выносивший пафоса и проповедей, слушал Шварцмана с искривленным лицом, точно пил уксус. Когда тот окончил, Магнусен, облегченно вздохнув, сказал:

— Ваш пафос, прошу прощения, не больше, как отработанный пар: он горяч, но не продуктивен. Впрочем, это обычное свойство пафоса семитов. В облаках этого пара, кстати сказать, вы потеряли дорогу и сбились: вы забыли рассказать нам о холоде физическом. О духовном — мы уже давно знаем, ибо кто же не читал пропавшей книги с пропавшими заветами!

— Я очень благодарен Магнусену за внимание, — подхватил Шварцман. — Очень. Очень. Но меня это не удивляет: мне давно известно, что наиболее внимательны к семитам господа антисемиты. Только я разочарую вас, дорогой наездник, объезжающий чужих лошадей. (Я говорю о чужих теориях, которыми вы пользуетесь.) Увы, я вас разочарую.

И тоном соболезнующего высокомерия, после подчеркнуто-театральной паузы, засунув руки в карманы пиджака, он оказал:

— Знаете ли вы, как надо было называть нашу эпоху? Магнусен, обожающий историю и наивно разыскивающий в ней аналогии, готов воспользоваться старым термином и назвать ее — вторым переселением народов. Этого и надо было от него ждать. Он эклектически, как губка, впитал в себя великое множество расовых теорий, особенно теорию Гобино и Чемберлена — об опасности смешения рас, которое, мол, ведет к ублюдочности — и страшно боится расовых мезальянсов. Гобино уверил его, что из-за смешения погиб античный мир. По аналогии Магнусен убежден, что из-за этого погибнет Америка. Туда ей и дорога, говорит он. У меня на этот счет нет никаких теорий — по той простой причине, что их и не может быть. Расы всегда смешивались и всегда будут смешиваться, и никакой культуре это не помешает. Я же останавливаюсь на другом моменте, и потому называю нынешнюю эпоху — «эпохой борьбы за тепло».

— Это тоже старо: борьба за огонь! — перебил его Магнусен.

— Но я не опираюсь на историю. Я изучаю современную экономику. Нефть и уголь! — вот, что движет сейчас человечеством. Не вопросы морали, не вопросы этики, а только лишь нефть и уголь. Что это значит? Во имя чего это совершается? Что диктует эту сумасшедшую борьбу за нефть Америки, Танганаики, Филиппинских островов, Гаити, Персии, Кавказа, Туркестана, Малой Азии, Румынии, Сахалина? Ненасытный империализм? А он чем диктуется? Старой мечтой, в свое время пленявшей Александра Македонского? Нет, к большому сожалению, времена пышных сказок миновали. Тут чувствуется совсем другое — становится холодно. Иссякают источники тепла в Европе. И наша дряхлая старушка сильно опасается, что на зиму она останется без дров. Их растащат ловкие американцы и пронырливые желтые страны Восходящего солнца. Подчеркиваю: Восходящего солнца. Ибо там-то действительно взойдет новое солнце. Холод убьет нашу промышленность, заморозит военный флот, и дирижерский пульт, естественно, будет перенесен из Европы в другое место. Я не скорблю об этом, как скорбит верный рыцарь старушки — Магнусен. Ибо, вероятно, там-то и начнется новая жизнь и загорится новая звезда преображения. От нефти и угля к нетленному Логосу! От бездушного рационализма к магии возвышенных идей. Так вот, дорогой Магнусен, не негры, не буряты, не гунны и не готы разрушат любезный вашему сердцу современный Рим. Его убьет холод. Духовный холод уже давно его заморозил, а физический только начинается. В смутном предчувствии его старая шлюха Европа засуетилась, как крыса на тонущем корабле. Но это бесполезно — холода ей не избежать. Холод…

— Как, и у вас холодно? — певуче прозвучал вдруг голос в дверях, как флейта в потемках.

Шварцман с полуоткрытым ртом нервно повернул свою черную щетинистую метлу на плечах, чтобы тотчас же отвернуться и умолкнуть: в присутствии Карен Хокс вряд ли бы нашелся у него слушатель.

Это была опереточная актриса, светловолосая, с ласковым ртом и задумчивыми глазами, над которыми резко чернели, как бархатные тесемки, густые, ровные брови. Она была закутана в меха, среди которых розовело ее румяное от мороза лицо. Ларсен, как пружина, стремглав подскочил к ней, схватил ее под руку и потащил к столу. Несильно упираясь, Карен слегка отставала от него, гладила рукой мех и роняла улыбки — то тем, то другим.

Лицо у Шварцмана сразу стало апатичным и скучающим. Он презрительно повел бровями и обиженно опустился на стул. Вяло хлебнул немного вина, в досаде резко отодвинул от себя бокал и высоко поднял — точно от холода — свои покатые, узкие плечи. В таком положении он надолго застыл.

Некогда Шварцман о Карен выразился кратко:

— Стоит ей посмотреть на мужчину и шевельнуть при этом бедрами, как он тотчас превращается в собачонку, мечтающую о наморднике.

Его верное замечание все, однако, приняли как отзыв евнуха об одалиске. И никому не могла прийти в голову мысль, что этот желчный урод своим едким красноречием, карикатурным безобразием и беспредметным энтузиазмом целых две недели успешно взвинчивал и утолял бурную ненасытность ее капризного тела.

III

Магнусен выразился о Карен несколько иначе.

— Эта женщина — плохой перевод с французского. Но зато перевод сильно напрашивается на редакторскую правку.

Его шокировало, что больше всего на свете ее занимала жизнь боксеров, убийц и фильмовых актрис. Но, присмотревшись к ней, он дополнил свой отзыв более образно:

— Ее голова и бюст принадлежат Мадонне; все остальное — от Венеры всенародной, особенно ее кивающие бедра.

И говорил это тоном далеко не раздражительным, со сдержанной улыбочкой, оставлявшей после себя мутные огоньки в его глазах.

Не надо было, однако, иметь магнусеновскую наблюдательность и опыт, чтобы по внешности распознать в ней механический сплав девичьей чистоты и грубого притяжения пола: контраст был резок и отчетлив. Чувствовалась Афродита, погруженная в оргиастические таинства Астарты. Тонкая нежность ее лица, задумчивого, полусонного, подчеркивалась женской первосущностью ее вечно трепетавших боков. Здесь неизменно играла нечистая, возбуждающая страсть. Угадывались неожиданные шалости. Сулилось неизведанное. Ощущалось зазывающее тело, изощренное в колдовстве любви.

Карен отлично играла на биллиарде, и когда она, прицеливаясь кием, широко расставляла ноги, крепкие, как у Дианы-охотницы, ее колени, обозначавшиеся под суконной юбкой, отвлекали — у всех, у всех! — взоры от карамбольных шаров, от кончика кия и от лица самой Карен, на котором дрожала стыдливая девичья улыбка.

У нее был хороший голос. Она пела в опере. Но чуткие антрепренеры и поклонники, на самих себе испытавшие власть ее чувственной стихии, убедили Карен перейти в оперетку, где бесстыдство, кокетничавшее целомудрием, котируется превыше всего.

Ларсен посматривал на нее, как кошка смотрит на канарейку в клетке, и отходил в сторону. Ее любовная общительность была ему хорошо известна. Но Магнусен, сообщивший однажды, что она умеет до бесконечности варьировать свои увлечения, не повторяясь, — отбил у него охоту даже ухаживать за ней. Он испугался, что окажется недостаточно оригинальным, — и изнывал по ней издали и украдкой. Он посылал ей корзины цветов, скромно и робко навещал ее и так же робко принимал ее на своих субботниках.

Привыкшая к необузданному преклонению, Карен, естественно, была озадачена. Склонив голову набок, она с досадой и любопытством разглядывала его. Вероятно, точно таков был взгляд евангельской блудницы, встретившей праведника, который оказался в силах устоять против ее чар.

Однажды она сказала Ларсену:

— Вы, должно быть, больны.

Он удивился и широко раскрыл глаза.

— Я?… Откуда вы это взяли?

Оглядев свою крепкую, коренастую фигуру, он развел руками, способными остановить телегу на ходу, и звучно расхохотался.

— У вас нет уверенности в себе. Это признак физически слабых и больных.

Он изумленно похлопал веками и — вдруг сообразил.

— Да, вы правы. Я действительно болен: я робок с женщинами. Особенно с теми из них, которые пользуются успехом.

— Надо полечиться.

— С завтрашнего дня начну.

И Ларсен начал лечиться. Тогда к нему пришло то упорство, то рвение, тот энтузиазм, та способность переступать границы, которая так нравится женщинам. Он сбросил с себя сдержанное спокойствие, похожее на спячку и, точно сотрясаемый чувственной судорогой, исступленно бросился побеждать охотницу, опытную в западнях.

Его письма были неистовы. Его подарки и сюрпризы — ошеломительны по своей дерзкой нелепости. Однажды он скупил все театральные билеты на ее спектакль и в зрительном зале сидел один. В другой раз, услышав, как она жалуется на то, что улица перед ее домом вымощена булыжником (грохот экипажей беспокоит ее утренний сон), он распорядился за свой счет залить весь квартал асфальтом. В третий раз (тут уж никто не мог упрекнуть его в показном внимании, ибо об этом узнала только Карен) он прислал ей купленное им на аукционе золотое биде.

Так и казалось: к наследственной настойчивости — от прапрадеда — присоединилась шалая безудержность славянских номадов, их безоглядное озорство… По крайней мере, Магнусен, изумленно вытягивая худую жилистую шею, стянутую высоким крахмальным ошейником, уверял, что в поступках Ларсена он слышит ураганный налет скифов и их безрассудные восторги — в виде визга и свиста.

Он кричал:

— Разе вы не видите: это наездник-славянин!

Карен задыхалась от смеха, узнавая о сумасбродных выходках Ларсена, но, конечно, понимала, что они исходят от широкого сердца. Это привлекало ее к нему. Постепенно он заполнил ее собой. Она думала о нем часто, требовала его присутствия за кулисами, писала ему заигрывающие записки, но тело — отдавала другому.

Вероятно, оттого, что мучительство отличная приправа для наслаждения.

— О чем это вы диспутировали? — спросила Карен, растирая похолодевшие пальцы.

Магнусен, придвинув фрукты и вино, нетвердо сказал, точно извиняясь за тему:

— О высших и низших расах.

Карен поморщилась. Она была норвежка. Несколько пренебрежительное отношение датчан к ее нации всегда возмущало ее. И в словах высокомерного Магнусена, бывшего офицера, аристократа, ей послышался скрытый намек на то, что к низшим расам он как раз причислял норвежцев.

Она вызывающе спросила:

— Какие же это высшие, какие низшие?

Наливая ей в бокал токайского вина, Магнусен заранее улыбнулся своей будущей беспроигрышной сентенции и, ожидая одобрения, четко сказал:

— Высшие — это те, которые пьют вино. Низшие — пьют пиво.

— Вот чему мне никогда не научиться! — с простодушной восторженностью воскликнул Ларсен. — Афоризмы мне не удаются.

Магнусен полушутливо заметил:

— В этом виноваты предки. История знает много случаев, когда целый ряд поколений бесполезно коптил небо только для того, чтобы один из потомков совершил какую-нибудь удачную вещь или произнес всего лишь несколько удачных фраз.

— Например? — спросила Карен.

— Например? — повторил Магнусен и жадно вздохнул в себя запах ее духов. Например? (Дерзкий огонек пробежал в его глазах.) Например, принц де Линь. Был такой принц. Его предки решительно ничем не были замечательны. В течение столетий они, по-видимому, накапливали юмор, чтобы полностью передать его фельдмаршалу де Линю, который прославился не столько своими военными успехами, сколько своими остротами, в том числе фразой, сказанной по поводу… по поводу… Сейчас не вспомню, кого именно он имел в виду. Знаю только, что речь шла о любовнике одной прекрасной дамы. Так вот, он произнес афоризм, ставший незаменимым лозунгом для позднейших поколений.

И, плотоядно прищурив глаза, Магнусен произнес, вызывающе глядя в лицо Карен:

— «Лучше иметь 50 процентов в хорошем деле, чем все сто в плохом». Вот что он сказал по адресу любовника.

Карен одобрительно улыбнулась, поправила локоны на висках и глотнула немного вина.

— Кажется, что мы все в опасности! — закричал Ларсен, подавляя в себе ревнивую досаду. — Не выкинуть ли нам сигнал о помощи?

— Преждевременно, — успокоительно заметила Карен и, чтобы замять двусмысленность Магнусена, которая, чего доброго, могла кончиться дуэлью, смакуя повторила:

— Высшие расы пьют вино; низшие пьют пиво. Неплохо!

— Что же вы в таком случае окажете о тех нациях, которые пьют простую водку? — язвительно откликнулся Шварцман, перебегая глазами с Карен на Ларсена.

Всем было ясно, что он имеет в виду русских и норвежцев, намекая на хозяина и гостью.

— О присутствующих не говорят! — двойным залпом выпалил Магнусен.

Все засмеялись.

— Браво, Магнусен, браво! — искренне сказал Ларсен и дружески похлопал его по плечу. — Ты сегодня в ударе.

Шварцман, не выносивший, когда при нем кого-нибудь из живых людей хвалили, заерзал, презрительно шевельнул бровями и сказал своему соседу так, чтобы слышали другие:

— А по-моему, лучше 50 процентов принца де Линя, чем все 100 процентов Магнусена…

— Еврей не может обойтись без конкуренции, — заметил Магнусен и показал ему кончик языка.

Вот каковы были субботники у Георга Ларсена.

IV

Циничный афоризм принца де Линя впоследствии вспоминался Ларсену несколько раз, но впервые он подумал о нем через два месяца после сближения с Карен.

Она любила его. Он это знал. Но Ларсен был не настолько интересен, чтобы она могла любить его одного. И это он тоже знал.

Так оно действительно и было. Потому что не любовные ухищрения, не сумасбродные выходки, не бурный молодой энтузиазм пленили опытную в любовных делах Карен. Ее подкупило в нем то, чего он сам не подозревал в себе — бесхитростное простое сердце, способное жертвенно распластаться.

Магнусен, ревниво следивший за исходом любовной кампании, почти точно поставил диагноз: Карен увлеклась пафосом простоты.

Свернувшись по-кошачьи на большом квадратном диване, она способна была часами смотреть в голубые глаза Ларсена и слушать песенки, мелодичные русские песенки, которые он тихо и задушевно напевал под аккомпанемент семиструнной гитары. Этим песенкам некогда научила его мать, остро тосковавшая по своей стране. Родные напевы приближали к ней далекую, навсегда для нее потерянную, величественно-простодушную Россию. Звук порождал видения. Они ясно и четко выплывали перед ней в виде зеленых просторов, солнцем залитых, спокойно ленивых и задумчивых. Но прозвучавшее вдруг коленце оживляло сонное величие равнины, и тогда ослепительно сверкала перед ней пестрая, кумачовая и краснощекая сутолока ярмарок и ощущались запахи дегтя, рогожи и овчинных тулупов. Тогда глаза у матери темнели, покрывались влажной поволокой и дрожали полураскрытые губы: Россия! Россия!

Маленький Георг Ларсен, Юра — как звала его мать — испуганно вскидывал на нее васильковые глазенки и той половинкой своей души, которая незримо была связана с предками матери, чутко ощущал ее щемящую и одинокую боль: Россия! Россия!

— Когда я буду большой-большой, я на корабле отвезу тебя в Москву, — утешал он ее.

И эти самые песенки — о ямщиках, изливающих свое горе в быстрой езде, о беспричинной тоске, порожденной степью, о женщине, которая изменила, — Ларсен пел перед Карен своими теплым глуховатым баритоном. Его пение, его откинутая голова, его крепкие белые зубы словно вводили ее в чужой мир, отдававший черной землей и безоглядной удалью. Извращенным сердцем своим, которое давно уже заблудилось в искусственностях ее ремесла, не признававшего никаких национальных границ, она смутно чувствовала, что он какой-то другой, удивительной расы. Мелодичная простота его песен на твердом, звучном, непонятном языке таинственно волновала ее. Его голос щекотал ей нервы. И тогда к горлу, к сердцу, к глазам подступали пухлые мокрые пузыри, вызывавшие у нее желание тихо поплакать и покорно довериться этому большому голубоглазому мальчику, чьи мягкие пальцы так ловко перебирали струны и большой гитары и ее маленькой, зачерствевшей и порочной души.

Но та же душа, капризно беспокойная, вечно жаждавшая новизны и острых озарений, очень скоро стала тяготиться унынием равнинных песен. Замкнутая жизнь, очерченная однообразием, прискучила, а главное — напугала Карен: чего доброго, можно заплесневеть, скиснуть, покрыться ржавчиной. Уж и так острили на счет нее. Таис-отшельница! И когда ей предложили сыграть роль международной кокотки в фильмовой пьесе «Водоворот», она с восторженной радостью ухватилась за это предложение, мгновенно сбросила с себя тихое уныние затворницы и блаженно окунулась в заедающую суету того мира, где главенствуют портнихи, сапожники, парикмахеры, маникюрши и — на всякий случай — юркие комиссионеры. После долгого перерыва на столиках будуара и гостиной появились пестрые журналы, посвященные спорту, зрелищам и модам, и романы из жизни боксеров, убийц, авантюристов и мрачных гипнотизеров.

Одновременно зачастили новые лица, молодые и старые, — а в числе их и Магнусен, напружиненный, как индюк.

Ларсен всячески пытался не отставать от Карен, но в жидком пламени ревности очень скоро растворилась вся его прыть. Он отставал. Вот тогда-то и вспомнилось: лучше верные 50 % в хорошем деле, чем… Сколько ни противилось все молодое нутро его этому циническому старческому компромиссу, но при мысли о клейкой Карен, от которой так мучительно трудно оторваться, приходилось подавлять в себе возмущение и с покорным смирением ожидать будущего компаньона. Кто он такой?

Чтобы не растравлять себя обидными, уязвляющими мыслями, Ларсен возобновил почти прерванную работу в конторе. Но это была видимость, еще большая, чем прежде. Вкрадчивые голоса служащих стали еще более вкрадчивыми, а шаги их более эластичными — его щадили, жалели, оказывали все знаки служебного почтения. Зато в дальних комнатах конторы, где колыхались головы счетоводов, где трещали ремингтоны, — неумолимо жужжали на всякие лады распространяемые слухи о его разрыве с Карен.

Разрыв, однако, еще не наступил. Было томительное ожидание его и злое, бессильное предчувствие, от которого устало замирало сердце. Затем показались и первые признаки разрыва: морщинистая скука на лице у Карен, придирчивая раздражительность и полное равнодушие к его подаркам. Заместитель еще не обозначился, но Ларсен понял, что путь и место для него уже подготовлены. Это повело к ничем не подавляемой подозрительности, с которой он встречал каждого появлявшегося у Карен.

Физическая близость с ней, еще недавно волновавшая его и до и после ласк, постепенно переставала удовлетворять даже его тщеславие. Он чувствовал себя пустой посудой, которую сейчас уберут со стола, и теперь уж целью его было не удержать Карен, а только отдалить срок предстоявшего конца, чтобы успеть вытравить в себе досаду и злость.

Среди таких мыслей, исполненных отчаяния, как неожиданный огонек в темную ночь, блеснули слова телеграммы, внезапно полученной от старика Гольма:

«Очень прошу немедленно приехать. Дело приближается к развязке. Моя жизнь тоже приближается к концу».

Так и прозвенело в ушах ликующее лукавство: «Счастливый случай затянуть последний акт!»

Как школьник, радостно запыхавшийся, примчался он к Карен, которая последнюю неделю проводила в Клампенборге, споткнулся о ковер и восторженно предложил:

— Едем в Америку.

Карен в это время штопала чулки. Так уж полагалось: в промежутках между оставляемым возлюбленным и новым на нее нападала тоска, которую она изживала починкой белья и штопаньем чулок. Это погружало ее в былые настроения молодости, в уют прошлого, когда в тишине убогой деревенской каморки, под тиканье часов, к ней слетались пышные девичьи мечтания. Заштопанные чулки она потом отдавала горничной, но сама работа увлекала ее безмерно.

— Куда? — презрительно поморщившись, спросила Карен, не отрываясь от чулка, надетого на суповую ложку.

— В Америку.

— Чего я там не видела?

В торопливых словах, пересыпанных междометиями, он стал убеждать ее: в фильмовой съемке перерыв; прекрасный случай прокатиться в страну, в которой она никогда не была; новые впечатления; несколько фотографических снимков в газетах — полезно, полезно!

Она ответила кратко:

— Это скучно!

Он не унимался. Снова привел прежние аргументы, только в другом порядке.

Она сухо повторила, вытаскивая ложку из чулка:

— Нет, это неинтересно.

Тогда он робко заметил:

— В моем обществе, я понимаю… А если пригласить Магнусена?

— Он не поедет, — деловито произнесла Карен. — У него скверные дела.

Ларсен подхватил:

— Это предоставь мне. Я берусь помочь ему. Речь идет о получении кредита в Промышленном банке. Моя подпись на векселе, — и все устроено.

Несколько мгновений она не отвечала. Затем шевельнула бровями, встала и, потягиваясь, как кошка, с усмешкой заметила:

— Все-таки, я думаю, он не согласится.

Ларсен вздохнул, нервно потеребил перчатку («Вот как! Значит, вся остановка за Магнусеном!») и, наскоро попрощавшись, помчался к нему.

— Окажи мне услугу, — сказал он ему с места в карьер, хотя дорогой решил, что будет говорить с ним иначе и начнет издалека. — Не отказывайся поехать с нами и убеди Карен.

Магнусен потрогал острые концы туго накрахмаленного воротничка, пощелкал в воздухе сухими белыми пальцами и усмехнулся.

— Ты берешь меня в качестве громоотвода? — язвительно спросил он.

— Нет, ты будешь дождем, который освежает атмосферу, — ответил Ларсен, похлопывая его по плечу.

После этого он сам заговорил о кредите в Промышленном банке, и через несколько минут все было улажено.

Два дня спустя веселым трио они мчались через Берлин в Париж и Бордо, чтобы в Лиссабоне сесть на пароход, уходивший в Пернамбуко. Оказалось, что из-за сильных туманов и опасности наткнуться на появившиеся в океане гигантские пловучие льды, сообщение с Северной Америкой уже неделю как прекратилось. Пришлось ехать кружным путем.

Все были довольны. Ларсен — одержанной победой. Магнусен — сознанием своей роли и влияния. Что касается Карен, то ей нравилась неожиданность маршрута, а главное, что очень немногие отваживались пускаться в опасный путь, а она ехала, как ни в чем не бывало.

Когда Ларсен вдохнул соленую свежесть океана, он впервые подумал о старике Гольме и недоуменно спросил себя: «А зачем, собственно, он меня вызывает, этот старый фантаст?»

