First Clown: What is he that builds stronger than either the mason, the shipwright, or the carpenter?
Second Clown: The gallows-maker; for that frame outlives a thousand tenants.
За два месяца до того, как повеситься, мсье Селестен Мерсье, приступая к супу из сельдерея, спросил жену, как назвать виллу. Остроумная по собственной милости Анжель Мерсье, хоть название и впервые пришло ей в голову, ответила, устремив вдохновенный взор к люстре:
— Ну так… «Селена» же. Селена — это луна, весьма поэтично, правда?.. А суп просто отменный.
Мельхиоровый половник нырнул в кастрюлю, пустив волны: в этот вечер 2 февраля 1895 года расположение планет было поразительно неблагоприятным — восходящая луна вступала в одинаковую конъюнкцию с Меркурием и Венерой. Она была вовсе не Артемидой, а неистовой Гекатой и как подлинная дочь Титанов хмуро и грозно плыла среди дымчатой пурпурно-ультрамариновой слизи.
Патовая улыбка пробежала и по лицу Анжель Мерсье, довольной зимним супом и тем, что служанка, несмотря на холод, безропотно вымыла все окна. Впрочем, дабы вознаградить себя за труды, Мариетта густо харкнула в суп. Она принесла наварен с яблоками, когда Селестен Мерсье откупоривал бутылку красного руссильона.
— Как только покончим с садом, отметим это шампанским.
Слово «отметить» показалось ему особенно радостным — так же радовался он тому, что работы на вилле почти завершены, плотники уехали, хотя маляры, правда, еще немного копаются, а кладбищенский садовник высаживает на террасе последний куст самшита.
— Какое неожиданное везение, что всем занимается Тристемер. Не знаю, что бы я без него делал. Он взял на себя все мои заботы, все хлопоты…
Селестен Мерсье и впрямь совершенно не вникал в дела. Он был директором лицея для мальчиков, и его наградили академическими пальмами за сборник стихов — безумная трата сил, все же принесшая ему славу «ножанского рапсода». Наследство, к превеликому изумлению директора доставшееся ему двумя годами ранее, побудило к строительству. Средств не хватало, и пришлось взять не только кредит в банке, но еще и частную ссуду — по обычной в таких случаях процентной ставке. Во время этих операций Селестен Мерсье случайно познакомился с Адриеном Тристемером, агентом по недвижимости и подрядчиком.
— Тристемером я очень, очень доволен, — сказал Селестен Мерсье, и вены на его красном лбу вздулись загадочными рунами, когда он с хлопком выдернул пробку.
— Жаль только, что он такой беспечный, — вздохнула мадам, задумчиво раскатывая большим и указательным пальцами полумесяц из хлебного мякиша. Баранина была жесткой, вино слегка отдавало пробкой, а Адриен Тристемер и впрямь был беспечен. Стройный, с темно-русыми седеющими волосами, овальным лбом, таким же подбородком и шелковистыми усиками под прямоугольным носом, он моргал за пенсне в стальной оправе ясными медвежьими глазками. Говорил он спокойным голосом, очень точно все объяснял (по крайней мере, то, что хотел объяснить), показывал сметы и счета. Страшно довольный тем, что свалил все на него, Селестен Мерсье составил в конторе г-на Шарля Гийу доверенность, предоставлявшую Тристемеру полное право действовать от его имени, а также платежное поручение хранителю денежных средств.
Строительство началось в июле 1893 года, и, не считая значительного повышения расходов, связанного с техническими трудностями, вызванными сильным наклоном местности, все развивалось так хорошо, что в конце зимы 1895‑го в Гравеле уже возвышалась вилла, южный фасад которой выходил на террасу и лужайку, спускавшуюся к северному берегу Марны.
Селестен Мерсье построил дом для того, чтобы его сдавать, причем сдавать дорого, ибо дом был красив. «У меня это легко получится», — думал директор, попивая кофе и продевая большие пальцы в проймы кремового жилета, слишком плотно облегавшего брюхастое туловище.
— «Селена», — самодовольно повторила жена, — «Селена»…
Все радовались. Особенно Адриен Тристемер.
Белая луна отражалась в черной текучей воде Марны. Гиацинт Лабиль, садовник кладбища в Иври, пришел закончить террасу. Она была выполнена во французском стиле — с узорными клумбами, на которых выписывал кренделя самшит, и двумя урнами в углах балюстрады, отделявшей ее от лужайки. Гравийная дорожка пересекала зеленую траву до самой реки, где в ивах с обрезанными верхушками гнездилось множество птиц. Дом рождался с каждым камнем, пробуждался с каждой порцией раствора на мастерке, раскрывая перед миром окна своих глаз. Все эти месяцы в него каждый день мало-помалу вливалась душа, жизни хотелось поскорее заструиться по его медному калориферу, а в деревянных панелях слышались лесные голоса. Как он был красив: из тесаного камня, в неоклассическом стиле, с перистилем, шиферной шапкой и розовыми кирпичными дымоходами, помеченными черной арматурой! Подвал хорошо продуман: большой погреб для угля, сверкающий котел, кладовая, прачечная и кухня, выложенная делфтским кафелем, — все очень хорошо освещено горизонтальными окнами и соединено с выходящим наружу служебным коридором. В жилых комнатах настелили паркет елочкой, а потолки обрамили гипсовым фризом с изображением ионик и пальметт. На первом этаже располагались большая гостиная, столовая и просторная передняя с выходящим на юг панорамным окном. Второй этаж состоял из двух спален, ванной, кладовой для белья и библиотеки, примыкавшей к спаленке и туалетной комнате. Чердак занимали три комнаты для прислуги и потрясающий аттик, освещенный слуховыми окнами. Не желая портить большую переднюю массивными ступенями, архитектор остановил свой выбор на винтовой лестнице, единственный пролет которой обслуживал виллу целиком: расположенная в глубине дома, она связывала между собой все этажи — от чердака до подвала. На каждом из них, даже в подвале, находился туалет с унитазом. «Никаких ночных горшков», — постановил архитектор.
В этот вечер при полной луне Селестен Мерсье, придя со своей женой и Тристемером, налил им шампанского в прекрасной кухне, выложенной делфтским кафелем, поскольку лишь эта комната была пока что для этого пригодна. В то время как большое белое око луны, окруженное фосфорным ореолом, катилось по черным океанским волнам, вилла получила свое окончательное название. Как и его выбор, так и крещение «Селены» на кухне произошло при необычной звездной конъюнкции. В тот вечер случилось множество утонченных убийств и святотатств. Родилось также немало уродов — не простых зобастых, а существ без глаз и рта, с головой больше туловища, с зародышем в анусе, с ушами в виде крыльев на спине, с пальцами на плечах. Ну а сама вилла полностью оправдала свое название. A spell, как говорят англичане. Это восходит к эпохе менгиров, заклинаний и мистерий. Достаточно произнести определенные слова, и высвобождаются силы, от которых зависит судьба. A spell is said. «Селена».
Весь день накануне того вечера, когда было дано название, мсье Адриен Тристемер сжигал документы. Он надел пальто-ульстер, в подкладку которого зашил весьма значительные средства. Взяв в руки дорожную сумку, он направился на вокзал. Не спеша добрался до Парижа, а там сел на поезд до Бордо, откуда, подготовив все заранее, должен был отправиться в Бразилию.
Менее чем за шесть лет он сколотит крупное состояние на каучуке, после чего будет зарезан тремя своими же батраками: революционная смута к тому времени еще не уляжется. Впрочем, до этого еще очень далеко — о его судьбе пока что позаботятся сифилис и малярия.
Откуда взялась эта тревога между стенами дома? Разве не было в нем громоотвода и электричества, не говоря уж о слуховой трубе, соединявшей все этажи? Первое предвесеннее солнце отбрасывало круги света через окошки аттика, все еще пахло свежей краской, рабочие забыли стремянку и оставили банку краски на балке.
В тринадцать часов сорок пять минут мсье Селестен Мерсье обошел весь дом, начиная с подвала, и с черной молескиновой сумочкой в руках поднялся на чердак. Не такой пунцовый, как обычно, хозяин возвел к балкам свои глаза навыкате, поставил сумочку на пол, снял шелковую шляпу и тоже положил, перевернув ее вверх дном, как делают нищие. Сбросил с себя пальто с бархатным воротником и достал из черной молескиновой сумки заранее приготовленную веревку.
В четырнадцать часов пять минут тень его ботинок, повернутых носками внутрь, уже медленно качалась на залитой солнцем стене.
Лысому Селестену Мерсье не хватало изящества, столь ценимого романтическими самоубийцами: ниспадавшая прядь не прикрывала ноздреватого фиолетового баклажана, торчавшего изо рта. Глаза вылезли из орбит, руки вцепились в жилет с тоненькими венками из анютиных глазок, а на гульфике проступило пятно. Селестен Мерсье казался настоящим, будто восковой манекен. Когда его обнаружили пришедшие за стремянкой маляры, в большой луже мочи на буковом полу уже утонули две мухи.
Анжель Мерсье устроила мужу весьма приличные похороны, слегка укороченные из-за дождя. Раздел имущества позволил ей уехать в Санс к одной из своих кузин, где она, нисколько не нарушая стиля, играла роль бесплатного приложения. А Мариетта ушла харкать в суп каким-то другим хозяевам.
— Торги были бурными, но в итоге ее продали по дешевке…
— В общем… хватит лишь расплатиться с кредиторами, а это все же немало.
— Напротив, кажется, они даже не смогли погасить долги. И если он хочет ее сдавать…
— Он хочет ее сдавать.
— Тогда не нужно упоминать о… э… несчастном случае.
— Полноте, здесь все об этом знают… Бедняга Мерсье… Но в наши дни больше никто не верит в призраков.
— А что это за человек?
— Биржевой игрок. Кулисье. К тому же сволочь: только и думает, как бы увеличить имущество. Живет на улице Ришелье. Уже припас себе на старость дом в Тессене. Летом его сдает. Еще у него доходный дом в 19‑м округе — паскудная казарма: предлагает за бесценок мелкой сошке, сортир на площадке. Но теперь-то уж роскошная вилла…
Так беседовали двое прохожих, которые медленно шагали вдоль железнодорожных путей, то и дело отбрасывая кончиками тростей щебень.
Между тем новый владелец, улыбаясь лошадиными зубами, делал подсчеты, пока рядом в чашке стыл кофе. Глаза Жоашена Супе, близко поставленные и суровые, как у лебедей, блестели от удовольствия. Начав в четырнадцать мальчиком на побегушках, он меньше, чем за пятнадцать лет, по собственным словам, «вырыл» себе гнездышко. Гнездышко с толстыми бархатными шторами и устилавшими пол персидскими коврами, которыми он гордился так же, как и картинами с цветами в рамках из толченого золота, украшавшими стены. Он обожал недвижимость. А еще ему нравились коммивояжерские каламбуры — столетние прибаутки, счастливо маскировавшие его безудержную алчность.
У мадам Супе, жизнерадостной и коротконогой, была в 13‑м округе читальня, и дела шли хорошо, поскольку хозяйка знала все книжные обложки назубок. Она осуждала гражданский брак, контроль рождаемости, гомосексуализм, любовь к животным и, говоря о своей матери, называла ее «моя мамаша».
На наружной стене заведения давно уж красовалось граффити, начертанное неумелой рукой, но свидетельствовавшее о проницательном уме: «Мари — тупая манда».
Всякое жилище с привидениями — театр, где без конца возобновляется одна и та же драма, а постоянство служит прообразом вечных адских мук. Порой хватало того, что кто-то качался здесь с повернутыми внутрь носками ботинок. Но на вилле «Селена» не было ни запаха свернувшейся крови и плесени, ни обманчивого света, ни внезапных светящихся точек, ни приглушенных скрипов в пустых комнатах — еле слышных или, наоборот, громогласных. Тени шевелились там только от света, а тишина была ничуть не многозначительнее, чем во всех прочих местах.
Эту тишину нарушили грузчики, которые привезли библиотеку и мебель мсье Феликса Мери-Шандо, пожилого мужчины, владевшего большей частью акций, связанных с «Металлургическими заводами М.» и различными холдингами. Холостяк, всегда стремившийся упростить свою жизнь, мсье Мери-Шандо отказывался содержать экипаж, предпочитая вызывать фиакр через Жака Руэ — слугу, что приезжал к нему каждый день, но жил в городе. Неотлучно с хозяином находились лишь горничная Тереза Пютанж, которая для него стряпала, да служанка Луиза Пра. Он был высоким, сухопарым, любил одеваться в серое и жил как «знатная особа, удалившая от света»: все ему было так или иначе безразлично. Поэтому до него докатился лишь смутный отголосок громкого дела Дрейфуса. Он любил это гнездышко и, обосновавшись в библиотеке по соседству со спальней, лишь изредка спускался в столовую, предпочитая, чтобы Тереза подавала еду на столике среди книг. Разместившись между камином и окном, мсье Мери-Шандо неторопливо смаковал блюда, порой уносясь взглядом на лужайку, к ивам с обрезанными верхушками и тополям на берегах Марны.
Библиотека была богатой и глубокомысленной. Венецианская инкунабула XV века — «Сатурналии» Макробия, снабженные картой мира, — соседствовала с «Любовным лабиринтом» Боккаччо, «Гимнами» Каллимаха, французским переводом 1775 года, напечатанным в Королевской типографии, и «Разными стихотворениями» Фридриха II, вышедшими в Берлине у К. Ф. Фосса. Общая направленность коллекции достигала возвышенной кульминации в «Послании», с которым 23 сентября 1757 года, после поражения при Гёрлице и смерти своей матери, Фридрих Великий обратился к маркизу д'Аржану и в котором он обдумывал самоубийство как единственный достойный выход из положения. Феликс Мери-Шандо частенько его перечитывал. Там были также переплеты из зеленого сафьяна, сливовой шагрени, телячьей кожи медового цвета, позолоченные железные детали, блестящие либо потускневшие, форзацы с замечательными бирюзовыми переливами, волнами цвета устриц или бурного моря, и холодные романтические пестроты. Весьма скромная мебель эпохи Людовика XVI, рождавшая предчувствие классицизма, хорошо подходила к стилю «Селены». От нее веяло очарованием, как от уцелевших мореплавателей, переживших немало штормов, но не слишком от этого пострадавших, хотя некоторые зеркала были испещрены бурыми пятнами и ртутными проплешинами. Вытертые камчатные ткани заменили другими, да и полоски в гостиной с их оттенками внезапно наступившей весны казались чересчур уж новыми. Мсье Мери-Шандо предпочитал им рыжеватую кожу своей библиотеки и большой британский диван, чье обшарпанное плетение пряталось под подушками из японского шелка.
