— Как островная птица… райская… Невероятная бабочка, внезапно взмывающая в воздух… Он далеко пойдет…

— Должно быть, Лифарь в этом разбирается.

— Подумаешь… Лифарь — всего-навсего его учитель… видит в нем ученика… э… конечно, сверходаренного…

Клод-Анри подолгу молчал. На сей раз это было не приключение в числе прочих, и он знал, что разыгрывается партия, ставку в которой он заранее проиграл. Летом в Опере спектаклей не было, но Максим возвращался лишь поздно ночью.

Это случилось поздним жарким воскресным утром, когда вдалеке слышалось приближение грозы. Взгромоздившись на подлокотник кресла, Коко дурачился, а затем позволил Клоду-Анри почесать себе голову. Максим подпиливал ногти и все говорил, говорил. Его не было дома один день и две ночи, и теперь он резко выхаркивал объяснение.

— Это что-то иррациональное, этим нельзя управлять… Что-то утробное, это всем известно…

Клод-Анри, как будто не слушая, обращался зловеще-игривым тоном к Коко:

Then this ebony bird beguiling my sad fancy into smiling…

— He один я несу за это вину, если здесь есть какая-то вина, ведь ты часто мною пренебрегал… Ты не слишком-то заботился о моих чувствах…

Much I marveled this ungainly fowl to hear discourse so plainly…

— Ты в ни чем себе не отказывал, в этом отношении…

Then the bird said, «Nevermore»…

— Ты должен был о чем-то догадываться…

Quoth the raven, «Nevermore»…

— Это так трогательно, чрезвычайная молодость, эта особенная красота, ну и потом секс никогда не оставляет равнодушным… Прелестное тело…

Take thy beak from out of my heart…[5]

— Ну и потом, в конце концов, ты должен сказать себе, что все когда-нибудь заканчивается…

— Крра, — сказал Коко.

— Очень хорошо, Максим. Ухожу я. Сниму комнату в Париже. Но Коко заберу себе.

— Ясно… Это ты у нас «обиженный». Ладно. Я, кстати, тоже хочу переехать. Полагаю, ты сейчас думаешь о черной сумочке, которая, по твоему мнению, принесла несчастье?

— Только прошу, без неуместного юмора.

В тот же день они принялись разрушать свое гнездо — раскладывать, выбрасывать, упаковывать. Максим представлял во всех подробностях жизнь с Алексом, и потому его багаж составляла картина, на которой он будет изображен, фильм, в котором он должен был играть. Он еще не знал, что картина окажется мрачной, а фильм коротким.

К вечеру Клод-Анри спустился к лужайке, где так же, как некогда мадмуазель Азаис, остался полюбоваться текучими черными водами Марны. Его преследовало воспоминание об утопленнике. «Это послужило бы им дьявольским уроком, — раздраженно подумал он, — испортило бы им жизнь, отягчило их связь страшным бременем… Или нет? Что если они, напротив, увидели бы в этом избавление?.. Нет уж!.. Не доставлю им такого удовольствия… А впрочем, ведь есть еще Коко», — закончил он, цепляясь за ту жажду жизни, что вызывал запах сырой земли и согретой грозой листвы. Через три дня он поселился вместе с Коко в квартирке на улице Гийома Аполлинера. Когда-то давно они с Максимом любили декламировать «Песнь злосчастного в любви».

* * *

Приручить Ависагу не удавалось, и Андре Мавзолео из-за этого страдала. Так же, как Клэр некогда наблюдала за Женевьевой, она могла долго смотреть на девочку, которая молчаливо играла в простые игры с куском бечевки, на девочку, уже считавшую мир смертельной ловушкой.

Андре прибавила много акушерских подробностей к рассказу о своих трудных родах. Коллеги Огюста и их дамы почувствовали к ним возросшее уважение, увидели в этом недюжинном испытании жертву, соответствовавшую искалеченному указательному пальцу Мавзолео, — симметрию, напоминавшую какую-то кошмарную салфетку над камином.

Андре не любила, когда шел дождь, ведь тогда терраса оставалась безлюдной, а монотонность ее навязчивых мыслей оттеняло лишь клацанье швейной машинки.

Однажды Андре захотелось сходить в детский дом. Да, если они с мужем сделают официальный запрос, да, чиновник, старше сорока, да, это наверняка возможно. Когда она попросила показать воспитанниц, ее отвели в комнату, где пахло супом, кислым молоком и мочой. Там находились около тридцати грустных и уродливых малышей. Самые маленькие плакали и кричали, их грязное белье сползало на ноги, а самые старшие, застыв в миткалевых блузах, праздно сидели за длинными столами. Андре смотрела в глаза. Одни были светлыми, туманными, другие — неопределенного оттенка, а третьи — темными и пустыми, словно колодцы. Некоторые были красными, влажными и уже гноившимися между опухшими веками. Ни у одной девочки не было темно-сапфирового или лучисто-сапфирового взгляда. Тогда, несмотря на свою простоватость, Андре Мавзолео поняла, что такое уникальность, незаменимость, и не стала рассказывать Огюсту о своем визите.

Однажды у нее не оказалось под рукой конфеты, и она подарила Ависаге образок св. Терезы с младенцем Иисусом. Обнаружив его, родители посчитали это коварной попыткой обращения в собственную веру, и Гольдмарк пошел к Шапиро.

— Герр доктор, пожалуйста, скажите этой мадаме, чтобы она оставила нашу девочку в покое. Наша религия… единственное, что у нас еще осталось, таки да?

Как адвокат Шапиро не раз сталкивался со щекотливыми ситуациями и как человек светский умел с ними справляться. Но, хотя он подошел к делу со всем возможным тактом, его поступок поселил в душе Андре страшную смуту.

* * *

— Нет, — сказал ветеринар, — он не заболел. Он умирает.

— Но я же покупаю ему мышей, а главное, кормлю очень вкусным мясом… Всячески его ублажаю… Что я могу сделать?

— Ничего… Давайте ему немного воды, если захочет.

«Если бы Коко остался с Максимом, было бы то же самое, — подумал Клод-Анри Эрвио. — Он не принимает нашего разрыва, вот и все… Не надо было расставаться. Нет, безусловно надо было расстаться. Это я виноват. Нет, я не виноват. Жизнь — такая паскудная штука. И он, ни в чем не повинный…»

Клод-Анри склонился над полузакрытыми синеватыми кожистыми веками, над шариком взъерошенных перьев, который согревал в ладонях. Он никогда не замечал, что Коко такой легкий. Когда через два дня тот умер, Клод-Анри тайком похоронил его в скверике сбоку от церкви Сен-Жермен-де-Пре, и вороны, жившие на колокольне, должно быть, затянули погребальную песнь.

«Переезжай в Лос-Анджелес, я найду для тебя работу в мультипликации, к тому же неплохо оплачиваемую, — писал ему друг. — В этом городе практически все "наши" и ты заведешь хорошие знакомства. У тебя будет временное жилье, пока не обзаведешься своей берлогой. Хорошенько подумай и воспользуйся случаем, ведь ты сейчас свободен».

Почему бы и нет? Клод-Анри Эрвио никогда не путешествовал, но много читал Жюль Верна, так что простой переезд в другую страну уже сам по себе был для него приключением. Он сохранил свежесть ощущений. Свободно владея английским (а к американскому он быстро привыкнет), он собирался поехать в Лос-Анджелес за необходимым обновлением — теперь его уже ничего не удерживало, и в конце января 1939 года он отправился в Америку.

Начать, как говорится, жизнь с нуля. Порою на хрупком травяном мостике, ведущем от бодрствования ко сну, мертвый взгляд Коко касался изнанки его глаз. Тогда Клод-Анри окончательно просыпался и пытался стереть, отогнать от себя воспоминание, ведь он не был виноват — ни в чем.

Пустой и безлюдный чердак «Селены» оглашался лишь призрачными вздохами, и сумерки там омрачала только нелепая молескиновая сумочка. Изредка еще солнце отбрасывало на пол черный штрих веревки, слабо покачивались повернутые внутрь ботинки да тень ворона, возможно, пересекала слуховое окно.

* * *

Нельзя сказать, что это случилось внезапно: все давно уже ждали — со времени прихода Гитлера к власти. Само объявление вызвало у некоторых словно бы облегчение, ведь они надеялись, что война приведет к его краху. Но были, конечно, и горделивые всхлипы орденоносных отцов семейства, взбрыки дядюшки Анси, помет галльского петуха — особенно у тех, кто прощал наследственному врагу лишь только нацизм.

Люди привыкли к синему затемнению окон, к бюрократическим формальностям — пустякам по сравнению с тем, что еще предстояло.

Шапиро как немцев сразу же интернировали во Френ, а затем отправили в лагерь, где они оставались порознь вплоть до оккупации. Там-то французы по приказу нацистов и погрузили их в серые грузовики, которые затем уехали в серый же туман.

Ее называли «странной войной», как будто война не бывала когда-нибудь странной. Люди адаптировались, приспосабливались, с поразительной ловкостью претворяли в жизнь теории выживания. Они готовились к трансформациям, и, хотя в этом нет ничего странного, для многих это было по крайней мере новшеством, переменой. Застаивался запах, разумеется, гнусный, но словно заговорщический — в умах царил «Вечерний Париж», с которым смирялись также, как с привычной вонью метро.

Во Френе Ханна передала Мануэлю письмо. Она писала, что любит его и в той же строке жаловалась на украденный несессер и условия интернирования. Она тосковала по прошлому, испытывала отвращение к настоящему и, казалось, даже не представляла, каким будет грядущее. Фразы Ханны растворялись в отчаянии Мануэля — отчаянии, подпитываемом многовековыми бегствами, грабежами и убийствами. Он говорил себе, что его отчаяние — это награда древней мудрости, преемственности, что все это и составляет его наследство.