V

В этот год передвинутый Гольфстрем, вероятно, добрался, наконец, до первобытной мерзлоты Гренландии и одолел ее. Первыми вестниками этой победы были айсберги из глетчерного льда, появившиеся уже в феврале. Они быстро заняли площадь на запад от Гренландии, затем, под напором задних рядов, громоздясь друг на друга, перескочили молодую ветвь Гольфстрема и закружились у острова Ян-Майен, где обычно они показывались только лишь в мае. Здесь, в постоянном движении, раздробляясь один о другой и смерзаясь снова, толпившиеся айсберги огласили тишину севера беспрерывно рокочущим шумом и грохотом, от которого дрожал воздух. Находившимся поблизости китоловным судам временами казалось, будто слышится яростная канонада. Испугались даже киты. Целые стаи их тревожно хлынули к берегам Скандинавии, гоня впереди себя густые массы обезумевших сельдей.

В марте появились айсберги материковые. В беспорядочных полчищах заскользили они с плеском и шумом по всему океану, неожиданно появляясь на мировых путях. Теплые воды, обтачивая их надводные края, оставляли части подводные, которые остриями своими выступали далеко вперед и коварно пробивали неосторожные суда. Погруженные в воду на семь восьмых своей толщины и не всегда заметные на поверхности моря, айсберги подкрадывались к судам так близко, что их обнаруживали в последний момент. За одну неделю между Исландией и Шпицбергеном затонуло множество транспортников и рыболовных шхун, а на линии Гамбург-Нью-Йорк пошли ко дну четыре гигантских парохода американского Ллойда. Трагическая гибель этих пловучих городов переполошила всех мореходов, и суда боязливо попрятались в гаванях, опасаясь айсбергов так же, как во время великой войны опасались подводных мин.

Морское сообщение с Северной Америкой прекратилось. Одновременно из-за холодных мглистых туманов прекратилось и сообщение воздушное. Казалось, будто океан яростно восстал против человека и наотрез отказывался ему служить. По крайней мере, суеверные моряки были убеждены в этом. Они и об айсбергах говорили, как об одушевленных существах, — подкрался, подкараулил, напал, — и распространялся жуткий, пугавший воображение слух о том, что в Саргассовом море, в густой чаще водяных зарослей, столпились главные массы льдов и что айсберги, подступавшие к Европе, не больше, как разведчики.

Люди сухопутные, отдаленные от моря и очень мало думавшие о нем, ощутили бунт водяной стихии в виде холодной, дождливой погоды, обратившей всю Европу в аквариум. Вдобавок, сильно вздорожала рыба: самые неустрашимые из моряков не отваживались выходить в открытое море.

В середине мая все европейское побережье оказалось в настоящей блокаде. Северо-восточные ветры пригнали новые караваны айсбергов огромного размера к берегам Британии и Голландии, где их никогда не видели. Точно хищники у нор, караулящие добычу, неподвижно стояли они перед входами в гавани, излучая зеленовато-голубой блеск, особенно по ночам, когда игра звезд, расцвечивая айсберги изнутри, делала эти большие кристаллы похожими на гигантские алмазы. Без устали перемигиваясь между собой, они бросали в темные просторы неба целые снопы искр — голубых, зеленых, фиолетовых и желтых. Толпам народа, с жутким любопытством разглядывавшим с берега невиданное зрелище, начинало казаться, что ледяные гости, явившиеся из арктических стран, занесли с собой часть северного сияния.

В июне сплошной зубчатой стеной двинулись из Баффинова залива айсберги голубые. Тогда же получилось радио из Северной Америки, извещавшее о том, что внезапно сползшие глетчеры совершенно разрушили старые датские городки Готгоб, Фредериксдал, Ивигтут, лежавшие на западном берегу Гренландии. Об этом рассказывали спасшиеся жители Готгоба. С их же слов радио еще сообщало, что прозрачно-голубой лед спустившихся глетчеров был крепок, как сталь. Судя по их описаниям, это был старый лед, который с отдаленных времен оставался нерастаявшим. Эскимосы суеверно утверждали, что он не плавится даже в огне.

Научный мир растерялся. У многих — геологов, физиков, географов и астрономов — серьезно возникала жутковатая мысль, что повторяется стародавняя история с глетчерами, некогда двинувшимися на Европу. Немецкие ученые вспомнили по этому поводу забытую теорию геолога Векерле, утверждавшего, что процесс накопления льдов совершается быстрее, чем процесс таяния, и что поэтому человечество находится в межледниковом периоде. За несколько сот тысяч лет на севере накопилось столько льда, что в конце концов он вынужден будет двинуться на юг — предсказывал Векерле, и его теория, по-видимому, оправдывалась. Так вот от чего погибнет европейская цивилизация! Не от собственной слабости, не от вырождения, не от общественного склероза и не от засилья грубой демократии, — а от ледяной стихии. Эта мысль окрепла, когда в самый разгар прений в Лондонском географическом обществе о причинах появления айсбергов вечерние газеты внезапно закинули в зал заседания поразительное сообщение: у мыса Бланко, на побережье Западной Африки, с прибитого к берегу айсберга спрыгнула голубая полярная лисица, которую через несколько часов подстрелили. Полярная лисица под тропиком! Чуть ли не в Сахаре! Уж не переместился ли полюс?

Две недели спустя эскадрилья летчиков с Ньюфаундленда, совершившая полет над Гренландией, передавала, что с центральных возвышенностей острова хлынули к берегам огромные массы талой воды и что значительная часть осмотренных пространств покрыта лагунами. При этом отмечалось, что на западном берегу летчики обнаружили следы какого-то поселения, на картах не обозначенного. Предполагалось, что сдвинувшиеся льды обнажили старинную норвежскую колонию Остербигден, погибшую от глетчеров в 16-м веке. Новые данные — тающая Гренландия! — опровергали уже было принятую теорию наползания глетчеров и снова сбили с толку научный мир.

Но как бы там ни было, величайший из островов земного шара, почти целиком пребывавший во власти арктических льдов, неизвестно под влиянием каких причин неожиданно проявлял весеннюю жизнь. Никто не понимал, что происходит.

Впрочем, один человек догадывался, в чем дело. Его старое, совсем изветшавшее сердце бурно трепетало от восторга. Когда никто не видел, он умиленно плакал, конфузливо разглядывая падавшие из его глаз крупные, горячие слезы.

VI

Четырехэтажный пароход «Сплендид», на котором плыла Карен со своими спутниками, был самым большим из передвижных отелей Старого и Нового Света. Обычно он совершал быстроходные рейсы между Гамбургом и Нью-Йорком, с величавой небрежностью пересекая водяную пустыню ровно в четыре дня. Но когда на морских путях коварно заскользили ледяные чудовища, он робко притаился в зеленоватых водах гамбургской гавани — и точно затих. Всегда клокотавший, гулкий и ярко озаренный, — электричеством или солнцем, — всегда излучавший пахучую, сытую теплоту, теперь он потускнел, съежился и мертвенно затих, отдавая сыростью застоявшейся влаги. С глянцевитых палуб его поисчезали удобные лонгшезы, на которых дамы и мужчины, заделанные в кожу и полосатые пледы, предавались изящному отдыху после утомительного безделья. Исчез золотой блеск вычищенной меди, вкрапленной в деревянные части парохода, и теперь медь была жалко обмотана и прикрыта клеенкой и бумагой. Испарился и возбуждающий запах гаванских сигар, неизменно обволакивавший все судно и во время стоянки, и во время следования по океану. Погрузившись в задумчивость, «Сплендид», казалось, угас навсегда.

Полученное из Лиссабона радио мгновенно оживило его. Сначала засновали стюарды, забегали, засуетились горничные, захлестали швабры, а затем дрогнуло что-то внизу, зашипело, заклокотало, и снова вылилась наружу гордая напряженность парохода, подтверждавшая его название.

Таинственно выполз он из гавани, не забрав ни одного пассажира, вышел в открытое море и, провожаемый изумленными взглядами, быстро исчез в молочном тумане, который волновался на горизонте. Через сутки «Сплендид» уже был в Лиссабоне, имея на себе флаг Южно-Американской пароходной компании, по-прежнему сверкающий своим великолепием и озаренный сиянием свежести, а еще через день он покинул и эту гавань в отважном намерении пересечь коварный океан. Но теперь скорость «Сплендида» была вдвое уменьшенной, а впереди его, не отставая и не торопясь, точно ведя его на буксире, шли два стареньких парохода, постоянно готовые принести себя в жертву тем случайным айсбергам, которые появлялись и здесь. Однако эти предосторожности, как и праздничная роскошь «Сплендида», вызванного сюда с целью соблазнить испуганных туристов и дельцов, — не заполнили бесчисленных кают его. Из Лиссабона «Сплендид» вышел на две трети пустой.

Газета, обычно выходившая на пароходе три раза в день, появлялась только к обеду, в семь часов вечера. Оранжевый бар, всегда освещенный адскими огнями, теперь мрачно пустовал, и сталактитовый грот его зиял, как открытая голодная пасть. Струнный оркестр в танцевальном зале звучал уныло и с большими перерывами. Немногочисленные пассажиры тоскливо бродили по палубам и через большие цейсовские бинокли тревожно бросали взоры то на далекий горизонт, то на двух вахтенных, которые с высоты мачты зорко обшаривали подзорными трубами водяную гладь, следя за тем, не видно ли льдин.

Карен была разочаровала и злилась. И Магнусен и Ларсен обещали ей беспрерывные развлечения и оживленную сутолоку туристского безмятежия. Вместо этого на «Сплендиде» с утра до вечера тянулось скучное уныние прибежища для старых дев. Вдобавок, в первый день она получила неприятное радио, посланное ей вдогонку из Копенгагена. Радио излагало настоятельную просьбу какого-то норвежского общественного комитета приехать в Осло и принять участие в концерте или спектакле в пользу северян, пострадавших от исключительно жестокой зимы и холодного лета. Лаконичные подробности бедствия ужаснули Карен и задели ее патриотизм. Если бы не это путешествие, она немедленно помчалась бы на родину, и естественно, что за невозможность вернуться поплатился Ларсен. Ее упреки и брюзжание очень быстро перешли в грубую несдержанную ругань, усвоенную ею за кулисами.

Магнусен пострадал значительно меньше, но зато должен был во что бы то ни стало объяснить ей причину бедствия, постигшего прибрежных жителей севера Норвегии. Он напряг память и вспомнил все то, что за последние дни читал в газетах — холодные течения из Ледовитого океана и внезапное понижение дна. Но сразу же запутался в своих объяснениях и отыгрался только на том, что вовремя не упустил случая заметить:

— По-моему, Ларсен должен лучше знать, в чем дело. Благодаря всюду наступившим холодам сильно повысились цены на дрова. Он неплохо заработал на этом деле. Очень неплохо!

У Карен от гадливости искривилось лицо.

— Торгаш! — презрительно сказала она. — За это я заставлю его пожертвовать в пользу пострадавших вдвое больше.

Разговор происходил в кают-компании. В это время Ларсен, где-то пропадавший, показался вдруг у окна и стал делать знаки Карен, чтобы она вышла на палубу.

— Он мне прямо-таки надоел! — бросила она раздраженным тоном и отвернулась от окна. Но спустя мгновение резко поднялась, зло шевельнула губами и направилась к выходу.

— Я никак не могу себе простить, что согласилась на это дурацкое путешествие! — сказала она у самой двери.

Магнусен чуть-чуть улыбнулся, потрогал кончики крахмального воротничка и негромко заявил:

— Зато я… Я хотел сказать…

Закончить фразу он не успел, потому что за дверью стоял Ларсен, немного взволнованный и торопливый в движениях. Было видно, что он явился с какой-то новостью.

— В чем дело? — со скучающей интонацией спросила Карен.

— Идемте скорее, вы сейчас увидите нечто поразительное.

— Воображаю! — обронила Карен и перебросила через плечо серую шаль.

— Вот увидите.

Мимо них быстро пробежало несколько человек — расплывшийся португалец в широчайшей панаме, стройный юноша в свитере, дама, походившая на бульдога и так же, как бульдог, сопевшая. Доносились тревожные голоса.

— В чем дело? — в сердитой тревоге опросила Карен.

— Сейчас вы все узнаете, — с деланным спокойствием ответил Ларсен, и стал вынимать из футляра свой огромный бинокль.

— Айсберг? — вопрошающе заметил Магнусен.

— Да.

Карен прижала руки к вискам и в ужасе воскликнула:

— Это ведь опасно!

— Да нет же, — успокоил ее Ларсен и нежно взял ее под руку. — Какую опасность может представить одна льдина среди океана! Ведь ее всегда можно обойти.

— Но все таки? Магнусен, ответьте вы!..

Магнусен улыбнулся и развел руками.

— Я человек глубоко сухопутный. И к тому же служил в кавалерии, как вы знаете.

Его насмешливый тон сразу успокоил ее. Она схватила бинокль и посмотрела в ту сторону, куда смотрели все. Ларсен восторженно следил за ее лицом. Тогда Магнусен, убедившись, что невооруженным глазом он ничего не увидит, извинился и неторопливой походкой направился к себе в каюту за биноклем. Он шел, не оборачиваясь, прямой, как столб.

Вероятно, чтобы успокоить встревоженных пассажиров, с верхней рубки не спеша спустился капитан и с нарочитым спокойствием, медленно, точно наслаждаясь солнцем, прошелся по палубе, заложив руки за свою могучую квадратную спину. Он вежливо поклонился старой англичанке с совиным лицом, весело подмигнул коротконогому итальянцу-импресарио, не раз переплывавшему океан на том же «Сплендиде» то с негритянской труппой, то с итальянскими певцами, козырнул банкиру из Чикаго без левого уха и, наконец, подошел к Карен.

Протянув руку в ту сторону, куда тревожно были устремлены все взоры, он густым, жирным голосом, в котором почувствовалось сытное меню только что съеденного ленча, громко сказал:

— Какая красота! Не правда ли?

На зеленой глади океана, слегка покачиваясь, в спокойном, стойком величии плыл огромный кристалл молочно-голубого цвета. Вокруг него, как неотступный нимб, зыбко трепетало в воздухе тонкое кружево из радуг.

Горячее солнце юга закруглило острые грани ледяного кристалла и со всех сторон со стремительной торопливостью ниспадали с него густые тяжелые капли. Но казалось, что они не сразу падали в воду, а сначала — в шаловливом задоре — веселым сверкающим хороводом кружились в воздухе, обвивали солнечные лучи и плавно опускались к воде гигантским павлиньим хвостом.

Феерическая красота подплывавшего айсберга не усыпила, однако, бдительности «Сплендида». Перемигнувшись флажками с шедшими впереди пароходиками, он сделал вдруг крутой поворот и на своей же волне, отбрасывая пенистые гребни, обогнул айсберг.

Магнусен как раз в это время снова появился на палубе. Первым делом он посмотрел на приблизившийся кристалл, но прежде, чем поднес свой бинокль к глазам, со всех сторон — и сбоку, и снизу — прозвучал восторженный стоустный крик изумления, трещоткой прокатился по воде и резко затих.

Англичанка с совиными глазами застыла, как на молитве. Карен судорожными пальцами ухватилась за рукав Ларсена и переводила удивленное лицо на всех тех, кто стоял с ней рядом. Вот теперь эта грешная скромница наглядно являла нежность своего очарования, свою возбуждающую томность, свою пронизывающую остроту… Итальянец-импрессарио заслонился от изумленной улыбки и нервно забарабанил по горлу, как это он делал всегда, когда ему сильно хотелось заполучить какого-нибудь певца, выдающегося боксера или ученую обезьяну… Через приоткрытую дверь буфетной, просунулись два кактуса — две головы негритят. Их вытаращенные влажные белки, — точь-в-точь четыре крутых яйца, — вот-вот, казалось, выскользнут из шоколадных орбит. Да и Магнусен — тоже. Уж на что он умел отлично подавлять в себе всякое волнение, всякое естественное чувство, но и ему не удалось сдержать свой напускной корсет, — и у него вырвалось:

— Чудесно, чудесно! Вот!..

…В овале синего неба, на верхней грани кристалла у самого края стояла, вытянув морду, огромная белая медведица. От шерсти ее, всклокоченной, косматой и блестящей, исходил легкий, прозрачный пар и, казалось, будто медведица медленно плыла среди облаков. Рядом, головой упершись в ее бедро, на задних лапах — совсем как игрушечный — неуклюже сидел медвежонок, зализанный и чистенький.

Когда прошло первое изумление, Карен воскликнула:

— Как это возможно? Белая медведица? На юге? Объясните же, Магнусен! Ведь вы знаете все.

Ларсен ревниво покосился на своего друга и, сразу потеряв восторженную улыбку, поторопился опередить его ответ:

— Вероятно, быстрое течение. Лед не успел растаять. К тому же, температура океана вообще сильно понизилась.

— Прямо с северного полюса?

— А почему бы и нет? — поспешил Ларсен.

— Ну отчего же непременно с полюса? — скептически заметил Магнусен. — Льдина могла оторваться и с более южного места. С Новой Земли, например.

— Это не меняет дела! — придирчивым тоном подхватил Ларсен.

— Я хочу сказать, — с презрительной усмешкой продолжал Магнусен, — что это южнее, чем полюс. Или еще из Гренландии.

Ларсен пытался было еще что-то возразить, но, внезапно ощутив сердцебиение, отшатнулся, прикусив губу, и замер от промелькнувшего сопоставления: гренландский айсберг и телеграмма Гольма. Так это, значит оно и есть? То самое? Долгожданное?

Впервые подумал об этом. И это еще больше удивило: ни разу не пришло в голову как следует вникнуть в просьбу Гольма и сопоставить ее с тем, что давно уже творится на океане. Ах, черт возьми!

«Это все из-за Магнусена! — сказал он себе. — В его присутствии я положительно глупею».

Но тут вспыхнула и заволновала другая мысль, задорная, мальчишеская — есть чем перебить Магнусену дорогу и выиграть в глазах Карен.

Эта мысль сразу отодвинула в сторону и Гольма, и цель поездки. Ларсен радостно представил себе, как перед сном он заглянет в каюту Карен и, помогая ей раздеваться, начнет осторожно интриговать ее длинной сказочной историей, начало которой положил его предок-флибустьер. И еще представил себе, как она игриво юркнет под одеяло, как она удивится (приподнимется с подушки!), когда он намекнет (только намекнет!), что возлюбленный ее, непризнанный и неоцененный, — один из героев этой сказки. А что может рассказать о себе Магнусен?

VII

— Просить можно о пожертвовании. О любви не просят, — говорила Карен вялым, скучающим тоном.

— Да, я знаю. Любовь приходит сама собой. Без всяких просьб, — уныло отвечал Ларсен.

— Тогда к чему все наши слова?

— Последняя попытка.

— Это достигается не словами.

— А чем?

— Долго рассказывать. И поздно. И, наконец… мне хочется спать.

— Я сейчас уйду. Дело в том, что мне хотелось поделиться с вами своей большой радостью. Но…

— Но я оказалась недостойной ее. Принимаю.

— Нет, я не это хотел сказать.

— Все равно. Так или иначе, но вы раздумали. И, пожалуй, вы правы.

— Да нет же. Вы опять-таки не угадали.

— Может быть, отложим этот разговор до завтра?

— Удивительно! Прямо удивительно, как вы нелюбопытны.

— Не всегда. Впрочем, вы правы. Да, да, я нелюбопытна.

Ларсен вздохнул. Взял со столика корку апельсина и перекусил ее стиснутыми зубами.

— Когда любишь кого-нибудь, естественно, хочешь делиться с ним своими мыслями, — сказал он, поглаживая ее ноги.

Она недовольно отодвинулась и с досадой заметила:

— Бог ты мой, как вы скучны.

— А могло быть совершенно иначе. Если бы вы хоть немного оказались ласковее. Ну, хотя бы такой, какой вы были с Магнусеном.

— Вы были бы не так скучны?

— Возможно. И даже наверное.

— Скуку носят в себе, мой друг. Магнусен при всяких обстоятельствах не бывает скучен.

— О, разумеется. Магнусен — это непревзойденный образец.

— Вам и ирония не удается сегодня.

— Спасибо за то, что только сегодня.

За стеной гудели волны. Пароход дрожал.

— Я вижу, вам очень хочется поссориться, Георг.

— Мне? Поверьте, что я пришел сюда с другой целью.

— Ваши цели, скажу откровенно, меня перестали (увы, перестали) занимать. Да у вас и нет никаких целей. Ну, какие же у вас цели?

— Вижу, вижу! Во мне уже ничего нет. Я давно заметил: для вас я пустая посуда, которую пора убрать со стола.

— Если вы это заметили…

— Я это заметил, да. Но еще не значит, что я с этим согласен. И что я сдаюсь.

— Послушайте, Ларсен, — сказала она холодным и четким голосом, слегка приподнимаясь, — не находите ли вы, что наш интересный разговор сильно затянулся?

— Это потому, что вы уже во второй раз не даете мне высказаться.

— Как, вы еще не все сказали?

Она засмеялась, но вспомнив, что ей хочется спать, искусственно зевнула. Ларсен от злости побледнел.

— Нет, я не все еще сказал, — возразил он возмущенным резким тоном. — Но вы действительно не стоите того, чтобы я вам рассказал свою тайну. Вы холодная, бесчувственная эгоистка. И кроме того, ваши мысли уже заняты. Я это отлично вижу.

— Тогда, значит, я не бесчувственная. А что касается вашей тайны, то речь, вероятно, идет о каком-нибудь предприятии. Не хотите ли вы мне рассказать о том, как вы заработали на дровах?

— На каких дровах?

— Или на перевозке дров — я уж не знаю. Словом, вы воспользовались наступившими холодами, чтобы повысить цены на дрова? И это ваша тайна?

— Какая чепуха! Уж не Магнусен ли вам насплетничал? Какой вздор! Точно я действительно занимаюсь делами. Для этого у меня немало служащих. Но наступившие холода… Представьте себе: сами того не сознавая, вы близко подошли к моей тайне. Если бы я хотел воспользоваться холодами, я бы скупил все дрова, весь уголь, всю нефть! Потому что я знал об этих холодах еще до того, как они появились. Я единственный знал об этом! Единственный во всем мире! И теперь я тоже единственный во всем мире, потому что только я знаю причину холода, как и причину появления льдов и белой медведицы.

Карен в страхе посмотрела на него: в широко раскрытых скрытых глазах Ларсена веял ветер безумия; в пересохшем горле хрипло клокотала ненависть; у рта легли злобные морщины.

— Отчего же вы не спрашиваете? — закричал он, вскакивая. — Отчего вы не спрашиваете? И это тоже неинтересно? Скучно? Бессодержательно? Говорите же!

Карен ясно почувствовала: еще одно ее слово, колючее, ироническое или просто равнодушное, — и он ударит ее или начнет душить. Она напряглась, как делала это на сцене и, поднявшись с подушки, певучим, мурлыкающим голосом проговорила:

— Вы все это знали? Действительно? Так рассказывайте же скорее. Вместо того, чтобы делать банальные упреки и мальчишески ревновать к Магнусену, надо было прямо начать… Так о чем же вы знали заранее?

Ларсен угрюмо обвел своими волчьими глазами стены и потолок, в пристальной злобе посмотрел на Карен и, не останавливаясь ни на одно мгновенье, рассказал ей все.