Хотя порой ему и случалось прогуливаться до Венсеннского леса, в аллеях которого старики собирали навоз для удобрения своих садов, мсье Мери-Шандо почти не выходил из дома и делал это с четко определенной целью — сыграть в русскую рулетку в компании нескольких друзей. С одной стороны, он наслаждался сибаритской жизнью, а с другой, наиболее частым из его приватных развлечений было delectatio mestitiae[2]. Можно было бы долго размышлять над необычным образчиком эпикурейца, обратившего взор к смерти — последнему удовольствию, которое все же невозможно вкусить в момент его наступления. Эта двойственность проистекала из непрерывной борьбы между чувственным жизнелюбием Анимы и настойчивыми импульсами роскошно интеллектуализированного Анимуса. Кроме того Феликс Мери-Шандо вел дневник — не ежедневную, но регулярную хронику, которую писал, когда считал уместным, нередко после русской рулетки. Этот дневник сохранился лишь в отрывочном виде.
22 апреля 18**
Вчера вечером настал черед барона Р. Рухнув, он повалил круглый столик и безумно засмеялся, как якобы смеются обезглавленные, после того как опустится нож гильотины. Его правый глаз повис на щеке — этот несчастный кретин плохо прицелился и потому дрыгался еще не меньше четверти часа. Разумеется, пришлось его прикончить. В три часа ночи мы пронесли его по пустынным улицам и бросили у моста: из кармана торчало обязательное прощальное письмо, а на земле валялся будто бы невзначай выпавший револьвер. Каждый из нас вынужден всякий раз писать письмо заново, ведь меняется дата. Наш метод отличается от классического, что сводится к капризам барабана и оставляет определенный шанс выжить. Когда-то мы использовали «магнум 357» фирмы «Смит и Вессон» — двадцатипятисантиметровую пушку, которая вмещает в себе шесть пуль и буквально выдувает мозги из черепной коробки, звездообразно усеивая ими все вокруг. Остается много грязи, и это подходит лишь для развлечений на свежем воздухе, так что мы в корне изменили правила игры. Выбрав изящные небольшие дамские револьверы 22‑го калибра, на которые даже не требуется разрешения, мы упражняемся в той безжалостной форме, которую наш друг О., давно уже покойный, ввел в обиход вечером 31 декабря — это целиком его заслуга, даже если учитывать, что он был тогда пьян. Алкоголь позволяет сбросить мантию тяготения и с отрывистым шелестом механической бабочки воспарить духом, пока Дионис удаляет от нас Декарта во фраке из черного сукна. Это пора ясновидения в состоянии ослепления. В общем, О. ввел новую игру благодаря ясновидению ослепления. Помнится, в тот вечер лампы и свечи нам подмигивали, а в воздухе ощущался огненный привкус, сопровождающий обряды инициации, и что-то наподобие дегтярного запаха крови во время жертвоприношений. Новое решение осчастливило нас острой радостью, язвительным скрежетом, новой чистотой. На мосту Сюлли на нас вдруг снизошло утешение, когда, искренне радуясь открытию, мы расстались во ртутном свете первого утра года. Чернильная Сена гнала свои сопли, клейкий туман обтрепывал края о стены. Кажется, было холодно.
Метод О. прост. Мы кладем свое оружие на один из вращающихся подносов, на которых подают пирожные, раскручиваем его, и судьба указывает того из нас, кто получает единственный заряженный револьвер. Это очень увлекательно, и, хотя мы много пьем, но делаем это, скорее, дабы скрасить свидание, а не для того, чтобы набраться мужества, в чем мы ничуть не нуждаемся. Играем мы, впрочем, не на каждой из наших встреч.
Мне интересно, кому первому пришла в голову идея русской рулетки? Какому монголу, наевшемуся до отвала той тухлой жижи, на которую, если верить Сен-Жон Персу, столь падок этот народ? Какому боярину, шатавшемуся посреди осколков разбитых бокалов на полу? Какому царскому офицеру, ошалевшему под конец пиршества от визга цыганских скрипок? Безусловно, это был не поп, не ученый, не еврей и не дама — ну разве что пожилая, ведь с возрастом порой приходят цинизм и страсть испытывать судьбу.
Ну а пока я сижу в приемной доброго доктора Танатоса, исцеляющего все недуги. Здесь необходимо лишь поудобнее устроиться для основательной читки или даже пройти без очереди, если вам так уж не терпится. Финансовое состояние у меня отрадное, здоровье отличное, у меня нет ни тревоги, ни страха, а главное — раскаяния, даже когда (случается это, впрочем, редко) остатки разложившейся совести напоминают о некогда совершенном убийстве. К тому же этот поступок, похоже, находит свое оправдание в моем сибаритском образе жизни.
7 мая 18**
Вчера вечером — простой ужин у Т., где проходят все наши собрания. Он председатель большой сети отелей, всегда жил на улице Бретонвилье в квартире, которую занимал Ипполит Тэн: два этажа, связанных лабиринтообразной системой внутренних лестниц. Гостиная, где мы упражняемся в своей игре, выстлана плиткой, там нет ковров, и, знакомые как со свойствами холодной воды, так и с искусством осмотра укромных мест, мы привыкли устранять любые следы, не прибегая за помощью к наемным войскам. В этой лишенной окон комнатке стоят лишь несколько отполированных до блеска стульев из красного дерева да круглый ампирный стол с надувшими губы львами. Разумеется, есть также угловой шкаф, где мы храним револьверы и патроны. Как многие рыжие, Т. шутит с каменным лицом, называя эту комнату «гостиной инициации», и радостно слышать, когда непосвященные в своем простодушии называют ее также.
Единственный недостаток русской рулетки состоит в том, что она оставляет на волю случая решение, которое следовало бы принимать более сознательно и всякий раз заново. Я также со стыдом вынужден отметить, что каждый испытывает трусливое облегчение, если судьба на сей раз его пощадит, и это несмотря на решение, принятое раз и навсегда. Каждый из нас независим и на диво одинок, так что мы испытываем одних за счет других. А что если бы любовь к наживе возобладала над любовью к игре — к вольной игре смерти? Что если бы львы в гостиной инициации прятали в своих когтях какую-нибудь крошечную кнопочку, которая повиновалась ноге — к примеру, того же Т. — и останавливала рулетку в нужный момент? Ведь наследство в итоге получил бы Т. Сама эта мысль недостойна меня — недостойна всякого представления о дружбе.
В пятнадцать лет, когда Феликс Мери-Шандо жил у иезуитов и уже принял их устав, настоятель вызвал его в навощенную до блеска приемную, провонявшую заплесневелым сукном и капустой. Мальчик услышал присказку о том, что Бог дал — Бог взял, в данном случае — единственного родственника, оставшегося у Феликса, который тогда неожиданно вспомнил деревенскую считалочку: «Жаба прыгала, скакала, чуть в болото не упала. Из болота вышел дед, двести восемьдесят лет. Нес он травы и цветы. Выходи из круга ты…» Косо и цепко уставившись в паркетный пол, настоятель не стал описывать, как дядя, с желтыми от мочи кальсонами на голове, в чем мать родила разгуливал по террасе Изола-Белла, декламируя Ариосто, пока чья-то неприметная безымянная рука не столкнула его в черные воды Лаго-Маджоре.
Прикрывая рукой рот и вращая глазами, жители Изола-деи-Пескатори еще долго судачили об этом человеке, который вдобавок сильно хромал. Потому-то его и сравнили однажды с Тайлераном в присутствии Феликса Мери-Шандо, услышавшего тогда эту фамилию впервые. Ему досталось царское наследство от дядюшки, который отправился удобрять всеми своими фосфатами кувшинки Лаго-Маджоре.
9 июля 18**
Сегодня утром, складывая мое белье, Тереза обнаружила на манишке пятно крови.
— Вы поранились?
— Нет, пустяки, кровь из носа.
— Но я ничего не заметила на ваших носовых платках…
Она смотрит на меня тем застывшим, точно заплесневевшим взглядом, что порою бывает у слуг. Им следовало бы отреза́ть язык, как малайцы поступали в прошлом с рабами. Но я ценю Терезу за ее монашескую внешность, взгляд лукавых глазок под линзами очков, змеиную улыбку до ушей, руку-сосиску, сдавленную ручными часами из позолоченной латуни, и за эту постоянную затаенную дрожь, напоминающую о мотогонках. Тереза, говорящая слабым, приглушенным голосом, к тому же еще и пронырлива, но я признателен ей за то, что она лишь сдержанно потакает своему любопытству, словно бесплатному удовольствию.
А правда наверняка от нее ускользает.
Правда, несомненно, ускользала и от господина Феликса Мери-Шандо, который, слепо полагаясь на превосходные рекомендации Терезы и изысканность ее суфле, не ведал о том, что она неоднократно находилась в психиатрической лечебнице и отбыла превентивное тюремное заключение по неподтвержденным подозрениям.
Комнаты служанок выходили в обширный аттик.
— Это твоя молескиновая сумка, Луиза?
— Какая еще сумка?
— Сумка… Она же была вон там… Ишь ты — и след простыл…
Любопытная Тереза весь вечер думала над тем, где же сумка, что в ней могло находиться, почему она исчезла и почему Луиза солгала.
20 января 18**
Помимо оружия, сложенного у Т., у большинства из нас есть личный револьвер — домашний питомец. Оружие-антимахина, которое в свой черед становится махиной, но в любом случае воплощает волю, направленную к цели. Это не значит, что оружие не должно быть красивым. В Японии клинки церемониальных сабель или кинжалов, служивших для свирепой бойни под названием сэппуку, покрывали незаметными извивами в форме облаков, количество которых указывало на оружейного мастера. На револьвере есть блики скарабеев, отблески мясных мух, мрачная синева, завораживающие тени. Ну и внутри, собственно говоря, пуля. Желудь, упавший с дуба, булыжник Давида, семя, с силой выброшенное из распустившегося пурпурного венчика бальзамина. Пули, отливаемые, согласно преданию, с дьявольской помощью и всегда попадающие в цель, вдохновили Иоганна Штрауса на создание польки «Teufelskugeln», но я в первую очередь вспоминаю, как Ян Потоцкий отшлифовал до нужных размеров серебряный шарик, возвышавшийся над крышкой его чайника, и выстрелил им себе в висок. «Стены комнаты были сплошь забрызганы». Вот что сильнее всего огорчает. О последней же пуле я задумываюсь частенько.
Полный, как Силен, Гиацинт пришел прополоть террасу. Все утро он трудился у могил Иври, выпрямляя и обрезая растения между жемчужными венками. Пальцы у него были костлявые, а глаза блестели в глубоких впадинах орбит. Плющ на террасе рос очень быстро. Это дионисийское украшение, зеленое во все времена года, олицетворяло неизменность всякой силы и настойчивость всякого желания. Оно также воплощало бесконечный цикл перемен и смерти, пока незаметно ползло от террасы к дому — к «Селене».
20 сентября 18**
Журналистская братия надрывает глотки из-за большого процесса об отравлении, проходящего в закопченном городе Клермон-Ферран. Разведенную супругу мастера-металлурга вместе с ее детишками от двух до четырех лет отправила посмотреть, какая погода в аду, их соседка, бакалейщица по профессии. Ремесло бакалейщика сохраняет архаичный привкус: тут же вспоминаются не лапша или корнишоны, а засахаренные фиалки, которыми торговали итальянские купцы, наряду с эликсирами для кожи и смертоносными надушенными перчатками. В бакалейной лавке, а возможно, и в самих бакалейщиках есть что-то магическое. После того как колесовали и сожгли на Гревской площади бакалейщика-отравителя Дерю, его еще долго встречали с распятием в руке, глухо бормочущим: «Я ищу свою плоть и кости». Бакалейщица из Клермон-Феррана отпускала, смотря по настроению и случайной симпатии, подпорченные пралине или драже с начинкой из инсектицидов. Фотографии жертв доставляют удовольствие, которое обычно вызывает успешно провернутое дельце, но снимки самой бакалейщицы развенчивают самые дорогие нам мифы. Куда подевались все эти убивицы высокого полета, все эти локусты, повиновавшиеся голосу наживы и безумия, все эти замарашки-сирены, зубами разгрызавшие вены? Где тень Эржбеты Батори в испачканных кровью шубах? Где Бренвилье, поднимающая на судей озёра лазурных глаз с черными лебедями по центру? Дожидаясь лесов и замков, вписанных бурыми чернилами в завещания, живут они в царстве снов и духоты, в подземелье, отданном во власть корням мандрагоры. Они изумляют нас, подобно пауку-птицееду или большой экваториальной гарпии.
2 февраля 19**
Мое преступление было идеальным. Но если когда-либо совершалось беспричинное убийство, в нем все же было больше изящества, ведь четкая мотивация предполагает, увы, заурядность. Хотя мотивация заключалась в логическом завершении того, что я лицемерно облекал лучезарной абсурдностью. Помимо наследства, я получил удовольствие, а также утолил издавна питаемую ненависть. Я мог бы сожрать часть плоти, если бы этому не противоречил способ избавления от трупа. Я читал, что в Китае готовят лечебный отвар из зародышей, извергнутых при выкидышах, чтобы ничего не пропало зря. Каким бы юным вы ни были, вас все равно можно съесть. И вас можно съесть, каким бы вы ни были старым, если вспомнить египетские мумии, которые стирают в порошок и через Венецию развозят по всей Европе под видом афродизиаков.