Над «Селеной», погрузившейся в каталептический сон, нависла невыразимо безрадостная атмосфера. Это была уже не первая ее война.

* * *

После того как 6 июня 1940 года был прорван фронт в районе Соммы, стали разыгрываться Дантовы сцены массового бегства. Первыми жертвами, как всегда, становились звери. 14 июня гитлеровские войска вошли в пепельно-серый Париж.

Тогда-то и началась четырехлетняя ночь, историю которой так часто описывали: с новыми организмами, новым метаболизмом и неведомыми дотоле круговыми ритмами, порой даже с иным типом дыхания, тайным и сдержанным — для борьбы с удушьем.

Пресса изменилась в одночасье, будто давно подготовленная, и в киосках уже вывешивали новые заголовки, когда вернулись беженцы с их тюками и детворой. У этой прессы был затхлый слог, точь-в-точь как от таракана разит его деятельностью и пищей. Еще газеты отдавали как бы Жанной д'Арк — любимицей многочисленных семейств и противницей англичан. Чтобы выносить эту прессу, надо было обладать «стойким обонянием», как говорил Бомарше.

Максим Лавалле, демобилизованный в июне, отказался сотрудничать и сумел добраться до неоккупированной зоны, чтобы присоединиться к своей сестре, которая руководила в Грасе предприятием по производству эфирных масел. Алекс бросил его после тысячи обещаний и уверений в любви — оставил тосковать в ледяных коридорах, ждать у молчаливого телефона, убиваться перед пустым почтовым ящиком. Мотылек Алекс соблазнил Максима своими пушистыми изумрудными крыльями и улетел навстречу новым приключениям.

Жизнь в Грасе была душистой, но унылой — не спасали даже тени мимоз. Дела на маленькой фабрике шли скверно.

* * *

А у Жана Бертена дела шли как нельзя лучше: хотя ликер «Эсмеральдина» был весьма дорогим, он по-прежнему увлажнял десны и подкреплял желудки, пользуясь большим почетом у оккупационных войск. Во время «странной войны» Жан Бертен передал свое предприятие старому прокуристу и затем нашел его в том же состоянии, в каком оставил. Он снова увидел жену, как никогда насыщенную кислородом, услышал чеканные звуки сонатин и обнаружил на канапе новых пьеро. Гольдмарки больше не могли платить за квартиру, но добряк Бертен пожал плечами: «Нужно поставить себя на их место», — сказал он.

Как служащий префектуры Огюст Мавзолео должен был нести там усиленную службу, так что домой он возвращался лишь в конце недели. Андре к этому приспособилась. Соседство с Гольдмарками Огюсту не очень-то нравилось, однако он не придавал этому чрезмерного значения. В его глазах это было соседство частного порядка. В префектуре он научился никогда не вмешиваться в деятельность других отделов, и поскольку департамент по надзору за иностранцами в его компетенцию не входил, с началом оккупации для него в этом отношении ничего не изменилось. Если бы его перевели в штурмовой отряд, он выполнял бы приказания командиров, но этого почему-то не произошло.

* * *

Комендатура, управлявшая юго-восточной зоной «Большого Парижа», помещалась в части больничных помещений Шарантона. Бывшие палаты для умалишенных и старинные столовые превратились в кабинеты, чья беспристрастность вопияла о множестве историй со смирительными рубашками, делириями, амнезией, избиениями и рыданиями. При этом эсэсовцы и гестаповцы проводили свои кровавые заседания в другом месте — в столичных особняках 16‑го округа.

В Шарантоне лейтенант Хуго Дегенкамп, служивший писарем в одном из кабинетов, открывал ящик своего стола, где хранил очерки Вальтера Беньямина и другие тексты, осужденные властями, и, грызя карандаш, строил планы дезертирства, которые, как он сильно опасался, обречены были так и остаться иллюзорными. Это был северный немец, худощавый, астеничный и молчаливый, в котором горела пылкая страсть — ненависть к нацизму. Его мобилизовали, подобно множеству других, и, благодаря знанию французского, пусть вычурного, чопорного и старомодного, прикомандировали к юго-восточному отделу «Большого Парижа». По воле судьбы ему выпало управление особым сектором на кладбище Иври, отведенном для казненных немецких дезертиров и солдат вермахта, кончивших жизнь самоубийством. Их оказалось больше, чем можно было ожидать, и порою Хуго Дегенкамп задавался вопросом, не пополнит ли и он сам когда-нибудь их ряды.

* * *

Жан Бертен дорожил «Селеной», хотя она почти не приносила дохода. В колоннах ее портика и в самшитовой террасе ему виделся идеальный венец долгих усилий, и, опасаясь реквизиции, он сближался с оккупантами, подсовывая то бутылку, то целый ящик «Эсмеральдины» по итогам точной оценки ситуации. Бертен знал, что, хотя нередко рука руку моет, часто выходит так, что правая не ведает, что творит левая. Он приглашал к себе офицеров и сам отвечал на их приглашения, покупая за кофе и ликер свободу «Селены». На других окрестных виллах уже помещались клуб, столовая и жилье, выделенное офицерам. В одной из этих квартир Хуго Дегенкамп тайком принимал свою французскую любовницу Антуанетту.

Линии не всегда были параллельными: случались двусмысленные пересечения, но только не в том, что касалось приверженности нацизму или его неприятия.

Кое-кто утверждал, что война закончится «черте как», допуская даже долгосрочное рабство. На улицах без конца тянулись очереди за хлебом, бечевками, иголками. «Это все фрицы! Все фрицы!» — слышалось, когда бутылки оставались пустыми, а кошелки — осиротевшими.

* * *

— И ты предлагаешь мне это так… спокойно?.. Разве так говорят?

— Да, именно так. Совершенно спокойно.

— Ты хорошо подумала?

— А ты?

— Да что ж это такое!.. Ты хоть знаешь, что будет, если нас поймают? Знаешь, что это означает — прятать немецкого дезертира?.. В глазах нацистов… а, впрочем, и французов?

Она знала.

* * *

Зима 41–42 годов выдалась страшной, топлива не хватало. Темное сердце «Селены» в котельной молчало, по венам ее труб больше не циркулировало тепло, вилла оставалась холодной, точно покойница. Все дрожали в ознобе, а некоторые — от страха.

Как-то утром черная-пречерная Марна проступила между простынями свежего снега, который уже на следующий день стал коричневатым, а вскоре и серым — похоронная партитура, размеченная скачущими нотами ворон. Затем появился лед, под которым угадывалось движение воды. То был не суровый мужской мороз, а мягкий, коварно молчаливый женский холод — кресло для долгой агонии перед смертью. Он нападал медленнее. То был словно шутливый и хихикающий исподтишка холод — смертельный насмешник. То был особый холод, что проникал в мысли, сжимал в тисках душу, покрывал глаза синими стеклами, впускал в сердце лебединое безразличие. Единственная мысль: «Еда!» Горячая еда. Хотелось, чтобы грубые ласки жратвы согревали нутро, хотелось чувствовать на коже теплую воду, хотелось теплого воздуха…

В январе, когда союзники сбросили бомбы на позиции оккупационной армии, нацисты расстреляли заложников. Контрмеры и санкции.

* * *

Наряду со внезапными катастрофами случались и нежданные чудеса. По необычайному стечению обстоятельств Гольдмарки прошли сквозь ячейки сетки, натянутой с начала оккупации, но, похоже, старательно сплетенной еще раньше. Возможно, их данные затерялись в какой-то административной неразберихе. Они избежали расправ Молодой гвардии, «повесток» в мае 1941 года и даже, по слухам, приказа от 1 июня 1942 года, предписывавшего ношение желтой звезды. Никто не знал, как они пережили голод, возможно, питаясь подобранными объедками, хотя отбросы встречались редко. Порой они также находили скудные харчи, оставленные кем-то безымянным перед дверью подвала, открывавшейся прямо внутрь.

Андре много думала, стегая на машинке, а Ависага все реже и реже приходила на террасу. «Эта женщина, — думала Андре, — эта женщина берет ее на руки, говорит с ней на своем языке, эта женщина…» Она приучала себя к мысли, что, если родители Ависаги каким-нибудь образом исчезнут, с детьми ничего не случится. Наоборот, они будут надежно защищены но от всякого посягательства, от всякого дурного семейного влияния, надежно помещены в какое-нибудь превосходное учреждение, где их как следует воспитают. Да, именно так следовало думать, да, следовало это себе повторять, и Андре повторяла, причем с таким же упорством, с каким вытирают трудно выводимое пятно. Хотя ее мысленные картины мутнели под жирной пленкой сомнений, она все же взяла перо и бумагу. Ей было невдомек, что yet each man kills the thing he loves[6].

* * *

В четверг, 16 июля 1942 года, над Иль-де-Франс висела чудовищная жара. После обеда перед «Селеной» остановился грузовик французской полиции. Застыв в оконном проеме второго этажа, Андре немного спустя увидела, как вышли Гольдмарки. Старуха-мать опиралась о палку и несла узелок. Лея, с младенцем на руках, подавала руку мальчугану — первому в шеренге из трех детишек. Мориц в черной шляпе и до блеска потертом костюме нес чемодан и вел Ависагу, туго закутанную в шерстяную одежду на случай больших холодов, которая тащила связанный бечевкой сверток. Андре видела, как все они сели в грузовик, который увез их к тридцати тысячам других мужчин, женщин и детей, размещенных в «Вель д'Ив» перед отправкой в лагеря смерти.