Он говорил с торопливым ожесточением, извергая из себя горести и восторги, свои и чужие, — в сладкой, неотгонимой надежде, что рассказ его заставит Карен посмотреть на него иными глазами («А что может рассказать о себе Магнусен?»). Но, чтобы не усложнять своего повествования (а может быть, в эти острые мгновения он и сам о многом позабыл), Ларсен упростил историю зарождения идеи, опустив некоторые отдаленные подробности — те самые, которые с восторженным шепотом любила ему рассказывать бабушка, — и с увлечением задержался на своем отце и себе.

— Теперь я еду, чтобы завершить работу своих предков, — сказал он в заключение, взвинченный собственными словами. — Там, на Флориде, меня ждут верные преданные люди, для которых я — больше, чем закон. И не пройдет года, как вы услышите, что сказочный план моего великого предка осуществился блистательно. Об этом заговорить весь мир! Весь мир!

От волнения и дрожи у него застучали зубы. Глаза его, устремленные на Карен, недвижно остановились.

— У вас есть случай, — сказал он негромким, но умоляющим голосом, — счастливый случай принять самое близкое участие в событии, которое, не сомневаюсь, войдет в историю. Как вошло в историю открытие Америки. Неужели же вы откажетесь от этого? Вы решаетесь отказаться?

Карен ничего не ответила на это. Блеск удивления, вспыхнувший в ее глазах в самом начале его рассказа, точно застыл. В эти мгновения она походила на ночную птицу, ослепленную внезапным огнем.

Он желчно усмехнулся.

— Моя бабушка рассказывала мне, что ее дед, то есть первый из Ларсенов, положивший всему начало, — вот так же, как и я теперь, ехал по морю, чтобы начать то, что я собираюсь закончить. Всю дорогу он думал только о своем плане. Ни о чем другом. И только одна вещь назойливо отвлекала его от мысли о Гольфстреме. Знаете, что это было? Это было злое, предательское легкомыслие его спутницы, его жены, которая… которая… Ну да, женщины во все времена одинаковы! Какое ей дело до того, что творится в душе ее возлюбленного? И в то время, как его мозг напрягался от решения нечеловеческой задачи, когда его душа… Ну, да что говорить! В это время она уже обдумывала со своим будущим любовником план бегства. Это тоже было на корабле. То же самое. Да, то же самое. По-видимому, у первого и последнего из Ларсенов одна и та же судьба: успех в замыслах и неудача в любви.

Он жадно глотнул немного воды, хотел было еще что-то сказать, но вдруг ощутил, что его словесное напряжение иссякло. Больше он ничего не мог сказать. Подъем кончился. Ларсен решил, что самое выгодное для него — сейчас же уйти, оставив Карен под впечатлением сказанного.

Он так и сделал: поцеловал ей руку, кивнул головой и стремительно вышел.

А очутившись у себя в каюте и перебрав в памяти произнесенные фразы (некоторые из них даже повторил — так они понравились ему), Ларсен гордо улыбнулся: собственные слова, только что отзвучавшие, неожиданно раскрыли перед ним его самого. Радостно взволнованный, он нашел в себе полновесную героическую значительность, которая тут же позволила ему установить свою непререкаемую связь с предками. Предки в неуклонном фанатизме осуществляли великую идею. Он — тоже, потому что он подлинный, настоящий Ларсен, обуреваемый той же великой идеей. Как сказочный русский богатырь Илья Муромец, он тридцать лет и три года бездействовал, чтобы незаметно для других накоплять в себе силы. И вот…

— Да-с, милая, слепая Карен, — мысленно говорил он с язвительной усмешкой, — ты видела во мне богатого шалопая, оторвавшегося от предков и прожигающего жизнь без цели и задач. Но теперь тебе ясно, что ты проглядела во мне самое важное. Я, Георг Ларсен, достойный наследник великих. И я наперед знаю, что теперь ты не уйдешь от меня. Впрочем, можешь уходить. Пожалуйста! Но опять-таки, я наперед знаю, что ты вернешься. Ибо что такое Магнусен? Чем может тебя удержать этот накрахмаленный пузырь, надменная всезнайка, протухшее яйцо? Ха-ха!

VIII

Тотчас же после того, как Ларсен ушел, Карен, тревожно прислушавшись к его удалявшимся резким шагам, схватила телефонную трубку и попросила соединить себя с Магнусеном.

— Вы еще не спите? — трепетным голосом спросила она его и, не дожидаясь ответа, с четкой взволнованностью прошептала: — Идите сюда. Сейчас же.

Затем она торопливо накинула на себя пеньюар из шелка, взбила матовое золото волос, прикрыла постель и, подойдя к двери, тревожно приложила ухо. Пустынный звонкий коридор доносил из чрева «Сплендида» равномерно-медлительный гул. Пароход уже спал.

От нетерпения Карен стала кусать зубами свой душистый тонкий платок и закрыла глаза. Тишина еще больше заострила ее беспокойство. Так простояла она, затаив дыхание, до тех пор, пока не раздался тихий, несмелый стук. Она быстро приоткрыла; дверь и, с интимной проворностью, от которой у Магнусена дрогнуло в горле, впустила его и бросилась в кресло.

— Ларсен сошел с ума! — шепнула она в ужасе и, молча показав рукой на дверь, испуганно воскликнула:

— На ключ! Я его боюсь!

Удивление скользнуло по тонким губам Магнусена, зигзагом поднялось до бровей и перешло в успокаивающую улыбку.

Она уловила его сомнение и повторила:

— Уверяю вас, он сошел с ума. Если бы вы слышали, о чем он говорил! Бред! Галлюцинации! Какой-то коралловый остров, задерживающий течение Гольфстрема. Тайна, известная только ему одному! Какие-то преданные люди, ожидающие его приказаний. И ко всему этому загробные голоса предков: они требуют повиновения. Мне казалось, что я на спиритическом сеансе. Но он так кричал на меня, что я… Уверяю вас, он сумасшедший,! Я положительно растерялась от ужаса. Что нам делать?

Магнусен пожал плечами, медленно опустился в кресло и длительно улыбнулся, как улыбается человек большого жизненного опыта. Слово «нам» приятно пощекотало его.

— Вы все-таки расскажите по порядку, — сказал он, искоса поглядывая в створчатое зеркало. Оно дважды отразило его худощавое, бритое, энергичное лицо, его осанку кавалерийского офицера и, наконец, его плюшевый однобортный пиджак. Осмотрев самого себя, Магнусен бросил осторожный взгляд на мягкий пеньюар Карен, пытаясь предоставить себе ее наготу.

— Ну, что же вам еще оказать? Говорю же вам: это был бред. И кроме того, угрозы. Я была так ошеломлена, что не успела хорошенько вникнуть в его слова. И еще он мне что-то рассказывал о своей бабушке, которая посвятила всю свою жизнь этому непонятному коралловому острову. И каким-то образом это связано со льдинами, плавающими теперь по океану. Словом, вздор! Ничего нельзя было понять. Нет, нет, он несомненно рехнулся.

Магнусен поднял голову, прищурил глаза, точно вызывая далекие образы, и сделал отрицательный жест.

— А вы знаете, — сказал он, немного подумав. — Его бабушка действительно была не совсем обыкновенная женщина. Я ее помню. Она жила очень замкнуто. Говорили, что она увлекается потусторонними силами и что на полуострове Флорида она выстроила какой-то таинственный храм.

Карен воскликнула:

— Да, да, он мне тоже упомянул о Флориде. Будто там находятся преданные и верные ему люди. Они же и ждут его.

Магнусен продолжал:

— На меня, однако, она не производила впечатления сумасбродки. Это была крепкая, деловая и властная женщина. По крайней мере, она отлично вела свои дела, и своего сына, отца Георга, держала, как говорят кавалеристы, на мундштуках.

— Так что же вы предполагаете? — с капризным разочарованием спросила Карен.

Магнусен помолчал, недоуменно вытянул губы и осторожно, чтобы не раздражать Карен, ответил:

— Я думаю, что в словах Ларсена есть какая-то правда. Он, конечно, расхвастался немного, — в конце концов, он мальчишка! — но что-то есть. И теперь я припоминаю: однажды, в минуту откровенности, он сказал, что у него имеются серьезные обязательства перед предками. Так и сказал: «перед предками». Я тогда уже задумался над его словами: о каких обязательствах может идти речь? Ведь не наследник же он престола! Что касается Флориды, где его кто-то ожидает, я думаю, что это верно. Ведь мы тоже едем в эти места. Остров св. Фомы — это не так уж далеко от Флориды.

— Какая-то фантастика! — огорченно заметила Карен. — Все это не укладывается в моем мозгу. И я простить себе не могу, что согласилась на это дурацкое путешествие.

Магнусен спросил:

— А что он говорил о пловучих льдах?

Она широко раскрыла глаза. В них явно отражалось возмущение.

— Вы, я вижу, серьезно относитесь к этому вздору? Вы стараетесь серьезно вникнуть в его безумную болтовню? Ведь это был бред сумасшедшего или пьяного человека. О чем он говорил? Да, будто коралловый остров предназначен для того, чтобы отвести Гольфстрем. И что остров уже поднялся.

— То есть как это поднялся?

— Ах, Боже мой, точно я знаю! Я только могу повторить его слова: остров поднялся, вырос. Поэтому и льдины появились. А подробностей, уж пожалуйста, не требуйте от меня. Я ничего не поняла. Да и никто бы ничего не понял. Потому что в лучшем случае это неудачный сценарий для фильма. Я знаю только одно. Я никогда ни перед кем не робею. Никогда. Но сумасшедших я боюсь смертельно.

Магнусен покачал головой.

— Нет, он не сумасшедший.

— Тогда, значит, я сама помешалась, — обидчиво сказала Карен и от досады задвигала бедрами.

— И это не так, — спокойно и серьезно заметил Магнусен. — Вы просто не хотите придавать значения его словам. И вы не разобрались в них.

— А вы?

— Я… кое-что приходит мне в голову. Мне только не хватает некоторых подробностей. Я, например, не понимаю, что значит «остров вырос». Как это понять?

Она пожала плечами и резко бросила:

— Перестаньте! Я не могу слышать вашего серьезного отношения к его дикой болтовне. Еще немного, — и я подумаю, что вы в заговоре с ним.

Магнусен засмеялся, взял ее за руку у самого локтя и восхищенно сказал:

— Вы обворожительны; в своей непосредственности. Я с ним в заговоре? Уж если возможен заговор, то я предпочел бы иметь своим сообщником вас, а не его.

— Мне не до шуток, Магнусен. И вдобавок, уже второй час. Вы лучше скажите, что нам делать?

— Прежде всего, вы успокойтесь. Во-вторых, что мы можем предпринять среди океана? Ровно ничего. В-третьих, станьте Далилой и выведайте у хвастливого Самсона его тайну. До конца узнайте. Тогда нам будет ясно, с кем мы имеем дело.

Карен скрестила свои полуобнаженные руки, задумалась и недовольно сказала:

— Я боюсь, что не выдержу своей роли. Ведь надо будет изобразить любопытство и восторг. Я этого не смогу. И уверяю вас, что все это лишнее. Он просто сошел с ума от ревности и бессилия.

— От ревности? К кому же?

— К тому, кто умнее его и сдержаннее. И он прав: я его действительно возненавидела. А сейчас, когда от него никуда нельзя укрыться, я его положительно боюсь. Вот увидите: он задушит меня.

Магнусен встал и приблизился к Карен. В глазах его засветили живые, бегающие огоньки.

— Ничего, — сказал он глуховатым, но нежным голосом. — Положитесь на меня. Я никому не дам вас в обиду.

И, нагнувшись, он жарко поцеловал ее в плечо, которое — он это ясно почувствовал — слегка вздрогнуло, поднялось и задержалось у его губ.

— Я ненавижу этого мальчишку! — с яростью пробормотала она. — И я бы много дала, чтобы хорошенько его наказать.

Магнусен лукаво, очень лукаво, повел бровями и с холодной жесткостью сказал:

— Самый лучший кнут для лошади — это тот, который сделан из лошадиной кожи. Как вы полагаете?

Карен вопросительно посмотрела на него, подумала немного и, усмехнувшись, пушистыми ресницами, смущенно произнесла:

— Остроумие никогда не покидает вас. Вы умница. За это я вас и люблю.

После этого Магнусену совсем нетрудно было разрядить все ее возбуждение, гнев и страх одиночества, которые в умелых руках легко превращаются в доверчивую, покорную и безмолвную страсть.

IX

Размякший Самсон поддался сразу. Изумленно-восторженные глаза Далилы, в которых он увидел свое величие, в полчаса исторгли из него все то, что он узнавал годами. Не вдумываясь в его слова, она старалась лишь запомнить все им сказанное, чтобы передать затем Магнусену, который, расставшись с ней под утро, обронил загадочную фразу:

— Если это действительно так, Георг совершил величайшую гадость.

Сонная, уставшая, она не успела расспросить Магнусена, в чем дело, и теперь, разъедаемая любопытством, торопилась беседу с Георгом как можно скорее закончить.

Но исповедавшийся Самсон ни за что не хотел, уходить. На спуская обожающе-ненасытных глаз с утренне свежей и бесстыдно-стыдливой Карен, он ждал ее ответных излияний и патетической нежности: женщина узнала о своем возлюбленном такие необычайные вещи, приподнимающий его до высоты героя — и остается спокойной?

Бессильная усмешка пробежала у него под глазами и быстро схлынула с лица, оставив под собой мертвенную бледность. В другое время он обиделся бы надолго, на два-три дня, но теперь он никак не мог покинуть Карен: поместив в ней свою тайну, он ревниво оберегал вместилище этой тайны, вздыхающий и молчаливый.

Карен нервничала. Будь это на суше, — где угодно! — она бы легко придумала способ отделаться от его назойливого присутствия, но что сделаешь на пароходе, посреди океана!

— Выйдите, я переоденусь.

Он часто бывал при том, как она одевалась, и неизменно любовался ее упругим, зазывающим телом. Поэтому он сказал:

— От меня у вас нет тайн.

Карен строго сдвинула свои бархатные тесемки над глазами и отчеканила по-театральному:

— Раз я прошу, значит надо, чтобы вы ушли.

Он тяжело, неохотно поднялся и, хмурый, злой, вышел из каюты и стал за дверью.

Через замочную скважину Карен увидела, что он стоит в коридоре и громко начала полоскаться в воде.

Георг с обиженным лицом потоптался на месте и раздраженно крикнул:

— Я буду ждать вас в курительной комнате.

Тогда Карен, быстро набросив на себя платье, выбежала из каюты и бросилась искать Магнусена, дрожа от волнения, любопытства, а больше всего от опасения, что не найдет его.

Поиски продолжались около получаса. Она побывала на променадендеке, где бесшумно толпились пассажиры, часами высматривавшие горизонты, — не покажется ли еще один айсберг. Магнусена здесь не оказалось. Затем Карен спустилась на корму; тут дети и старики следили за логом — шустрой веселой змейкой, которая, извиваясь, догоняла пароход и тем самым отбивала счет пройденным узлам. Меланхолически тусклые глаза стариков, вероятно, усматривали в этом движении неумолимый бег уходящего времени. Магнусена не было и здесь.

Нервничая и кусая губы, Карен вернулась внутрь парохода и стремительно обошла гулкие коридоры всех этажей. В одном месте навстречу ей попался хорошенький лифт-бой. Занятая мыслями о Магнусене, она все же нашла время улыбнуться этому подростку. Он заметил это, испуганно захлопал веками и замедлил шаги. Когда же они поравнялись, он смущенно прижался к стене, жадно вдохнул в себя пробегающий запах духов и вдруг замер, устремив свои большие темные глаза в вздрагивающие бедра Карен. Лицо его вытянулось и побелело. Голова поникла. Через одно мгновение густая краска залила ему щеки и уши. Он встрепенулся и бросился бежать, точно стыдясь самого себя и своих необычайных и странных мыслей. Карен, успевшая заметить смущение мальчика, лукаво улыбалась, чувствуя позади себя его пристальный взгляд. Но на этот раз она улыбалась самой себе.

Как раз в это время она увидела Магнусена. Он выходил из большого зала, где занимались гимнастикой. Карен быстро побежала к нему и, не подавая руки, не здороваясь, стала вполголоса, интимной скороговоркой, передавать ему подробности своей дополнительной беседы с Георгом.

Магнусен слушал ее с напряжением, особенно когда до него долетали брызги ее растрепанных, незаконченных фраз, щурил глаза, сухо улыбался и несколько раз потрогал кончики туго накрахмаленного воротника. Когда все ему было передано, он с жесткой усмешкой обронил свою краткую резолюцию:

— Какая подлость! Предать Европу!

Карен неприязненно поморщилась. Слово «Европа» вызвало в ее представлении передовую статью из газеты. Это сразу определило в ее глазах тему предстоящего разговора с Магнусеном как скучную, ненужную, и она нетерпеливо всплеснула руками.

— Оставим Европу в покое! — с досадой воскликнула Карен. — Мне сейчас не до Европы. Я думаю о том, как нам избавиться от сумасшедшего.

— Это касается и Норвегии, — улыбнувшись, сказал Магнусен.

— Норвегии? При чем здесь Норвегия?

Молчаливая, снисходительная улыбка Магнусена, его сдвинутые брови, его спокойствие привели Карен в замешательство. Судьбы Европы ее меньше всего, понятно, интересовали. Но Норвегия… Норвегия — это другое дело: это родина.

— При чем здесь Норвегия? Право, мне начинает казаться, что у вас тоже…

— Что я тоже сумасшедший? Нет, дорогая Карен, я в здравом уме. Я только немного взволнован неожиданным даром нынешней ночи.

Карен, отмахиваясь от его слов, нетерпеливо спросила:

— Но все-таки, при чем же здесь Норвегия?

Он стал объяснять: отвод Голфстрема к Гренландии несомненно заморозит побережье северной Норвегии; вот отчего с севера хлынули на юг лопари; вот отчего вздорожали дрова.

— Само собой разумеется, — с высокомерной гримасой закончил Магнусен, — Георг прихвастнул, приписывая это гигантское дело только себе. Сидя безотлучно в Копенгагене, по-моему, он вообще ничего не делал. Должно быть, существует компания, и скорее всего американская, которая и осуществляет этот старый, несколько фантастический проект. Георг же, вероятно, состоит одним из самых маленьких пайщиков: денег у него ведь не так уж много. Это очень возможно. И я бы решительно ничего не возражал против осуществления его идеи (она сама по себе мне даже нравится), если бы тут не было предательства: Георг, отводя Гольфстрем, предает Европу.

Карен слушала Магнусена с нарастающим ужасом, от которого рот ее стал круглым.

— Так значит, вы на самом деле считаете все это правдой?! — заговорщицким шепотом спросила она, впиваясь в него глазами.

— Да, — ответил он спокойно. — Мы, вероятно, и едем по этому делу. Должно быть, предстоит собрание акционеров. Ради этого он и помчался. Дело, очевидно, близится к концу. Таким образом, и мы с вами до некоторой степени являемся участниками предательства: я помогаю предавать Европу, вы — Норвегию.

— Глупости! — резко бросила Карен и задвигала бедрами. — Вы меня просто дурачите.

Магнусен нервно потрогал кончики воротника и серьезно заметил, разглядывая свои посиневшие ногти:

— Я говорю то, что думаю. И полагаю, что нисколько не ошибаюсь.

Карен растерянно оглянулась, сжала пальцы и негодующе воскликнула:

— Эта дурацкая история мне надоеда. Нет, так или иначе, но я немедленно возвращаюсь!

Магнусен тускло улыбнулся.

— Если позволите, с вами возвращаюсь и я. Но для этого надо, во-первых, сначала доехать до Пернамбуко, а во-вторых, не дать Георгу догадаться о вашем решении. Иначе он последует за вами. А пока что советую вам скрыть свое негодование, немного подпудрить лицо и пойти позавтракать. И лучше всего, чтобы не возбуждать у ревнивца никаких подозрений, мы отправимся не вместе. Завтрак сегодня отличный: лангуст, трюфели, инд…

Гонг и фанфары, возвещая о втором завтраке, заглушили сообщенное им меню.

X

Рейд в Пернамбуко как был неудобным, так, вероятно, останется неудобным навсегда — без соответствующих сооружений и без пристаней. Раз тридцать серьезно поговаривали о том, чтобы привести этот важный порт восточной Бразилии в надлежащий вид, но все планы и проекты растворялись в косности и лени болтливых бразилейро, больше доверяющих природе, чем творчеству человека.

Рейд отстоит от желто-зеленого города в шести километрах. Когда приходит пароход, пассажиров выгружают на баржи и, не спеша, везут их в город. Время не ценится. Зной убивает волю. Разгрузка тянется долго. Прибывший европеец бесится, негодует и извлекает из своей памяти все ругательные слова.

Так было и с Георгом Ларсеном. Его настроение ухудшилось еще тем, что за все неудобства пернамбукской гавани пришлось отвечать ему, да еще перед Карен. Вдобавок, хлынул внезапный дождь. Разгрузка приостановилась. Магнусен узнал, что отели в городе отвратительны. Сам город грязный. Карен неистовствовала, ругалась и, вся пунцовая от негодования, заперлась у себя в кабине, заявив, что возвращается обратно в Европу. Тогда Магнусен осторожно и мягко предложил. Георгу съездить в город, подыскать помещение если не в отеле, то где-нибудь в частном доме и затем приехать за ними. На этом и порешили. Георг ревниво покряхтел и уехал.

Так Магнусен, сухопутный офицер, впервые проявил свои стратегические способности в открытом море, потому что поездка Георга была им заранее предусмотрена. Предполагалось, что вслед за Георгом поедут и они оба и остановятся в каком-нибудь незаметном отеле в ожидании ближайшего парохода, отходящего обратно в Лиссабон. Но этого не пришлось сделать: в расстоянии 120 футов от них, тяжело отдуваясь и дрожа, грузно распластался на воде другой пароход того же общества, через два часа отплывавший в Европу. Свободных мест оказалось много. Магнусен распорядился перетащить вещи, и когда Георг возвратился на «Сплендид» — никого уже не было.

В первое мгновение он не сообразил, что произошло, и снова помчался в город, предполагая, что, не дождавшись его возвращения, они отправились вслед за ним. Георг побывал во всех близлежащих отелях, снова вернулся на «Сплендид», распираемый злостью, негодованием и острой ревностью. Краткая беседа с коридорным боем, а затем со стюардом установила перед ним оскорбительную ясность: Карен и Магнусен удрали. Чтобы разрядить свою бешеную ярость, он тут же на пароходе составил радио, предназначенное для отправки Магнусену. Радио, однако, не приняли: телеграфист случайно знал по-датски и отказался передавать телеграмму, состоящую из ругательных слов.

Георг до крови прикусил губы (этому негодяю и тут везет, даже выругать его нельзя) и после минутной досады придумал новый текст такого же содержания. Затем, разделив его на две части, он отправил свое послание в два приема: одну телеграмму отнес сам, другую, несколько минут спустя, отослал через смокингрум-боя. В первой части было сказано: «Видел много ослов». Вторая телеграмма продолжала эту фразу: «Таких, как ты, не встречал».

Синие огоньки с верхушки мачты унесли вдогонку за ушедшим пароходом всего только каплю ярости и отчаяния. Все остальное засело глубоко, давило, мучило, пресекало дыхание. Догнать их? Ближайший пароход отходил через четыре дня. Георг взял вещи и поехал в город.