Вчера, как раз в силу некой беспричинности, мы отказались от игры. Мы страшно напились. Кое-кто валялся на полу. В любом случае, не следует расставаться с жизнью пьяным. На свете много людей, которым надлежало бы уйти вовремя. Они пускают слюни, орут, гадят под себя, мочатся на инвалидные кресла и пытаются вцепиться ногтями в санитарку, маразматики беспрестанно теребят свои вялые синюшные члены, неподвижно лежат на пеленке с зондами в каждом отверстии, привязанные толстыми хлопчатобумажными веревками, и вращают лишь перепуганными глазами, пока в нос им вливают питательный состав. Это может длиться месяцами, годами, смрад стоит невыносимый, а когда нотариус наконец зачитывает завещание, раздаются лишь крики досады, удары кулаками по столу да грубые ругательства.
— Это уже никуда не годится, девочка моя, ты постоянно все теряешь… То свои башмаки, то кастрюлю… А вчера еще и эту черную сумку… Если это не прекратится, я расскажу господину.
Луиза — с веснушками на бледной коже, похожей на манку, посыпанную корицей, — не знала что ответить. Терезы она боялась.
В ночи полнолуния Тереза засиживалась допоздна на кухне с делфтским кафелем, пока мсье Феликс Мери-Шандо размышлял на втором этаже о превратностях русской рулетки — этой лотереи для богатых, забавы Прекрасной эпохи.
Здесь можно перемотать кинопленку обратно до того дня в 1841 году, когда между посещением дантиста и возвращением в школу вклиниваются немного свободных часов. Каникулы. Дядя, непристойный паяц с обоссанным нижним бельем на голове, и путти, жестикулирующие посреди урн и пальм грандиозного гопурама на Изола-Белла. Огромная тень под рокайлями. Уже сильная для пятнадцати лет рука. Тот, другой, голый, невнятно, но зычно декламирует Ариосто. Тело пробуждает в черных водах гулкий отзвук, словно заполняющий собою весь мир. Никто ничего не слышал. Никто ничего не видел. Он быстро сел в поезд. Исчезновение заметят лишь спустя несколько дней. Только через пять недель обнаружат тело, которое, поначалу раздувшись, как бурдюк, станет затем, наоборот, пергаментным, точно мумия инков, — бурое и высушенное. Лишь тогда святые отцы известят заинтересованное лицо.
Расследования не было. Он упал просто так, сам по себе, поскольку был «с приветом». Даже мысли никогда не возникнет о том, что is fecit cui prodest[3].
Впрочем, это был не единственный мотив, а исполнитель ни секунды не был подозреваемым.
27 мая 19**
До моих ушей дошли слухи о том, чего я до сих пор не знал. Разорившийся бывший и первый владелец повесился в аттике. «Если ты доведен до недостойного положения, спокойно уйди из жизни», — говорит Марк Аврелий. Но зачем дожидаться недостойного положения, если беспричинность возвышает всякий поступок? И почему бы не умереть счастливым?
Господин Феликс Мери-Шандо был бы еще счастливее, если бы не преклонный возраст. Так, ему пришлось отклонить приглашение на Бал попугаев, устроенный принцессой Мюрат в здании Оперы, где Поль Пуаре произвел фурор, сочетав фиолетовый цвет с красным.
У господина Феликса Мери-Шандо были свои интимные радости, когда он, например, мысленно живописал страшные катастрофы и великие битвы — «Плот "Медузы"» или Взятие Константинополя. Поэтому гибель «Титаника» разбудила его воображение, и он представил себе заключительную панику, сменившую первоначальное легкомыслие, — божественная картина.
В Прекрасную эпоху смерть наступала не так быстро, как после Первой мировой, но затем было самое время наверстать упущенное. Гераклитова река катила свои черные волны, и в целом это был период отдыха, долгая пауза, десятилетняя отсрочка Буржуазных безумств. Хотя господин Феликс Мери-Шандо еще оставался на этом свете, он все же дистанцировался от современных реалий, как-то: автомобиль или юбка-брюки. Он помаленьку старел. Тереза — тоже, ну а Луизу Пра сменила Эмили Менье, которая, как и старый Жак Руэ, жила в городе. Эмили Менье била слишком много посуды, а Жак Руэ, скованный ревматизмом, с превеликим трудом исполнял обязанности камердинера. Когда он умер, господин Мери-Шандо не стал искать ему замену, отчего работы Терезе прибавилось.
Тогда Тереза Пютанж приняла непростое решение.
Игроки в русскую рулетку уходили один за другим, но не так, как фигурки в часах, что в конце концов возвращаются, а навсегда — как десять негритят у Агаты Кристи. Неведомо для себя, она зигзагом спускается от Донасьена, — начиная с письма, в котором Детервиль рассказывает Валькуру историю Леоноры, — к готическим ужасам миссис Рэдклифф, с тем чтобы Уилки Коллинз наконец установил связь между «Женщиной в белом» и загадками дома священника, предоставленного размышлениям мисс Марпл. Впрочем, не все умирают от русской рулетки. В 1912 году Анжель Мерсье сбил на улице Санса фиакр. Она умерла два часа спустя, и можно предположить, что последним ее словом было «Селена». Ведь это она назвала так виллу. Ну а мадам Супе, не исчерпавшая своего неисчерпаемого запаса трюизмов, тоже вскоре умерла, совершив эту гигиеническую процедуру — следствие рака поджелудочной железы — у себя в постели. Дабы отвлечься от происшествия, Жоашен Супе произвел подсчеты и вычислил, что вполне можно приобрести новую недвижимость. На улице Сен-Пер как раз продавалось за бесценок весьма обветшалое, но при этом весьма благородное здание.
Один из двух прохожих, шестнадцать лет назад следовавших вдоль железнодорожных путей и обсуждавших корыстолюбие Жоашена Супе, держал в Сен-Манде магазин химикатов. Консьержка этого склада поручала его охрану одной подруге, когда проводила вторую половину воскресенья у своего сына, в Шарантонской психиатрической лечебнице. Там-то она и встретила, а затем постепенно перетянула на свою сторону Терезу Пютанж. С годами между ними установилась прочная связь, скрепленная камамбером консьержки и изысканным шампанским, стащенным у господина Феликса Мери-Шандо.
Изредка по воскресеньям Тереза смотрела сквозь оконные стекла вослед консьержке, уходившей с кошелкой в руках. Затем она снимала один из ключей, висевших на дощечке между раковиной и шкафом для посуды.
Хотя Тереза Пютанж и сумела увильнуть от органов государственного призрения, зато она угодила в чистилище сиротского приюта — большую хибару цвета железа, возвышавшуюся над беррийскими холмами. Приютом заправляли монашки, и он представлял собой, главным образом, рукодельню, где сгорбившиеся девушки в рабочих блузах шили для какого-то фабриканта, монотонно читая бессмысленные молитвы. Они никогда не мылись, и едкий запах грязных тел, аммиачных выделений и пота придавал отвратительную остроту запаху жирного супа из отходов скотобойни. Девочки были лишены всякой личной собственности, за ними непрерывно следили, и даже дверь дворовой уборной, замерзавшей зимой, где эти несчастные подтирались своими рубашками, никогда не закрывалась.
Затем Тереза научилась у одной благонамеренной вдовы работе по дому и, в корне улучшив свои навыки, мало-помалу поднялась по ступеням лестницы для прислуги, пока наконец не оказалась в услужении у господина Мери-Шандо. Прискорбная пауза — пребывание в Шарантонской психиатрической лечебнице — незаметно внедрилась между рукодельней и службой у благонамеренной вдовы: монашки страшно возбуждались, когда Тереза услаждала их конвульсиями, сардоническим смехом и закатыванием глаз. Один пока еще не сошедший с ума врач лишил их надежды на чудесную дьявольскую одержимость и передал Терезу Пютанж в Шарантон. Внезапная смерть благонамеренной вдовы, к которой она затем поступила, вызвала подозрения улиц злонамеренных, следящих, как всем известно, за неудовлетворенными служанками, и Терезе пришлось несколько недель провести в тюрьме. Против нее так и не смогли выдвинуть никаких достаточных обвинений, за недостатком улик, которые бы наглядно демонстрировали целый ряд необъяснимых смертей.
Тюрьма напоминала сиротский приют, и потому Тереза поскорее симулировала те же симптомы, что привели ее в больницу. Надолго она там не задержалась и, к счастью, нашла место у второй вдовы, которая, однако, осталась в живых и от которой она затем ушла. Вооружившись полученными от нее отличными рекомендациями, Тереза поступила на службу к господину Феликсу Мери-Шандо. Она была очень опрятной, безупречно выполняла свои обязанности и не забывала изысканных рецептов, которым научилась у второй вдовы. Господин Феликс Мери-Шандо был доволен Терезой, а ту вполне устраивало ее положение. Она очень любила «Селену» — любила так сильно, что мечтала стать ее единственной хозяйкой, даже невзирая на призрак черной молескиновой сумочки, действовавший на нервы.
Жоашен Супе, в ночной сорочке, обшитой голубым кантиком, сидел на краю своей кровати. Обветшалое, но благородное здание на улице Сен-Пер приносило изрядный доход, вилла «Селена» — и того больше, а паскудный свинарник в 19‑м округе бил рекорды. В общем, имелись все основания быть довольным. Но после смерти мадам Супе, чей трубный глас больше уже не раздавался, квартира на улице Ришелье казалась совсем пустой, и, уставившись лебедиными глазами на коричневую фотографию покойницы в рамке с настоящими камешками, Жоашен Супе подумывал о повторной женитьбе — причем выгодной. Кто знает — быть может, на вдове аукциониста Мелена?.. Нужно об этом подумать, тем более что бордель обходился в итоге дороговато. Жоашен Супе сделал глоток подслащенной воды, аккуратно поставил стакан на малиновую салфетку на прикроватной тумбочке, а затем со вздохом в последний раз взглянул на фотографию Марты Супе и погасил лампу, хотя еще не было и десяти.
Тем же вечером Гиацинт Лабиль и его сын Жером сидели друг напротив друга, скрестив руки на покрытом клеенкой кухонном столе. Перед каждым стоял стакан дешевого красного вина, и эту симметрию идеально завершал обелиск уже пустой бутылки по центру. Кукушка только что выскочила из своей коробки и проскрипела десять часов.
— Садовником ничего особо не заработаешь, — сказал шестнадцатилетний паренек.
— Но растения…
— Нет, понимаешь, я и так на кладбище, и лучше уж быть могильщиком. Честно говоря…
Старик прокашлялся.
— Раз ты так считаешь… Но ведь бывают еще и эксгумации… Тяжкий крест для могильщика.
Паренек пожал плечами. Коммуна Иври на могильщиков не скупилась. Выпадали и премии.
— Да, могильщик.
Тогда отец поведал о скрипящих гробах, о том, что видел сам, но, главное, о том, что рассказывали другие могильщики. Он поведал о привозившихся в ведрах останках. Да, эксгумации… Черви там всякие, ну ты же понимаешь… Запахи. Нос надо платком затыкать. Люди из похоронного бюро, тамошнее начальство следит за работой. То жижа, то мумия. Ведь растения лучше, правда?.. Подстриженный самшит так хорошо пахнет. Изредка подправить жемчужные венки…
Паренек молчаливо упирался, стиснув в кулаке стакан с красным.
— Ну тогда как хочешь, — наконец сказал, вставая, отец. — Раз уж мы оба здесь оказались, выбью для тебя местечко.
Господин Феликс Мери-Шандо, который, фантазируя о великих убивицах, изумлялся в своей дневниковой записи от 20 сентября 18** года плебейкой, торговавшей копченой селедкой, не умел заглядывать в будущее. Ему вскружила голову заболевшая раком и раскаявшаяся Виолетта Нозьер, которая наливала кофе из цикория и сивуху охранникам шлюза под лубочной картинкой с Сакре-Кёр. Быть может, бакалейщица из Клермон-Феррана кончила бы точно так же, кабы не ведала тайн великого искусства.
Господин Феликс Мери-Шандо не только не умел заглядывать в будущее, но и не ведал о смесях, которые с широкой раболепной улыбкой специально для него готовила Тереза. То были мерзостные и примитивные соединения тартрата сурьмы или сурьмяного винного камня, тонкие порошки голубовато-белого цвета, чей сладковатый привкус сливался со вкусом легких блюд и пирожных, так нравившихся господину Феликсу Мери-Шандо.
Тереза Пютанж действовала неторопливо, осторожно, малыми дозами, руководствуясь жестокими и нелепыми мотивами. В своем безумии она надеялась на огромную часть наследства, повинуясь импульсам, проистекавшим из социальной озлобленности и одновременно из подавляемого либидо. Она травила, прежде всего, потому, что была прирожденной отравительницей, как другие рождаются с каким-нибудь дефектом, например, с искривленной ступней.
В тот день она приложила особые старания, готовя суфле с гран-марнье, и потому на господина Феликса Мери-Шандо напала такая рвота, что желудок, казалось, пытался вывернуться наизнанку, словно перчатка, и вдобавок хозяин страдал бешеной диареей. Вызвали доктора Готье, тот пришел в замешательство и прописал лечение, но оно не подействовало. Три дня и три ночи ужасных страданий, пока утром 11 мая 1913 года Тереза не обнаружила своего хозяина, скрюченного в испачканных калом простынях. Господин Феликс Мери-Шандо сорок пять лет бросал вызов смерти, играя в русскую рулетку, но перед кончиной еще успел осознать, что никогда не был любим и уходил, так и не испытав любви сам.