* * *

Проплыв по черным водам Марны и затем выбравшись из них, она рискнула выйти на лужайку и осмотрительно остановилась на террасе. Устремив взор красивых карих глаз к «Селене», она очень быстро нашла вход в подземелье и немного помедлила, поднеся к носу изящную розовую лапу. Подвал был безлюден, лишь издалека доносилось дребезжание швейной машинки. Тогда она быстрыми шажками, невзирая на растянутый беременностью живот, вошла на кухню, порылась и отыскала груду старых газет. Она принялась их кромсать, складывать из маленьких клочков гнездо, удобное ложе, надежно спрятанное в шкафу под раковиной. Там-то, присев на корточки, она и произвела на свет шестерых гладких розовых крысят — основу той плодовитой династии, что некоторое время станет делить «Селену» с семьей Мавзолео. Мягкая рыжевато-серая шерстка, черные жемчужины глаз, резвый бег, лапки цвета утренней зари, извивающиеся хвосты, нередко изрезанные открытыми ранами — ведь зубы так безжалостны. По ночам крысы охотились на берегах, обшаривали мусорные ящики и пожирали тех, кто слабее. Драки, крики, похожие на скрип ногтя по стеклу, погони и глухие падения с последующими странными хрипами. Это варварское житье затхло отдавало тухлятиной и кровью.

* * *

В аттике, снятом на ее имя, Антуанетта не раз видела что-то черное, неясное, но очень зловещее. Нечто вроде сумочки, внутри которой угадывалась какая-то скверна. Хуго тоже ее замечал, но угроза была уже налицо — с самой первой минуты его дезертирства, когда, сбросив ненавистную форму, он унес с собой в кармане пиджака только револьвер.

Он принял решение давно, хотя ему доводилось лишь чинить карандаши да перебирать бумажный хлам, звонить на кладбище, чтобы доложить о вновь прибывшем, имя которого только что сообщили, да изредка совершать разведывательные прогулки. Теперь в его фальшивых документах значилось имя Дмитрия Осипова — переплетчика, родившегося в 1902 году в Смоленске. «Сколько еще придется носить это имя?» — думал он с горечью, смешанной с нелепым удовольствием от игры. Он надеялся на приход союзников, ждал его с нетерпением, прислушиваясь к грохоту бомб, сыпавшихся дождем на пригород, особенно на сортировочные станции, к примеру, Нуази-ле-Сек. Было почти невозможно вступить в подпольную организацию сопротивления, если ты не был ни французским националистом, ни коммунистом, а пришел вместе с оккупационными войсками. Приходилось оставаться начеку, ведь это был великий фестиваль стукачества: как выяснилось позднее, в то время орудовало целых пять миллионов доносчиков.

Полевая жандармерия получила ориентировку и разыскивала его, потому Хуго почти не высовывался за пределы «Селены», однако проявлял опасную дерзость, ведя дневник — свою отдушину. К тому же для него как писателя это было физической необходимостью.

«Зачем скрывать это от себя? У меня душа леденеет от страха при мысли, что Антуанетта тоже рискует жизнью. Ведь если нас схватят, ее ждут пытки и смерть… Имел ли я право связывать ее судьбу со своей — такой смертельно опасной?» — писал в тот вечер Хуго Дегенкамп.

Как прежде Шапиро, оба жили на скудную выручку за работу по заказу — ремни из плетеной шелковой тесьмы для фирмы с улицы Сент-Оноре. Что касается питания, оно сводилось к пайкам, которые Антуанетта получала по своим талонам. Их терзал голод. Чтобы не думать о хлебе, они разговаривали о чем-нибудь другом. Он описывал свое детство, прогулки в коляске, во время которых слушал сказки братьев Гримм, рассказываемые мамой, а затем свою жизнь в Берлине, говорил о друзьях, так же, как он, ненавидевших этот режим, и о том, что некоторые из них уже пропали без вести. А она говорила о ранних своих годах, о долгих верховых прогулках по безлюдным в ту пору дюнам, о своей матери, которую так мало знала. О своем отце, которого боготворила, — человеке образованном, космополите, всегда в хорошем настроении, готовом прощать людские слабости, пусть даже эта снисходительность порою его ослепляла. «Это он меня воспитал, я выросла при нем в дыму виргинского табака, среди произведений Кондильяка, Гольбаха, Гельвеция и Ламетри. Он заставлял меня упражняться в латыни по письмам Рабле. Но я на него не похожа. Часто бываю нетерпимой, требовательной. А ты, — весело добавляла она, — ты тоже немного мой отец, ну, что-то вроде отца…»

Он был на двадцать два года старше. Оба говорили об окончательном союзе в неопределенном будущем — весьма неопределенном.

— Но эта пара, там внизу… Я боюсь полицейского, и его жена мне тоже не нравится, Хуго… А больше всего меня пугает фантом той черной штуковины…

Слушая эту взрослую девушку с чернейшими волосами, белоснежной кожей и длиннющими ресницами, он поражался, что, воспитанная в духе материализма, она была чувствительна к такого рода вещам.

— И все же это так. Хоть я отвергаю всякую веру, мне нравится думать о языческих мифах — они так прекрасны. Я люблю сирен, лесных нимф, даже гарпий… Когда я злая, то могу стать настоящей гарпией…

— Знаешь, милая Гарпия, у тебя глаза цвета итальянских оливок — самых свежих, самых лучших, что можно отыскать на рынке. А еще они цвета Рейна, — говорил Хуго, обнимая ее.

Супруги Мавзолео по-прежнему вели свою пошлую, унылую жизнь, слушали речи Петена и песни Шарля Трене. Огюст раздобыл пластинку «Самые красивые аккордеонные мелодии», у Андре было много работы от клиенток, приносивших по два старых платья, чтобы сшить из них одно новое, и покрывала, которые необходимо было превратить в пальто. Все это мешало ей слишком много думать о соседях с аттика, которых она раз и навсегда объявила чокнутыми. Это было тягучее время, вязкое, как застывший жир: прогорклые месяцы. Тем не менее Мавзолео прекрасно выкручивались по части довольствия, в гостях недостатка не было, Андре все еще могла наслаждаться описанием собственных родов и ставила фразой «Вот так» заключительную точку после десерта.

Бертены тоже неплохо выкручивались и не нуждались ни в чем, поскольку «Эсмеральдина» служила разменной монетой, лицензией, льготой. Однако брак, который до сих пор демонстрировал изящество искусно загримированного трупа, внезапно разрушился, после того как Жан Бертен нечаянно сел на одного из пьеро, одновременно поломав ему ноги и расплющив голову. Стряпня и так никогда вкусной не была, так что обида Мадам проявилась в других видах небрежности. Между пробором костного цвета и насыщенной кислородом стерней появились заросли черного кустарника, а в толстой коже лица провели свои борозды угрюмые скобки от крыльев носа до углов губ. В постели супруги поворачивались друг к другу спиной, и даже «Эсмеральдина», которую Жан смаковал после кофе с черного рынка, ему опостылела. В ссорах они утешения не находили.

Считая, что за ними следят, Хуго и Антуанетта покинули «Селену» в мае 1944 года и укрылись в невзрачной гостинице «Отель звезды» в Иври. Окно их номера выходило на развалины фабрики, поля крапивы, пустыри с захиревшей сиренью. Они как никогда остро почувствовали шаткость своего положения, узнав, что хозяйка гостиницы симпатизирует оккупантам, и обнаружив, что в одну из редких отлучек кто-то рылся в их вещах. Тогда началось бегство из одного убежища в другое — одиссея, подстегиваемая возросшим страхом, что их схватят по глупости, тогда как после высадки союзников в Нормандии надежда стала уже осязаемой. Когда в августе 1944 года освободили Париж, Хуго явился к союзникам, а затем, перевезенный в Великобританию, работал до конца войны немецкоязычным пропагандистом на Би-Би-Си. На Антуанетту к тому времени донесли, ее арестовали и отправили в Дранси, где она стала очевидицей чудовищных сцен, разыгранных французами, да и сама лишь чудом не пала их жертвой.

— Иначе я бы свела счеты с жизнью, — говорила она позднее.

* * *

Жан Бертен был слишком подавлен, ничего не предпринимал и не искал для аттика новых жильцов. Как раз в это время он узнал, что стал рогоносцем — положение, которое он постарался принять с подобающим стоицизмом, лишь случайно заметив улучшение в прическе Мадам. Кроме того, поставки ароматических растений становились все более редкими, от этого страдало производство ликера, и предприятию угрожал крах. Жана Бертена тревожило приближение союзников, и его тревога переросла в ужас, с тех пор как он обнаружил в своем почтовом ящике гробик из черной бумаги. Он решил уехать из парижского региона и за неделю до вступления союзников складировал в подвале «Селены» значительный запас «Эсмеральдины Бертен» — благоразумный резерв с расчетом на будущее возвращение, «на черный день», если можно так выразиться. После чего, погрузив неверную супругу и прочий скарб в свою «пежо», он отправился в Пуату, оставив всех пьеро в особнячке в Сен-Манде и доверив фабрику, отданную во власть ржавчины и пауков, прокуристу, который тоже вскорости смотал удочки.

До «Селены» едва доползали слухи об Освобождении. Мавзолео нисколько не беспокоились: Огюст продолжал выполнять свои обязанности в Префектуре, где некоторые его коллеги арестовывали теперь коллаборационистов или же предполагаемых коллаборационистов, как прежде арестовывали евреев. Вилла была безмолвна, лужайка заросла высоким овсюгом, и, словно сквозь джунгли, крысы пробирались по нему зигзагами к безустанной реке, где разбивали черную гладь своими нырками. Теперь грызуны уже расплодились и не исчезли бы так же, как некогда улитки.