Плывя в большой, широкобедрой лодке, он тупо смотрел на воду, только что освеженную тропическим ливнем, и ясно чувствовал, что есть в мире радость, солнце и сердечная теплота, — но для него они недоступны. Какие-то счастливцы ловко завладели этим счастьем, неудачникам же осталось одиночество, беспокойная суета и еще чувство долга, отягчающее жизнь. При мысли о долге вспомнился Свен Гольм, и представился он в виде волоска, который попал за воротник и назойливо раздражает.

Вдруг сбоку, в озарении вечернего солнца, показался треугольник, похожий на загрязненное стекло и быстро рассекавший воду параллельно лодке, точно стараясь обогнать ее.

Георг стал всматриваться. Один из лодочников протянул руку — пять морковок вместо пальцев — и, указывая одной из морковок, сказал:

— Тибурон.

Другой, скосив глаза в сторону пассажиров, перевел по-английски:

— Акула.

Георг с жутким любопытством посмотрел на плавник акулы и презрительно подумал: «Магнусен!»

И снова его охватили досада, злость, отчаяние, в совокупности своей вылившиеся в бессильную тоску.

Ему стало несколько легче только тогда, когда вечером в отеле он точно узнал, что постоянных рейсов между Антильскими островами и Пернамбуко не существует и что надо дожидаться парохода, идущего из Буэнос-Айреса в Нью-Йорк. Сведущие же люди к этому добавляли, что придется ждать не меньше двух недель, так как из-за айсбергов аргентинские пароходы не отваживаются часто подниматься на север. Георг решил: сами обстоятельства против его свидания со Свеном, поэтому он может со спокойной совестью пуститься вдогонку за Карен.

После этого он отправил подробную телеграмму, в которой извещал его о своем прибытии в Пернамбуко, но что его экстренно вызывают обратно в Копенгаген, между тем как ближайший пароход на Антильские острова отходит не раньше, чем через две недели. Предоставляя Свену полную свободу действий, Георг заранее одобрял все его решения.

Тягостное беспокойство схлынуло. Но зато потянулась досаждающая скука, перемежающаяся нетерпением, припадками ревности и той апатией, которая вызывается тропическим зноем.

На другой день перед вечером, чтобы развлечься немного, Георг стал играть с маркером на биллиарде. Он уже проиграл ему вторую партию, как вдруг подошел официант и почтительно доложил, что его зовут к телефону.

— Вы меня с кем-то спутали, — хмуро сказал Георг и отвернулся.

— Нет, сеньор, именно вас.

Георг рассердился.

— Никто не может меня вызывать к телефону. У меня здесь нет никаких знакомых.

— Однако же… просят именно вас.

Георг замер от удивления. Вспыхнула и зажглась светлая догадка: уж не Магнусен ли это? не эффектный ли это жест с его стороны — Карен отправить, а самому остаться? а может быть, оба здесь?

Он бросился в телефонную будку.

Глухим, невнятным и ржавым голосом кто-то отрывисто твердил издалека:

— Ты должен приехать. Никакие отговорки не допустимы. Надо решить одну вещь. Очень важную.

Георг надрываясь кричал:

— Кто говорит? Кто у телефона? Кто говорит?

Хриплый, кашляющий глухой бас, точно из далекого подземелья, замогильно тянул:

— То, чего ждали твои предки — предки, говорю я, — уже близко. Время не терпит. Потом будет поздно. Будет поздно, говорю я.

В телефонной будке было душно, как в аду. Обливаясь потом, Георг раздраженно кричал:

— Кто это говорит? Что за глупая мистификация?

В трубке шипело, царапало, кашляло, клокотало. И опять донеслось сдавленно, тягуче:

— Ты должен приехать. Должен! Не я на этом настаиваю. Предки твои приказывают тебе! Ты позоришь своих предков.

— Что за вздор! — кричал Георг. — Это ты, Магнусен, позволяешь себе говорить от имени моих предков? Глупо. Очень глупо!

А сам трепетал от радости: «Магнусен здесь. Магнусен не поехал, мои предположения ошибочны. Карен не такая, как я думал о ней!»

Снова зашипела трубка и послышалось отчаяние:

— Это я, Свен Гольм. Неужели же ты не мог догадаться, кто говорит? Кто другой, как не я, может об этом говорить с тобой? Нехорошо, Георг! У тебя на уме какие-то другие посторонние мысли. Приезжай немедленно. Надо решить одну важную вещь. Совместно решить. Время не терпит.

Георг смутился и онемел от разочарования: всего только Свен Гольм! Он поморщился и вздохнул.

Оправившись от смущения, он заговорил умоляюще:

— Дорогой Свен! Вы же видите, я переплыл океан. Значит, я имел твердое намерение побывать у вас. Но я не могу. Не могу! Меня вызывают обратно. Обратно в Европу! Вы меня хорошо слышите? Так вот. Я думаю, вы легко обойдетесь без меня. Зачем я вам? Вы ведь лучше меня знаете, что надо делать. Не правда ли, Свен?

— Твой приезд необходим, — упрямо хрипел старик. — Надо решить совместно. Совместно, говорю я, надо решить. Ты же Ларсен. Или, может быть, ты перестал быть Ларсеном?

— Но я же говорю вам, — раздраженно возражал Георг, — не могу приехать. Мне надо обратно в Европу. Меня экстренно зовут! Делайте все без меня. Я на все согласен.

— Ты позоришь своих предков! — не унимался старик.

— Не говорите глупостей! — злился Георг. — И перестаньте упрямиться. Вы лучше меня знаете, чего хотели мои предки. Гораздо лучше! Я заранее соглашаюсь на все. Мне надо возвращаться в Европу.

— Европа может подождать. Она никуда не убежит, — злобно рычал старик. — А здесь может случиться несчастье. Ты слышишь меня? Я говорю: может случиться несчастье, катастрофа. Все погибнет.

— Я… не… мо… гу! — теряя всякое терпение, заорал Георг.

В трубке снова зашипело, заклокотало, точно кто-то отхаркивался, и, когда прочистилось, послышалось совершенно ясно и отчетливо:

— Тогда я вот что тебе скажу, Георг Ларсен. Мое последнее слово: ты — курица, которую впрягли в телегу. Не тебе ее сдвинуть с места. Прощай!

На другое утро, проснувшись, Георг долго раздумывал над этим диалогом, стараясь вспомнить, действительно ли он говорил со Свеном или же это была беседа во сне со своей совестью.

XI

Ялмар торопливо, задыхаясь от кашля, побежал в пульперию за коньяком, а старик неподвижно оставался в плетеном кресле. Далекое путешествие — в Вашингтон и обратно — сильно утомило его. Да и огорчило тоже. Надо было хорошенько встряхнуть себя возбуждающим напитком, то есть подбросить немного углей в печь, как любил говорить бывший кочегар Ялмар.

Следует сказать, что в последнее время старик окончательно перестал пить (оттого в доме не нашлось ни одной капли), чтобы отвоевать у судьбы хотя бы еще один год. А до этого пил он безудержно, беспрерывно — пятнадцать лет подряд, в мрачном восторге опустошая бутылки (на это имелись свои причины). Был он когда-то красив, строен, даже изящен в своей капитанской форме, но спиртные напитки, а пожалуй, и горести всякие, достаточно разрыхлили его лицо, согнули его фигуру и вытравили в нем вкус к жизни.

Правда, и лета сказывались: 72 года. Но все-таки, если бы не одинокая холостая жизнь и не колониальная грубость, сбивающая с человека все человеческое, был бы он и посейчас красавцем. А то извольте-ка: облезлый, неуклюжий гигант с длинными, как у обезьяны, руками, крупные кисти которых свисали, как гири. Когда он клал их на стол и слегка шевелил кривыми, вспухшими пальцами, отчетливо казалось, будто на столе лежат два живых краба и лениво копошатся.

Эти крабы лежали и сейчас, но они не шевелились. Старик как бы оцепенел. Его влажные дальнозоркие глаза пригвоздились к какой-то далекой точке в саду, через окно. Разинутый рот резко отвис. Ясно было всякому: стариком овладела напряженная, прямая, безысходная мысль, перешагнувшая отчаяние. По крайней мере, время от времени эта мысль искажала его бурое, обветренное лицо последней смертельной судорогой.

Тяжело дыша, пришел Ялмар. Шумно поставил на стол бутылку, проворно достал из шкапчика большую рюмку и прежде, чем наполнил ее коньяком, старик уже протянул за ней руку. Затем громко икнуло стариковское горло, тихо заскрипело кресло и пустая рюмка, описав дугу, звучно прикоснулась к бутылке. Только тогда старик вяло посмотрел на Ялмара и, указывая на шкапчик, где стояла посуда, хмуро сказал:

— Возьми и себе.

Ялмару давно уже хотелось задать старику несколько вопросов и прежде всего самый важный из них — удалось ли чего-нибудь добиться? — но не решался. Опрокинув в себя рюмку, он быстро отодвинул ее и выжидающе опустил голову на сложенные руки.

— Ничего не вышло, — уныло сказал старик. — Я это знал. Я это заранее знал.

И, помолчав, прибавил, опуская вниз свои фиолетовые веки:

— Должно быть, меня там приняли за сумасшедшего.

— Вы с кем же разговаривали? — с робким любопытством спросил Ялмар и нетерпеливо поддался вперед.

Старик махнул рукой и с нескрываемой усмешкой уныло ответил:

— С каким-то юнцом. Должно быть, секретарь. Он все настаивал на том, чтобы я ему подробно рассказал, в чем дело. Я ему и говорю: речь идет о нашей родине, мне кое-что известно такое, что для нее очень важно, и я могу об этом сообщить только самому посланнику.

Ялмар осторожно заметил:

— Может быть, действительно, следовало бы ему рассказать. Он убедился бы…

Старик сердито хлопнул рукой по столу.

— Я не маленький, — хриплым клокотавшим голосом закричал он. — Нечего меня учить. Я об этом сам подумал. Но я видел, с кем имею дело: это был мальчишка, умеющий шаркать ногами в гостиных. И вдобавок, я ему был противен. Он смотрел на меня с гадливостью. С отвращением он на меня смотрел. Как смотрят на кусок тухлого мяса. Я это видел. По его глазам. По его губам я это видел. Он все равно отнесся бы ко мне с презрением. Оттого я и хотел, чтобы в Вашингтон поехал тот. Его бы, разумеется, приняли. С ним бы говорили. Его бы выслушали до конца.

— Ну, само собой разумеется! — злобно подхватил Ял-мар и облизнул сухие запекшиеся губы. — Он у них свой, они друг к другу внимательны.

Старик недовольно отмахнулся от этих слов:

— Дело не в этом. Не в этом, я говорю, дело. Ты все свое. Дело в том, что я стар как черт. Что я разучился как следует говорить. И что я… потерял уже облик человеческий… Что верно, то верно. Да. Лет пятнадцать, двадцать назад они бы и меня выслушали до конца. А теперь… Ничего не поделаешь. Я старый хлам.

Ялмар упрямо покачал отрицательно головой, но возражать не решался. Он только спросил:

— Что же будет дальше?

— Будет катастрофа, — прошептал старик и, возвысив голос, продолжал: — Я уж вижу, что будет. Без договора с Соединенными Штатами нам несдобровать. Через год, а может быть, еще в этом году, когда пройдут айсберги, — все раскроется. Ясно будет всякому, в чем дело. И тогда вся Европа заговорит. А если бы были здесь два хозяина — Дания и Соединенные Штаты, — никто не посмел бы сунуться сюда. Ни одна собака.

Ялмар тихо кашлянул и несмело предложил:

— Может быть, так сделать — прямо переговорить с Соединенными Штатами, минуя наших? Делу это не помешает нисколько. Пусть хозяином будет Америка. Не все ли равно? Лишь бы только уцелело.

— Я никогда не был изменником, — укоризненно сказал старик, хмуро наполняя рюмку. — И никогда не буду им. Кто додумался до всего этого? Датчане. Кто оберегал это великое дело? Датчане. Кто был ему предан? Датчане. И значит, все это должно принадлежать Дании. Чтобы я отдал все это другой стране?

— Надо сохранить его.

— Не говори чепухи! Да и где гарантия того, что эти будут любезней? Они тоже не захотят со мной разговаривать!

— Тогда следовало бы написать обо всем в Копенгаген. Пусть задумается над этим.

Старик протяжно вздохнул.

— Я уж думал об этом. Но ты же видишь: голова у него набита чем-то другим. Ему и горя мало. Пересек океан, добрался до Пернамбуко и раздумал. Прочтет он мое письмо и выбросит в мусорный ящик. В мусорный ящик выбросит он мое письмо. Оттого я и хотел, чтобы он приехал сюда. Тут бы я на него тяжело насел. Тут бы я держался своего крепко, как на якоре.

Горящими недобрыми глазами посмотрел Ялмар на старика и язвительно звенящим голосом, задыхаясь, злобно сказал:

— Вы, капитан, не хотите со мной согласиться, а по-моему, я прав: они все сволочи. Все до единого. От прежних поколений они унаследовали, кроме золота, еще и разные идеи, замечательные идеи, но не умеют их ценить и беречь. Поэтому я и говорю: мы должны отнять у них эти идеи и без всяких разговоров забрать их себе. Мы-то уж будем их как следует ценить и как следует беречь. Да.

— Слышал я это от тебя не раз, — раздраженно сказал старик. — Но сейчас твои слова к делу не относятся. Опять на тебя напало старое бешенство, и тебе хочется разнести весь мир. Весь мир хочется переделать. Это горит в тебе чахотка.

— Я их всегда ненавидел, — тупо сказал Ялмар. — Еще до того, как у меня пропало мое легкое. Я только ненавидел их не за то, что они бездельники и слишком богаты, а за то, что каждый из нашей среды для них не человек. Вот ведь не хотели разговаривать с вами, капитан. Почему? А потому что вы не из их породы. Вы чужой.

Старик презрительно топнул ногой и резко схватился за рюмку.

— Со мной когда-то разговаривали люди, которые были нисколько не хуже посланника, — сказал он. — Еще как разговаривали!

Ялмар отвел в сторону сумрачно-злые глаза, почесал реденькие волосы на макушке и вдруг задрожал от страха за то, что собирается сейчас сказать.

— Где это я читал? — спросил он, как бы думая вслух. — В Библии, что ли? Ну да, в Библии. Как это звали служанку Авраама? Агарь? Когда она была нужна им обоим, мужу и жене, они ее держали у себя. А когда она стала им ненужной, они ее выгнали. Вот вам! В пустыню выгнали. Как собаку!

Старик удивленно поднял лицо:

— Что ты этим хочешь сказать?

— Может быть, это и неверно, капитан, — смущенно продолжал Ялмар, в волнении глотая воздух, — но я говорю, что вас сюда тоже вроде того, как сослали: чтобы вы не зазнавались. Вот вам и награда!

Старик встрепенулся.

— Придержи свой глупый и злой язык! — хрипло перебил он Ялмара. — Много ты понимаешь… Меня сослали! Я сам сюда приехал. Я хотел быть поближе к делу, которое я… Впрочем, ты все это говоришь для того, чтобы поссорить меня с моими хозяевами. Поздно, парень. Они уже давно в земле. И не тебе быть судьей в нашем деле. А что касается меня, то я ничего плохого не могу сказать о людях, у которых всю жизнь служил. Злой ты человек. Ты ненавидишь даже мертвецов.

— Да, ненавижу, — сказал Ялмар, приподнимаясь. — И еще ненавижу того раба, который целует плетку своего хозяина. Если бы не собачья преданность этих самых рабов, весь мир давно был бы другим.

— Убирайся вон! — яростно закричал старик и тоже приподнялся.

Ялмар отскочил к стенке, хотел еще что-то сказать, но закашлялся и схватился растопыренными пальцами за грудь. Кашлял он долго, тяжело, круто сгибая спину и кончил кашлять только тогда, когда на губах показались у него темные сгустки крови.

— Ты своей злостью сократил себе жизнь, — участливо сказал старик и взял его за руку. — Иди, приляг. Я сам приготовлю обед. Ступай.

За окном в саду трещали и бесновались птицы, ошалело и страстно звенели насекомые. Старик, устало шаркая ногами, подошел к окну и, высунувшись наполовину, стал прислушиваться к веселому трепету — в кустах, в деревьях и на выжженной земле. Трепет был такой же неугомонный и радостно непреходящий, каким был вчера и много лет назад, когда старик появился здесь впервые.

— Неужели же, — сказал он самому себе вслух, — мне и Ялмару не придут на смену другие? Должны прийти. Не может быть иначе!

XII

Шум вагонных колес еще не успел затихнуть в ушах, а Георг уже мчался на квартиру к Карен, задыхаясь от ревнивого любопытства, нетерпения и путаницы в предположениях. Мучительно хотелось наметить первые слова предстоящего разговора и вообразить реплики Карен, но хаос безудержного диалога затопил все. Единственное, что ясно уцелело в сознании — это чувство невытравимого негодования и жажда отомстить. Не Карен, нет! Что с нее взять, когда она органически не выносила любви в четырех стенах! Отомстить Магнусену! За предательство, за подлость, за воровство среди бела дня! Дуэль? К черту! Слишком много чести для него — драться с ним на дуэли. Просто избить его в присутствии Карен и в заключение плюнуть ему в рожу. А в случае чего пальнуть из браунинга.

Ощупал оружие в кармане брюк и одновременно увидел, что автомобиль остановился.

Быстро взбежал на второй этаж. Сильное сердцебиение отпечаталось двумя резкими звонками. Пока послышались шаги, воображение обскакало пять комнат квартиры, все уголки, всех людей — саму хозяйку, двух горничных. А вот и одна из них.

— Дома?

Белобрысая Тереза, приложив ладонь к шее, удивленно пропела:

— Каким образом?

Однако, смутившись проявленного удивления, поправилась холодным — «нет».

— Но ведь возвратилась же она из Америки?

— О, да, конечно. Но уже успела уехать.

— Куда?

Глупо было выдавать горничной свою неосведомленность, но теперь было не до того.

— Не знаю. Мне она ничего не сказала.

— Тереза! Я вас прошу. Ведь все равно узнаю. Скажите правду, где она?

— Уверяю вас: мне ничего не известно.

— Может быть, она там, в Клампенборге, в вилле?

— Вряд ли. Она бы взяла с собой вещи. Ведь там ничего нет. Ни одной подушки, ни одной платяной щетки. Наконец, она позвонила бы оттуда.

— А разве она ничего с собой не взяла?

— Взяла, но немного.

— Тереза, вы безусловно знаете. Я вас очень прошу: скажите мне правду.

— Честное слово, я ничего не знаю.

— Она вас просила ничего не говорить?

— Да нет же. Она просто ничего не сказала. Впрочем… ну да: через несколько дней вернется. И это все. Она очень торопилась.

Георг круто повернулся, выбежал, быстро спустился по лестнице, но вдруг замер и, покусав губы, снова очутился у двери и снова позвонил.

— Магнусен здесь был?

— Нет.

— И вообще никто не заходил?

— Я же говорю: она очень спешила. Она пробыла в доме не больше двух часов. Приняла ванну, переоделась — и все.

Просящим, умоляющим тоном Георг сказал:

— Тереза, я не из праздного любопытства. А совершенно по другой причине. У меня серьезнейшее к ней дело. Я вас очень прошу хотя бы сообщить мне: она говорила с Магнусеном по телефону?

Тереза прислушалась, не идет ли кто-нибудь, и тихо ответила:

— Говорила.

— О чем именно, не слышали?

Тереза пожала плечами. Георг задумался.

— А когда это было?

— Во вторник.

— Сегодня у нас что — четверг? Значит, уже три дня. дня.

— Да.

Георг нахмурил брови и вздохнул.

— В котором часу она уехала?

— Это было около трех.

Он кивнул головой и, небрежно попрощавшись, бросился к авто. Усевшись, Георг вынул из кармана железнодорожное расписание. Но здесь он ничего не нашел разъясняющего: уходило много поездов и куда могла направиться Карен, отгадать невозможно было.

Он злобно подумал: «Магнусен!» Сама Карен вряд ли могла придумать что-нибудь необычное.

Постучав в окно шоферу, он велел ему свернуть на ту улицу, где жил Магнусен, и снова ощупал браунинг.

Десять скупых слов портье и горничной не выяснили ничего. Георг поехал домой, принял ванну и, потоптавшись у себя в кабинете, вышел на улицу, чтобы не оставаться в одиночестве. Взволнованной походкой, все время оглядываясь, направился он было в кафе, где часто встречался с друзьями, но по дороге вспомнил, что еще рано. Зашел в незнакомый ему маленький ресторан, спросил себе мороженого, но, не доев, ушел.

Тоска упруго распирала его, как пар распирает котел. Ему нужны были размашистые движения и утомляющий путь. Машинально он сворачивал в боковые улицы, оттуда снова выходил в сторону, не замечая того, что описывает путаные петли.

От безостановочных, движений, от духоты, от быстрой ходьбы он весь покрылся потом. Но дело было не в ней: мелькнула уверенная надежда, что дома он найдет письмо или телеграмму.

Вдруг он увидел Шварцмана. Еврейский Вольтер, ничего не замечая, с застывшим презрением на лице, стремительно несся куда-то, держа под мышкой доверху нагруженный портфель.

— Алло! — закричал Георг и замахал, руками.

Шварцман остановился, с надменным возмущением откинул назад свою черную, ничем не покрытую взлохмаченную голову и недовольно спросил, протягивая свою вялую, влажную руку:

— В чем дело? Зачем это я тебе понадобился в такую жару? Не иначе, как для освежающей цитаты.

— Цитаты?

— Это я вспомнил поэта Гейне, — объяснил Шварцман. — Так жарко, что хорошо бы найти освежающую цитату.

— У тебя вечно на уме какая-нибудь книга!

— Не трогай моих книг, профан! — крикнул Шварцман и самодовольно улыбнулся.

Георг искренне расхохотался.

— Вероятно, такой же вид был у Архимеда, когда его потревожил римский солдат. Как это сказано у…?

Шварцман повел бровями и подсказал:

— У Плутарха: Noti turbare circulos meos. Но все-таки: в чем дело? Я действительно обдумывал одну вещь.

— Успеешь обдумать потом. Садись. Ты мне очень нужен.

Шварцман, указывая на авто, пожал своими узкими плечами, как бы говоря: приличествует ли бедному философу ездить в таком шикарном экипаже? Но все же сел и мгновенно откинулся назад с видом человека, не привыкшего ходить пешком.

— В чем же дело? — в третий раз спросил Шварцман.

— Необходимо, чтобы возле меня был умный человек. Иначе я способен натворить много глупостей.

Шварцман сразу понял, о чем он говорит. Набрасывая на себя маску полного равнодушия к житейским делам, он не без интереса прислушивался к разного рода сплетням и был отлично осведомлен решительно обо всем. О приезде Карен в сопровождении Магнусена он узнал третьего дня. О том, что оба они куда-то скрылись, — тоже. Появление Георга, обещавшего натворить много глупостей, предсказывало нечто занятное.

— Что нового? — спросил Георг.