Ему уже было 88 лет, и Тереза надеялась, что врач объяснит смерть этим преклонным возрастом. Но доктор Готье отказался выдавать разрешение на захоронение и потребовал провести вскрытие. Тереза, которой следовало бы знать, что некоторые фокусы не удаются дважды, теперь уже сама почувствовала себя при смерти и прикинулась мертвой, будто зверюшка в опасности, что боится выдать себя малейшим движением. Она сидела смирно, пока все внутри переворачивалось от страха. Временами снова цеплялась за иллюзорные надежды, но горло перехватывало, все тело бросало в жар, и в глубине души Тереза хорошо понимала, что никакого спасения нет. Потому она почти не удивилась, невзирая на потрясение, когда жандармы пришли ее арестовать, и трясущимися руками, с подступающей рвотой, приготовила свой узелок. Когда ее передали в прокуратуру, она принялась упорно, непоправимо, зверски косить глазами. Прибегнув на суде присяжных к отчаянному, насквозь противоречивому запирательству, она провела в тюрьме остаток жизни, которая оказалась длинной, завершив тем самым цикл предопределения, установленный Кальвином и янсенистами, пошедшими по стопам Августина Блаженного.
После смерти господина Феликса Мери-Шандо образовалась досадная пустота: стильно живущие нонконформисты представляют собой столь же редкую и находящуюся под угрозой породу, как и яванский однорогий носорог, — породу вольнодумцев.
Между тем, быть может, по рассеянности, господин Феликс Мери-Шандо забыл указать в своем завещании долю Терезы, которая, впрочем, учитывая ее преступление, не смогла бы ее унаследовать. Акции металлургических заводов в М., которыми он владел, были распределены между другими акционерами, а остаток огромного наследства, капитал и рента неравномерно поделены между Обществом библиофилов Франции и одним хромым, что приглянулся покойному пятьдесят лет назад, когда еще был юнцом. Учитывая этот последний штрих, можно лишь восхититься гармоничной симметрией богатства, которое, доставшись от одного хромого, частично возвратилось к другому.
В конце лета Жоашен Супе женился на Полине Мелен, вдове аукциониста. Эту высокую, мужеподобную женщину, которая за словом в карман не лезла и к тому же принесла в приданое изрядное имение в Солони, он называл Цыпочкой.
— Ты только послушай! Встречаются два типа: «Кок, где Ла?» — «Есть чё, не? Родил, а?..» Вот анекдот! Обхохочешься! Нашел в «Альманахе Вермо»… Но вернемся к серьезным вещам. Видишь ли, Цыпочка, я собираюсь разделить «Селену» и взять нескольких жильцов. Так будет гораздо выгоднее. Что нужно, в сущности, сделать?.. Всего-навсего оборудовать кухоньку, захватив соседнюю комнату. Места хватит… Вот, погляди на план… Тут… получается угол. Две двери, два окна — каково?.. Можно разделить вот так… или вот так, и поставить туалетный кран за переборкой… Вот видишь?.. И так на каждом этаже… и у всех будет своя ванная… Такое не везде встретишь…
— Да уз, не вежьде, — просюсюкала Цыпочка, подняв глаза от каталога.
— Словом, жилище будет состоять из первого и — или — второго этажа. Это означает одного или двух жильцов. В подвале, естественно, оставим прачечную, котельную и погреб для угля, но ведь у нас есть еще три комнаты, а именно: винный погреб, чулан и кладовая — все три с окошками. Там вполне можно жить. И вдобавок изрядная кухня — это же не абы что?.. Ну а насчет чердака подумаем позже.
Жоашен Супе справился с планами, пересчитал квадратные метры, вычислил арендную плату и прикинул стоимость работ, а Цыпочка тем временем вновь погрузилась в каталог «Бон Марше», на который бахрома абажура отбрасывала полоски теней.
Жоашен Супе, научившийся у первой жены брать быка за рога и ковать железо, пока горячо, немедля приступил к ремонту. Поскольку сводился тот к мелочам, вскоре в подвальном жилище поселилась Леонтина Герен, старшая мастерица с галетной фабрики. Это была рыжеватая коротышка, которая всегда говорила негромко и любила цветастые платья. Кое-кто посматривал на нее косо, ведь у нее был любовник и несколько лет назад она носила юбку-брюки. Она сохраняла все картинки из почтовых календарей, а в субботу вечером, напевая «Тонкинку», готовила тушеную говядину с овощами, на которую приходил ее любовник Люсьен. Он оставался на ночь и на воскресенье, и они гуляли в хорошую погоду вдвоем. Люсьен работал в типографии и имел в ту пору обыкновение рассуждать о теориях Прудона и Нечаева, а Леонтина почтительно его слушала. Сам же он, устремив взор вдаль, все вещал и вещал, не роняя былинку или пучок одуванчиков, которые любил держать в зубах.
Аттик пока еще пустовал, а черная молескиновая сумочка, возможно, являлась там лишь другим призракам, но первый и второй этажи вскоре заняли мадам Жозефина Картье и мадмуазель Констанс Азаис. Умственные способности мадам Картье выражались в отрицательных числах, и потому изучить ее характер было нетрудно. Эта вдова производителя готового мужского платья, доставлявшегося в универсальные магазины, доверила дела покойного управляющему, который ее почти не обманывал. Она могла бы комфортно жить на эти доходы, не порази ее запредельная скаредность. Мадам Картье была членом ассоциации мирян при Ордене св. Франциска и каждый день ходила на мессу, не принося, впрочем, жертву милостыни, но все же решилась потратиться на паломничество в Лурд. Десять лет назад она приняла у себя мадмуазель Констанс Азаис, которая, тем не менее, оплачивала проживание и питание из скудного жалованья машинистки-стенографистки в Электроэнергетической компании. Может показаться странным, что мадам Жозефина Картье выбрала в качестве жилища два этажа виллы «Селена», аренда которых была недешева. К этому ее подтолкнула сложная налоговая ситуация, по большей части мнимая, так что «Селена» показалась ей не столь затратной, как тот особнячок, где она жила до своего вдовства: ей неожиданно представился удобный случай, щедро приукрашенный Жоашеном Супе. Мадам Жозефина Картье была бесхитростной и лишенной здравого смысла, поэтому вскоре ее шаги уже отзывались эхом по паркетам виллы «Селена». С пучком волос в виде собачьего хвоста и коричневыми корсажами она являла внешне полную противоположность мадмуазель Констанс Азаис — высокой девушки двадцати двух лет, с профилем, как на медали, и тяжелой голубой шевелюрой. Мать она потеряла в десять, брата — два года спустя, а в пятнадцать ее отец, агент по продаже, обходивший с товарами дома, бросил ее одну без средств. Пару недель Констанс ютилась в темной комнатушке и портила себе глаза, надписывая адреса по 10 су за сотню, пока голод стальным прутом сдавливал желудок. Молчаливая, уже зрелая, очень гордая и чрезвычайно красивая, она обладала еще и характером. О ее положении случайно стало известно набожной старой деве — сестре директора Электроэнергетической компании. Эта славная особа взяла ее под свое крыло, пристроила в контору фирмы, велела обучить стенографии и машинописи и наконец подселила в качестве опекаемой бедной родственницы и профессионалки к хорошей подруге по ассоциации мирян, мадам Жозефине Картье. Констанс Азаис чувствовала себя там ни счастливой ни несчастной, но зато защищенной. Она была еще молода, порою смеялась и скользила, напевая, на кусках войлока, когда натирала в квартире паркет. Быть может, она и не догадывалась, насколько ее ненавидели коллеги по Электроэнергетической компании — за протекцию, за красоту, за невесть откуда взявшиеся врожденные изысканность и элегантность.
Усматривая в малейших знаках мужского внимания некую угрозу собственной репутации, мадмуазель Азаис окопалась в крепости своей неприступной добродетели, которая в сочетании с красотой вызывала робость. Впрочем, страшно боясь остаться на всю жизнь старой девой, она представляла галантное и пышное предложение неведомого жениха, который из уважения к ее беспорочной девственности опустится на колени, дабы попросить у мадам Картье руки ее питомицы: ассоциация мирян и романы из серии «Посиделки в избушке» нанесли ей непоправимый ущерб.
Подчас время для мадмуазель Азаис тянулось долго. Она уповала на вечное спасение, не переставая также надеяться на менее монашескую жизнь. Если ей случалось — вначале по недомыслию — усомниться в пользе любых жертв, эта догадка, в корне противоречившая нравственным правилам христианства, наполняла ее ужасом, как только она вникала в ее смысл. Тогда она жестоко корила себя за эти внушенные дьяволом мысли, за это внезапное влечение к суетности, от которой предостерегает Экклезиаст, и налагала на себя какую-нибудь епитимью. Постепенно все евангельское учение начинало сотрясаться в своих основах, когда мадмуазель Констанс Азаис противопоставляла ему силлогизмы картезианского метода, которым владела, хотя никто ее этому не учил. Тогда на нее глыбой наваливался страх того, что она гоняется за химерой и упускает настоящую жизнь. Эти сомнения терзали так сильно, что она не смела признаться в них даже своему исповеднику, сдержанность казалась ей святотатством. Ведь она с такой готовностью приняла искушение рассудка!.. Поэтому нечистая совесть накручивалась на раскаяние бесконечной спиралью, но Констанс все же надеялась, что брак, освященный верой обоих супругов, с Божьей помощью положит конец этим испытаниям. Ну а мадам Жозефине Картье такого рода душевные муки оставались неведомы.
Жилище было едва обставлено. На первом этаже разбросаны несколько разрозненных стульев, буфет в стиле Генриха II, тяжелый стол и три кресла «жаба» перед гипсовой статуей Богоматери Лурдской, а второй этаж занимали два шкафа и кровати, покрытые красными перинами. Жилицы все же позволили себе единственную роскошь — зеркало во весь рост, чтобы можно было убедиться, что одежда не сидит вкривь да вкось. Мадам Жозефина Картье решила поместить разнообразные сундуки и чемоданы в аттике, и их поставили в бывшей комнате для служанок. Если черная молескиновая сумочка ненароком и являлась мадмуазель Азаис, та, наверное, принимала ее за имущество своей опекунши.
Роза, которую Леонтина подарила Люсьену и которую тот держал в зубах, уже успела завянуть, когда 2 августа 1914 года они приехали на Восточный вокзал. Леонтина еще долго стояла и махала носовым платком, после того как Люсьен растаял на горизонте. Она получила от него всего два письма. В сентябре, в коммуне Эпарж, что в О-де-Мёзе, его разорвало на куски шрапнелью: в грязь полетели красные клочья, кусочки мозгов, глазные яблоки, кишки и прочие неприглядные ошметки, настолько раздробленные, что это противоречило возвышенному уделу Неизвестного солдата, не отвечавшему, впрочем, принципам самого Люсьена. Поскольку они с Леонтиной не были женаты, о его смерти она узнала лишь случайно и сообщили ей об этом с ехидцей, как тогда было принято говорить с сожительницами. Два месяца она проревела навзрыд, а затем вернулась к прежней привычке еженедельно готовить тушеную говядину с овощами, когда окунулась в любовную идиллию с мужчиной, который потерял руку, подорвавшись на мине.
Мадам Картье и мадмуазель Азаис отвечали на приветствия Леонтины очень холодно. Нельзя же себя компрометировать. Точно так же думали и обе дочери бывшего морского офицера, проживавшего на вилле по соседству с «Селеной», когда по чистой случайности столкнулись с Констанс на выходе с мессы. От легкого кивка на их шляпках закачались цветы, а мадмуазель Азаис, которой сначала хотелось завязать разговор с людьми своего возраста и исповедания, сразу поняла, что те не жаждут якшаться с машинисткой-стенографисткой.
Вечерами повсюду было темно, ни единый лучик света не просачивался из затемненных окон, и лишь звезды усеивали своими огоньками черные воды реки. Дни были и того унылее: прохожие торопились, как будто чего-то стыдясь, а военные и санитарки из Красного Креста превосходили их на улицах своим числом. Мадам Картье, для вида сетуя на ограничения, пусть и не слишком тягостные, налагаемые войной, в глубине души ликовала: положение идеально устраивало ее скупую натуру. Сахар заменили на мед, но еще оставался кофе, экономили на отоплении и свете, а картошка нередко вытесняла все прочие блюда. Правда, доходы мадам Жозефины Картье значительно сократились, поскольку фирма покойного мужа не обладала преимуществом военных заказов, а бывшего управляющего сместил недотепа. После того как мадмуазель Констанс Азаис уплачивала за проживание, у нее не оставалось почти ни гроша. Она томилась, и дьявол навевал ей грезы. Как-то в воскресенье, штопая на террасе чулки, она заметила за оградой соседок, игравших в волан с двумя молодыми офицерами в увольнении. Хоть душа ее и не была низменной, она все же испытала ревность. На следующий вечер, листая под лампой благочестивую книгу, мадмуазель Азаис обнаружила там литографию, на которой Иаков боролся с ангелом. Она признала себя побежденной, решила состричь волосы и продать их, не предупредив об этом мадам Картье.
Шевелюра была роскошная, до самых коленок. При каждом взмахе ножниц мадмуазель Азаис повторяла про себя, что начинается новая жизнь. Это означало для нее всего лишь некоторое отстранение от повелений и обрядов мадам Картье, шаткую и в то же время решительную независимость, позволявшую одеваться по-своему, и свободу ставить вазу справа или слева на комод в своей комнате. Парикмахер, купивший у нее волосы, заплатил ровно столько, чтобы хватило на шляпку.
В конторе все ухмылялись у нее за спиной, и она это смутно чувствовала. Глухонемая враждебность, смешанная с запахом трафаретов и бумажного хлама, была неотъемлемой чертой этого жестко-мягкого мирка под зелеными фарфоровыми абажурами. Дамы из ассоциации мирян недовольно надули свои постные физиономии. Ну а мадам Картье мгновенно отреагировала:
— Как мне это не нравится! Мне это совсем не нравится, Констанс. Вы могли бы спросить о моем мнении.
— Как раз наоборот…
— Что вы сказали? Как раз наоборот!..
Мадмуазель Азаис, мывшая посуду, ничего не ответила. Избавившись от бремени своей шевелюры, она ощущала новую легкость и словно выпархивала в открытое окно.
— Вы же понимаете, что это в некотором роде акт неповиновения!
— Вы ничего мне не запрещали.
— Вы ни о чем меня спрашивали.
— Мне кажется, мои волосы принадлежат только мне.
Стакан выскользнул у нее из рук и разбился на полу, а мадам Жозефина Картье воспользовалась случаем и, пронзительно закричав, сделала несколько ехидных намеков на непомерные расходы, а также изрядное христианское милосердие, не оплаченное взаимностью. Мадмуазель Констанс Азаис отделалась молчанием.