* * *

Осенью, под предлогом заботы об отоплении, о том, чтобы трубы оставались в хорошем состоянии, и учитывая, что Мавзолео топлива хватало, Жером Лабиль прочно обосновался в бывшей кухне. Там было очень тесно, ведь, не считая ниши для отопительного котла и наполненного под завязку угольного погреба, весь подвал занимал запас «Эсмеральдины». Незаконным, разумеется, образом и без ведома Жана Бертена Лабиль взял на себя роль сторожа, найдя в недрах «Селены» приятное тепло, которого не мог предложить ему ледяной гараж.

Особенно после эксгумаций супруги Мавзолео слышали пение Жерома Лабиля, чей голос, доносившийся из подвала, раскатывался, подобно огромным волнам речного ила.

Зная о эксгумациях лишь понаслышке, отец все же предостерегал от них Жерома, но парень упрямился. Хоть он и не жалел, что стал профессиональным могильщиком второй, а затем и первой категории, даже присутствие полицейских и служащих похоронного бюро не могло ослабить ужаса эксгумаций. Изредка ему помогали поденщики — тупицы, нанятые прямо на улице, которые, вместе с ним подцепляя гроб лопатами, доставали его из земли. Нередко сосновая древесина, всего несколько миллиметров толщиной, не выдерживала веса Лабиля, влезавшего сверху, чтобы очистить гроб, и он проваливался внутрь по самые колени. Иногда ему также приходилось доставать вручную пятилетние трупы, хватая их под мышки, отрывая с отталкивающим поносным урчаньем и полностью погружая пальцы в мягкую черную гниющую жижу. Смрад оставался на волосах и одежде Жерома Лабиля, Который, недолюбливая мытье, лишь споласкивал руки да выводил самые крупные пятна. Вечером он пил еще больше обычного, переходя от дешевого красного к «Эсмеральдине Бертен» — неисчерпаемому нектару, который считал своей справедливой долей, законным наследством. Затем он без промежутка впадал из бурной стадии в летаргический сон, наполненный безумными видениями.

Вечерами более спокойных дней он иногда приглашал подружку — вдову таможенного служащего. То была розовая бабенка, такая жирная, что не видно глаз, а груди ее перекатывались, как тыквы в мешке. Она была гладенькой и просвечивающей — ни ресниц ни бровей, волос тоже нельзя было разглядеть, поскольку она всегда носила что-то вроде тюрбана. Особенно необычным был голос — тоненький, как у ребеночка, словно доносившийся с того света. После смерти мужа, которого она очень любила, эта женщина увлеклась спиритизмом, но, вскоре разочаровавшись в неуклюжих одноногих столиках и строптивых треножниках, обратилась к более утонченным, хоть и весьма запутанным учениям. Она обнаружила в себе загадочные ресурсы, прочитала сочинения, содержание которых варьировалось от элементарных компиляций до рецептов шарлатанов и от весьма древних премудростей, известных с давних времен, до бредней консьержек. Эта харизматичная натура умела влиять на людей и, наделенная богатым воображением, доводила себя до истерии в опьянении новой способностью — вызывать мертвых.

Принося с собой пузырек коричневатой жидкости с резким запахом, она смешивала его содержимое с «Эсмеральдиной» в старых стеклянных стаканах и наливала Жерому Лабилю. Тогда кухню, освещенную 50-ваттной лампочкой, заполоняли плутонические силы, а темный аромат лауданума, запах «Эсмеральдины» и прогорклый душок старого фрикасе перекрывал затхлый смрад разложения. Раскачиваясь громадным туловищем, женщина затягивала неясные заклинания, а Лабиль скрючивался на стуле, наполовину пряча под красными веками потухший взгляд выпученных глаз.

— Вон они!.. Вон они!.. — икая, говорила женщина. — Там… там… на стене!..

Но на сальном делфтском кафеле проступали только почтовый календарь да картонный ящичек для писем, вздувшийся от сырости. Помимо крысиной беготни, слышались необычные звуки, будто в воздухе размахивали мокрыми простынями, а также свистящие вздохи. Неожиданно звучали вопросы — бессвязные, абсурдные, тривиальные, касавшиеся номеров лотереи или тотализатора. Покойники изрыгали загадочные оракулы, отрывочные возгласы, что раскатывались эхом по всему подвалу. Жером Лабиль их больше не слышал, опустив голову на руки, скрещенные на деревянном столе, а женщина вновь погружалась в молчание, прерываемое бульканьем. На рассвете она наконец уходила и одиноко брела по пустынным серым улицам.

* * *

Огюст Мавзолео досрочно ушел в отставку, чтобы вернуться на Корсику, где он владел домишком на окраине Бастии. Андре возвратилась к напористым агавам, садовым фигам и каперсам. Единственная ее проблема, впрочем, серьезная, заключалась в том незначительном интересе, что вызывал ее рассказ о трудных родах: соседки предпочитали обмениваться кухонными рецептами. Вдобавок Огюст познакомился с аккордеонистом, чьи выступления, привлекая всеобщее внимание гостей, лишали Андре возможности выпятить собственные родовые муки и нежданное от них избавление. У нее развилась стойкая меланхолия и даже своего рода ностальгия, обращенная к «Селене», берегам Марны, тусклому кружеву тополей. Нередко, с обвисшей грудью и отсутствующим взглядом, она вспоминала террасу, где недоверчивая и безучастная девочка тяжеловесно скакала на одной ноге. С наступлением менопаузы Андре стала чудаковатой.

А Огюст, напротив, сумев мысленно отождествиться с аккордеонистом Тонио, обрел некое счастье. Он закрывал глаза: теперь уж он сам исторгал из инструмента эти мутные всхлипы, бурные жалобы, подпрыгивающие на месте рыдания, бормотанье шарманки, грубое уханье. Даже помимо этих концертов он продолжал наслаждаться своим новым блаженством, ленивым довольством полицейского, сидя перед беленой стеной и читая спортивную страницу местной газеты. Словом, он вновь обрел указательный палец левой руки, восстановил собственную полноту, достиг совершенства. Ну а неврозы Андре пренебрежительно относил к разряду «женских дел» и не очень-то о них беспокоился. Префектуру он забыл и никогда не вспоминал о «Селене».

В «Селене» же, где подвальные крысы бегали между страшно опустошенными рядами бутылок «Эсмеральдины», нередко также пустых и разбитых, Жером Лабиль прозябал в бездействии, забросив свою работу, которую не мог выполнять из-за белой горячки. Даже заклинательница мертвых перестала ходить в гости, и вот уже он один, стоя перед позеленевшим зеркалом, засиженным мухами, орал на отражения — лица покойников, которые, гримасничая, ему грозили.

«Смерть могильщика» была вовсе не такой, как изобразил ее около 1900 года Карлос Швабе на картине, где черная ангелица жестом арфистки похищает пламя. В лютый февральский холод Жерома Лабиля нашли согнутым в позе эмбриона, в грязи и экскрементах на кровати, почти полностью развалившейся из-за конвульсий. Комната была завалена бесчисленными осколками, ржавыми ящиками, искривленными кастрюлями, загаженными бумажками и старыми газетами.

По-прежнему остававшийся на стенах делфтский кафель, покрытый темным слоем жира, потрескался и раскололся, а на единственном стуле валялись пожитки, чей изначальный цвет нельзя было определить. Вонь стояла ужасная, и когда открыли дверь, штук десять крыс с писком разбежались. Попировали они на славу, как доказывало состояние Жерома Лабиля. Он отправился на кладбище Иври к тем, кого так долго туда складывал, включая казненных дезертиров и вермахтовских самоубийц.

По возвращении из Пуату Жана Бертена ожидал убийственный сюрприз: его запас «Эсмеральдины» был полностью уничтожен, а «Селена» сильно обветшала. Он снова взял на себя руководство собственным предприятием и занялся ремонтом виллы. Вскоре та была целиком сдана Жаку Гренье, доверенному лицу с Центрального рынка, оптовому торговцу маслом-яйцами-сырами, что поселился здесь с женой Шанталь, их одиннадцатилетним сыном Филиппом и десятимесячным младенцем Роже.

Их мебель была совершенно однородна по стилю — бело-золотой Людовик XIV — и источала заводской аромат, своеобразное благоухание оптовой мебельной фабрики, спокойствие массового производства и копий таких картин, как «Молодая цыганка», «Кричащие олени» или «Танец эльфов». Даже во времена Мавзолео «Селена» такого не видела. Денежные средства и впрямь были посолиднее.

Жак Гренье был красномордым толстяком, который в молодости обучился ремеслу мясника и по воскресеньям ходил на охоту. Шанталь, напротив, была очень бледной и носила на затылке шиньон, коричневая спираль которого точь-в-точь напоминала хорошо сформированную какашку. Можно задуматься над тем, что в форме шиньона вообще есть что-то фекальное, начиная с гладкого и блестящего шиньона Шанталь Гренье и заканчивая тощенькими козьими хвостиками старых крестьянок. К тому же семья Гренье выстраивала причудливую ассоциативную цепочку между пищей и дерьмом, считая последнее результатом первой, которой Жак Гренье уделял большую часть своей энергии. Ну а Филиппу однажды попала в руки биография кюре из Арса, и мальчик наивно полагал, что к этому «дяденьке дьявол приходил какать» — подобная ситуация его завораживала и занимала его мысли. Правда, пример братца — отвратительной трубки, пожиравшей с одной стороны и испражнявшейся с другой, вероятно, тоже поразил его воображение. Таким образом, словно в соответствии с фрейдистскими теориями, замыкался идеальный круг из финансовых, пищевых и каловых представлений.