Шварцман опять пожал плечами. Это означало: можно ли его, небожителя, спрашивать о таких вещах, имея в виду обывательскую жизнь? Он мог бы рассказать о только что вышедшей книге молодого американского философа под названием «Психология машины», которая способна была бы опрокинуть все достижения современной психологии, если бы не было его, Шварцмана, написавшего уничтожающую статью об этой книге. Мог бы еще рассказать о другой своей статье, помещенной в последней книжке Северо-Американского Обозрения, где он доказывал, что магометанские народы Азии и Африки, выйдя из состояния покоя, в самом недалеком будущем изотрут в пыль прогнившую европейскую цивилизацию. Сила, толкающая магометан к объединению, утверждал Шварцман, есть ущемленное чувство справедливости, попираемой зазнавшимся христианством. Вот это действительно новости!

— Кстати, — сказал он, — не попадались ли тебе во время путешествия газеты с рецензиями о моих статьях? Со всех сторон мне трубят, что повсюду обо мне пишут. И только я не вижу этих откликов.

— Дорогой Шварцман, — звенящим голосом возразил Георг. — Мне сейчас не до того. И ты извини меня. В другой раз я охотно помогу отыскать все, что тебе понадобится. Но сейчас…

Шварцман мгновенно затих, и удивленные брови его надолго застыли — до тех пор, пока Георг, поднявшись с ним наверх, не спросил его:

— Не хочешь ли принять ванну? Духота сегодня невозможная. По крайней мере, я — весь мокрый.

Шварцман был застигнут врасплох. Меньше всего ждал он такого предложения.

— Ванну?

— Представь себе, что я приглашаю тебя в термы какого-нибудь Каракаллы, — заметил Георг, снимая пиджак. — Философы ведь часто навещали эти учреждения.

Сопоставление с древними философами понравилось Шварцману, но по привычке встречать каждое слово своего собеседника насмешкой, он сделал презрительную гримасу.

— Ну хорошо, — сказал он с высокомерной снисходительностью. — Но я уступаю не твоему историческому аргументу, а твоему настроению: ты, очевидно, не хочешь оставаться в одиночестве. Изволь. Распорядись только, чтобы мне дали чистое белье.

XIII

После ванны в кабинет подали кофе. Шварцман с прожорливостью набросился на пирожные и мгновенно проглотил, почти не жуя, четыре штуки. Георг апатично стал рассказывать о своем путешествии, но вдруг с живостью перебил самого себя:

— Послушай, Натан, ты все читаешь и все знаешь. Не можешь ли ты мне сказать, что говорят об этой чертовщине, которая творится на Атлантическом океане?

Шварцман с сытой скукой на лице ответил:

— Метеорология меня не интересует. А газет я не читаю.

— Понимаешь ли?.. — Георг на мгновение задумался, а затем продолжал: — Мне сообщили, как весьма достоверный факт, что айсберги двинулись по очень простой причине: течение Гольфстрема отклонилось на запад, то есть к берегам Гренландии, и теплота растопила вечные льды.

— Отклонилось течение? — переспросил Шварцман и скривил губы так, точно съел лимон. — Какая жюль-верновская чепуха! Моряки бы это давно заметили.

— Видишь ли, — объяснил Георг, — на поверхности океана все продолжается по прежнему, отклонение произошло на глубине нескольких футов. Кроме того, часть течения — рукав — продолжает оставаться на прежнем месте.

— Почему это тебя так занимает? — пренебрежительно бросил Шварцман. — Уж не коммерческие ли проекты тебя одолевают?

— Я тебе сейчас объясню. Мне еще передавали, будто само течение Гольфстрема сделано искусственно.

Шварцман снова изобразил на лице кислоту, поднял руки ладонями в сторону Георга, как бы отталкиваясь от него и от его слов.

— Друг мой, — сказал он с гадливостью, — ты начитался уличных газет, тех самых, которыми зачитываются шоферы, матросы и ночные сторожа. Поэтому окажи мне услугу и поищи себе другого собеседника.

Возмущенный, вскочил Георг.

— Оставь свое отвратительное высокомерие! — воскликнул он с яростью. — И так уж все говорят, что для тебя не существует достойного собеседника. Я тебе рассказываю то, что передавали мне в Америке. Допускаю, что все это не так. Но я спрашиваю тебя из обыкновенной любознательности: к чему это все могло бы привести, если это правда? Вообрази, что это правда.

— Если это правда, то в скором времени будет война, — зевая, ответил Шварцман. — Европа не может этого допустить. Чтобы ее заморозили? И без того, незаметно, бесшумно ведется борьба за обладание теплом, а тут еще в некотором роде предательство…. Конечно, Европа этого не может допустить. И будет война.

Ларсен недоверчиво усмехнулся.

— Какая там война? Между кем?

— Между Европой и Соединенными Штатами. Это очевидность. (Я, понятно, имею в виду твою жюль-верновскую предпосылку: отвод Гольфстрема.) И иначе быть не может. Застынет прибрежная Норвегия. Охладится Англия. Замерзнет Исландия. Отзовется это и на северной Франции. Этого тебе мало?

Георг слушал его, точно оглушенный. Неужели это возможно — война? Страшно было даже подумать, что он, Георг Ларсен, будет иметь к этому некоторое отношение.

— Ну, это уж твоя фантазия разыгралась! — успокаивая самого себя, заметил Георг.

— Моя фантазия здесь ни при чем, — резко сказал Шварцман, не выносивший возражений. — За войну говорит неумолимая логика. И предстань себе: Европа даже обрадовалась бы такому casus belli. Тут уж выступит на сцену экономика. Да, да, экономика, не качай головой. Ведь Европа еще до сих пор не выплатила своих долгов Америке. Долгов, оставшихся после великой войны. И не в состоянии будет выплатить, потому что экономически она импотентна. И поэтому совершенно ясно — старая шлюха, несомненно, воспользовалась бы таким благоприятным случаем, чтобы навсегда отделаться от старого долга. Разумеется, трудно сказать, чем такая война кончилась бы. Но, во всяком случае, потасовка была бы несомненно. Мне лично это доставило бы огромнейшее удовольствие. Ибо всякая драка, в которой наша потаскушка принимает участие, ускоряет ее гибель. А это уж давно пора.

И с пафосом, который всегда являлся на зов его скрипучего голоса, Шварцман стал развивать перед Ларсеном свои прежние мысли о безнравственности европейской цивилизации, позабывшей о заветах Христа.

Слушая его, Георг заметно волновался. Неожиданные перспективы, нарисованные Шварцманом, достаточно ужаснули его. По крайней мере, он ничего не мог ему возразить. И, чтобы прекратить тягостный для него монолог Шварцмана, он перебил его:

— Дорогой Натан, ты немного увлекся. Предоставим Европу далекому суду истории. В конце концов…

Шварцман, в любом возражении находивший для себя пищу, саркастически подхватил:

— Суд истории? Пора уже бросить эти глупые слова — суд истории! Никакого суда истории не существует. Его выдумали для самоутешения политическая ненависть и социальные бедствия. Некогда всем мерзавцам угрожали девятью кругами ада. Когда же в это перестали верить, придумали другую сказку — суд истории. Да и как, в самом деле, история может быть судьей, когда она сама занимается — почти исключительно! — прославлением ловких негодяев? Я больше верю в геологию, чем в историю. По крайней мере, я из геологии наперед знаю, что время от времени будут происходить землетрясения, от которых погибнут и мерзавцы. Это утешает меня.

— Ты что-то далеко заехал, — заметил Георг, утомленный его резким голосом. — Право, если бы ты при мне не пил одно только кофе, я бы подумал, что ты пьян.

— Я же, — злобно заметил Шварцман, — могу тебе на эго ответить, что ты глуп и невежествен. А хуже всего то, что ты не признаешь простой логики, обязательной даже для дурака. И поэтому я ухожу.

— Постой, — с досадой закричал Ларсен. — Ты совершенно невыносим в спорах! Ты какой-то бешеный. Ну, пусть будет по твоему — экономика, борьба за тепло, безнравственная цивилизация и война. Но ведь нам-то с тобой еще рано открывать военные действия? Садись и пей джинджер.

— Не желаю!

— Но я же говорю тебе: ты меня убедил! Согласен: война! И отказываюсь от суда истории. Черт с ней! Дело ведь не в этом. Я, в сущности, хотел поговорить с тобой по другому вопросу, который тоже, то есть не тоже, а просто касается меня. Садись же. Вот твоя рюмка.

— Я не люблю, когда восстают против логики! — сердито, но уже утихомиренно сказал Шварцман. — Ты не чувствителен к очевидностям.

Георгу очень хотелось подсказать ему — «когда восстают против моей, шварцманской логики», — но, чтобы не разозлить его, он промолчал.

— Видишь ли… — сказал он после небольшой паузы. — Я хочу поговорить с тобой о Карен.

— Мысли у тебя летают, как блохи: от Гольфстрема к Карен! — насмешливо обронил Шварцман.

— Ты человек сообразительный, — продолжал Георг, пропустив мимо ушей его замечания. — Как ты думаешь, куда она могла уехать? Она ведь исчезла внезапно. Вернее, просто удрала. Предательски удрала. И не одна, а с Магнусеном. Двойное предательство.

Шварцман поднял плечи вровень со своими красными ушами и ничего не ответил. Но самому себе он сказал: «Если Карен решилась отвергнуть меня, то тебе, богатое ничтожество, и возмущаться нечего».

— «Время любить и время ненавидеть» — так говорил мой предок Екклезиаст, — бесстрастно произнес Шварцман.

— Я же не хиромант и не гадалка. Угадывать не берусь.

Георг вздохнул. Беседа с Шварцманом только лишь усилила тяжесть на его душе.

Вечерние сумерки наполнили комнату тихой грустью, которая порождает желания обобщать свои неудачи и разочарования.

— Натан! — воскликнул вдруг Георг заклинающим голосом. — Объясни мне, ты умный, чем берет эта женщина? Чем она привлекает к себе?

Шварцман посмотрел на него с улыбкой и тоном соболезнующего превосходства сказал:

— Мужчины, обладающие волей жизни и темпераментом, по существу своему склонны к многоженству. И поэтому нам по-настоящему нравятся только те женщины, которые умеют показывать свою многоликость. Умеют показывать себя разными. Этим они создают для нас обстановку гарема. И нам начинает казаться, что мы живем сразу с несколькими женщинами. Такова притягательная сила Карен.

Георг испуганно нахмурил брови. Игла ревности уколола его больно.

— Откуда это тебе известно? — задыхаясь, спросил он.

— Это ведь так интимно. С кем ты говорил о ней? Признайся. Будь другом.

— Ни с кем не надо мне было говорить об этом, — гордо ответил Шварцман. — У меня самого было достаточно оснований, чтобы судить о Карен.

— У тебя? Ты?..

— Да, я, — четко произнес Шварцман, театрально выпрямился и взял под мышку свой нагруженный доверху портфель.

Когда он ушел, Георг устало бросился на кушетку и закрыл глаза. В ушах у него шумело. Не то от бурного красноречия Шварцмана, не то от яростной тоски, пламеневшей в сердце. Его настоящее существование представилось ему пустыней, по которой он шагает, не зная дороги, не видя цели. Не вернуться ли к Свену? А Карен? Может быть, она еще не потеряна? Может быть, она только зло пошутила?

И тогда сбоку, со стороны, из темного угла, выплыло видение нагой женщины с ласковым ртом и зазывающими бедрами, при виде которых вспыхнуло у него в глазах жидкое красное пламя. Сквозь туман тоски и желаний пронеслась мысль: Шварцман прав, она носит в себе целый гарем.

Гарем приблизился к нему, обдал жаром дыханья и властно заставил его скатиться куда-то вниз — в черный мягкий провал.

XIV

В тот самый день, когда Шварцман беседовал с Георгом, к заповедному месту, осторожно пробираясь среди плавающих льдин, подошел пароход, спустил три шлюпки и, отойдя в сторону, где льдин было меньше, бросил якорь. Секстан показал 42 градуса с минутами северной широты. Пароход был почти совершенно пустой: пассажиров находилось на нем всего 22 человека. Наблюдательный глаз тотчас заметил бы их молчаливую согласованность в том, что они делали. Это ясно говорило о связанности их какой-то общей задачей.

Здесь были: два гидрографа, четыре инженера, два зоолога, четыре артиллериста, знатоки минного дела, два специалиста по подводному плаванию, два топографа, несколько техников водяных сообщений и еще профессор Арчибальд Томпсон, автор известного сочинения «Подводный мир».

В движениях этих людей чувствовалась сговоренность и намерение не терять времени напрасно. Отплывшие шлюпки были соединены с пароходом передвижным телефоном, за которым сидели трое пожилых людей: норвежец, француз, англичанин. Тут же сидел стенографист, молчаливый и бесстрастный, как статуя.

Спущенные шлюпки тотчас же разбрелись в разные стороны и образовали на водной поверхности — вершины равностороннего треугольника. Невооруженным глазом было видно с парохода, что люди, сидевшие в шлюпках, занимаются измерением глубины.

Работа продолжалась четыре часа. После этого пароход подошел поближе к людям, и в океан были опущены два водолаза. Под водой они пробыли не больше двенадцати минут. Их быстро заменили другие, уже заранее одетые в водолазные костюмы. На смену этой паре уже была готова третья, тяжело топтавшаяся у самого борта.

Стояла тишина. Было только слышно, как вдали от темно-синего течения гулко шумят громоздившиеся друг на друга льдины и как, время от времени, вдоль бортов парохода ржаво гремели ленивые штуртросы: передвижениями руля судно несколько разбивало силу течения и этим удерживалось на месте. Кругом беззвучно колыхались небольшие айсберги. Между ними плавали и тюлени. Медленно поворачивая головы, они удивленно посматривали на людей, на пароход, на шлюпки.

Затем в воду были опущены два огромных стеклянных шара — электрические лампы, предназначенные освещать дно. Лодки тотчас же отвели эти гигантские шары на несколько сажен от судна и замерли на месте. И вдруг на темно-синей поверхности Гольфстрема, совершенно чистого от льда, вспыхнуло два ярко-зеленых круглых пятна, показавшихся выпуклыми… Тюлени встрепенулись и нырнули в воду.

Пятна дрожали и серебрились, как шелковые ткани, колеблемые ветром. По ним проплывали несомые течением желтые зонтики моллюсков. Неизвестно откуда появились альбатросы. Не решаясь приблизиться к людям, они медленно кружились над зелеными пятнами, бросая вниз острые, жадные и злые взгляды.

Это было прекрасно. Так прекрасно, что от изумления на несколько секунд застыл в своей позе бесчувственный стенографист и быстро-быстро заморгал рыжими ресницами.

На другой день после обеда с востока прилетел дирижабль. Он покружился над пятнами и, сделав несколько снимков, сбросил недалеко от парохода кассеты в резиновых чехлах. Дирижабль улетел, а на другой день утром ушел и пароход.

Чтобы точно изобразить последующие события, стремительно наползавшие друг на друга, лучше всего воспользоваться одной газетной статьей, написанной впоследствии, через три года, в годовщину происшедшего. Статья была напечатана в копенгагенской газете и называлась:

История величайшего блефа

…Эти две ночи радиостанции Англии, Франции, Италии и Норвегии работали беспрерывно. Но только семьдесят или восемьдесят человек отчетливо знали, что это непрекращавшееся мерцание синеватых искр может внезапно озарить весь свет заревом адского пламени. Весь остальной мир спал безмятежно, не предчувствуя ничего. Тем сильнее было изумление проснувшихся, когда однажды утром — это было на четвертый день — они прочитали в газетах грозную ноту английского министра, обращенную к правительству Соединенных Штатов Америки.

Языком внушительным и твердым говорилось в ноте о том, что Соединенные Штаты из эгоистических целей, сообща с Данией, совершили неслыханное, небывалое преступление против Европы. Тайно отведя Гольфстрем, природный источник тепла, согревавший обширные пространства Средней и Северной Европы, Соединенные Штаты нарушили законы — божеские и человеческие. Кратко перечислив возможные последствия этого вероломства, гибельного для всей европейской культуры, нота заканчивалась решительным требованием безотлагательно уничтожить искусственно созданную преграду, чтобы восстановить нормальное течение Голфстрема. Устанавливая это требование от имени Англии, нота высказывала предположение, что к ней присоединятся все остальные европейские государства.

Одновременно во все газеты Европы была передана по телеграфу статья профессора Томпсона, подробно описывавшего сам остров и способ его воздвижения.

Томпсон писал спокойным научным слогом, но заключительные строки его статьи звучали суровой укоризной по адресу Вашингтонского правительства, которое использовало гениальную идею во вред человечеству.

“Этим остроумнейшим способом возведения тверди среди океана, — писал Томпсон, — гораздо целесообразнее и гуманнее было бы исподволь воспользоваться для создания нового материка с целью разделить муравьиную густоту населения земного шара. Соединенные Штаты в своем материалистическом бессердечии думали только о себе. Общественное мнение всей Европы и, должно быть, всего мира несомненно осудит этот прямолинейный государственный эгоизм и вдобавок сделает это в такой форме, чтобы на вечные времена отбить у кого бы то ни было охоту нарушать величавые заветы международного права”.

К этим двум сообщениям, в сущности, нечего было прибавлять, но газеты всех стран бурно откликнулись на неожиданное событие, отмечая, в какой мере охлаждение Европейского побережья отзовется на каждом государстве.

Разумеется, больнее всего это ударяло по Норвегии, верхняя половина которой неминуемо должна была превратиться в ледяную пустыню. Погибал и остров Шпицберген со своими залежами угля, меди и свинца и со своей огромной электрической станцией, питавшей чуть ли не весь север. Предстояло погибнуть и Лофаденским островам, знаменитым своей рыбной ловлей.

Для Англии отклонение Гольфстрема было не меньшей катастрофой. Шотландские, Оркнейские, Гебридские острова и вся Шотландия, лишенные теплых струй, отдавались во власть холодных и влажных ветров. Чего доброго, на Великобританских островах могло совершенно исчезнуть земледелие, тем более, что с отходом Гольфстрема на запад усиливалось злое влияние течения полярного. Того хлеба, который собирается в самой Англии, ей хватает, как известно, только на одиннадцать недель. Чтобы платить за ввозимый, она должна вывозить свои изделия и продавать их дешевле, чем продают ее конкуренты. Стало быть, отклонение Гольфстрема угрожало и промышленности.

Негодующие статьи появились и в Швеции, и во Франции, в Германии, Италии. Последняя не без основания усмотрела опасность для себя не в климатических бедствиях, а в возможном передвижении человечества с севера на юг. Для Италии, задыхавшейся от тесноты, это было вопросом первого значения.

Германия смотрела на это дело иначе и прямодушно раскрывала сущность вражды к Америке, нараставшей со времени окончания последней войны.

Озолоченная этой войной Америка — возможно даже, что бессознательно — задалась дерзкой целью обратить нищую, промотавшуюся Европу в тусклую глухую провинцию. Опустошая европейские галереи, коллекции, музеи, переманивая к себе выдающихся ученых, композиторов, художников и актеров, Соединенные Штаты постепенно ослабили все очаги духовной культуры в Европе. Все лучшее, первоклассное было вывезено за океан. Все убогое, искалеченное оставалось здесь. Отклонение Гольфстрема есть одна из завершительных деталей этого планомерного удушения, может быть, даже последняя. И если Европа не даст Америке должный отпор, такой же решительный, какой Аэций некогда дал Аттиле на Каталаунских полях, то с европейской цивилизацией будет покончено.

Ознакомившись со всем этим, европейский мир ахнул, на несколько мгновений растерялся, чтобы затем яростно зареветь в апокалипсическом негодовании.

В этот день, после обеда, во всех столицах приостановилась всякая работа.

Перестали стучать ремингтоны, кассиры были рассеяны, бухгалтеры зачитывались газетными сообщениями, магазины пустовали. На площадях и перед редакциями газет собирались толпы, рычащие, пугливые, панические. А антенны все гудели и гудели: радио работало с беспрерывной таинственностью.

Поздно ночью пришло сообщение об ответной ноте государственного департамента из Вашингтона. Правительство Штатов прежде всего находило для себя неприемлемым резкий, заносчивый тон лондонской ноты, но тут же само дало волю своей несдержанности и достаточно грубо и заносчиво указало, что об обстоятельствах, вызвавших обращение к нему правительства Короля Великобритании, ему ничего не известно. Слово Гольфстрем даже не упоминалось. Однако, тон заключительной части американской ноты был более мягким. Вашингтон делал некоторую уступку и предлагал немедленно созвать международную комиссию для расследования этого очевидного недоразумения.

Газеты сопроводили это сообщение кратким комментарием, исполненным недоверия: ответ Америки — наивная дипломатическая оттяжка, понадобившаяся для того, чтобы выиграть время, так как почти весь флот Штатов находится у берегов Калифорнии, где происходят маневры.

Восстанавливая против Америки, это замечание в то же время ясно давало понять, что пока преимущество на стороне Европы, что рисковать почти нечем и времени терять нельзя. Не захотели терять времени и те, которые, предчувствуя всесветную свалку, решили предотвратить ее. Рабочий интернационал обратился к американским рабочим с настойчивым советом надавить на Вашингтон и потребовать у него уступки Европе. Кажется, рабочие надавили, но ничего не выдавили.

Вслед за тем поступил ответ Дании. Копенгаген тоже указывал, что ему решительно ничего не известно об искусственном отклонении Гольфстрема, причем обращал внимание на то немаловажное обстоятельство, что таковое отклонение прежде всего является катастрофой для самой Дании, так как две трети ее территории (Исландия и Овечьи острова) должны лишиться незаменимого влияния Гольфстрема и обречены на ледяную смерть.

Кой-кто призадумался над этим, но таких было мало. Они тотчас же потонули в лагере крикунов.

Тогда выплыла новая сенсация. Она исходила не от дипломатов и политиков, чьи сложные диалектические узоры всегда вызывают недоверие широких масс. Новая сенсация шла непосредственно из обывательской среды, несла с собой ее же запахи и предназначалась для нее же.

Она была проще, доступней, элементарней, чем казуистическая полемика дипломатов, дорожащих нюансами, запятыми и эвфемизмами.

Норвежская актриса Карен Хокс грандиозно сообщала журналистам, что десять дней назад собственными глазами видела у одного датчанина чертеж заградительного острова. Этот датчанин, хотя и обладает большими средствами (он владелец крупнейшей транспортной фирмы в Копенгагене), но вряд ли мог самостоятельно осуществить свой грандиозный план, тем более, что последние четыре года он безвыездно проживал в Дании. И судя по тому, что он спешно был вызван в Америку для каких-то таинственных переговоров насчет Гольфстрема (в этом он сам признавался ей), актриса высказывала предположение, что датчанин когда-то запродал свой (а скорее всего, отцовский) проект заградительного острова правительству Америки и ехал теперь давать какие-то последние разъяснения или получать деньги. При этом актриса никак не могла умолчать о том, что встретилась она с этим датчанином на пароходе, шедшем в Пернамбуко. Лично она направлялась в Южную Америку, чтобы дать там целый ряд концертов, но, узнав об опасности, угрожавшей ее родине, она пожертвовала огромной неустойкой и из Пернамбуко на аэроплане вылетела в Европу, а затем вернулась на родину, чтобы исполнить свой долг и осведомить обо всем норвежское правительство.