Теперь, когда больше не нужно было ежедневно укладывать неуклюжими руками прическу, она могла поваляться в постели подольше — преступный соблазн по мнению мадам Картье. Но эта новая свобода не помешала раскрытию долгое время таившихся неврозов, и вот однажды, услышав о том, что воды Изера наполнились кровью, мадмуазель Азаис упала в обморок, или, возможно, просто притворилась. Как-то ночью она встала и сомнамбулой стала блуждать по дому, пока не добралась до чердака, где с криком проснулась. Вскоре она уже каждый вечер слышала шаги в аттике: мадам Картье тоже их слышала и, не понимая что к чему, возложила ответственность за эти странные звуки на свою воспитанницу.
Однорукий любовник Леонтины приходил все так же регулярно, но тушеную говядину с овощами сменил картофельный суп. Запах стал мягче. Из-за плохого отопления на внутренних стенах «Селены» вздулись от сырости пузыри. Когда кончится война, говорила Жозефина Картье, собственник должен будет сделать в комнатах ремонт, но Жоашен Супе возражал, что это дело рук самих жильцов.
Весной 1917 года, когда «Толстушка Берта» бомбила Париж, отголоски этого неистового грохота встряхнули всю округу. Лето было хмурым и пасмурным, зима — суровой. По черным водам Марны плыли льдины, и, ступая по заиндевевшей траве на лужайке, мадмуазель Констанс Азаис одиноко смотрела им вслед, закутанная в старое пальто. Она возвращалась к себе в комнату, когда от сырого воздуха начинала слишком сильно кашлять. Тогда ожог, полыхавший в груди, напоминал о Мадонне, пронзенной кинжалами и сулящей вечное спасение.
Леонтина нашла в Исси-ле-Мулино работу подоходнее, порвала с одноруким и съехала из подвала. На дне выдвижного ящика она все еще хранила фотографию Люсьена, которая была плохо закреплена и с годами выцвела.
На улицах встречалось множество калек и ослепших, что протягивали вперед дрожащие руки, исследуя изменившийся мир, а седоусые отцы семейств наяривали «Полк Самбры и Мааса». Истерия, вызываемая всякой победой, возвестила о необузданности «ревущих двадцатых» с лимонными Торпедо, короткими платьями, расшитыми железным жемчугом, а вскоре и с чарльстоном. Можно было говорить не о прогрессе, а скорее, о передышке. Было время «до» и «после», особенно в городах, а деревня всегда оставалась тяжеловесной, как тамошний хлеб.
«Селена» выглядела усталой.
С тех пор как мадмуазель Азаис состригла волосы, она стала сама открывать свою нечастую почту, и мадам Картье это немного раздражало. Как-то вечером, возвратившись из бюро, Констанс обнаружила толстый, очень некрасивый желтый конверт. После долгих поисков нотариус в конце концов напал на ее след и сообщал сногсшибательное известие: она получила наследство. Причем немалое, ведь досталось оно от далекой кузины, вышедшей замуж за крупного промышленника из Местре, который сколотил состояние на роскошных кожах. Оба супруга погибли в железнодорожной катастрофе, не оставив ни потомства, ни родственников, так что, в соответствии с весьма запутанной юридической цепочкой, все имущество переходило к Констанс Азаис. Надев уже полинявшую шляпку, она села на поезд до Парижа, а затем, боясь помять в метро юбку, приехала на такси на улицу Четвертого сентября, где, смущенная великолепием письменного стола эпохи Второй империи, выслушала перевод документов и обомлела.
Она сделала очень щедрый денежный подарок мадам Жозефине Картье, которая отказывалась понимать причину расставания: ведь они прожили вместе тринадцать лет. Теперь Констанс была свободна — она была богата. В последний вечер, сидя в своей комнате на вилле «Селена», с еще открытым чемоданом на полу, мадмуазель Азаис всплакнула, пожалев о своих волосах. Ей хотелось доехать до Венеции на «Восточном экспрессе», но не хватило смелости. Слишком гордая для третьего класса и слишком сдержанная для первого, она разместилась во втором.
Венеция показалась настолько нереальной, что Констанс почувствовала себя на том свете, уже умершей, и не удивлялась, когда с пением проходили колонной мужчины в черных рубашках. Она не знала ни слова по-итальянски и при помощи агента по недвижимости продала три виллы, которые даже не успела осмотреть и одна из которых, расположенная на берегу Лаго-Маджоре, находилась как раз напротив Изола-Белла. Затем сняла квартиру рядом с Сан-Самуэле, в старинном палаццо с трехлопастными окнами. Вечерами там было свежо, и по ночам мадмуазель Азаис хрипло кашляла. Однажды, включив лампу, она увидела, что носовой платок насквозь алый. Врачи посоветовали Лазурный берег, но, уже глубоко одурманенная Венецией, она напоминала тех водохлебов, что пьянеют лишь от одного бокала вина. Не в силах расстаться с городом, мадмуазель Азаис каждый день долго бродила по заколдованному лабиринту, но писать ей было некому. В музеях и церквях она застывала на много часов перед наготой святых мучеников, однако когда мужчины смотрели на нее слишком пристально, быстро закрывала уже полупрозрачными веками глаза, которые теперь заполняли почти все лицо. Венеция хорошо подходила для того, чтобы здесь умереть, но мадмуазель Азаис прожила еще почти два года, не в силах привыкнуть к свалившейся на нее роскоши и не сумев понять, какие перемены несли с собой полчища Муссолини. Однажды вечером, дрожа от лихорадки в плотном платье из белой шерсти, она составила завещание в пользу монастыря, где ей приглянулся окровавленный и томный св. Себастьян. Она умерла, скосив взгляд на необыкновенный рубин, который в последний момент неожиданно купила: его блеск напоминал багрец святых мучеников и кровавую мокроту дев-отступниц. На смертном одре мадмуазель Констанс Азаис походила на фигуру с картины Данте Габриэля Россетти. Дождливым днем погребальная гондола отвезла ее тело на остров Сан-Микеле. Изредка на обраставшую мхом могилу садилась заблудившаяся чайка, обращая жестокое птичье личико к небесам.
После того как мадам Жозефина Картье уехала в дом престарелых, «Селена» осталась совершенно пустой — такое положение вещей заставило Жоашена Супе направить взор своих лебединых глаз на целую кипу смет. Он решил осовременить виллу. В аттике, превращенном в мастерскую, должны появиться кухонька и комфортная ванная. Бесполезную слуховую трубку он уберет и установит телефон. Калорифер заменит центральным отоплением. Все заново перекрасит. Несколько месяцев «Селена» выделяла землистый запах карьера, холодные испарения штукатурки, старинный и дремучий аромат глины и то своеобразное благоухание сухого кирпича, что напоминает пахучесть рыжего руна. А кроме того — едкий запах эмалевой краски со всеми посулами обновления, молодой задор всякого начала, радость новизны. Центральное отопление работало на ура: каждое утро негр соскребал шлак и поддерживал температуру в котле.
В сентябре 1922 года в мастерской аттика поселилась мадмуазель Клэр Пон, тридцатичетырехлетняя художница. Несколько недель спустя первый и второй этажи заняли Альфред Ванделье, его жена Мари и их четырехлетняя дочь, а подвальная квартира пока пустовала.
У Клэр Пон были безумно вьющиеся волосы, текучие глаза цвета мадеры и открытая улыбка, обезображенная неровными зубами. Она знала, что мир не таков, каким она желала его видеть, но брала на себя смелость воображать его сообразно со своими желаниями. Она хорошо обустроила свою жизнь, начиная с первых рисунков, выполненных в весьма сюрреалистическом стиле фантастического реализма, и вплоть до зрелых произведений — полотен, живописавших видения в классической, но при этом тревожной манере. Она изображала на них бредово-ясновидческие сцены, к которым имела особенный талант. Хотя ее произведения и отставали от новейших тенденций, они все же, пусть недорого, но продавались, библиофилы искали книги, которые она иллюстрировала, а ее статьи в художественных журналах находили определенный отклик. Жилось ей хорошо, несмотря на привычку никогда не читать контракты. Очарованная избыточной могольской отделкой, способной обогатить ее работы, она решила изучить предмет на месте и несколько месяцев провела в Джайпуре. Она жила там в бунгало с покоробившимися деревянными панелями и оставила в углу выцветшего на солнце сада с тучами каркающих галок одну из своих редкостных скульптур — вставшую на дыбы лошадь. Ее любовные дела складывались неважно, но она не без грусти с этим смирилась. Отец-хирург и мать-биолог приучили ее судить обо всем трезво, так что она не питала слишком больших иллюзий. Несбыточная мечта оставалась роскошью, которую она рассчитывала однажды себе позволить и не отказалась бы заплатить за нее, если это когда-либо потребуется. Художница наслаждалась идеальной гармонией.
Клэр Пон, в сопровождении двух пекинесов — Тай-фуна и Па-чу-ли, переехала на новую квартиру вместе с весьма разношерстной, но неизменно красивой мебелью, полотном Фердинанда Кнопфа и скульптурной Макса Эрнста, которую ненароком поставила в тот самый угол, где повесился господин Селестен Мерсье. Когда в первый же день появилась черная молескиновая сумочка, пекинесы, которые никогда ничего не боялись, зарычали, оскалив клыки. Ну а молодая женщина, даже не подумав о том, чтобы съехать с мастерской, в которой свет, падавший из слуховых и бокового окон, казался ей таким интересным, просто отметила этот феномен в своих записях, упомянув и об удавке, вдобавок проявившейся благодаря ее ясновидению. Впоследствии это не мешало ей насвистывать танцевальные мелодии, пока она мыла кисти или готовила собакам мясо.
Первый и второй этажи нагоняли беспредельную тоску смешанным запахом увядших гвоздик, порошка из лаванды и лекарств. На кухне воняло гарью и винным отстоем. Пыльный кретон все еще оттенял своими почти светлыми пятнами темную и тяжеловесную мебель, которую Альфред Ванделье унаследовал от матери. Сам он держал в Сен-Манде оптику, но дела шли неважно: клиентов нередко смущал этиловый перегар и неуверенные жесты. Это был мужчина среднего роста, с густой седеющей шевелюрой, но, хотя профиль и был дерзким, глаза имели устрично-слизистый оттенок. Никто не знал, о чем думает Ванделье, если только в резком припадке кривлянья он не городил агрессивный вздор и, сам весьма невежественный, упрекал в бестолковости других. Счастлив он не был.
Его жена Мари почти постоянно лежала молча на старой кушетке и, если не читала, то таращилась в одну точку. Жалобным голосом руководила она издали судомойкой, которая каждую неделю приходила навести видимость порядка и немного проветрить квартиру. У мадам Ванделье было забавное восковое лицо, а матовые белокурые волосы низко опускались на прямые брови. Глаза таинственно и зловеще сверкали, тонкие губы растягивались между впалыми щеками. Закутанная в креп и неподвижная, словно что-то подстерегающая, она походила на мандрагору. Она и впрямь была одинока, поскольку Ванделье, обуреваемый ревностью, бесновавшейся в нем, подобно растрепанной умалишенной, методично окружал жену пустотой, распугивая друзей и родственников оскорбительными выходками.
У пары была дочь Женевьева, которой скоро исполнялось пять. Она никогда не смеялась и смотрела прямо в лицо нелюдимым зеленым взглядом. В каждом члене этой семьи было что-то зеленое. В Альфреде — серовато-зеленый цвет разложения и плесени. В Мари — черно-зеленый цвет ядовитого растения. В Женевьеве — цвет перечной мяты, резкий и чистый. Девочка играла на террасе в игрушки, а порою просто бродила там без дела или уходила на лужайку — посмотреть на течение Марны. От матери ей достались тяжелые белокуро-зеленые волосы, низко опускавшиеся на прямые брови, от отца — выпирающий профиль, и лишь глаза были ее собственные. Эти глаза смотрели странно, когда, например, она зарывала жестяные коробочки, положив туда какую-нибудь вырезанную фигурку или фруктовые косточки. Оторванная от людей и заброшенная в пустыню безразличия, она любила петь на неведомом, бессмысленном языке.
Клэр Пон, часто наблюдавшая из окон за девочкой, прониклась ее одиночеством, но, несмотря на сочувствие, заняться Женевьевой не пожелала. Она не помышляла ни о каком сближении с соседями, не хотела возбуждать ревность пекинесов, да к тому же мастерская не предназначалась для детей.
В тот день Клэр остановилась, чтобы разобрать почту, и ее взгляд внезапно скользнул внутрь помещения. Когда видение прошло и Клэр очнулась, она мгновенно заметила ее за своим маленьким «ремингтоном» — лакированной черной металлической машинкой, что с грохотом тряслась.
«Я вижу Анриетту Клевскую, которая несколько месяцев хранила у изголовья забальзамированную голову своего любовника Коконнаса, пьемонтского дворянина, обезглавленного за участие в заговоре 1574 года. Я отчетливо вижу эту голову с тонкими и резкими чертами, окуренную миррой и ладаном, с тусклыми волосами, сухими, как пакля, где все еще оставались белые яйца вшей, черный, ссохшийся срез шеи с как будто опаленными отверстиями артерий. А еще я вижу саму Анриетту Клевскую — слишком тучную женщину с чересчур розовым лицом и слишком светлыми ресницами, но бесподобными руками. И все это на фоне желто-пурпурного ковра из генуэзского бархата».
На следующий день Клэр приступила к предварительным наброскам, после чего принялась за полотно в темных и ярких тонах.
Альфред Ванделье «Этики» не читал, но ему нравилось вспоминать, что Спиноза — на это имя он натолкнулся случайно — тоже был оптиком. «Также, как я», — прибавлял он. Праздно поджидая клиентов у Мирюса, прогревавшего магазин, он на досуге обсасывал свои финансовые проблемы. Ванделье не хотел ни съезжать со своей квартиры, ни избавляться от старомодного и расшатанного «ситроена», позволявшего обрушивать целый град грязных ругательств на всякого автомобилиста, который его обгонял. Кроме того Ванделье заправлялся бензином у скупавшего краденое автомеханика, который приглашал его пропустить стаканчик перно в какое-нибудь бистро, где лязгали игральные автоматы и где воняло табаком и половыми тряпками.