Досадуя на то, что Филипп на нее не похож, Шанталь Гренье переносила на малютку Роже обожание, перераставшее в слабоумие. Она получала значительные проценты с завода по производству молочной муки, и ей пришла мысль организовать конкурс на самого красивого младенца, первый приз в котором по всей справедливости должен был получить Роже, ну и вдобавок это непременно активизировало бы продажи. Приз представлял собою сотню коробок молочной муки, а кроме того фотографию лауреата должны были опубликовать в выходящем два раза в месяц бюллетене фирмы. В качестве избирательного участка выбрали большую гостиную на первом этаже, где поставили эстраду для жюри, состоявшего из двух педиатров, санитарки и нескольких бакалейщиков. Поставили еще скамейки для матерей конкурсантов, которых записалось десятка два. Они пришли после обеда, в палящий зной, каждая с тяжелым розовым либо голубым свертком, который орал, зажмуривая глаза и судорожно сжимая кулаки. Младенцев снабдили жирными номерами на табличках, словно перед гонками, Роже получил, разумеется, номер 1, а матери обменивались язвительными улыбками: зависть, ревность, конкуренция достигли кульминации в жгучей ненависти, смертоубийственных позывах. Эти свирепые матроны разместились посреди затхлого запаха конюшни и мочи, распрямляя складки на цветастых платьях.

Ну а затем «Селена» стала свидетельницей сцены из Альфреда Жарри, поставленной Бунюэлем. За краткой речью педиатра последовало выступление фабриканта, расхваливавшего состав детской муки, после чего наконец открылись дебаты: в неописуемой суматохе раздетых конкурсантов измеряли и взвешивали. Прения были такими же жаркими, как и воздух, и когда удача сопутствовала тому или иному конкурсанту, матери бросали друг другу колкости, которые вскоре превращались в оскорбления.

— Тише, дамы! — визжал главный бакалейщик в рыгавший и скрипевший микрофон. — Дамы, тише!

Никто уже не слышал друг друга, и, словно охваченные соревновательным духом, вопящие младенцы опорожнились все одновременно — уж к этим-то покакушкам кюре из Арса никакого отношения не имел. Председатель жюри во всю глотку орал в микрофон:

— Я очень рад… очень рад… рад объявить, что… номер 6… мер 6… получил приз самого красивого младенца… младенца… денца… щедро…

Шанталь Гренье побледнела еще сильнее обычного. Разумеется, произошло какое-то недоразумение. Но в этом аду кромешном ей некогда было задуматься. Тогда как раз были в моде заостренные туфли — вот они-то и пошли в ход, нанося резкие удары.

— Тише, дамы, прошу вас!

В мать лауреата, поднявшую над головой номер 6, словно чемпион — кубок, запустили карающую соску, а председатель жюри упал в обморок. Номер 8 вышел из схватки с большой шишкой на лбу, номер 3 — с расквашенным носом, а Шанталь Гренье, с отдавленными пальцами на ногах, вышла из комнаты, унося номер 1, посиневший от злости. Пока побежденные с воплями расходились, люстра, раскачанная таким столпотворением, оторвалась и рухнула с грохотом взорвавшейся бомбы посреди гостиной. Люстра, к сожалению, никого не поранила, лишь разметав по всей комнате радужные снопы хрустальных слез. Она была в стиле Людовика XIV и куплена на распродаже в очень престижном мебельном магазине.

Некоторое время спустя номер 6, которого звали Марсель Сюке и который жил недалеко от «Селены», был выловлен в черных водах Марны. Его голову окружал ореолом толстый венчик коричневато-серой пены и мокрой листвы, длинные травы мягко оплетали своими изумрудными узами его стеклянистобелое тело — цвета лунного камня. Следствие выявило, что его задушила подушкой рассерженная служанка, поскольку он упорно отказывался от превосходной молочной муки. Мадам Сюке, все еще обремененная запасом из 86 коробок, подумывала сбыть их бакалейщику по оптовой цене.

* * *

Хотя маленький братишка Филиппа Гренье был безобразен, сам он, напротив, был очень хорошенький — лакомый кусочек для извращенца. Мать Филиппа появилась на террасе, где он тренировался косить глазами и свистеть, что не так-то просто, особенно если стараться делать это одновременно.

— Скоро у тебя будет сад намного красивее, — сказала она сыну.

В самом деле, колоссально нажившись на черном рынке и других ловких махинациях с маслом-яйцами-сырами, Гренье с самого начала считали свое пребывание на вилле временным. В 1948 году они приступили к строительству здания, которое представляли себе огромным, пышным, с обилием мрамора, дороговатого для бывшего мясника. Два года спустя они переехали на эту виллу, напоминавшую гробницу сатрапа, построенную кретином, где бело-золотая мебель нашла для себя подходящую обстановку.

Жаку Гренье не посчастливилось долго ею наслаждаться. Проводя воскресенья на охоте, он любил стрелять во все, что движется, во все живое, чаще всего бросая смертельно раненых зверей, которые заползали в какие-нибудь заросли, чтобы там издохнуть, или падали в Марну. Он не только с радостью убивал и калечил под благовидным предлогом оздоровления лесной фауны, но и чувствовал удовлетворение от принадлежности к традиционному братству тех, кто олицетворял в его глазах силу.

От этих людей воняло кожей и мокрой шерстью, они говорили грубыми голосами и устраивали варварские пирушки, на которых дичь плавала в черных соусах, а резкие специи перебивали вкус требухи. Как всякий охотник Жак Гренье ненавидел кошек, не вынося их конкуренции. И, как все ему подобные, он и здесь не испытывал недостатка в извращенных аргументах. Так, если, сидя за рулем своего огромного «мерседеса», он замечал кошку, мчавшуюся вдоль дороги или перебегавшую ее, он прибавлял газу и, ловко управляя машиной, раздавливал гадину, что доставляло ему безмерное удовольствие. Но вот как-то вечером, когда, заметив в свете фар большого рыжего кота, он попытался на него наехать, несшийся навстречу грузовик столкнулся лоб в лоб с «мерседесом» Жака Гренье. После слишком уж быстрой смерти его соскребали ложкой, а тем временем большой рыжий кот уже благополучно вернулся на охоту — редкий пример имманентной справедливости.

Поскольку виновником аварии был муж, Шанталь Гренье пришлось оплатить больничные расходы одного из водителей грузовика и ремонт машины, а это оказалось не абы что. Филиппу же смерть отца вовсе не помешала свистеть, одновременно кося глазами, чему он наконец научился, оглашая эхом шикарное жилище, которое однажды должен был унаследовать.

* * *

Жан Бертен забыл о том, что он рогоносец, и о муках 1944 года. Он принимал свою жену такой, какова она есть, даже после того как она стала красить волосы в черный цвет со сливовым отливом, оставляя на макушке порыжевшую оголенную проплешину. Стремясь к благоразумию, Жан Бертен подумывал удалиться от дел, даже если пришлось бы провести остаток дней среди полинявших пьеро и терзаемых сонатин. Он решил окончательно поселиться в своем старом пуатвинском доме, избавившись от особнячка в Сен-Манде и ликеровой фабрики. Он продал предприятие и рецепт «Эсмеральдины» холдингу, производившему итальянские аперитивы и возглавляемому женевским кальвинистом, по мнению которого любой алкоголь пылал адскими литерами. Несмотря на хорошую выручку, качество продукта существенно снизилось.

После отъезда Гренье Жан Бертен, больше не желая сдавать жилье, собирался избавиться и от «Селены» и, даже не успев предпринять шаги в этом направлении, получил от агентства «Домус и компания» неожиданное предложение британского покупателя.

* * *

Когда в сентябре 1944 года английская дипломатическая миссия отправила Джеймса Маршалла Уилтона на пару дней в Париж, молодой человек воспользовался свободным днем, чтобы прогуляться вдоль Марны. Река показалась ему угрюмой и прекрасной, суровой и чарующей, темной под белым небом позднего лета — безжалостным Гераклитовым потоком, который проходит мимо и исчезает навсегда. Джеймс Маршалл Уилтон рассеянно бродил между виллами с закрытыми окнами, как вдруг у него развязался шнурок. Он наклонился, чтобы привести его в порядок, и, распрямившись, уперся взглядом в фасад «Селены». Молодому человеку приглянулись изящные неоклассические колонны, прекрасные пропорции кровли, розовые кирпичные дымоходы, оттененные черным железом. Этот фасад обладал сходством с лицом. Джеймс Маршалл Уилтон вспомнил о нем, так как всегда был склонен надолго влюбляться в вещи.

Джеймс Маршалл Уилтон родился в Лондоне в 1913 году. Его мать, дочь шотландского лаэрда, собственница крупных поместий и прядильных фабрик, умерла при родах. Отец Джеймса, полковник Индийской армии, который с материнской стороны унаследовал золотой рудник и многочисленные стада в Бразилии, повторно так и не женился. Ребенок учился в закрытой Олденхэмской школе и очень редко видел полковника, и когда во время увольнения, проведенного в Южной Америке, тот был обнаружен мертвым после разрыва аневризмы в гостинице Рио, не соответствовавшей по степени своего беспутства его общественному статусу, Джеймс не очень-то огорчился. Затем он продолжил обучение в Магдаленском колледже Оксфорда, где, пользуясь редкостной привилегией — быть очень богатым и не иметь при этом семьи, решил посвятить себя египтологии. После краткого перерыва на военную службу Джеймс Маршалл Уилтон поступил в Гриффитский институт Музея Ашмолин, чтобы заняться, в частности, древнеегипетскими надписями. Время от времени он мысленно возвращался в Париж, к Сене, на берега Марны и к фасаду виллы, в которую так внезапно влюбился. В 1951 году он навел справки с целью возможной покупки, слегка удивившись, что не встретил ни малейшего отпора — напротив, момент для приобретения оказался удачным. Судьба часто бывала к нему благосклонна, пусть и не во всем.