Уличные газеты озаглавили это интервью “Норвежка Карен Хокс — спасительница Европы” и поместили ее портрет, переданный по радиоскопу.

Вот теперь история с Гольфстремом получила, наконец, ту пошловато-бульварную форму, — красавица, демонический датчанин, Пернамбуко, тайная запродажа, — при помощи которой политическое событие европейской жизни проникло в цитадели мещанского равнодушия и вызвало истерический трепет у базарных торговок, горничных, парикмахеров и биллиардных маркеров. Что там закат цивилизации, Стилихон и Аэций, Каталаунская битва!

Слова олеографичной красавицы Карен Хокс, жертвующей неустойкой, были понятней и прозвучали на кухнях и базарах, как Роландов рог в Ронсевальских теснинах.

“Нас всех запродали Америке! Долой Америку!” И то слово, которое давно уже лелеяли в своих душах вершители европейских судеб, — министры, банкиры и промышленники, — яростно мечтавшие отделаться от цепких лап неумолимого заатлантического кредитора, было впервые произнесено на улице: война!

Вершители судеб отлично знали свою паству, и сценарий, ими сочиненный, был разыгран без запинки. Теперь, когда этот неистовый кавардак уже позади, всякому должно быть ясно, что стремительный ход европейской комедии — три дня! — мог направляться твердой рукой одного режиссера. Это он насыщал газеты соответствующим материалом! Это он подбавлял жару, усиливая темпы, и накалял воздух той остервенелостью, при которой человек не замечает, произносит ли он собственное слово или подсказанное ему. И, зная наперед, что он собирается подсказать оголтевшему простолюдину, режиссер заранее привел в боевую готовность новую непобедимую Армаду, тихо и незаметно вывел ее из портов и полным ходом безбоязненно двинул ее к берегам Америки, вполне уверенный, что уличный крикун все это одобрит.

Так оно и случилось. Когда на площадях завопили «Война!», огромнейший флот из 164 вымпелов — английских, французских, немецких, норвежских, итальянских — под начальством английского адмирала — уже приближался к тому самому месту, о котором героическая Карен любезно сообщила кому следует и которое за неделю до этого было так тщательно исследовано, обнюхано и общупано гидрографами, инженерами, артиллеристами и наиученнейшими зоологами. В то же самое время у Панамского канала внезапно вынырнули из тумана шесть быстроходных крейсеров, достали откуда-то десяток брандеров и заградили выход. Этим путем весь североамериканский флот, развлекавшийся игрой в оловянные солдатики где-то у Калифорнии, был обречен на полное бездействие.

По существу, это была только морская демонстрация, ибо ни одного выстрела не было сделано, но в течение четырех дней эта демонстрация именовалась войной. Вашингтон, не успевший опомниться, достаточно струсил и после 12-часового молчания выслал к врагу 8 парламентеров. Их очень любезно приняли на броненосце “Dexterity”, что означает “Ловкость”.

Это было прекрасное зрелище. Американцы его запомнили на всю жизнь: “Dexterity” стоял в тридцати ядрах от заградительного острова, который ради такого случая был под водой освещен огромными электрическими лампами. В почтительном отдалении, выстроившись правильным кругом, замерла непобедимая Армада, в которую втирались колыхавшиеся айсберги. Парламентеры в водолазных костюмах опускались на дно, щупали полипняки и тут же под водой пожимали плечами.

Совещание было непродолжительным. Мирные переговоры продолжались всего четыре дня. К восьми парламентерам присоединилось еще шесть человек, в том числе три банкира. Последние вдруг вспомнили, что мирные переговоры обычно происходят на какой-нибудь нейтральной территории и предложили Мексику. Надо ли рассказывать, что их никто не слушал? К тому же, как известно, время — деньги. И те, которые установили этот принцип, должны были ему подчиниться и подписали соглашение, в силу которого подводный остров, преграждающий течение Гольф-стрема, немедленно уничтожается. Но беда была, конечно, не в этом. Следовал еще скромный post scriptum. Был еще один пункт договора, как будто очень мало вытекавший из всего предыдущего, однако представители Европы держались за него цепко, как обезьяны за ветки пальмы. Он гласил: невыплаченные с 1920 года долги Англии, Франции и Италии настоящим договором аннулируются. Банкиры лезли на стены… Впрочем, какие же стены бывают на броненосцах? Ну, значит, они лезли на мачты, почесывали лысины, давились собственной слюной и — договор подписали.

После этого все суда расцветились флагами. Гремела музыка. Ухали салюты. И, чтобы довершить свое гостеприимство, веселые европейские моряки решили развлечь своих гостей невиданным зрелищем.

“Dexterity” отошел в сторону. Кинооператоры защелкали, как андалусские кастаньеты. Адмирал махнул британским флагом. И тогда внизу, в пучине, раздался гул, за ним другой и над темно-синей поверхностью Гольфстрема грузно вздыбилась огромная водяная гора. Она шумно проклокотала в воздухе, напоила его брызгами и расцветила его гигантским снопом радужных искр. Затем, точно обессилев от собственной тяжести, водяная гора рухнула в виде необъятной кучи желтоватых кружев. Кружева стремительно расплылись во все стороны, ударились о борта всех судов, схлынули назад и с ворчливым рокотом медленно поплыли по старому извечному пути — к берегам Норвегии.

Это действительно было прекрасное, редкое зрелище. С этим согласились даже янки. Единственное, что им не понравилось — слишком дорогая плата за вход. И верно: с них взяли немножко дорого.

Всем известно, что было потом, — заканчивала копенгагенская газета. Целых полгода по всей Европе неистовствовал бешеный карнавал. Во всех видах (при посредстве шоколада и папирос ее имени) прославляли красавицу Карен, присудили ей Монтионовскую премию, нобелевскую премию мира, многократно сжигали на площадях чучело Янки-Дудль, детей учили ненавидеть страну Беспокойного Дьявола и произносились огнедышащие речи о непоколебимости международного права. И только после шести таких сумасшедших месяцев точно выяснилось, что вся эта история — величайший из блефов, до которого мог додуматься лишь сатана. Небольшая искренняя книга нашего соотечественника, известная сейчас каждому грамотному человеку, разъяснила весь беспроигрышный макиавеллизм Англии: ни Соединенные Штаты, ни Дания не имели к воздвигнутому острову ни малейшего касательства; Англия знала об этом, но делала вид, что не знает и, прикрываясь священным знаменем права, справедливости и прочей риторики, сознательно натравила Европу на своего неумолимого кредитора, обвинив его в тяжком нарушении заповедей восьмой и десятой. А чтобы как-нибудь объяснить, зачем понадобилось Соед. Штатам отгонять Гольфстрем к берегам Гренландии, принадлежащей датчанам, Англия не пожалела маленькой Дании и обвинила ее в том, что она заключила с Вашингтоном тайный договор. К счастью, во время карнавальной суматохи о Дании не подумали и забыли ее наказать.

Но когда эта книга появилась и всем стала понятна злостная мистификация, было уже поздно. Вексель 1920 г. уже не существовал. Европа чувствовала себя свободной от долгов и вкушала радость безмятежного бытия, как вкушает ее мот, запутавшийся в долгах и вдруг узнающий о внезапной гибели своего главного кредитора вместе с портфелем, где лежали векселя.

Оттого, что вашингтонское правительство вместе с президентом, все время вынужденное признавать возводимую на него вину (иначе за что же было прощать Европе ее огромный долг?), полетело к черту и попало под суд, дело не изменилось нисколько. Бедной справедливости восторжествовать не пришлось, заведомая гнусность и воровство были молчаливо утверждены и это утверждение совершенно наглядно показало еще раз, что Европа прогнила насквозь и для поддержания своего ветхого, источенного червями организма нуждается в обмане».

Автором этой статьи был Натан Шварцман.

XV

Пространное интервью с Карен было одновременно напечатано в утренних норвежских газетах, в английских и французских. В Копенгагене оно появилось в двенадцатичасовом листке, снабженное примечанием редакции, которая прямо указывала, что датчанин, актрисой не названный, не кто иной, как Георг Ларсен, действительно всего только на днях прибывший из Америки. Редакционная заметка, набранная жирным шрифтом, заканчивалась резким обращением к самому Ларсену: «Общественное мнение вправе требовать от вас немедленных объяснений».

Около трех часов того же дня перед зданием ларсеновской транспортной конторы собралась большая беспорядочная толпа. Она глухо гудела, напряженно всматриваясь в окна конторы, откуда иногда показывалось испуганное лицо и мгновенно, точно отброшенный платок, отлетало в сторону. Все ждали появления Ларсена.

После тревожных сумасшедших двух дней, беспрерывно томивших неопределенной угрозой, — кто? где? когда? — всем стало легче, когда газета уверенно назвала виновника. Теперь не надо было ломать себе голову, опасливо посматривать друг на друга, искать предательства среди министров. Виновник был тут, близко, обреченный на возмездие… вот он, окруженный полицейскими.

Бледный старик, — седые волосы торчком, — прижимая руки к сердцу, растерянно кланялся в обе стороны и учащенно хлопал глазами. Губы его шевелились, но как будто беззвучно. Влажное от пота лицо поминутно искривлялось судорогой.

— Что он говорит?

— Немедленно судить его! И больше никаких! Чего там!

— Постойте же! Это ведь не тот. Тот молодой. Это управляющий делами!

— Ничего не значит. Одна шайка. Судить его!

— А что он говорит?

Из передних рядов донеслось:

— Он говорит, что самого Ларсена нет… и что…

— Ясное дело, удрал. Станет он ждать, пока правительство выспится?

— Дайте же человеку толком рассказать!

— И еще говорит, что в газетах какая-то ошибка. Он работает в этой фирме тридцать лет и никаких тайн, вредных для страны, не знает.

— Судить его, судить! Уж мы сами разберем, что вредно и что не вредно.

Вдруг раскрылась дверь на балкон. Появился какой-то полный человек. Уверенным движением руки провел он горизонтальную линию в воздухе. Толпа стихла. Передние ряды ясно слышали:

— От имени правительства я прошу вас спокойно разойтись по домам. Правительство принимает все меры к выяснению обстоятельства, сообщенного газетами. Выступления граждан, хотя бы и вызванные справедливым негодованием, могут повредить раскрытию истины. Результаты расследования будут немедленно сообщены. От вас же требуется только спокойствие.

Затем он удалился. Бледный старик, окруженный полицейскими, пожимая плечами, пытался еще что-то сказать, но полицейские оттолкнули его назад к двери.

Толпа заколыхалась, загудела. Кто-то бросил камень в окно. Кто-то вскрикнул:

— На всякий случай!

Звон разбитого стекла заставил всех насторожиться, не начинается ли что-нибудь. Тогда полицейские, оттеснив первые ряды, быстрым движением извивающейся шеренги раскололи толпу.

Какой-то рабочий с совершенно белыми ресницами взобрался на фонарь и хорошо рассчитанным плоским голосом начал яростно говорить о предательстве капиталистов, которые всегда готовы пожертвовать интересами целой страны для… Он так и не кончил. Вероятно, чтобы иллюстрировать свой мысль, он указал правой рукой на вывеску с именем Ларсена, но левая, не выдержав его тяжести, соскользнула со столба. Рабочий свалился.

— А ведь это же верно! — сказал рядом стоявший старичок и уныло повел бровями, похожими на мохнатых гусениц. — Я не социалист. Но подумайте сами: этому негодяю хочется удесятерить свои миллионы, и потому — пусть себе погибает Дания! Пусть погибнет весь земной шар. Этакая подлость!

— Шпионов надо вешать, — яростно выпалила женщина в два обхвата. От нее сильно пахло рыбой.

— Шпионов? Откуда же вы взяли шпионов?

— А разве он не шпион? Ведь он продал Америке все наши чертежи. Наши планы. Вы, стало быть, не читали газет.

— Наши чертежи? Уж не вы ли их чертили?

— Теперь не до шуток! — желчно огрызнулся за торговку худой, плохо выбритый человек в измятом котелке и желтых ботинках. Его профессия угадывалась сразу: истребитель клопов, тараканов и мышей. — Не сегодня-завтра весь мир может полететь вверх тормашками. Впрочем, туда ему и дорога. Слишком много подлецов развелось на свете. Они торгуют чужими жизнями, чужими государствами и даже, как видите, чужим климатом (новый предмет торговли!). И правительство, связанное старыми дурацкими законами, нисколько не препятствует им в этом. Нет, уж лучше пускай будет война!

— Война? Кто сказал «война»?

— Вот этот.

Среди гула раздалась звонкая оплеуха. Затем глухие удары по котелку и спине. Истребитель клопов пригнулся к земле, нырнул в сторону и — растворился в людской толчее.

Вдруг резко прокричал автомобильный рожок. Толпа оглянулась. Показалось большое открытое авто и врезалось в массу. На сиденье вскочил высокий худой человек в цилиндре и повторил почти то же, что с балкона сказал чиновник. Это был бюргемейстер. Некоторые его знали в лицо. У него был приятный голос, внушавший доверие. Полицейские воспользовались отвлекшимся вниманием и снова провели через море голов живую борозду.

Двадцать пять минут спустя на улице оставались только небольшие группы зевак, тревожно озиравшихся по сторонам.

А еще через четверть часа стремительно нахлынули газетчики с кипами экстренных листков, на которых крупными буквами было напечатано жуткое слово: «Война».

Одновременно примчался грузовой автомобиль, резко остановился у одного магазина и выбросил рабочего, вымазанного мукой. Переходя тротуар, рабочий сообщил на ходу, что таможенный катер обнаружил в нескольких милях от рейда чужую эскадру.

— Говорят, англичане, шведы и норвежцы.

XVI

Управляющий делами Эриксен, понурив голову, сидел у себя в кабинете совершенно подавленный и, ничего не соображая, тупо повторял:

— Никогда в своей жизни… Никогда!

Платок, которым он то и дело вытирал струившийся пот, был уже мокрый. В левом глазу, широко открытом, тускнела застывшая слеза, и казалось, что глаз у старика стеклянный.

Старшие служащие — стоя, точно на молитве — всячески пытались уверить растерявшегося Эриксена, что все это не больше, как грустное недоразумение, но их доводы были вялы и неубедительны. К тому же Ларсен действительно исчез загадочно и внезапно: это усиливало подозрение в какой-то его вине. Кассир сообщил, что вчера вечером, за пять минут до конца занятий, он выдал Ларсену значительную сумму в английской валюте; у камердинера узнали, что Ларсен взял с собой большой сундук, с которым он обычно отправлялся в далекую поездку. Было ясно, что Ларсен попросту скрылся, и таким образом следователя обманули: ему сказали, что владелец фирмы уехал на о. Борнголм. Конечно, эта неправда не так уж была преступна, но следователь опечатал весь архив и унес с собой всю шифрованную переписку. Возникали, таким образом, серьезные основания думать, что предстоят неприятности для всей конторы: соучастие!

Разговаривали отрывисто и негромко, хотя все служащие уже разошлись и некому было подслушивать.

— Я знаю только, что никогда в своей жизни… Никогда… Мне 64 года. И еще никогда…

Вдруг резко задрожал телефон.

Кто-то настойчиво добивался узнать, где Ларсен.

— Нужен до зарезу! По очень важному делу. Очень важному.

Это звонил Натан Шварцман.

Ах, если бы тут сейчас оказался Магнусен, всегда насыщенный своим сдержанным великолепием и не упускавший случая поиздеваться над экспансивным еврейским Вольтером! Как бы он зло хохотал!

Очень важное дело Натана Шварцмана! С чем же он мог явиться в такую исступленную минуту, когда только что была объявлена война, а Георга Ларсена без обиняков называли виновником этой войны? Чего ему понадобилось от Ларсена?

Тот, кто по-настоящему знал его, тот нисколько не удивился бы, узнав, что Шварцман позвонил исключительно для того, чтобы с торжествующей хрипотой крикнуть в телефонную трубку:

— А кто говорил, что будет война? Я говорил! Я же говорил! Европе только этого и надо было! Кто прав?

Но, увы, теперь ему не перед кем было подчеркнуть свою прозорливость: Ларсена не оказалось. Да и Магнусену было сейчас не до смеха. Магнусен, отставной кавалерийский офицер датской службы (так был он отмечен на другой день в газетах), как раз в это время, находясь в столице Норвегии, в номере отеля, отделенный от прекрасной Карен только стеной, пускал себе пулю в висок.

Холодный расчетливый Магнусен неплохо умел рассчитать, когда речь шла о стратегических шагах в делах маленьких, домашних, житейских. Но для большого плацдарма у него не хватило дальновидности, и никак он не мог предусмотреть, что рекламно-патриотическая выходка актрисы примет такой печальный оборот для его родины. Не мог этого предвидеть, и маленькая пуля из черно-матового браунинга положила предел его раскаянию.

Ну, а Ларсен — тот в это время находился в Берлине.

Два сумасшедших дня, беспрерывно наливавшихся тревогой, взвинтили его до отчаяния. Каждый час приносил с собой какой-нибудь ошеломляющий слух. И было ясно: неуклонным, бесповоротным шагом надвигалось страшное, не вмещавшееся в его мозгу. Что с того, что он притаился и молчит! Не похож ли он на преступника, разыскиваемого ищейками и вдруг замечающего, что круг поисков стремительно суживается?

Еще никто не указал на него, но он уже чувствовал на себе пристальные, негодующие взгляды тех, кто возложил на него всю тяжесть наследия предков! Не оправдал надежд, не отстоял, не донес до конца. Дряблый последыш, недостойный наследник и — да, да, Свен прав! — курица, впряженная в ломовую телегу.

Сжигаемый внутренним стыдом, он проклинал и себя, и свою неудачу — быть последним, а не промежуточным. Для конца нужен был герой с тяжелым упорством на лице, который бы мог гордо отстаивать и великую задачу предков и их невольные ошибки. Но что может сделать курица?

И тут еще смертельно колола острая боль предательства: Магнусен и Карен!

Не воспользоваться ли браунингом, при помощи которого он четыре дня назад собирался отплатить этому накрахмаленному индюку? Впрочем, нет, нет, надо отомстить сначала ему, а уж потом…

Тогда возникла мысль — скрыться. Если не от самого себя, то хотя бы от тех, кому через несколько дней он не сможет посмотреть в глаза.

Получивши деньги у кассира, он бросился домой и на ходу торопливо обронил камердинеру:

— Уложить вещи. В большой сундук.

— Что прикажете положить?

Он призадумался. Сердце билось тревожно. Не последний ли раз он в своем доме? Велел принести сундук в кабинет и стал укладываться без помощи камердинера: два костюма, немного белья, туалетные принадлежности. Да нет же, о самом главном он не подумал. Скрыть от чужого, назойливого глаза старые заброшенные реликвии! Скрыть! Скрыть! Теперь они стали для него бесконечно дороги и священны, как таившие в себе связь с предками, которых он предал, как возбудители энергии.

Он бросился в коридор, где в отдаленном углу стоял огромный мрачный шкап, походивший на только что уснувшего великана. Быстро взломал дверцу и вынул шкатулку из эбенового дерева, где хранились сложенные чертежи, заметки, обломанные полипняки и ежегодные записи роста подводной тверди.

Было мучительно смотреть на все это: столько чаяний, мыслей, забот и тяжелых жертв запечатлевали на себе эти пожелтевшие бумаги, бережно переходившие из рода в род. Незримым потоком исходили отсюда в течение десятилетий волны упругих, несгибающихся желаний, устремляясь к заповедной точке океана. И вот… Да, курица, впряженная в ломовую телегу!

Внезапно спазма сдавила горло. Скрыть, скрыть от подлого человеческого глаза! От чужой насмешки! От чужого ротозейства! Прижимая к груди шкатулку, бросился назад в кабинет. Шторой смахнул густую пыль с крышки и осторожно, точно стеклянную, опустил шкатулку на дно сундука.

Но когда поднялся, заметил вдруг косую тень на стене: гитара, наследие матери! Опять горло ощутило железную хватку спазмы, и снова мучительно заныла, запламенела ущемленная душа.

Мать? Нет, вспомнилась другая, чье зазывающее тело в своем щедром великолепии сверкнуло вдруг перед глазами — та, которую он, подобно Орфею, побеждал при помощи этих семи струн. И если бы не надо было торопиться, с каким наслаждением он еще раз спел бы, под аккомпанемент гитары, одну из тех русских песенок, которой он однажды впервые укротил этого порочного, подлого, но обольстительного зверя! Спел бы только для того, чтобы восстановить перед собой сладостное видение… как это сказал Шварцман («она носит в себе целый гарем»)… сладостное видение гарема, состоящего из нее одной.

Пласк!.. Лопнула струна на гитаре. Вздрогнул: плохое предзнаменование. Впрочем, что может быть хуже?

Быстро ослабил уцелевшие струны, обвернул гитару рубашкой, положил в сундук и захлопнул крышку.

Короткий звон автоматического замка показался прощальным.

XVII

Чтобы уехать незамеченным, пришлось прибегнуть к некоторым предосторожностям: отправить камердинера с багажом вперед, дать ему распоряжение купить билет до Стокгольма, затем отпустить камердинера и купить новый билет — на этот раз до Берлина.

Уезжал в лихорадочном волнении. Ехал с ноющей досадой и удушающим предчувствием дурного.

Под колесами стремительно убегала Дания. Всю дорогу, не переставая, думал напряженно об одном: что было бы, если бы он послушался Свена и не пустился в погоню за Карен? Разве не то же самое? К чему привел бы разговор с датским посланником в Вашингтоне, когда Карен уже успела кому-то сообщить (или продать) его тайну? Теперь другое: что было бы, если бы с ним не произошло припадка откровенности и он не посвятил бы Карен в историю происхождения заградительного острова? Отсрочка, не больше. Не сейчас, так через полгода все обнаружилось бы полностью. Несчастье заключалось в том, что все это случилось (и должно было случиться) при нем. Если бы заградительный остров поднялся на тридцать лет позже, при его сыне, то виновным оказался бы сын. Разве не так — виноват всегда тот, на долю которого выпадает последняя неудача или необходимость отчитываться за предшествующие ошибки.

В Берлине Георг остановился в скромном отеле у Штеттинского вокзала. Медленно, не торопясь, принял ванну, побрился, переложил вещи. Потом завтракал, не ощущая ни малейшего желания есть, и в промежутках между глотками кофе пытался тщательно обдумать, как поступить дальше. Ничего не мог придумать, решительно ничего — и остановился на том, чтобы предоставить себя наплывающим событиям: что будет, то будет!

Вышел из отеля с пустой головой, ни к чему не чувствительной, и пробовал уверить себя, что в людской толчее чужого города в солнечное утро он отвлечется от терзаний. Но шнырявшие мимо него люди только раздражали его своей озабоченной торопливостью и ясно выраженным намерением напрасно не терять ни одной минуты. Это было как раз противоположное тому, чего ему хотелось для себя — чтобы время летело быстро, чтобы дни и недели мелькнули, точно во сне.