Фаталист Ванделье тонул в плачевных ситуациях, для разрешения которых требовалась энергия, коей он не обладал. Он готов был принять любые заблуждения — от сталинизма до бредней Анни Безант или Джидду Кришнамурти, чьи сочинения проглатывала Мари. Он увяз в рутине и коснел в ней, ни к чему не стремясь, и ему казалось, что коммунальной школы для Женевьевы достаточно — уже потому, что она бесплатная. Мари надо было подлечить зубы, но это стоило больших денег. Несмотря на всю черствость Ванделье, эти зубы все же не давали ему покоя, ведь по-своему безответственно, вяло, эгоистично, необузданно, а порою и слабохарактерно он любил свою жену, насколько вообще способен был любить.
— Выпей кальмина, пройдет, — говорил он ей.
За столом он иногда напускал на себя геройский вид, хорошо подходивший к его кривлянью: «Я не попрекаю тебя хлебом, который ты ешь», — или, наоборот, мрачно угрожал: «Тогда уйду я…», — сам не зная, что с ним после этого станет.
Изредка в магазине звенел звонок.
— Вы же помните обо мне?
— Ну да… Жду не дождусь начала сезона.
— Вы всегда так говорите. Вы что, надо мной издеваетесь?
Кредитор даже не закрыл за собой дверь, и в щель слабо сочился углекислый газ.
— Ну, немного терпения…
Ванделье умел сдерживаться, если считал это уместным, пусть даже приходилось наверстывать до́ма. Когда от него ускользал смысл слова, собственное невежество сводило его с ума.
— Что это за дебилизм — «публицист»? Публицист! Шелупонь, ага, вот что это такое!
Он бесился из-за этого слова, с которым столкнулся днем — в тот момент, когда не мог сорвать злость. И, снова наливая себе полный стакан вина:
— Публицист! Пуб…
— Аэроплан!.. Аэроплан!.. — ликовала Женевьева, бежавшая по лужайке. — Аэроплан!
Казавшаяся маленькой в черном люстриновом фартуке, она провожала взглядом редкостную птицу, уносившуюся вдаль за прозрачной сеткой голых деревьев.
В мастерской было хорошо и тепло, и Клэр радовалась при мысли о Выставке декоративного искусства, открывавшейся весной. Она нарисовала для себя изумрудно-зеленое шифоновое платье, очень короткое и с бисерной бахромой, похожее на абажур. Что же касается черной молескиновой сумочки, Клэр старалась не обращать внимания на ее появления, особенно после того, как обматерила ее, не вынимая мундштук изо рта.
В июньский четверг 1925 года, когда воды Сены клевал теплый дождик, она вошла на одну из барж Поля Пуаре, расписанных и оборудованных Дюфи. Та была голубой и называлась «Любовь». Она встретила там декоратора — красавчика моложе нее, хорошо сложенного брюнета со слегка щелкунчиковым профилем, который сначала показался ей скучноватым. Но когда, якобы покоренный, он принес ей розы и потрепал пекинесов, Клэр почувствовала больше симпатии и нашла в нем привлекательные черты, поскольку давно уже была одинока и всегда очень тщеславна. Поэтому он сумел ее взволновать, проникновенно на нее взглянув, а затем поцеловав над ухом и вдохнув ее аромат.
Очень скоро Клэр лучше узнала Рафаэля, который, всегда опаздывая, — что вызывало у нее отвращение, — сердился на малейшую критику. Психически неустойчивый и терзаемый ипохондрией, без конца напоминавшей о наследственной болезни, он заранее считал себя обреченным и, ребячливо непостоянный, жадно пытался завладеть всем вокруг, поймать собственную ясность ума. Он бывал дружелюбным, почти душевным и даже нежным, а затем вдруг злобно субъективным, несправедливым, нелогичным. Страдая жуткими депрессиями, он рассказывал о детстве под тиранией грозного отца и о предках — безумных маньяках, вызывавших у него страх психического расстройства.
— И все это с обеих сторон! И с обеих сторон — опухоли в мозгу!.. От отца к сыну!.. Ах, как я боюсь этого страшного наследства…
Вместо того чтобы помогать ему в жизни, мощный напор завышенной самооценки, противостоявшей комплексу неполноценности, вынуждал преодолевать самого себя, при том что сам он так и не смог состояться. Рафаэль коллекционировал знаменитостей, имена, марки, хотел блистать, нравиться, но при этом ужасался той пустоте, что гудела за хрупким фасадом, который он для себя воздвиг. Рафаэль сыпал остротами, украденными у шансонье, заголовками, подсмотренными в «Who's Who», и в этом человеке поразительно сочетался конформистский запас готовых идей с некой самобытностью. Неистово цепляясь за самую внешнюю поверхность вещей, он холил и лелеял, чаще всего за счет других, элегантность, слишком уж подчиненную современной моде и потому неподлинную. Поэтому он нередко появлялся в двухцветных оксфордах и слегка наклоненной панаме или федоре на покрытых лаком волосах. Несмотря на весь шик и немного расхлябанную походку, в нем было что-то взаимозаменяемое, как у тех, кого можно с равным успехом нарядить священником, хирургом, клоуном или генералом, и особенно у тех, кого можно вообразить у стойки портье какого-нибудь гранд-отеля.
Можно было предположить в нем мерзкую душонку, и людей нередко смущало, каким угодливым и даже подхалимствующим он выглядел, обращаясь к богачам. Если что-то или кто-то не служили ему для определенной цели, он впадал в уныние и становился агрессивным. Рафаэль с удовольствием изводил тех, кого, по собственным словам, любил. Клэр не годилась для этой игры, и в результате возникало напряжение, а также, невзирая на грубую лесть, в воздухе витала какая-то отрава. Речь шла не о сексе, а о деньгах, причем всегда в одностороннем порядке: Клэр играла роль банкира при мужчине, который без конца жаловался на жизнь. Оставаясь наедине с Тай-фуном и Па-чу-ли, она цинично высказывалась об этом взбалмошном и зловредном альфонсе. Но порою их странная связь казалась ей, напротив, прекрасной и она повторяла про себя стихи анонима эпохи барокко:
На большее рассчитывать не вправе,
За тенью дымки следовала страсть…
Она чувствовала, как разрывается между презрительным гневом, жалостью и своего рода материнским чувством, которое прежде испытывала только к животным, но ее также привлекала романтика пограничного положения. Быть может, в этом было что-то еще, помимо несбыточной мечты — пророчество сивиллы, путь к тому, кто уже находился у врат небытия. Сама исполненная жизнерадостности, в глубине души Клэр усматривала в ипохондрии Рафаэля словно бы обещание, предвестие гибели, которое должно было сбыться и отказывало ему в праве на выживание.
Когда, рухнув в глубокое кресло, он пережевывал одни и те же жалобы или строил дурацкие и противоречивые планы, она слушала его нетерпеливо, очарованная при этом черными как смоль глазами, в которых радужка сливалась со зрачком. Он не любил пантагрюэлевский юмор Клэр, но, боясь ее потерять, просил прощения за словесные грубости. «Зачем держать при себе такого друга? — спрашивала она себя все чаще. — Зачем разрушать свою гармонию дисгармонией другого?»
Сидя под фотографией Жозефины Бейкер, она прочитала истеричное и злое письмо, которое он однажды ей прислал. Она не стала снимать телефонную трубку, после чего ответила на его послание взвешенно и даже изящно, не впадая при этом в нелепость возвышенного стиля. Когда он позвонил, она осталась непреклонной и сумела отказаться от встречи, услышав, как он заплакал. С грустью повесив трубку, она почувствовала облегчение и спокойствие, будто наутро после ночной лихорадки. Клэр приласкала пекинесов, а затем снова взялась за работу перед мольбертом, накладывая маленькими мазками прозрачные и яркие краски. Мастерскую наполнял вкусный запах масла и скипидара.
Мари Ванделье боялась, смутно догадываясь, что скажет врач о ее частых кровотечениях. Она посоветовалась с травником, и тот порекомендовал экзотическое лекарство, цена которого заставила Мари вздрогнуть.
— Всего-навсего климакс, — сказал Альфред Ванделье, когда жена заговорила об этом за ужином.
— Да мне не так уж и больно…
— Ну вот видишь, — произнес он, после чего жадно выпил полный стакан.
Молчаливая Женевьева прожорливо ела, склонившись над тарелкой. В тот же день она собрала весьма скудные карманные деньги (большую часть которых нередко доводилось возвращать матери), чтобы купить издавна вожделенную брошюру — «Как стать чревовещателем».
— Говорят, лекарства аббата Шопитра творят чудеса, — заявила Мари.
С давних пор они больше не платили за страховку, а любая болезнь представляла собой недоступную роскошь, так что оставалось надеяться лишь на дешевых целителей — псевдофилантропов, фотографии которых украшали страницу газетных объявлений. Поэтому Ванделье и его жена настойчиво отгоняли от себя все, что могло повлечь расходы, к которым они были не готовы. Оставалась проблема с зубами, а теперь появилась еще и проблема в половой сфере, которую приходилось игнорировать, точь-в-точь как игнорировался и сколиоз Женевьевы. По тому же принципу они ничего не чинили, и всякий испорченный предмет так и пребывал в этом состоянии. Вот почему в квартире были стулья с недостающими прутьями, разрозненные чашки, множество разных обломков и почти не было белья. Едва ли можно понять, как Альфреду Ванделье удавалось заниматься своим ремеслом, требующим опрятности и точности, хотя, впрочем, клиенты один за другим покидали его заведение, а кредиторы, со своей стороны, уже поднимали шум. Ванделье принял на комиссию партию электрических кофеварок, которые почти не продавались и аляповато заполняли витрину, однако он сумел прикарманить семь или восемь штук и сбыл их самостоятельно. Он оказался уже на грани ликвидации, как вдруг настала Черная пятница, которая, впрочем, не спасла его от разорения.
Черная пятница не особо повлияла и на дела Клэр Пон: коллекционеры оставались ей верны, а ее статьи по-прежнему охотно читались. Она бойко работала одной рукой, а другой швыряла, стараясь не попасть в абажуры, липкие комки слюны, которые без конца приносили Тай-фун и Па-чу-ли. Небольшая обида, что Клэр затаила на Рафаэля, исчезла, когда она узнала, что он действительно болен и уже давно страдает от опухоли в мозгу. «Величиной со сливу», — утверждал он, и это многое объясняло, в том числе непроизвольные гримасы, иногда появлявшиеся у него на лице. Она отнесла ему гостинцы на квартиру в 15‑м округе — две комнаты, хаотично загроможденные пыльным хламом и продавленными стульями, где единственным красивым предметом оказался подарок Клэр. Рафаэль бродил внутри или сидел, рухнув в кресло, где Клэр его и застала: в толстых носках, сгорбившимся под домашним халатом в пятнах чая. Смерть, уже касавшаяся его костлявым перстом, была не сокрушительным апофеозом, a hueca у incolora — пустой и бесцветной, как говорят испанцы. Друзья, сменявшие друг друга возле умирающего, просили молодую женщину поухаживать за ним, но она отказалась, не обладая характером доброй сестры милосердия. Она узнала о смерти Рафаэля с грустью, но без огорчения. Сходила к нему на могилу — «из любопытства», как она считала, но все же оставила там красную розу.
Помимо имения в Солони, о котором он заботился, рассчитывая провести там старость, другие жилые дома Жоашена Супе его разочаровывали. Они мало-помалу разрушались и больше не приносили ожидаемых доходов. Ремонтируя исключительно то, что этого стоило, Супе позволял свинарнику в 19‑м округе разваливаться и говорил себе, что дом на улице Сен-Пер не может так скоро утратить топографическую и историческую ценность, а потому следовало направить все усилия, пускай и с осторожностью, на «Селену». Если мадмуазель Клэр Пон платила за аренду регулярно, то Альфред Ванделье всегда задерживался, а подвал уже слишком долго пустовал. В любом случае плату за мастерскую нужно было существенно поднять, Ванделье, если удастся, выгнать, а подвалу придать заманчивый вид. Жоашен Супе отремонтировал сантехнику, а также немного починил кровлю. Нужно было обязательно выяснить на месте, — особенно у Ванделье, — в каком состоянии находятся паркетные полы. «Хоть я и старик, — думал Супе, — но житейской сметкой не обделен». Цыпочка тоже была по-своему ею не обделена, разве что плохо готовила, но, так или иначе, Жоашен Супе не был падок до столовых радостей. Он скверно жил в юные годы, питаясь чечевичной похлебкой и извлекая из зубов кости копченой селедки. Порою он думал об этом, и мрачные воспоминания выгодно оттеняли конечный успех, но никогда не рассказывал-особенно Цыпочке, которая могла этим воспользоваться.
Тем временем, ничего не ведая о намерениях Супе, Клэр Пон готовила холст, предназначенный для одного из ее видений.
Видение. Толпа слуг, бледных, как страусиное яйцо, в париках, посыпанных фиолетовым песком, или умащенных бальзамом и с заплетенными в косы волосами, с густо накрашенными веками, киноварными губами до ушей, красными от африканской хны ладонями и ступнями, отбрасывают огромные тени на перегородки подземного помещения, где пляшет множество факелов. Эти люди хлопочут вокруг живой мумии, забившейся в подушки, вокруг пергаментной хризалиды, дрожащей посреди белой шерсти и шелков, расшитых золотыми лаврами. Она плачет. Амальте Куме Сивилла плачет, ведь Аполлон наделил ее бесконечным долголетием, не даровав вечной молодости. Уж таковы дары богов.
Записав видение, подготовив холст и сделав наброски, Клэр спросила пекинесов:
— А теперь чуть-чуть бургундского?..
Ванделье ликовал:
— Вот это да, жарковато было на Площади Согласия! Ну и стычка, черт возьми! Если б ты только видела Огненные кресты полковника дела Рока! Чертовы ребятки!..