Ремонт «Селены» был радикальным и дорогостоящим, и даже крысам пришлось оставить место, которое так долго им благоволило. Джеймс Маршалл Уилтон переименовал виллу в «Нут» — по имени богини небесного свода, а затем переехал вместе с огромной библиотекой и некоторыми древностями третьей и шестой династий, не считая двух кошек — Селкет и Нефер, песочного цвета и высокого роста. Обстановка состояла из нескольких удобных предметов эдвардианский мебели: красивая движимость осталась в Шотландии — в замке, где Джеймс никогда не был. Он отвел аттик под рабочий кабинет, полагая, что сможет там максимально удалиться от повседневной пошлости. Спокойная вилла должна была благоприятствовать исследованиям и работе, а прислуга состояла всего из двух португальских служанок, которые приезжали ежедневно и уезжали обратно после обеда.

Джеймс был невысоким, сухопарым и смуглым мужчиной, всегда не очень хорошо одевался и сутулил правое плечо. Красив был лишь его профиль, благородный, как у сокола, но внешность Джеймса Маршалла Уилтона нельзя было назвать неприятной. Тем не менее из-за неловкой застенчивости перед женщинами он замкнулся в уединении, от которого страдал, поскольку всю жизнь мечтал о любви. Если он так и не встретил ее, то неуклюжесть была не единственной тому причиной: путь к любому сближению преграждали непомерные требования. Ни одна женщина не обладала для него грацией богинь с удлиненными змеиными глазами и маленькой грудью под плиссированной льняной тканью, ни у кого не было извивающихся рук и широких плеч, плоских ладоней со сложенными пальцами и маленького жесткого профиля под огромной копной прически. Ко всему этому должны были еще прилагаться звуки арфы, позабытые ароматы, блеск нагрудных украшений с пальметтами, птицы и нильские лотосы. Принцесса нуждалась в напыщенном и длинном имени, как например, мелодичный шепот Сешсешет Идут, или, наоборот, краткое и легкое имя Нети, похожее на крик пустынной птицы. Все остальное можно было получить в тайном доме на улице Ла-Боэси, где Джеймс удовлетворял себя быстро, с закрытыми глазами.

В восторженной реальности своей работы он все же встречал этих прекрасных дам. Они не удостаивали его взглядом, да он и сам избегал взора этих твердокаменных глаз на лицах бюстов и масок, считая его слишком уж пристальным. Джеймсу нужны были окольные пути чувств, арабески ума, паралипсисы речи и блуждания воображения. Ему нужна была двусмысленность слов, пусть даже эта неоднозначность порой выводила из себя при работе с надписями. Ну а самое главное — нужна была скрытая сторона профиля, загадочная субъективность, управляющая взвешиванием души, тайное имя, история, на которую писец указывал лишь косвенно. Потому обыденность военных, коммерческих или земледельческих перечней, от которых Джеймс не всегда мог отвертеться, все же нагоняли на него тоску.

«День 23‑й, взыскано в интендантстве: 2 кувшина зефета, 1 буханка хетжи, 2 буханки хетжатха, 2 буханки пезена, 12 уток, из которых одна отнесена главному врачу Ракхуфу…»

Услышав рычание кошек, Джеймс поднял глаза и увидел, что животные ощетинились и прижались к стене, уставившись на мерзкую черную молескиновую сумочку. «Книга Мертвых» приучила его ко многим вещам, и он просто отметил про себя, что на вилле «Нут» обитает неудовлетворенный дух покойного, любую дверь можно пройти, и поскольку в Древнем Египте словом «дверь» обозначали смерть, становилось ясно, что каждый покойник мог передвигаться по собственному желанию. Когда черная сумочка исчезла, а Селкет и Нефер успокоились, Джеймс спокойно вернулся к работе: «Во многих случаях мы не можем с уверенностью привести произношение слов на древнеегипетском языке. Помимо одного — двух исключений, они транскрибируются в стандартизованной форме, употребляемой египтологами, и это же употребление распространяется…»

* * *

На вилле начался долгий период спокойствия, ведь по сути судьба Джеймса Маршалла Уилтона решалась в душе: это была жизнь человека без собственной истории, которому хватало истории богов и фараонов. Что же касается всего того добра, что он совершал, оно было опосредованным и нередко анонимным: Джеймс выделял на помощь ближним суммы, которые не предназначал для египтологии. Единственной его роскошью были отменный виски да изредка сигара.

Португальским служанкам запрещалось прикасаться к книгам и древностям, так что в углах ютилась пыль — легкая вата, мягкая зола, тонкий серый покров. Плющ больше не подстригали, и он сгладил очертания террасы, где в уголке сам собою вырос куст гортензий, цветущий изъязвленными болезненными розами. Марна не выбросила на берега лужайки ни единого утопленника: безразлично и беспрестанно катила она свои темные воды между купами камышей, порой унося по течению шину, старую картонку, всякий мусор.

Летним днем 1966 года перед виллой остановилась пара: высокий худой мужчина под семьдесят и еще красивая, едва начинающая стареть женщина.

— Это здесь… Хотя нет… «Селена», дом назывался «Селена»… А этот — «Нут», видишь?.. «Нут»… Это какой-то другой?

— Нет-нет, это он… Я узнаю решетку, фасад… Вот только у того дома был перистиль…

— Да, «Селена»… А теперь «Нут». Поменяли название…

Антуанетта привела фразу из «Лорда Джима» Джозефа Конрада: «Мы познакомились в те опасные времена, когда вполне могли удержать в своих руках собственное добро и собственную жизнь».

Они еще немного постояли перед этим домом, скрывавшим под своей крышей радости и тревоги их запретной истории. Затем, взявшись за руки, они молча ушли, и то был лишь краткий миг из сорока лет, что они счастливо прожили вместе.

* * *

На следующий год Джеймс Маршалл Уилтон получил предложение занять важный пост в Британском музее — род деятельности, который, как уверяли, оставлял бы ему достаточно времени для занятий своими личными трудами. Он колебался, задумавшись о собственной свободе, но, с другой стороны, находясь у бездонного кладезя первоисточников, он мог бы переложить второстепенные исследования на более молодых сотрудников. Это позволило бы с удвоенным усердием посвятить время драгоценностям цариц и красоте наложниц, отдалившись от перечней кладовщиков. Две его старые кошки, которым он ни за что не навязал бы тоскливый карантин, умерли несколько месяцев тому, и Джеймса больше ничто и никто не удерживал. Если бы он перевез свою библиотеку в Лондон и компактно сложил в аттике свои древности, то мог бы остальную часть «Нут» даже сдавать. Как-то вечером он обошел всю виллу, слегка расстроенный тем, что придется ее покинуть, однако уже принял решение и велел привезти на следующий день ящики для книг. Джеймс уложил их сам в облаках пыли: толстые подклеенные тома, подшивки ежемесячных и ежегодных изданий, книги по искусству — в отличие от господина Феликса Мери-Шандо, он уделял больше внимания содержанию книг, нежели их внешнему виду. В день отъезда, после титанических трудов по перевозке, он почувствовал одновременно печаль и радость: сердцу его была дорога вилла «Нут», но разум стремился в египтологический отдел Британского музея.

«Домус и компания» подыскали жильцов. За исключением чердака, служившего Джеймсу складом да порою временным пристанищем, когда он проводил пару дней во Франции, вилла была сдана семье аптекарш, состоявшей из мадмуазель Жюльетты Муан, феминистки, ее сестры Анны-Мари, феминистки в разводе, и сына последней, Жозефа Домбретта, двадцатисемилетнего помощника аптекаря и психопата. Подвал, в частности, достался Жозефу, а его мать и тетка занимали первый и второй этажи, романтическая обстановка которых и литографии, подписанные «Л. Ф.», вместе и порознь свидетельствовали об определенном, пусть и не безусловном вкусе.

Среди всех возможных загадок загадка сестринства — одна из самых непонятных. «Женщина» «Роша» окутывала своим ароматом Анну-Мари, украшенную жемчугами «Шанель» и тщательно накрашенную. Она читала множество социологических статей, авторы которых жаловались на положение женщины, но иногда любила, попивая чай, знакомиться и с лирическими произведениями, особенно когда лил дождь. Она слушала Жюльетту Греко и даже Жака Бреля, сокрушаясь при этом, что тот не был женщиной. Анна-Мари была транжирой, хорошо готовила и страдала геморроем.

Жюльетта коротко стригла белокурые волосы, любила мужскую одежду и читала, пусть и редко, лишь детективные романы. «Ноктюрны» Шопена нравились ей не меньше джаза. В противоположность сестре, она отличалась легким характером, но при этом не боялась дискуссий. От нее тоже вкусно пахло, она хорошо готовила и страдала геморроем, но не была такой транжирой, как Анна-Мари. Если бы этих дам спросили, почему у них, феминисток, волосы не жирные, а груди не бултыхаются под свитерами цвета каменной ограды, сестры ответили бы, что заботятся о себе только ради собственного удовольствия. И в это пришлось бы поверить.