Вдруг у края тротуара прозвучал возглас газетчика. Георг замедлил шаги, прислушался и тотчас же побледнел. Газетчик выкрикивал:

— Заговор против Европы раскрыла опереточная актриса! Заговор против Европы раскрыла…

Георг быстро сунул руку в карман, чтобы достать мелочь, но преодолел любопытство и пошел дальше. Однако губы его дрожали.

Две минуты спустя тот же возглас повторился с другой интонацией и другим тембром. Георг сжал губы и даже не взглянул на газетчика.

— Во главе заговора против Европы стоял датчанин! — услышал он позади себя, и холодок жуткого ужаса пробежал у корней его волос по самому черепу.

Тогда он повернулся и, выдавив улыбку на лице, с деланным спокойствием подошел к газетчику и купил у него листок.

…Фамилия не названа. Но это ничего не значит. Завтра она будет приведена и, может быть, рядом поместят его портрет. Уж эти жадные, пронырливые ищейки-репортеры где-нибудь да разыщут его фотографическую карточку. И затем его имя начнут трепать на всех перекрестках. Возможно, что в Копенгагене его имя уже выкрикивают…

Внезапно его кольнула острая мысль:

«Пожалуй, это произойдет еще сегодня. В вечерних газетах. И в отеле, где его имя значится на доске…»

Он бросился назад в отель. Теперь и у него на лице явно отражалась тревожная забота не потерять ни одной минуты. Но как же..?

Пробегая мимо портье и сообщая ему, что он немедленно уезжает, Георг уже решил: переехать в другую гостиницу и записаться под другим именем. И оно уже четко выплыло в его сознании: Тумасов из Москвы.

Четверть часа спустя проворный автомобиль мчал его в Шарлоттенбург. А еще через двадцать минут Ларсен стоял уже перед другим портье и заносил на карточку новые данные о себе, измышленные по дороге.

Квадратный портье, весь налитый пивом, опытным глазом скользнул по бумажке, коротко кивнул головой и, чтобы доставить удовольствие, вновь прибывшему с интимностью в жирном голосе сказал:

— У нас всегда останавливаются ваши соотечественники. И сейчас у нас восемь русских.

Георг отвернулся и посмотрел на свой сундук.

Очутившись у себя в номере, он в отчаянии бросился на кушетку. Досада за досадой! И хуже всего то, что это еще не все, что неизбежно предстоят новые огорчения, тревоги и страхи. Несчастья еще не было, но оно уже показало свою густую тень. Еще никто не назвал его, никто еще не разыскивал, но уже чувствовал себя загнанным, затравленным зверем, которого со всех сторон подстерегает опасность.

Звонкие коридоры отеля доносили до него звуки подкрадывающихся шагов и злорадный шепот сыщиков. Через дверное отверстие мерещился ему расширенный зрачок подсматривающего глаза.

Он вскочил, надел другой костюм, другую шляпу — чтобы не узнали! — и, приоткрыв дверь, внимательно осмотрел оба конца коридора: никого не было. Тогда он вышел, крадучись, почти на цыпочках, но с лестницы сбежал торопливо, точно за ним гнались. Проходя мимо портье, шаги замедлил, остановился возле объявления о частных воздушных рейсах и, ничего не соображая, прочел его до конца, ощущая на себе чьи-то лукавые, пристальные взгляды. Из прочитанного в памяти уцелели два слова, напечатанные косым, пьяным шрифтом: «экономия времени». Всю дорогу машинально повторял их и только под конец сообразил значение этих слов. Экономия времени! Как раз для него! Ему некуда девать его, нечем убить его, это подлое, капельками просачивающееся время! Хорошо бы заснуть на месяц, на два, на год. И, проснувшись, узнать, что все миновало или — это еще лучше — что ничего не было.

Вечер принес предугаданную неприятность. Она застигла его на станции подземной дороги, куда он забрался только для того, чтобы приобщиться к движению снующей толпы. В киоске увидел он вдруг свой портрет на газете. Как ни был он к этому подготовлен, однако побледнел. Задрожали ноги, дрожь поднялась выше, и через мгновение все тело его испытывало сильнейший озноб. Одновременно на лбу его выступил пот. Он сделал над собой усилие, нахлобучил шляпу и подошел к киоску.

Под портретом, достаточно похожим, была помещена телеграмма из Копенгагена, называвшая его имя, как виновника происшедшего. Приводилась его биография, сообщалось о его связи с опереточной актрисой Карен Хокс и еще о том, что он скрылся. Заключительные строки телеграммы, крикливо и точно позвякивая золотом, бросали в пространство громкий призыв — датская полиция немедленно уплатит 100.000 крон за указание его местожительства.

Георг читал эту телеграмму с таким же чувством, с каким он читал бы некролог о себе: вот он каков, конечный итог фирмы Ларсен! Снова задрожали колени.

Портрет бросился ему в глаза прежде всего, и поэтому он не заметил заголовка, напечатанного огромными буквами: «Война между Европой и Америкой объявлена». Когда он прочел это, у него явилось мучительное желание спрятаться от всех.

Оторвавшись от газеты, он испуганно оглянулся и упрекнул себя за глупую неосторожность: стоять рядом со своим портретом. Удрать, удрать от всех! Сбоку стояла телефонная будка. Он забежал туда, захлопнул за собой дверь и, прислонившись к стене, простоял в оцепенении минут пять, десять, а может быть, и час. На матовом стекле будки шевелились силуэты прохожих. Может быть, его профиль также виден на стекле? И кто-нибудь, имея перед собой портрет… Ах, да, это невозможно: в будке темно.

Когда он поднялся наверх, улица жужжала, как подкуриваемый улей. Георг нырнул в толпу и стал внимательно прислушиваться, не упоминают ли его имени. Нет, своего имени он не услышал, но зато несколько раз рядом с ним с дружелюбной четкостью прозвучало имя Карен…

С горькой усмешкой он подумал:

«Натан Шварцман, наверное, не упустил бы случая ехидно сказать мне, что мое бессмертие длилось не больше часа. И ведь верно — меня уже отбросили в сторону».

В этот день — это был только первый день — он лег спать в десятом часу вечера, испытывая полное изнеможение. Несколько раз перекладывая неудобную, жаркую подушку, он с горестным сокрушением думал:

«У меня отняли все сразу. И наследие предков. И Карен. И мою честь. И мое имя, потому что я не смею назвать себя вслух. Я — точно заживо погребенный, который через стеклянную крышку гроба в холодном ужасе посматривает на своих гробовщиков и на наследников, с места в карьер начавших хозяйничать по-своему. Но, может быть, смерть в этом и заключается — человек все видит и все сознает, но он лишается силы и права как-нибудь реагировать на это?»

С мыслями о наступающей для него смерти он ворочался всю ночь и заснул только под утро.

XVIII

Проснувшись, Георг Ларсен в угрюмом отчаянии перебрал воспоминания о вчерашнем дне и, продолжая лежать с закрытыми глазами, уныло спрашивал себя:

— Чего я, собственно, жду? Какие у меня надежды? Что может изменить положение?

Но все же смутные надежды еще были. По крайней мере, он с живостью вскочил о кровати, приоткрыл дверь и, найдя на полу газету, жадно скользнул по ее разбросанным заголовкам. Первый из ник успокоительно намекал на большую вероятность победы Европы: почти весь флот Северо-Американских Соединенных Штатов был закупорен в Тихом океане. Передовая же статья ясно давала понять, что при таких обстоятельствах военные действия ограничатся демонстрацией европейской эскадры, после чего Америке придется уступить.

— То есть? То есть? — взволнованно спрашивал он себя. — Ведь уступить, это значит…

Острой иглой прошлась эта мысль сквозь его тело и запечатлелась болезненной гримасой на лице, точно он коснулся раскаленного железа. Теперь уж не на что было надеяться. Он уничтожен. Георга Ларсена, как потомка и наследника, больше не существует. На языке бухгалтеров это означало, что надо списать в расход весь актив нескольких десятилетий. Можно, конечно, начать жизнь заново и самостоятельно — скажем, в качестве Тумасова, но это… это та ребяческая глупость, которая возникает в опустошенном мозгу. Да и не в том дело, чтобы найти для себя место во вселенной и новую цель. Самое обидное в данном случае, самое мучительное, самое, невыносимое — стыд перед самим собой. Душа болит. Мучает совесть. О, ничтожество, ничтожество!

В презрении к самому себе снова подумал о браунинге, но, вздохнувши, поднял с пола газету и опять принялся читать ее. Пафос газетных авторов, не несущих на себе ни малейшего риска войны и безнаказанно стреляющих негодованием, показался ему омерзительным: все вдруг стали вояками! Нет, не мог читать дальше. Каждая строчка мучительно напоминала о том, о чем не хотелось сейчас думать. Скомкал газету и бросил ее в угол. Затем стал одеваться — машинально, тупо, ничего не соображая и неловко роняя запонки.

Выйдя на улицу, направился в Тиргартен. Пустынные по утрам аллеи излучали освежающую бодрость. Она была сейчас необходима, потому что силы догорали последним огнем.

По дороге рассеянно купил предложенную газету, но, спохватившись, через несколько минут сознательно уронил ее. После этого купил иллюстрированный журнал. Оказался популярно-техническим изданием: очень хорошо! Дойдя до первой скамьи, уселся лицом к солнцу и принялся рассматривать рисунки. Очень скоро, однако, вынужден был вернуться к своим прежним разъедающим мыслям: попалась статья, в которой, по поводу конфликта Европы с Америкой, рассказывалось о старом плане отклонения Гольф-стрема при помощи туннеля через полуостров Флориду.

Стиснув зубы, перелистал страницу. В следующей статье приводилось описание усовершенствованного экскаватора. Георг усмехнулся, — на этот раз, кажется, нечего было опасаться неприятных напоминаний.

История с усовершенствованием экскаватора оказалась презанятнейшей. В конце 18-го века некто Джемс Темперлей изобрел стенной поворотный кран с 4-мя полиспастами. Его сын, Джон, занимавшийся тем же делом, пошел дальше и придумал пловучий кран для разгрузки доков. Сын Джона, Бенжамен Темперлей, в светлой голове которого соединились изобретательность деда и настойчивость отца, шагнул еще дальше и прославился своим паровым подъемным краном, действующим по 4-м осям координат. В дальнейших поколениях имена стали повторяться. На сцене снова появились Джемс, Джон и Бенжамен, упрямые преодолеватели инерции. Каждый из них вносил новое — в то же дело. Так возникли: мостовой кран для мастерских с грузоподъемностью в 15 тонн, затем экскаватор с ленточным тормозом, потом экскаватор для подъема военных судов и, наконец, экскаватор, управляемый одним человеком и самостоятельно разгружающий, взвешивающий и распределяющий уголь на любой площади. Потомки Темперлея живут и поныне. Последний из них, Джозеф Темперлей, внес свою дань в фамильное дело в виде нового усовершенствования: его экскаватор без всякого преувеличения напоминает живое мыслящее существо, обладающее к тому же сверхъестественной силой.

Получалось так, восторженно писал автор статейки, что изобретателем экскаватора оказывался не один человек, а целый коллектив из ряда потомков одной семьи. Не иначе, как в каждом из Темперлеев жила душа первого из них, и заряда упорной настойчивости, этим Темперлеем оставленного, хватило на все дальнейшие звенья его славного рода: упрямо и благоговейно каждый продолжал работу своего предшественника. Не напоминает ли сам зачинатель блестящую ракету большого заряда, которая по сей день неизменно вздымается вверх?

Еще не дочитав до конца, Георг ощутил прежнюю нестерпимую горечь, точно кто-то назойливо продолжал издеваться над ним, подсовывая неприятные строки. А дочитав, — бросил журнал в сторону, вскочил и нетвердой спотыкающейся походкой зашагал по аллее.

Горечь, однако, не исчезала. Этот удачник Темперлей, неуклонно прошедший через целое столетие (и ни разу не заблудившийся!) давал новую пищу для обидного и уничтожающего сопоставления. Опять началось самобичевание: дряблый последыш, недостойный наследник, курица, впряженная в телегу! К этому прибавилось еще одно уязвляющее сравнение — с ракетой. Разве не так? Плавный стремительный подъем вверх, пока хватает заряда. А затем взрыв — и ничего нет. У Темперлеев еще по сие время не иссяк их наследственный заряд, а для него, Георга Ларсена, заряда не хватало. Не так ли? Просто ракета не долетела до конца и обратилась в ничто раньше срока. Но разве это его вина?

Где-то близко, совсем близко ощущал он успокоительный, логический бром для своей взбудораженной, взвинченной совести: еще два-три, четыре силлогизма — и, пожалуй, легко снимется невыносимая тяжесть с души. Но силлогизмы упорно не являлись.

В эти минуты беспомощного одиночества он с сокрушением пожалел об отсутствии Шварцмана: вот когда бы пригодилась его нетускнеющая способность рассуждать! Этому логику, воспламеняющемуся от одного только приближения к трудноразрешимой задаче, ничего не стоило бы — ничего не стоило бы! — доказать ему, Георгу Ларсену, что Георг Ларсен столь виноват в том, что случилось, сколько виновата безответственная ракета, не долетевшая до намеченного конца.

Но Шварцмана не было. Бедный принц датский! Ларсен вздохнул, почесал затылок и, прислушиваясь к собственным шагам, поплелся назад в город.

В первом попавшемся ресторанчике он сделал попытку пообедать. Но есть не мог. Еда застревала в горле. Влил в себя большую рюмку коньяку. Увидал вермут — послал вдогонку и вермут. То и другое дополнил фужером пива. Почувствовал головокружение, брезгливо отодвинул от себя все, что стояло на столе, и направился в отель. Какая духота! Не от нее ли засохли мысли в голове?

Когда пробирался среди шнырявших автомобилей и подпрыгивающих автобусов, подумал: хорошо бы попасть под колеса. Но как только представил себе свое растерзанное тело и лужу крови на асфальте, поторопился очутиться на тротуаре.

В тишине номера заснул быстро, проспал около трех часов, и первая мысль после пробуждения уколола досадой — все еще был день и всего только второй!

Не отправиться ж в театр? Нет, еще рано. Да и все время театр будет напоминать о Карен. (Актриса она была все-таки замечательная и в жизни тоже оказалось актрисой! Да, да!). Пожалуй, в кино? Но ведь то же самое: воспоминания о ее планах сыграть фильмовую роль еще слишком свежи. (А как она огорчалась, что у глаз ее появились морщины: фильм все выдает, от него ничего не утаишь!)

Взял со столика английский Magasin. Иллюстрации превосходны, но вот вам: новелла под названием «Человек, которого выслеживают». О, проклятие! Со всех сторон подкарауливают его укоры, точно злые эвмениды. Как же в таком случае чувствуют себя настоящие преступники? Хотя что, собственно, значит «настоящий»? И в чем заключается разница между… Ах, черт! Опять эта напасть! Не почитать ли Библию? Кстати, он никогда не читал ее по-немецки.

Рядом с отелем помещался большой книжный магазин. Его прохлада была насыщена запахом старой кожи и ванили. Там Ларсен купил Библию, переплетенную в пурпуровое сукно. А через четверть часа, растянувшись на кушетке, он погрузился в торжественные слова древности, которая сразу отвела его от современной суетни.

Убаюканный величественным ритмом, он вскоре действительно забылся. Томления сегодняшнего дня, злые сопоставления и терпкий яд досаждающих мелочей — все растворилось в нежно-выцветших примитивах, которые не издевались, не рыдали, а только лишь улыбались.

Но по мере того, как назад уплывали страницы, библейские патриархи меняли свой лик. Простодушие сменялось мрачностью, над которой зорко и жадно рыскал дух яростного Еговы. Сверкали злые, истребительные молнии, грохотали мстительные громы.

Георг начинал ощущать подкрадывающуюся тревогу. И уж он было отложил книгу в сторону, чтобы не отягчать своей усталости, как вдруг глаза зацепились за одно место, вызвавшее в его памяти бабушку Зигрид. В одно мгновение далекое воспоминание четко уплотнилось (мелькнуло румяное лицо покойной) и заструился уютный вечерний свет, падавший на толстую книгу. Над ней с умной улыбкой склонилась старуха. Он же (тогда еще 14-летний мальчуган) сидел по другую сторону стола и, подперев голову ладонью, внимательно слушал ее:

«…и взошел Моисей с равнин Моавитских на гору Не-во… И показал ему Господь всю землю Галаад… и всю землю до западного моря и полуденную страну… И сказал ему Господь: вот земля, о которой я клялся Аврааму, Исааку и Иакову, говоря: “семени твоему дам ее”. Я дал тебе увидеть ее глазами твоими, но в нее ты не войдешь. И умер там Моисей, раб Господень».

Точно сама собой захлопнулась Библия. Плотно закрыв глаза, Георг почувствовал, как замирает и никнет его сердце. Неизбежный круг вновь каверзно привел его к тому, от чего он так мучительно хотел отойти. Его как будто вызывали на неприятный разговор.

— Ну что ж, поговорим, — вслух оказал он, поднимаясь с кожаной подушки. — Поговорим.

И, обращаясь к незримой тени, колебавшейся в углу, он с усиливающейся укоризной громко прошептал:

— Вот я и есмь семя Авраама, Исаака и Иакова, которым ты некогда клялся. Ты благословил их труд удачами, а затем обманул их. Ты держал их в долгом заблуждении, ты пил горячую кровь с их жертвенников, а когда наступил час воздаяния, ты отогнал меня от земли Галаад и полуденной страны. Ты обманщик, потешающийся над бедным человечеством! Ты ростовщик, наперед взимающий проценты и за что? За призрачные иллюзии! Я есмь семя Авраамово и Иаково, последнее семя, завершительное семя. И значит, я не мост, я цель. И если ты не сохранил для меня оплаченное жертвами — ты не Бог, ты дьявол, заманивающий соблазнами… Сохрани же!

Он вскочил, оглянулся, потер виски и еще раз бросил:

— Сохрани же! Ты должен сохранить!

Эти слова принесли ему облегчение. Он повторил их. На этот раз интонации его были еще яростнее.

— Ты пил горячую кровь с их жертвенников! Где же воздаяние твое? Ты отогнал от земли Галаад и полуденной страны меня? Нет, ты должен меня вернуть к ней. Должен.

Ты ведь караешь детей за грехи предков, но не предков за грехи детей. Ты мне все должен возвратить! Все! Я не мост, подобно моему отцу, моей бабушке, моему прадеду. Я цель.

В яростном восторге, его охватившем (нашел, нашел!) он шагал по комнате и выкрикивал отдельные фразы. Уставая, снова ложился и снова шептал.

— Их жертву ты признал угрозой и поощрил ее чудом: твердью среди океана. Где же благоволение к завершителю начатого?

Мысль о том, что он уже не оправдывается, а обвиняет, подбодрила его, подхлестнула и подняла его упавший дух. Переиначивая фразы своей негодующей речи, он твердил их до поздней ночи, шагая по комнате, а затем по боковым, малолюдным улицам, по которым он блуждал до потери сил.

Вернувшись, он лег, потому что не мог больше держаться на ногах. Но, снедаемый бессонницей, с остатками догорающих сил, снова вернулся он к своей ярости и опять шептал одно и то же, одно и то же.

На следующий день это повторилось заново. Погода была дождливая, небо темное. Тоска усилила боль. Боль взвинтила ярость. Но на этот раз он уже не поднимался с кушетки, пожелтевший и весь в ознобе, ничего не ел и только до одурения курил сигары и пил воду, точно пламенеющий мысли иссушили его внутренности.

Два раза, как бы случайно, заглядывал к нему управляющий отелем и с вежливой осторожностью, прикасаясь кончиками пальцев к столу (это должно было свидетельствовать о его искренней заботливости), намекал на то, что следует позвать врача. Ларсен упрямо качал головой и после его ухода снова пускался в спор с воображаемым оппонентом.

На четвертый день утром пришло звонкое радио, подробно описывавшее картину взрыва заградительного острова. Это была словесная олеография, расцвеченная прилагательными в трижды превосходной степени. Таким стилем победные реляции писались, вероятно, только в Византии.

Сообщение застигло Георга, когда он проходил вестибюль, чтобы отправиться в пустынные места Тиргартена — в комнате он задыхался. Воспаленным взглядом впился он в раскрытую на столике газету, задержав дыхание. Это длилось несколько секунд. На лице его запрыгали судороги. Беззвучно зашевелились губы. И вдруг, настежь раскрыв глаза, пошатываясь подошел к бесстрастному портье и что-то сказал ему, положив перед ним газетный лист. Портье не расслышал и перегнулся через стойку. Тогда Ларсен, схватив его обеими руками за шею, дико закричал:

— Ты клялся Аврааму, Исааку и Иакову! Где обещанное тобой? Говори же! Где обещанное тобой?

Веснущато-фарфоровый бой у стеклянной вертящейся двери, всегда безжизненный, как автомат, в одно мгновение встрепенулся и изумленно захлопал ресницами. Затем, оторвавшись от двери, юркнул в сторону, балансируя руками, и тотчас же вернулся в сопровождении широкоплечего атлета.

Ларсену живо скрутили руки и грубо втолкнули в боковую комнату, чтобы солидное спокойствие первоклассного отеля не нарушалось ни на одну минуту.

Тем более, что Европа праздновала свою великую победу.

XIX

За внезапным припадком последовали три недели бессознательного неистовства, словесной одержимости и беспрерывного внутреннего горения.

Георг был точно под гипнозом. Он ничего не слышал, ничего не видел. Его перевезли в клинику для нервнобольных, посадили возле него сестру милосердия, и болезнь предоставили самой себе, лишь применяя к больному искусственное питание и успокоительные снадобья.

Когда неистовство прошло, он впал в молчаливое тупое забытье. Казалось, в постели лежит набальзамированный труп — бездыханный, застывший, но с яркой краской на лице.

На двадцать третий день тусклые, неморгающие глаза его засветились живым блеском. Удивленно-испуганным взглядом обвел он комнату, оклеенную розовыми обоями, беспокойно всмотрелся в строгое лицо сестры милосердия и вопрошающе изогнул брови. Остро укололи и вонзились тревожные мысли: где он находится и не обнаружилась ли его настоящая фамилия?

Однако у него хватило сообразительности, не задавая вопросов, сделать попытку получить разъяснения кружным путем. Да и на каком языке говорить с ней — по-датски или по-немецки?

Некоторое время он лежал молча, обдумывая, с чего начать. Сестра, не замечая его пробуждения, читала книгу.

Тогда он шумно поднялся с подушки, сел и, указав на столик у кровати, нечленораздельно промычал:

— Вам что-нибудь надо? — встрепенувшись, спросила сестра.

Услышав немецкую речь, он обрадованно кивнул головой и сказал:

— Воды немного, пожалуйста.

Глотая воду, Георг думал: теперь дальше.

Однако на то, чтобы двинуться дальше, ушло много часов. Голова работала слабо. Каждая мысль подолгу оставалась в ленивой неподвижности, точно в жаркий и душный полдень.

Перед вечером он еще раз осмотрел комнату и, обшарив глазами два угла, озабоченно произнес:

— Я не вижу своих вещей.

— Все в целости, — спокойно ответила сестра. — Сундук здесь! Вот он в углу.