В глубине его глаз цвета испорченной устрицы зажглись крошечные огненные кресты. (Впрочем, сходные замечания высказывал и Жоашен Супе, ужиная с Цыпочкой.)
— Ага… ага…
Альфред Ванделье задумчиво качал головой, демонстрируя задумчивость. Мари молча слушала, Женевьева тоже ничего не говорила. Они уже доели свои мизерные порции, поскольку экономили на пропитании, с тех пор как Альфред стал безработным и тщетно искал место. Хотя бы не по специальности. Хотя бы самую низшую должность. Его злоба выплескивалась наружу, особенно после красного вина, ведь себя-то он не обделял.
— А вот в Германии не такие придурки, как у нас. Уж они-то умеют порядок навести!
Затем обрушивались проклятия, подобные отбросам, уносимым течением реки. Они так же дрейфовали, внезапно устремляясь к успехам других. Необразованный, но считавший себя выше эстрадных знаменитостей, актеров, артистов кабаре и звезд кино, Ванделье направлял свою завистливую истерику прежде всего против них. Его излюбленными мишенями были Морис Шевалье, Мистенгет, Тино Росси, Саша Гитри, и поскольку никто не осаживал пьяницу, эта сцена могла продолжаться до тех пор, пока он не впадал в тяжелую дремоту.
Гордые Мари и Женевьева страдали душевно. Но вскоре Мари начала страдать и телесно, а врач, который навещал ее из милосердия, пока она не умерла, сумел пристроить ее в больницу для радиологического лечения. Пришлось купить две ночные рубашки, которые, перегрузив бюджет, привели Мари в отчаяние. Пребывание в больнице, скука и духота, посещения без фруктов и цветов, затхлые запахи сукровицы и антисептика. Вернувшись домой, Мари, которой вроде бы стало получше, рассеянно заметила, что жилище заполонила грязь. Почти год длилось обманчивое затишье, словно в ожидании грозы. Жили только взаймы, погашая старые долги при помощи новых. Платить за квартиру еще удавалось, поскольку Цыпочка, почувствовав нечто вроде жалости, шепеляво уговорила Жоашена не увеличивать сумму. Исполненная молчаливой обиды и холодного разочарования, Мари смотрела на мир тяжелым взглядом злой феи.
Отречение Эдуарда VIII, сорокачасовая рабочая неделя и оккупация Абиссинии Италией заставили забыть о вторжении немецких войск в демилитаризованную Рейнскую область: парадоксальная рутина общественных потрясений. «Селена» жила своей жизнью — неторопливой жизнью стареющего дома. Заброшенная терраса превратилась в сырой парадиз для мокриц, фантастические джунгли из неописуемых трав и розовых дождевых червей, темный лабиринт для прозрачных палочников и красно-крапчатых клопов. Летом жабы с берегов Марны пели там на две унылые хрустальные ноты, а временами аллею, заросшую вековечным подорожником, пересекала зеленоватая молния прыгнувшей лягушки.
Клэр бросила курить, а мода укоротила ей юбки. Она очень редко вспоминала о Рафаэле, но, прочитав однажды: «De mortuis nihil nisi bene»[4], поскорее исправила это изречение фразой Вольтера: «О мертвых мы обязаны говорить только правду». Хотя ее видения с некоторых пор стали редкими, она от этого не страдала и всегда оставалась близка к реальности. Пример соседей, да и жизни в целом не способствовал тому, чтобы Клэр Пон питала к человечеству любовь, которой она и так никогда особо не испытывала, пусть изредка и бросала в почтовый ящик Ванделье купюру.
После того как Тай-фун и Па-чу-ли вознеслись к золотым испарениям туманного Элизия, их преемниками стали Чингис и Тимур — той же породы и того же рыжего окраса. Когда являлась призрачная черная молескиновая сумочка, — что, впрочем, случалось редко, — Чингис рычал, а Тимур скулил.
Клэр уже исполнилось пятьдесят два, когда ее жизнь изменилась. Она вышла за одного из своих коллекционеров, старинного друга, чтобы жить вдвоем в небольшой усадьбе в департаменте Луаре́, посреди картин и собак. Тридцатью годами ранее она мысленно увидела это жилище, выложенную плиткой большую залу, залитые солнцем мансарды, лестницу с массивными деревянными перилами и розовые кусты, заглядывающие в окна. Как-то раз Клэр рассказала мужу о черной сумочке:
— Как ты могла с этим жить?
— Да прекрасно, — со смехом сказала она.
— А… тот, кто…
— Я никогда не выясняла… И мне никто не являлся. Об этой давней истории я ничего не знаю…
Если «счастье — это уродство, с которым приходится жить», как говорит Ален-Фурнье, похоже, Клэр сумела очень хорошо к нему приноровиться, пусть даже после восьмидесяти двух и стала туговата на ухо. «Селена» не всегда приносила одни несчастья.
Неизвестно, почему в тот год Карнавал впервые явился в жилые районы департамента Марна, особенно если вспомнить, что в самом Париже его никогда особо не замечали. Пыльные и пьяные Пьеро, оборванные Кармен, невесть откуда пришедшие полуразложившиеся клоуны с воплями волочились между молчаливыми виллами с закрытыми жалюзи. В воздухе висело зловоние грязного разврата, пота и мерзости — этот старый-престарый запах рабов и каторжников.
Покрывало развевалось,
Развевалось на ветру… —
завывали маски, ковыляя мимо перистиля «Селены» или вдоль черных текучих вод.
На втором этаже, в затемненной обшарпанной комнате, агонизировала Мария, не поднимая много шума. Она еле слышно хрипела с закрытыми глазами и отброшенными назад волосами, лежа на грязных простынях. Ей дали морфий. Альфред плакал. Он опорожнил судно с одной маленькой какашкой — белой, как пьемонтский трюфель. Стоя в углу, Женевьева впервые наблюдала, как умирают. Это было очень интересно, а запах, новый, необычный, напоминал аромат мускусных насекомых, которых она порою находила в самшите. Вечером, после того как они поужинали сухим печеньем, Альфред отправил ее занять у соседей двадцать пять франков. Лишь на обратном пути она заплакала. Двадцать пять франков.
Покрывало развевалось,
Развевалось на ветру… —
горланили маски.
Мари умерла на рассвете. Утром пришел врач и быстро выдал разрешение на захоронение. Альфред ушел улаживать формальности.
— Передайте вашему отцу мои соболезнования.
Жером Лабиль, ставший могильщиком по собственной воле, закопал Мари Ванделье в землю. По случаю Карнавала он напился еще сильнее обычного, но из-за щедрости, часто свойственной пьяницам, забыл о чаевых. После смерти отца он жил в скудно оборудованном заброшенном гараже и, если только хватало на выпивку, чувствовал себя довольным.
Через неделю после похорон Альфред Ванделье в сопровождении Женевьевы пришел на могилу. Даже не подумав убрать навозную кучку от истлевших цветов, он лишь поставил бутылочку с именем покойной на клочок бумаги.
События дублируются. Пару недель спустя после Мари Ванделье Жоашен Супе в последний раз сомкнул свои лебединые глаза в возрасте восьмидесяти семи лет, возможно, подумав, что отправляется на небеса, раз уж его приятели метили туда же. Цыпочка, которая тоже была уже не молода, решила продать «Селену», после чего уехала в Солонь.
Виллу купил господин Жан Бертен, который жил в особнячке в Сен-Манде, где он также владел ликеровой фабрикой. Это был еще молодой мужчина, и его лысина подчеркивала детскость незапоминающегося лица. Тощий, но пузатый Жан Бертен напоминал веревку с завязанным узлом, находя свое нравственное подобие в жалкой наивности, посреди которой внезапно проступала коммерческая жилка. Привязанный к своему ремеслу, он сам руководил производством «Эсмеральдины Бертен» — коварного, будто зеленое око, ликера, на спиртовом заводе, чья архитектура смутно напоминала большую бутыль. Профессиональные обязанности позволяли Жану Бертену сбегать от фортепьянных аккордов, безжалостно исторгаемых госпожой — платиновой блондинкой, которая, в конце концов выбрав в качестве стиля промышленные брожения ар-деко, раскладывала по диванам своих пьеро и расставляла на трюмо поддельные «лалики».
Вскоре после отъезда Клэр Пон Альфред Ванделье и Женевьева тоже уехали: девочка — в сиротский приют, за содержание в котором отец не платил, поскольку сам жил как придется, проходя все ступени морального падения. На собственном опыте он узнал, что такое почти не оплачиваемые временные заработки, комнаты, кишащие клопами, и бесплатный суп для нищих. Он даже немного бомжевал, ночуя в общих спальнях Армии Спасения.
Убранная, подновленная и перекрашенная «Селена» могла принимать новых жильцов, а для себя Жан Бертен оставил особнячок в Сен-Манде. Первый и второй этажи сняли Огюст Мавзолео, инспектор полиции из Парижа, и его жена Андре, зарабатывавшая карманные деньги ремеслом портнихи. Аттик занимал Максим Лавалле, его любовник Клод-Анри Эрвио и их ручной ворон. Подвал еще некоторое время пустовал, и теперь Жером Лабиль каждое утро приходил ухаживать за отопительным котлом, после чего отправлялся рыть могилы.
Мавзолео были корсиканцами, закупили мебель в «Левитане», а картины — на площади Тертр. Они не смогли бы платить за аренду двух этажей, если бы не часть наследства, доставшаяся Огюсту от деда — торговца маслом из Бастии.
Огюст Мавзолео нес на себе столь типичный отпечаток своего происхождения и должностных обязанностей, что для его описания хватило бы одного клише: единственная его особенность заключалась в отсутствии левого указательного пальца, который он потерял в детстве, помогая отцу рубить дрова. Увечье почти не мешало в повседневной жизни, зато играло решающую роль в его душевной организации. Это было наивысшее разочарование — препятствие на пути к великой мечте об аккордеоне. Мутные всхлипы, неудержимые и смущенные жалобы бормочущих фисгармоний, внезапные рыдания и подпрыгивания на месте — грубое уханье аккордеона наполняло Мавзолео тоской, не приемлющей никакой безучастности. Ему хотелось самому всхлипывать, бормотать и ухать, вкладывая душу в пальцы, в клавиши, чтобы мехи дышали в такт грудной клетке хозяина. Он, конечно, пытался, но так и не сумел заменить чем-нибудь ласку отсутствующего указательного. Он сбивался с ритма, пропускал ноты, движения ему не удавались. Если Музы от него удалились, то лишь по вине потерянного пальца, иначе — он об этом знал — весь мир обрел бы в нем величайшего аккордеониста. Однако, вовсе не чувствуя унижения, Мавзолео, напротив, считал, что эта жертва его прославляет, и, говоря о своей необычной привилегии, часто делал вывод: «Судьба бывает очень несправедливой», — озирая пустыми черными глазами великолепие запретного Парнаса.
Андре Мавзолео напоминала захмелевшую гадалку на картах — следствие того, что ее буйные нераспрямляющиеся волосы стояли торчком вокруг смуглого худого лица. Потеряв единственного ребенка — недельную девочку, эта несчастная перенесла свой траур на родовые муки. Когда Огюст Мавзолео приглашал порою коллег на кроличье рагу, дабы поведать им о прелестях аккордеона, у Андре появлялся повод описать собственные роды. Тогда, согласно мудрому правилу, воды отходили вместе с супом, головка появлялась одновременно с темно-красным рагу, а плацента выходила аккурат к десерту. Гости слушали, не переставая есть, положив локти на клеенку. Закончив описание родов, Андре Мавзолео говорила: «Вот так», а затем вдруг умолкала. Вот так — все уже было съедено. После этого она несколько дней испытывала своего рода умиротворение.
Клиентки, приходившие к Андре заказывать или примерять свои платья, не могли избежать сокращенного, без кулинарного сопровождения, описания, оттеняемого лишь дребезжанием швейной машинки либо прерываемого взглядами, брошенными в «Малое эхо моды». Порою, в дни приема гостей, когда подавали кофе и обед уже тяжело оседал в желудках, Андре развлекала также приглашенных, со слезливым пылом исполняя «Моего легионера».
— Эх, — вздыхал Огюст, — вот бы на аккордеоне подыграть.
Журналист Максим Лавалле работал в большой ежедневной газете, а Клод-Анри Эрвио служил в картографическом отделе Обсерватории. Они каждый день добирались до Парижа на своем маленьком «форде», а Коко уходил на берег Марны охотиться на лягушек и возвращался лишь вечером — дожидаться хозяев, сидя в стенном углублении слухового окна.
Максиму и Клоду-Анри было около тридцати, и, несмотря на нападки, оскорбления и презрение, они счастливо жили вместе уже почти десять лет. Очень непохожие физически и морально, оба тем не менее любили Иоганна Себастьяна Баха и Марена Маре, белые розы и черные ирисы, Алоизиуса Бертрана и Гийома Аполлинера. Вместе они готовили мудреные блюда и в праздничные дни переливали в графин «сент-эмильон» хорошего года.
Высокий Максим, в шлеме из каштановых локонов, открыто смотрел на мир сверкающими лазурными глазами — он был несдержанным, изредка вспыльчивым экстравертом. Довольно низкорослый Клод-Анри, с красивыми близорукими глазами за стеклами очков и пепельными волосами, спокойно выжидал, пока вещи окажутся в зоне его молчаливого наблюдения.
— Ты шествуешь по путям звездных карт, — со смехом говорил ему Максим.
Они любили друг друга и взаимно дополняли. Появление черной молескиновой сумочки их встревожило, и когда Клод-Анри, выйдя из себя, предсказал вереницу несчастий, Максим, несмотря на собственный страх, в кои-то веки попытался его успокоить. Коко, похоже, ничего не заметил, но ведь вороны от природы обитают в мире всевозможного траура.
— Что может означать эта кошмарная черная штуковина? — несколько раз спросил Клод-Анри, тревожно и нервно полируя стекла своих очков.