Анна-Мари взрывалась, стоило Жюльетте высказать малейшую критику, особенно в адрес Жозефа, что сверлил буравчиком дырки в дверях, точнее, в дверях ванных, которыми пользовались его мать и тетка. Это был флегматичный и прожорливый парень, у которого из-за ресничного блефарита веки напоминали ветчину. Чувствуя непоправимое и глубинное одиночество, он испытывал и другие трудности. Ему не хватало смелости начать лечение, и он предпочитал изымать из материнской аптечки регуляторы мочеиспускания, но все равно каждую ночь просыпался на секунду позже, когда моча уже открывала шлюзы и выплескивалась на ноги. Он прибегал к пеленкам, водонепроницаемым подстилкам, и его постельное белье едко пахло мочевой кислотой и каучуком. Жозеф очень грамотно выполнял работу помощника аптекаря, уделяя особенное внимание анализам мочи, которые поручали ему клиенты. Он часто проводил вечера в обществе обеих женщин, листая журналы, пусть даже порою и отвечал Жюльетте Муан агрессивным тоном, вызывавшим недовольство. Но совершенно нельзя сказать, что он ненавидел тетку, с тех пор как увидел через дырку в двери ее заостренные груди, похожие на половинки лимона, при этом одиночество было для него хоть и утомительно, но жизненно необходимо, и он старательно взращивал его, точно растение. Друзей у него не было. Когда однажды, в силу привычки, ставшей уже машинальной, он просверлил дверь чердака, то заметил там лишь алебастровое лицо, прогнавшее его взглядом.

* * *

Канули в лету времена игрока в русскую рулетку, когда мадмуазель Констанс Азаис, даже будучи временно бедной родственницей, не рискнула бы выйти на улицу без перчаток. Однако лишь слабые отголоски мая 1968 года долетали до виллы «Нут», которую, впрочем, французская терраса и перистиль лишали всяких демократических поползновений. Местные жители разве что видели, как где-то в округе тихо горела машина, одиноко стоявшая на молчаливой улице. В бакалейной лавке одна покупательница напыщенно произнесла: «Под асфальтом — пляж», — и услышала в ответ: «Под асфальтом — метро, дура ты набитая». Тем не менее Жюльетта, Анна-Мари и Жозеф продавали груды успокоительного клиентам, опасавшимся, что беспорядки докатятся и до них. Река, которая, подобно всем рекам, немало повидала на своем веку, не уносила течением ни отрубленных голов, ни раздувшихся тел. Ну а вилла «Нут» была одновременно неподвижной точкой и геометрической кривой, вечным настоящим, историческим прошлым, театральной сценой, по которой проходили фигуры и, в отличие от фигурок в часах, больше никогда не возвращались.

В Грасе Максим Лавалле руководил в одиночку небольшим заводом по производству эфирных масел, унаследованным от сестры. Ему пришлось уволить большую часть персонала, после того как распространение синтетических духов вызвало резкое падение цен. Летом 1969 года Максим умер от рака гортани. Последние месяцы были для него мучительными: после двух операций он лишился голоса и как неисправимый болтун испытывал танталовы муки. Смерть стала для него избавлением. Клод-Анри Эрвио, спокойно старевший в Лос-Анджелесе в окружении юнцов, ничего об этом не узнал.

* * *

Жозефа уже несколько раз беспокоили по поводу его эксгибиционизма у дверей школ, и в конце концов он оказался замешан в развратных действиях посерьезнее: несчастный раскрылся перед монашками. Частые рецидивы и странное поведение во время допросов повлекли за собой психиатрическую экспертизу, после которой его поместили в больницу. Она находилась совсем рядом, и Жозефу не пришлось покидать свой регион, что облегчило семейные посещения. Ну а лечение вовсе не улучшило, а лишь ухудшило его состояние. Больных потчевали бессмысленным чтением и скверной музыкой, если только не занимали в каких-нибудь тупых представлениях в бойскаутском стиле, весьма далеких от тех «драмок», что ставил некогда Маркиз.

Жюльетта Муан не смогла воздержаться от ехидных намеков — все они подразумевали, что этого досадного казуса удалось бы избежать, роди Анна-Мари вместо Жозефа девочку. Далее следовал один из паучьих поединков, традиционных для семей.

Жилье было оптимальным, арендная плата умеренной, а расположение удобным, так что сестры оставались на вилле «Нут»; к тому же дела в аптеке шли хорошо, и потому не вставал вопрос о том, чтобы переместить Или бросить торговлю. Когда Жозеф вышел из больницы, феминистки лишь попросили его поселиться в другом месте. К счастью, го-Ремыка устроился в больничную аптеку, где Посреди упаковок ваты и коробок с пилюлями Иногда разоблачался перед какой-нибудь ви-Давшей виды санитаркой. И только штатный столяр брюзжал из-за дырок в дверях, которые приходилось замазывать мастикой.

* * *

Путешествуя из Англии в Египет, Джеймс Маршалл Уилтон иногда проводил пару недель во Франции. Воспользовавшись одним из его приездов, аптекарши расторгли договор об аренде подвала, необитаемого после отъезда Жозефа. Его сдали одной санитарке по рекомендации Жюльетты, которая познакомилась с ней во время посещения психиатрической больницы.

Морисетт Латур была родом с Мартиники. Рано оставшись бездетной вдовой, женщина так и не вышла замуж. Она была черной-пречерной, с огромной грудью, красивым баритоном и густым смехом тучных женщин. В больнице она умела ласково успокаивать сумасшедших, называла их своими дитятками, за неимением собственных коричневых поросяток, и прижимала к груди головы плакавших. Вечерами штопала собственное белье, напевая старые песни рабов, а чаще — популярные шлягеры, услышанные по радио, или читала женские журналы, куря сигареты. Она тоже была одинока, чему способствовала хроническая нехватка денег, ведь большую часть своего заработка она отсылала матери. Старуха жила в деревянной лачуге, серебристой от старости и соленого воздуха, но у нее был лоток на рынке Фор-де-Франса, где перекупщицы в традиционных тюрбанах «мадрас-каланде» веселятся днями напролет, отпуская похабные шуточки. Там-то мать и продавала афродизиаки, предметы культа и брошюру под названием «Чудодейственные молитвы для исцеления всех болезней, написанные монахиней». Эта деятельность была гораздо более прибыльной, нежели ремесло ее дочери, и позволяла старухе тратить на ром и табак все деньги, которые она выманивала у Морисетт.

Последняя чахла от ностальгии по кокосовым пальмам, скалам, рыбацким деревушкам вдоль гулких бухточек. Она мысленно видела Старый форт, Белена д'Эснамбюка на пьедестале, кафе на улице Бленак и чарующие сады Балаты, где расцветали фарфоровые розы. Как ей хотелось рагу из чайота и батата, обжигающего внутренности тем перцем, что носит блаженное имя «бонда-Мам-Жак»! Но она довольствовалась вяленой треской, которую вымачивала в молоке, а затем готовила из нее котлеты во фритюре или жарила ее на масле с грудой кайенского перца и пахучими смесями, чьи испарения поднимались до аптекарш, которые часто на это жаловались.

Время от времени старый спрут с открытки, подписанной большими неуклюжими буквами, зазывал Морисетт полюбоваться им живьем, но она не могла позволить себе поездку. На сорок пятую годовщину мать прислала ей статуэтку Богоматери Лурдской и пресловутую брошюру «Чудодейственные молитвы». Одна из них предназначалась для исцеления «безумных видений и меланхолической чертовщины», и Морисетт выучила ее наизусть, чтобы читать в больнице умалишенным.

* * *

В ту же пору Жюльетта Муан завела с одной посетительницей аптеки дружеские отношения, с самого начала явно окрашенные эротизмом. Сперва она обменялась с этой худощавой дамой с золотисто-каштановыми волосами, камерным фотографом по профессии, детективами, а затем от рассуждений о преступлениях вообще подруги перешли к преступлениям под влиянием любовной страсти, к преступной, запретной страсти, к нетрадиционным связям. Отсюда оставался всего лишь шаг до применения на практике, который был быстро пройден благодаря предшествующему опыту дамы с золотисто-каштановыми волосами.

Не через какое-нибудь отверстие, просверленное Жозефом, а через распахнувшуюся настежь дверь ванной Анна-Мари застала зрелище, которое повергло ее в ужас. Дама с золотисто-каштановыми волосами восседала на табурете, в пеньюре «made in Hongkong», расстегнутом на широко расставленных ляжках и обнажавшем живот такого же массового производства да неприметные груди. Голая Жюльетта стояла перед ней на коленях, с усами из жестких лобковых волос, и с кряхтением сосала, распластав ладони между ягодицами партнерши и сиденьем табурета. На этой картине, повернутой в три четверти, не оставалась скрытой ни одна деталь, а обе героини, зажмурив глаза и оглохнув от страстных всхлипов, даже не заметили неожиданного прихода. Онемев от такого бесстыдства, Анна-Мари с трудом обрела дар речи, а затем разразилась громом напыщенных ругательств, напоминавших тирады благородных отцов на Бульваре преступлений. Она в резких выражениях сообщила даме с золотисто-каштановыми волосами, что ее поведение не отвечает этикету гостьи и что каждый волен удобно расположиться на табурете у себя дома. Ну а Жюльетту информировали о том, что с ней поговорят позже. Потрясенные преступницы, потные и обслюнявленные, практически ни на йоту не поменявшие своих поз, безмолвно сносили весь этот шквал проклятий. Жюльетта опомнилась первой и приступила к защите, вдохновленной феминизмом и сексуальной свободой, но в первую очередь ее финансовым участием в плате за квартиру. Ничего не ответив, сестра смерила ее грозным взглядом и, возмущенная тем, что ее не приняли в компанию, решительно захлопнула дверь.

Начиная с этого дня стали разыгрываться частые семейные сцены. Жюльетта ссылалась на историю Жозефа, а Анна-Мари напоминала о морали и угрозе скандала, столь вредного для торговли. Они повышали голос, не обошлось и без пощечин. Анна-Мари закипала от злости, а Жюльетта находила в этих ссорах отдушину, возможность спустить пар, оправдать собственное существование. Она черпала силы в этом конфликте, отголоски которого доносились до Морисетт, которой начинало казаться, что она у себя на работе.