— А деньги?

— Деньги в канцелярии.

Он недоуменно повторил:

— В канцелярии?

— Да, в канцелярии. Полиция составила протокол и передала деньги в распоряжение старшего врача. Вы во всякое время можете…

Он самодовольно закивал головой. Пока все обстояло отлично: он в больнице. Вот только участие полиции — это не совсем приятно.

Оставалось узнать третье, самое существенное. Но сколько он не напрягал мысль, в этот день он уж ничего больше не мог придумать. И только на следующее утро, заметив на столе шкапчик телефонного аппарата для внутренних сношений, он оживился, замигал глазами и спросил:

— Нет ли для меня писем?

Сестра подозрительно скользнула по его лицу.

— Кажется, нет. По крайней мере никто не… Да и кто может знать ваш адрес?

— А вы справьтесь, — сказал он, указывая на ферофон. — Справьтесь в канцелярии. Справьтесь.

Девушка хрустнула накрахмаленным халатом, повертела ручку и спросила в телефонную трубку:

— Нет ли писем для № 16-го?

Он сделал недовольную гримасу и сердито обронил:

— Так может быть ошибка. Вы назовите фамилию.

Сестра пожала плечами и снова сказала в ферофон:

— Будьте добры еще раз посмотреть, нет ли писем для г. Тумасова.

Георг быстро накинул одеяло на голову, чтобы сестра не видела, как он блаженно смеется.

Два следующих дня протекали в полном молчании. Он что-то обдумывал, вздыхал и тер себе лоб. После этого попросил сестру написать письмо.

Она принесла бумагу. Заметно напрягаясь, он продиктовал несколько слов, обращенных к Эриксену в Копенгаген. Он сообщил ему о своей болезни и настаивал на его приезде. Затем он подписался: «Георг Тумасов».

Когда письмо было готово, он нерешительно сказал:

— Теперь напишите наш адрес и название больницы, чтобы Эриксен знал, куда приехать. Можете это сделать так, чтобы я не видел.

Девушка покачала головой.

— Никто от вас этого не скрывает. Вы не спрашивали, и я вам ничего не говорила. Не больше.

Он лукаво подмигнул ей. Это должно было означать: «Не хитри, я ведь отлично все понимаю».

И вот однажды утром появился Эриксен, согбенный, постаревший, с желтизной в сумрачных глазах. С нежным состраданием посмотрел он на Георга, присел к нему на кровать и после ничего не значивших растерянных слов со вздохом оказал:

— Да, произошло то, чего ни один человек в мире не мог ожидать. Никто.

Затем тревожно оглянулся, бросил недоверчивый взгляд в сторону сестры милосердия и дал ей ясно понять, что хочет остаться наедине с больным.

Сестра взяла со стола графин и бесшумно выплыла из комнаты.

— Нелегко мне было уехать из Копенгагена, — уныло произнес Эриксен. — За всеми нами зорко следят, потому что хотят разыскать тебя. Ведь объявлена награда — 100 тысяч! — за одно лишь указание, где ты находишься. И эти 100 тысяч — да, да! — соблазняют не только профессионалов-сыщиков, но и кое-кого из наших служащих. Да, да! Письма перлюстрируются. За каждым шагом идет беспрерывная слежка. И вообще не жизнь, а сплошное страдание.

И дрогнувшим глухим голосом, в котором чувствовалась обида и накопившиеся слезы, старик продолжал:

— Мне не хотелось бы тебя огорчать, но… я должен это сказать тебе… наше дело идет ко дну. Приходится сознаваться в этом. Рядом со мной в кабинете теперь безотлучно находится правительственный комиссар. Без его подписи недействительно ни одно письмо, ни один ордер в кассу. Хотели было просто секвестровать все дело, но удалось отбиться. Самое плохое, однако, не в этом. Хуже всего то, что против нас все общественное мнение. Все рабочие. Все против нас. И нас бойкотируют. Нас называют врагами народа. И вот уже три недели, как нам не удается отправить ни одного судна, несмотря на то, что мы значительно понизили фрахты. А те суда, что приходят, нагружены только наполовину: датские фирмы не дают нам ни одной тонны груза. Ужасно! ужасно! Нас избегают, как чумы. Время от времени в конторе выбивают стекла. И мы точно вне закона. А расходы, ты сам понимаешь, колоссальные. Кредиты в банках для нас закрыты. Я пытался наши бездействующие пароходы сдать в аренду другим фирмам — никто не берет. Даже за границей. В Америке еще хуже. Я говорю о Соединенных Штатах. Нашим судам там не позволяют отшвартоваться. И скажу больше: американская полиция сама предложила свои услуги нашей, чтобы общими силами тебя отыскать, заманить в Копенгаген и добиться от тебя каких-то показаний. Да, да! Я это узнал от своего верного друга. И вовсе не надо быть пророком, чтобы предсказать нашей конторе ее участь: через два-три месяца мы перестанем существовать. Ты подумай: мы перестанем существовать! Столько лет известности и финансового благополучия — и вдруг… У меня такое чувство, точно я истекаю кровью. У меня болит сердце, Георг. Только не пойми меня ложно. Я тут не себя жалею. Что я! Я и так зажился на свете. Но фирма! фирма!

И старик заплакал, беззвучно и жалко. Частые слезы его, скатываясь на опущенные седые усы, мерными каплями падали с их кончиков.

Георг же закрыл глаза и лежал неподвижно, как камень.

Втянув голову в плечи, Эриксен вытер платком усы и сокрушенно заметил:

— Я сделал все, чтобы спасти фирму. Все, что мог. Пользовался правдой и неправдой. В бессонные ночи иссушал свой мозг. Но уже ничто не спасет нас, конечно. Единственное, о чем я сейчас мечтаю, это… остаться при твердом сознании, что ты… что мы… что никто из нас не совершил ничего преступного. Для меня это стало самым главным. И вот поэтому… вернее, для этого… я и приехал к тебе, Георг… Я хочу услышать из твоих уст правду. Я знаю отлично: мое желание причиняет тебе большие страдания. Вдобавок, ты и без того болен. Но все-таки, Георг. Во имя моей долголетней службы в деле твоих предков, ты должен мне сказать правду. После этого я отправлюсь умирать.

Георг молчал.

— Для меня будет большим удовольствием в последний раз созвать всех служащих (а к этому уже надо готовиться) и громко оказать им, что лица, стоящие во главе фирмы, со спокойной совестью уходят из дела, потому что никакого преступления они не совершили. Ты меня слушаешь, Георг?

Георг тяжело вздохнул. Эриксен выжидающе посмотрел на него и тоже вздохнул.

— Я отправился сюда с большим для себя риском, — продолжал Эриксен. — Нисколько не сомневаюсь в том, что из Копенгагена за мной следовали по пятам. Но думаю, что мне удалось перехитрить соглядатаев. Из гостиницы я отправился к директору одного банка, а от него я вышел другим ходом и в его автомобиле я примчался на Потсдамский вокзал. Приехать к тебе еще раз — я вряд ли смогу. Иначе тебя немедленно обнаружат. И если ты намерен поговорить со мной на эту тему, говори сейчас. Пожалей меня, Георг. 64 года смотрят на меня с большой укоризной — убегать от сыщиков, хитрить, лгать… это… это… Ведь я все-таки Эриксен, долголетний директор крупнейшей транспортной фирмы.

— Дорогой Эриксен, — шепотом произнес Георг. — Мне сейчас трудно рассказывать обо всем. Кроме того, я думаю, что нас подслушивают. Когда-нибудь. Ну, через месяц. Сейчас у меня нет сил. Но только знайте, что никакого преступления против Дании я не совершил. Я даю вам честное слово, что это так.

С минуту он помолчал, а затем добавил, как бы думая вслух:

— Я совершил несколько ошибок, это верно. Но Дании эти ошибки не касаются. Ни с какой стороны. Одна из этих ошибок заключалась в том, что я родился последним.

Эриксен слушал его, притаив дыхание, и заметно волновался. Глаза его выражали недоумение, испуг и напряженность внимания.

— Значит, ты действительно имел отношение к этому… к этой истории с подводным островом?

— Да.

— А Америка?

Георг усмехнулся.

— Америка здесь ни при чем. Все это чепуха, выдуманная дипломатами.

— Но не один же ты это сделал?

— Нет, не один. Мне помогал Свен Гольм.

Эриксен с обидой в голосе изумленно повторил:

— Свен Гольм! Вот оно что. Так, так. Старая дружба. Дружба по наследству от бабушки. Так, так. Не от огорчения ли он, бедняга, внезапно умер? Недели три назад, как он умер.

Георг с ужасом посмотрел на него и снова закрыл глаза.

— Но когда же ты все это успел? — пожимая плечами, спросил Эриксен. — Ведь это же не шутка! И кто же это придумал? Ученые утверждают, что это гениальная вещь. Право, все это как-то не укладывается в моей голове. Непонятно, совершенно непонятно. Должно быть, я слишком стар для понимания таких вещей. И кроме того, я бы никак не мог предположить, зная тебя с детства, что… Ведь для всего этого надо быть инженером или, я уж не знаю…

Георг прервал его лукавой усмешкой.

— Успокойтесь, Эриксен. Не я это придумал. Не я. У меня была очень скромная роль: получить наследие и быть достойным наследником. Но опять-таки, это все потом. Сейчас нельзя. И не мучайте меня, Эриксен. Мне трудно. Знайте только, что никаких чертежей я Америке не продавал и с нею не сносился.

— Но ведь… это всем бросилось в глаза… ты же как раз перед тем, как… действительно ездил в Америку. На этом ведь и строились обвинения против тебя.

Георг вскочил, точно обожженный.

— Я? Я ездил в Америку? Кто это сказал? Она? Эта… Вздор! Этого никогда не было. Никогда. Это надо вычеркнуть.

Но затем он потер себе лоб, виновато взглянул на Эриксена и растерянным тоном тихо пробормотал:

— Не будем об этом говорить. Это вторая ошибка. Но только против Дании ничего не было сделано. Ничего. Наоборот: все делалось во имя Дании. А начало всему положил не я. Это сделал первый из Ларсенов. Петер Ларсен. Не мой отец, а мой прапрадед.

— И бабушка Зигрид тоже обо всем знала?

— Она все знала и во все посвятила меня.

Эриксен скрестил руки на груди и восторженно обронил:

— Удивительно. Прямо удивительно. И столько лет все это держалось в тайне. Я бы никогда не поверил, что…

Он пожал плечами, пристально всматриваясь в худое, бледное лицо Георга, точно видел его впервые. После этого он встал и прошелся по комнате, заложив руки за спину.

Его фигура заметно выпрямлялась.

XX

— Если это так, Георг… — сказал он, останавливаясь перед его изголовьем. — Я хочу сказать, если твои указания противоречат всему тому, что писалось и еще пишется в газетах, то следовало бы тебе выступить с возражениями. Да, да! Ведь это могло бы тебя хоть несколько реабилитировать. Пусть на три четверти не поверят (так оно, к сожалению, и будет, потому что легенду труднее всего опровергнуть). Но кое-что останется и в твою пользу. Да, да! Все-таки легче.

Георг кивнул головой, приподнялся и сел. Его ужасающая худоба проступала через шелк пижамы.

— Для этого я вас и просил приехать ко мне, — сказал он с лукавым видом. — Я очень рассчитываю на вашу помощь, дорогой Эриксен. Мне одному трудно. Я… я хочу написать книгу. Обстоятельную книгу. В ней я хочу рассказать, как все это было. От начала до конца. И о первом Ларсене и об Иваре Ларсене и о бабушке Зигрид. Я ничего не утаю, потому что нечего утаивать. Все было чисто и благородно.

От усталости он замолчал.

Эриксен поощрительно заметил:

— Это прекрасная мысль. Это очень хорошо. Ты реабилитируешь всю фирму. Но только, что же я могу сделать? Чем я могу тебе помочь? Что же я?

С угрюмой монотонностью Георг продолжал:

— Ваша помощь может быть двоякого рода. Мне писать трудно. Да и пожалуй, я не смогу. Это ведь надо уметь. Подыщите мне какого-нибудь скромного журналиста. Только такого, который бы не оказался предателем. И пришлите его сюда. Я ему все расскажу. Он тут же при мне будет писать. Тут же. А второе — это… это…

Он закрыл ладонью лицо, и голова его поникла.

— Второе… Я забыл, что хотел сказать. Только что это пронеслось передо мной. Что же я имел в виду? Погодите.

С тревогой посмотрел на него Эриксен и нахмурил брови.

Чтобы восстановить течение мыслей, Георг вслух повторил:

— Написать книгу. Подыскать журналиста. Я ему расскажу. Он тут же при мне будет писать.

И, с ужасом взглянув на Эриксена, он шепотом воскликнул:

— Эриксен, мне все время кажется, что у меня откромсали кусок черепа! И я потерял память! И значит, я не вспомню, как это все было. Я не смогу написать книгу! Эриксен! Тогда все кончено для меня!

Старик подошел к нему совсем близко, заглянул ему в глаза, потускневшие от отчаяния, и голосом твердым, уверенным, чуть-чуть насмешливым обронил:

— Ну, все это пустяки. Это самовнушение. У тебя все на месте. И ты даже превзошел себя. У тебя явилась прекрасная мысль. Книга, которую ты выпустишь в свет, несомненно…

— Погодите, Эриксен! — задыхаясь, перебил его Георг. — Я вспомнил. Я хочу ее выпустить в свет на нескольких языках. На датском — это само собой разумеется. Но еще по-немецки. По-французски. По-английски. И пусть книга попадет в Норвегию. Непременно. Для всего этого нужны деньги: и переводчикам заплатить и издательствам. Большие деньги. У меня не найдется такой суммы. К тому же все мои деньги у старшего врача. А он…

Георг заткнул уши пальцами и торопливым, заговорщицким шепотом продолжал:

— Он ни за что не выдаст мне денег. Его контролирует полиция.

Эриксен удивился. Три поперечные складки упали на его лоб.

— При чем же здесь полиция? Какие же могут быть основания у полиции?..

Георг смутился и поспешил замять эти слова.

— Ну, не будем. Не надо. Я хотел сказать, что старший доктор чересчур педантичен. Да. Так вот. Для этого нужны деньги. И вы, Эриксен. должны мне достать их. Должны. И еще взять на себя хлопоты по изданию. Я один не могу. Ведь это надо устроить в разных странах.

Эриксен засунул руки в карманы, склонил голову набок, и в глазах его засветился тот жадный деловой огонек, который всегда зажигался у него, когда речь заходила о выгодной сделке. Но в таких случаях он дипломатично хранил полное молчание, предоставляя собеседнику высказаться до конца, чтобы хорошенько использовать все соображения его. Тут же не нужна была никакая дипломатия, и, мгновенно оценив мысль Георга, он с молодой восторженностью сказал:

— А ты еще говоришь: откромсали кусок черепа! У тебя, дорогой мой, родилась блестящая идее и только… как бы это сказать… роды тебя утомили. Да, да! Ты, вероятно, сам не понимаешь, что ты придумал. Блестящая мысль! Спасительная мысль!

Георг испуганно посмотрел на него.

— Блестящая мысль, говорю я. Уж ты мне поверь. Эту книгу будет читать вся Европа. Да что я говорю — вся Америка! Ее это касается больше. Ты все еще не понимаешь? Ну да, так, всегда бывает: тот, у кого явилась удачная идея, тот меньше всего разбирается в ее ценности. Мой милый мальчик, ты спасешь фирму, ты реабилитируешь себя и ты прославишься на весь мир.

— Это не важно, — с досадой простонал Георг. — Как же вы не понимаете! Мне нужно, чтобы у меня была спокойная совесть перед предками.

— Да, да! Благополучие фирмы — это и есть спокойная совесть перед предками. Фирма снова процветет. Потому что, с одной стороны, она вернет к себе прежнее доверие, а с другой, ты хорошо заработаешь и вольешь в дело свежие деньги.

— Я? Каким образом? — с гадливостью спросил Георг. — О чем вы говорите?

— Ты все еще не понимаешь?

Эриксен развел руками.

— Нет, ты действительно еще мальчик! Мой милый друг, 5 миллионов экземпляров твоей книги я тебе гарантирую. Германия, Франция, Англия, да что я говорю: одна Америка чего стоит! Гарантирую! Это нам даст чистоганом не меньше миллиона. Не меньше. Надо только действовать с умом. И какая широкая слава для фирмы! Хо-хо! Ты наткнулся на золотую жилу — и она спасает все. Все она спасает! Остается только написать эту книгу. А об остальном уж я сам позабочусь. Да, да! И никаких денег для издания не нужно. Издатели сами предложат нам свои услуги, как только узнают о том, что ты что-то написал. А уж я постараюсь, чтобы они узнали. Можешь на меня положиться.

Радостно взволнованный, он заходил по комнате, улыбался и водил бровями… Опьянение веяло у его глаз.

— Журналиста… — сказал он про себя. — Вот это труднее. Прежде всего, нет такого журналиста, который бы, узнав о твоем местонахождении, не протелеграфировал бы моментально в свой газету, чтобы доставить ей первоклассную сенсацию. Одновременно он захочет получить обещанные 100 тысяч и сообщит о тебе копенгагенской полиции. Нет, нет. Журналистов, умеющих хранить тайну, не существует.

Он призадумался и сказал:

— Мы лучше сделаем так. У меня есть племянник. Он только что окончил университет. Он филолог. Намерен заняться литературным трудом. Уже что-то такое написал. И говорят, неплохо. Молод, скромен и не жаден. В силу родственных отношений, мне нетрудно будет убедить его молчать до конца. И вообще, я за него отвечаю. Можешь его поселить тут же или поблизости. Его поездка сюда не привлечет внимания. Это не то, что едет журналист: зачем, куда? Отлично, так и будет. И это еще тем удобно, что переписываться с тобой я смогу через него.

И снова он бросил восторженно:

— Нет, верно! чудесная идея! Прямо-таки чудо! Да, да! Я ехал сюда с мыслью о смерти. Я возвращаюсь с чувством воскрешения из мертвых. Думаю, что…

Георг, уставший от шумной говорливости Эриксена, резко перебил его:

— Поговорим о других вещах. Какие новости? Не знаете ли чего-нибудь о моих друзьях?

— О твоих друзьях? К сожалению, ничего не знаю. У меня все время голова шла кругом… Я…

— О Шварцмане, например.

— Ты говоришь об этом надоедливом еврее? Неужели это твой друг? Он два раза звонил ко мне и два раза заходил в контору. И как раз в самое неудобное время. Что за беспокойное племя! Он все допытывался узнать, где ты. При этом много и напыщенно говорил. Он уверял меня, что с тех пор, как тебя клюют и клянут на всех перекрестках, ты стал для него безмерно дорог. Потому что всякий страдающий — его брат. И все в таком же роде. Откровенно говоря, он очень утомителен, и я не понимаю…

Георг не дал ему докончить и сказал:

— Я люблю Шварцмана. Не отзывайтесь о нем дурно. А не слышали ли вы чего-нибудь о Магнусене?

— Магнуеен… Магнусен… Фамилия эта всего только на днях попалась мне на глаза. Магнусен…

Эриксен потер себе переносицу.

— Магнусен. Не о том ли Магнусене ты спрашиваешь, на векселе которого ты поставил свое жиро? Вексель этот был предъявлен нам к оплате, потому что Магнусен умер. Или нет: он застрелился. Где-то в Норвегии. Да, да! Застрелился в Норвегии.

Георг едва заметно улыбнулся, но ничего не сказал.

— А о Карен Хокс вы ничего не знаете? — тихо спросил он и отвернул лицо к стене.

— О, эта ловкая женщина превосходно использовала знакомство с тобой. Это штучка! Я читал в газетах, что она сейчас в Париже и выступает в каком-то театре. Афиши и газеты именуют ее спасительницей Европы. (Ты, конечно, знаешь, в чем дело.) Чего еще надо актрисе?

Перед тем, как уйти, Эриксен вернулся к своему плану прислать сюда племянника, условился насчет рукописи, а затем, прощаясь, сказал:

— Ну, Георг. Ты меня успокоил и утешил. Спасибо тебе. Ты и представить себе не можешь, как меняется все положение. И признаюсь откровенно, ты вырос в моих глазах вдвое. Ты достойный внук Зигрид Ларсен. Твоя идея гениально разрешает все вопросы. Поздравляю и тебя и себя. Да, да! Мы будем жить. И не могу обойти молчанием одну удивительную вещь, которая сейчас мелькнула у меня в голове. Над этим стоит призадуматься. Твой отец всю жизнь стремился приобрести известность. Чего он только не делал ради этого. По-моему, он и погиб из-за желания побить все автомобильные рекорды. Ты же меньше всего, кажется, думал о славе, и она придет к тебе без всяких усилий с твоей стороны.

Через несколько дней приехал племянник Эриксена — розовый, молодой, энергичный юноша. Он тотчас же взялся за работу. Сначала он стенографически записал все, что рассказывал ему Георг, а затем стал обрабатывать главу за главой. Георг внимательно просматривал черновики и делал поправки.

Когда книга уже близилась к концу, молодой Эриксен написал своему дяде:

«Вероятно, через неделю я привезу готовую рукопись. Своей работой я очень доволен, и думаю, что книга будет читаться с большим интересом. Она полна высокого напряжения и величавой простоты. Успех ее обеспечен. Меня только огорчает автор ее. Встречаясь с ним ежедневно, я могу с уверенностью сказать, что его сумасшествие теперь не подлежит никакому сомнению. Я, разумеется, не могу определить, к какому разряду оно относится, но одна из его маний мне достаточно ясна — мания преследования. Он необычайно хитер, подозрителен и умеет притворяться. Ему кажется, что он окружен предателями. (Главнейший из них живет в Париже, и Георг готовит ему какую-то позорную казнь.) Пять или шесть раз я должен был клясться перед ним, что не выдам ни его пребывания, ни его намерения издать книгу. Однажды он серьезно спросил меня, надежно ли то место, где хранится рукопись и нет ли поблизости взрывчатых веществ. И в то же время в его повествовании о предках я не обнаружил ни одной погрешности ни против логики, ни против здравого смысла. Впрочем, это не только мое мнение. Ухаживающая за ним сестра милосердия сообщила мне, со слов врача, что больной вряд ли так скоро выйдет из клиники. И когда я стал допытываться, что у него за болезнь, она, долго уклоняясь от ответа, под конец сказала: по секрету сообщу вам, что он неизлечим».

XXI

Шесть лет спустя на бульваре Лангелиниен, выходящем к морю, был воздвигнут бронзовый памятник, изображавший хмурого человека с тяжелой упорной мыслью в глазах. На нем был редингот и двубортный жилет, доходивший до самой шеи. Голова этого человека была повернута на Запад. У ног его скульптор изваял морские волны, так что казалось, будто хмурый человек стоит на воде.

На гранитном цоколе памятника золотилась надпись: «Петеру Ларсену, великому патриоту и гениальному изобретателю». Вокруг памятника были разбиты три цветочные клумбы, обнесенные изгородью из полипняка. Между ними весело разбегались дорожки, усыпанные ярко-желтым песком, тем самым, о котором мечтал пьяненький инженер Трейманс.

Загрузка...