— Ну… наверное, здесь кто-то умер… Люди ведь мрут повсюду…
— Недовольный покойник… неудовлетворенный… бунтующий против смерти. А разочарованные покойники злобны, так ведь? — Они опасны…
Клод-Анри покачал головой. Подобные вещи приносят несчастье — он это знал и как обладатель бретонской крови мог бы привести удивительные примеры.
— Ну хватит, хватит… Я приготовлю нам омлет с сюрпризом, вот увидишь…
Коко отбеливал своим пометом паркет, клевал викторианскую мебель и кромсал букеты, но аттик ничуть не терял своего шарма и вид был восхитительным, особенно когда по весне сиреневые тополя на берегу внезапно покрывались зелеными кружевами. Но неустанно текла мрачная Марна.
К весне террасу заполонили улитки, оставляя длинные серебристые ленты на охровых лишайниках балюстрады. Они появились все разом и, расплодившись, невзирая на охотившегося Коко, осаждали растения и стены.
— У меня бабка готовила из улиток сироп, очень от кашля помогало, — говорил Жером Лабиль, опираясь о рукоятку лопаты для угля.
Вскоре улитки проникли на виллу, хотя никто не мог понять, чем они там питались.
Их раздавливали повсюду, скользя на липких останках. Они будили тревогу.
— Это, разумеется, дурной знак, — сказал Клод-Анри, без конца чистивший овощи к ужину, — но к «Селене» они подходят. Улитка — лунный символ, она прячет или показывает рожки, точь-в-точь как луна появляется и скрывается, а в древней мексиканской религии божество Луны — мужское, заметь — изображалось в раковине улитки. К тому же она ассоциируется с сыростью, выползает из земли и, связанная с растительным циклом, становится символом плодородия, даруемого мертвыми. Ты знал об этом?.. Не передашь мне фасоль?
Улитки пропали так же загадочно, как и появились. Исчезновение. Примерно в это время, в воскресенье, Марна выбросила на берег утопленника. Зеваки влезали на заборы и рассыпались по лужайке, второпях наслаждаясь зрелищем до прихода жандармов. Зачарованные, они застывали на месте, лишь изредка отпуская замечания о незнакомце в покрытой илом одежде. Уносимый течением, он бился о суда и камни, на разбухшем боку остались следы от гребного винта, а на темно-коричневом, «негритянском» лице, какие бывают у утопленников, — лиловатые раны. Кожа на руках отстала наподобие снятых перчаток, и белые фаланги прорвали мясо на пальцах. Коко уже устремился в угрюмом шелковистом полете к добыче, но Клод-Анри пришел поскорее забрать птицу, пока в нее не начали кидать камни. Людей это расстроило. Коко тоже был по-своему недоволен, отбиваясь от уносившего его хозяина.
Клод-Анри впервые в жизни увидел мертвеца, и этот мертвец выглядел жутко. Потрясение усилилось тем обстоятельством, что, сам не умея плавать, Клод-Анри провел бессознательную аналогию. Ночью, ворочаясь с боку на бок, он не мог сомкнуть глаз.
— Ну постарайся наконец заснуть, — в Раздражении сказал Максим.
— Не могу.
— Тогда вспомни Офелию… Наверное, она тоже ужасно раздулась, прежде чем войти во всемирную историю драматического искусства. А что касается этого типа, скажи себе, что в морге утопленников опознают крайне редко. Вдобавок, возможно, будет вскрытие. Кажется, все внутренние органы превращаются в фиолетово-коричневую кашу, от которой исходит тошнотворное зловоние… Офелия, да?
— Умоляю тебя!.. Чудесная тема для постельного разговора!.. Какой же ты черствый…
— Просто я не нюня, — надменно сказал Максим, после чего встал и, закутавшись в одеяло, ушел и лег на диване в мастерской.
Клод-Анри положил руку на еще теплое место. «Всего пару месяцев назад Максим проявил бы больше понимания», — подумал он.
Жану Бертену нравилось хитрить только с конкурентами, и так же, как в шахматах, он получал удовольствие от самой игры. Хотя ему приносили радость секреты и финты торговли, предприятие должно было быть еще и прибыльным, как в случае с коммерческими операциями, в которых зеленая сирена Эсмеральдина обеспечивала его своим сообщничеством. Барыши от недвижимости, напротив, не доставляли такого рода удовлетворения, и потому он считал их всего лишь Дополнительным доходом, разумеется, желанным, но не вызывавшим эмоций. Следовало быть реалистом, к примеру, в отношении арендной платы за довольно темный подвал, на стенах которого зимой проступала влага, несмотря на близость отопительного котла. Тариф поднимать нельзя.
Они приехали вместе с ободранными чемоданами, связанными бечевкой картонками и ребятишками, закутанными так, словно собрались в Арктику, и уже с тем тяжелым взглядом, что появляется у старых священников и врачей для бедноты. В недрах «Селены» зазвучали новые слова, непривычное наречье. Иногда по вечерам оттуда доносился одинокий голос, высокий, словно раскатывающееся пенье серафима. Он мог подниматься и подниматься, словно штурмуя небеса, и вновь опускаться проникновенными спиралями, плавными завитками, которые казались какими-то плотскими. У голоса был еще и запах — безрадостный аромат заснеженных улочек, лабиринтообразных кварталов, серых и закрытых. То был голос скрипки.
Огюст Мавзолео слушал, сидя у себя на кухне. Звуки отличались от аккордеона, но казались почти красивее.
— Ну и ну, они тоже готовят с чесноком, — сказала Андре.
— Ах, эта музыка!.. Однако… Уж от них-то никогда не ожидал.
Мориц Гольдмарк, его жена Лея, четверо их детей и старуха-мать сняли бывший винный погреб, чулан и прачечную. Вскоре им пришлось делить кухню и туалет со вновь прибывшими — Мануэлем и Ханной Шапиро, разместившимися на складе, ну а ниша для отопительного котла и угольный погреб сохранили свои функции.
Гольдмарки приехали из хутора в Нижних Татрах, где Мориц занимался ремеслом столяра, как его отец и дед, специализировавшиеся на изготовлении гробов, — деталь, которая могла бы привести к взаимопониманию с Лабилем, будь тот потрезвее и говори они на одном языке. Это были люди простые и набожные, издревле смирившиеся с гонениями и привязанные к образу жизни, который не собирались ни в чем менять. Жили они согласно расписанию родного штетла, ели всегда одно и то же, а когда принимали у себя других эмигрантов, вечно рассказывали одни и те же старые-престарые истории да играли на скрипке.
Доктор Мануэль Шапиро, берлинский адвокат, происходил, как и его жена, из крупной еврейской буржуазии. Им пришлось бежать, взяв с собой лишь необходимое, которого едва хватало, после того как нацисты разрубили топорами их мебель, сожгли библиотеку, украли столовое серебро и украшения. Доктор Мануэль Шапиро сменил несколько работ, геройски пытаясь приспособиться к голоду. Весьма избалованная и не готовая смириться с нищетой Ханна, сидя возле сафьянового чемодана, молча выкуривала бесчисленные сигареты, свернутые из оскорблявшего ее грубого табака. Жгучая и ледяная ярость снедала ей душу, когда она представляла, как эсэсовцы красуются с плетью в руке перед своими жертвами. Но та же ярость охватывала ее, когда она думала о нацистских шлюхах, носивших теперь ее жемчуга, или когда ей доводилось стирать белье и пришивать пуговицы. Тогда она порою взрывалась, а Мануэль корил ее за то, что она смешивает разные вещи, пусть и произрастающие из одного и того же корня зла.
Сквозь стены доносились молитвы, пение, звуки скрипки и детский плач. Туалеты были грязными, и на кухне, откуда Гольдмарки никогда не уходили, на веревках сушилось нищенское белье, а единственную плиту загромождали чугунки, в которых клокотала стряпня цвета опавшей листвы.
— Крепись, Ханна, надо отсидеться здесь. В Париже опаснее, — говорил Мануэль.
— Если б только эти люди могли представить, как мы жили!.. Да нет, слишком уж они примитивные. Пейзане… Я забыла на веревке нижнее белье, так эта бабенка приняла его за тряпки… А у меня почти ничего больше нет… Итальянский шелк, инкрустации из Шантийи…
— Умоляю тебя! Что такое потеря белья после того, что мы уже вытерпели?.. И по сравнению с тем, что терпят другие!
— Я больше так не могу!.. У меня руки портятся… Нечем за собой поухаживать… А туалеты в каком состоянии! Гадость!
— Замолчи… Ты разве не слышала о концентрационных лагерях?
Ханна расплакалась. Она ждала, что муж вытрет ей слезы, как он часто делал, но Мануэль лишь молчал и, склонившись, сгибал конверты — работа, которую ему поручила маленькая писчебумажная фабрика и которая позволяла им влачить нищенское существование. Впервые в жизни Мануэль задумался, как он вообще мог полюбить Ханну.
Со своей стороны, Гольдмарки, оскорбленные социальной дистанцией, тоже возмущались, встречая Ханну в пижаме, с сигаретой в зубах.
— Да кем она себя возомнила? Все сефарды считают себя выше ашкеназов. А что они для этого сделали? Они такие же евреи, как мы, а теперь и такие же бедные, как мы, — говорила Лея, и в глазах у нее сверкали молнии. Если некоторые пытались отогнать от себя боль, то другие истерзанные души доходили до белого каления.
— У нее муж герр доктор, известный адвокат, очень ученый, — пытался объяснить Мориц, который был человеком незлобивым. К тому же иногда он обращался к Шапиро за помощью, когда нужно было перевести что-нибудь на французский. Затем, взяв скрипку, жалкий инструмент тыквенного цвета, он принимался за вальс.
Во время похорон нужно было играть какой-нибудь вальс — заунывное головокружение, украшенная лентами оболочка неврозов, ведь человек, желая избежать страданий, всегда кружится на месте. По своему ритму и языку вальс происходит от древнего лендера — незапамятного вертиго великих катастроф, упоения вращением во время чумы и голода в старой Австро-Венгрии. Когда, смягченный всем блеском стиля Макарта, он смог завоевать гостиные, чтобы отпраздновать там свой триумф, то было уловкой, обманом, облагораживанием. Пока черные воды пожирали «Титаник», оркестр играл не «Nearer my God to Thee», а медленный вальс «Осенний сон». К тому же позднее он стал любимым вальсом Морица Гольдмарка, ведь его плюмажи и веера так и не сумели заслонить оскал Смерти.
Вот о чем думал доктор Мануэль Шапиро, пока сквозь переборку слышались звуки заунывной истомы. Он раскрыл газету. Когда-то в Берлине, на террасе кафе «Йости», куда ходила интеллигенция, он обычно читал международную прессу.
«Встреча в Мюнхене… Гитлер и союзники решают судетский вопрос… Конфликта удалось избежать…»
Он горько усмехнулся. «Не разбежавшись — не перепрыгнешь», — подумал доктор. Кстати, он почти не питал иллюзий, особенно после того, как задолго до нацистской оккупаций, которую еще невозможно было предвидеть, французские еврейские судьи были изгнаны своими коллегами из профессии. Многие торговцы уже давно демонстративно вывешивали листки с надписью «Французский магазин».
Для Максима Лавалле все началось, когда Серж Лифарь с кордебалетом поклонился на сцене Оперы. Давали «Сильфиду» Шарля Обертюра, и зажженные лампы не могли рассеять нездоровое лукавство лунного света. Над залом все еще властвовало волшебство, пусть беспокойное и наивное, несмотря на потрескивание оваций и этот запах пыли, мускуса, выцветшего шелка и точно смазанных маслом механизмов — незапамятный дух театров.
В бинокле, который Максим наводил на сцену, возникли черный плющ шевелюры, шлемом обрамлявшей выпуклое лицо молодого козленка, и щедро накрашенные глаза чайного цвета. «Это идиотизм, — подумал он. — Нет никакого первого взгляда, все предопределено заранее. Ничего не поделаешь. В этот раз незачем ждать обычного приключения. Вдобавок он, наверное, самый молодой во всем кордебалете… Только представь!.. Хотя, впрочем, нет. Черт. Нужно просто вернуться домой. Финито!.. Вернуться домой…»
После этого он достал из кармана маленький блокнот, который всегда носил вместе с удостоверением журналиста, и направился к Танцевальному фойе.
Готовя место для следующего клиента, Жером Лабиль освободил полностью разрушенную старую могилу, надпись на которой была изъедена мхом, но на ней еще можно было прочитать «Селестен Мерсье, 1844–1896»,
Лабиль сделал передышку, вытер рукавом лоб. Имя смутно о чем-то напоминало. Селестен Мерсье…
Андре Мавзолео, сидя у окна, кроила юбку. Подняв глаза, она стала наблюдать сквозь стекло за малюткой Ависагой, которая скакала на одной ноге на террасе. Это была девочка пяти–шести лет с низким лбом и прекрасным лучистым темно-сапфировым взглядом. Она тяжеловесно скакала, бормоча про себя. Ависага была старшей из детей Гольдмарков, и Андре подумала, что ее дочь была бы почти ее ровесницей. Она открыла окно.
— Хочешь конфетку?
Девочка замерла и нелюдимо побежала к подвальной кухне. Несколько дней спустя, когда Андре снова предложила ей конфету, она взяла ее и тихо поблагодарила на идише. Встретив Лею Гольдмарк под руку с дочкой, Андре сделала вид, что не заметила ее, но днем частенько поглядывала на террасу. Иногда Ависага приходила туда одна, а порою вместе со своими крошечными братишками, которые оставляли Андре равнодушной. Играли они бесшумно.
В ту пору все собирались у радиоприемников и с закрытыми ртами и глубокими складками на лбу долго слушали доносившиеся оттуда голоса.
Это было сильнее Максима — он постоянно намекал на танцора. Алекс это, Алекс то… Он говорил о нем словно против своей воли, зная, что лучше было промолчать. Какое-то принуждение: слова лились из него, будто из источника, хотя он чувствовал при этом беспокойство. Клод-Анри слушал и ничего не отвечал. Для него померк свет. Максим часто сбивался с мысли, запинался, после чего вновь обретал дар речи.