Дама с золотисто-каштановыми волосами любила перемены и очень быстро пресытилась Жюльеттой Муан, но после их разрыва отношения между сестрами нисколько не улучшились. Анна-Мари с угрозой намекала, что заведет себе любовника — поступок, который привел бы к роковым последствиям для бизнеса и для дома. Она даже начала напропалую флиртовать с покупателями, но ни один не реагировал на ее авансы, зато пострадала репутация аптеки. Планы мести были расстроены, а семейные сцены с каждым днем становились все яростнее, и у Анны-Мари развилась злокачественная опухоль желудка, из-за которой она очень страдала, дыхание стало зловонным, и пришлось перенести несколько операций. Жюльетта отделывалась молчанием, всем своим видом демонстрируя, что одобряет божественную справедливость. Эта атмосфера ненависти царила до тех пор, пока Анна-Мари не умерла в 1978 году от пневмонии, которую неожиданно подхватила, пока дышала свежим воздухом на берегу Марны. Благодаря похоронам матери Жозеф оказался на кладбище — в обстановке, особенно ценимой эксгибиционистами, ведь никто не посмел бы притеснять сиротку в глубоком трауре.

* * *

В Джайпуре часто видели пожилую даму в белом, которая читала, сидя в кресле-качалке на веранде своего бунгало. Чрезвычайно тучная, она могла ходить, лишь опираясь на две трости, но ее золотисто-серебристые тяжелые пряди, низко опускавшиеся на прямые брови, все еще были красивы. Эта бывшая актриса без особого таланта трижды выходила замуж, в последний раз — за мелкого раджу, жила за его счет, а овдовев, осталась в Индии, поскольку эта страна опьянила ее так же, как Венеция некогда опьянила мадмуазель Констанс Азаис. Это была Женевьева, урожденная Ванделье, познавшая различные превратности судьбы и множество приключений. Ведь жизнь, подобно приключениям, начинается порою с катастрофы — именно так и случилось с Женевьевой, которая, тем не менее, оканчивала свои дни в достатке и покое.

Бунгало напоминало желтую собаку, лежавшую на солнце в засушливом саду, где нескончаемыми рядами тянулись хризантемы в горшках. Расположенную сбоку веранду овевали листвою ветви плюмерии, а высокие и просторные комнаты бунгало были обращены на северо-восток и сохраняли прохладу. Кухни и помещения для прислуги сгрудились бесформенным барачным лагерем рядом с кучей отбросов, которую исследовали сотни галок и временами навещали грифы. Благородные деревья: серебристые стеркулии, откуда доносилось воркование китайской горлицы, да деревья ашока, в которых на однообразный призыв медника откликался лишь голос пеночки. За десятки лет Женевьева привыкла к белому крику солнца, к прокаженным на улице, к жалобному хору шакалов, каждый вечер приветствовавших луну, к змеям и большим мертвенно-бледным паукам, гонявшим вдоль плинтусов тараканов. Лишенная собственного детства, она создала для себя другое — безмятежный и бесполезный мирок, где была счастлива и смеялась про себя, вспоминая то время, когда не смеялась вообще. Ну а Смерть Женевьева всегда представляла себе прекрасным юношей.

Когда вечернее небо воздымало свою бескрайнюю раковину, Женевьева, опираясь на трости, прогуливалась в саду, часто останавливаясь у лошади, вставшей на дыбы под купой тамарисков, — сильно стилизованной бронзовой скульптуры с подписью «Клэр Пон». Это имя не говорило Женевьеве ничего, но каждый день служанки вешали на шею лошади гирлянду мала — желтых и оранжевых бархатцев с горьким ароматом, из которых плетут ожерелья.

* * *

Летними вечерами Морисетт Латур, тоже любившая гулять, спускалась по террасе и лужайке к Марне и медленно шла вдоль берега. Низко летали мухоловки и стрижи, в ивах с обрезанными верхушками слышались негромкие звуки, а небо со стороны Парижа становилось фиолетовым. Тогда Морисетт чувствовала, как ее омывал свежий воздух, очищая от всех страданий, которые она наблюдала, слышала и осязала днем и которые словно бы к ней прилипали. Стеклянные, пустые взгляды кусавших себя за руки и хронических онанистов, беспрестанные испуганные всхлипы параноиков, лавины ругательств, изрыгаемые буйными маньяками, удары, безумные песнопения, грохот каталок, телефонные звонки и крики боли. А еще запах — старый запах страдания и страха, смешанный с едкими антисептиками и затхлостью безвкусных супов. Вечерний воздух все это изглаживал, пока воды безучастно текли.

Разменяв шестой десяток, Морисетт получила повышение, и ее перевели в Больничный центр св. Анны. Вскоре она затосковала по Марне и лужайке с дикими травами: Париж нравился ей лишь изобилием экзотических рынков, хотя манго и папайя были для нее дороговаты. Почувствовав некоторое облегчение после смерти матери, Морисетт смогла позволить себе поездку в Фор-де-Франс и сходила на кладбище у Плотины, чтобы положить цветы на могилу. Там стояло такое же, как у других, небольшое сооружение в форме квадратного писсуара с изображением голубки.

Помимо нескольких свободных нижних юбок, мать оставила лишь ожерелье в форме капусты — единственный ценный предмет. Солгав, что ухаживала за старухой, какая-то непонятная родственница завладела этим ожерельем с золотыми бусинами, что так красиво смотрится на черной коже, уступив Морисетт узковатые для нее нижние юбки, и та даже не возражала.

* * *

Подвал виллы «Нут» сдали помощнику парикмахера — Седрику Регурду́, носившему усы щеточкой. Белокурые волосы, брови и ресницы были у него почти белыми. Этот внебрачный сын рабочей не смог получить образование, которого заслуживали определенная живость ума и чувство юмора. Он любил свое ремесло, придавая большое значение эфемерным творениям, которые ставил в один ряд с произведениями искусства, проявляя в них немало фантазии. Когда к нему приходили друзья, по большей части экзотичные, поскольку его белокурость притягивала противоположности, Седрик готовил для них небольшие изысканные блюда, к которым подавал бутылку хорошего вина. Он ценил качественные вещи и хранил целую коллекцию модных журналов, стараясь защитить их от крыс, вернувшихся за несколько недель, пока подвал пустовал. Если бы Седрик знал обо всем наперед, его переживания были бы намного мучительнее, но он не ведал, что несет с собой еще не проявленное зло, едва ли заслуживая подобной участи.

Сначала появились обильное потоотделение, тяжелая усталость, приступы тошноты. Одновременно возникли страх, тревожные воспоминания об опасных ситуациях или потенциальной опасности — целый список подозрительных партнеров, а затем, после особенно тягостной ночи, пришло решение обследоваться. Результат Седрика оглушил, но сверх меры все же не удивил: уверенность даже принесла какое-то утешение. Теперь нужно было регламентировать новое положение вещей, иными словами, хранить его в тайне, насколько это возможно, невзирая на вскоре возникшую ужасную диарею, побочные эффекты от приема лекарств и еженедельные посещения больницы. Волны депрессии накатывали и отходили, подобно облакам, а сама болезнь казалась материализацией первородного греха. В детстве Седрик испытывал страх в форме стыда. В Лорьоль-сюр-Дроме, где его мать Элиза Регурду работала стегальщицей на тапочной фабрике, все друг друга знали, и там по-прежнему бытовали мелкобуржуазные предрассудки. Внебрачный ребенок, окруженный неосязаемым, но неустранимым магическим кругом, мозолил людям глаза почти так же, как и сто лет назад. К этой анахронической изоляции прибавлялось неблагоприятное материальное положение: Элиза непрестанно «сводила концы с концами», как она сама без конца твердила. Хотя другие работницы тоже были бедны, они избегали ее, а дети из коммунальной школы точно так же избегали ее сына.

Седрик проводил воскресенья за книгой или ходил в гости к художнику, которому иногда позировал. Этот человек создал у себя непривычную обстановку — нечто вроде фантастического музея, где можно было увидеть зуб нарвала, который он называл рогом единорога, двухместное биде, пресс-папье в форме надгробия, пояса целомудрия или виоль д'амур в виде женской фигуры. Узловым пунктом этой кунсткамеры, включавшей, подобно своим барочным аналогам, мумии, орлиный камень и иерихонскую розу, был гроб, который хозяин дома предназначал для себя. Его временно занимал ироничный скелет женщины в черном парике и сиреневых перчатках, державший в руках длинный мундштук. Коллекция интимных открыток, стены, расписанные пляской смерти, украшения, в которых постоянно мелькали изображения женских чресл, пышных грудей и ягодиц, соседствовавших с изображением смерти, пробудили в Седрике смутное, но глубокое отвращение ко всякой гетеросексуальности. Тем не менее он каждое воскресенье возвращался, одолеваемый этим чарующим омерзением, которое, хотя и определило его будущие наклонности, заронило в нем также семена богатого воображения.

* * *

Седрик Регурду, Жюльетта Муан и крысы были тогда единственными обитателями виллы «Нут». Прежде Жюльетта посвящала свободные часы пасьянсу и гаданию на таро в компании домработницы. Отныне она нашла себе занятие получше: записалась в бридж-клуб, забросив детективные романы и феминистские брошюрки, пылившиеся теперь в углу. Клуб давал возможность проявить свое «я» и позлословить. Седрик благоразумно покупал лекарства в аптеке дальнего района и потому избегал ее нескромных расспросов. Она часто говорила о сестре в хвалебных и даже восторженных выражениях, провозглашая ее вдохновительницей и столпом женской эмансипации. У нее также имелся целый набор занятных историй, призванных установить ее культурную репутацию, но поскольку они не были пронумерованы или рассортированы в алфавитном порядке, а память у нее слабела, случалось, она рассказывала их одному и тому же человеку по нескольку раз. Никто не осмеливался ей на это указывать. Время от времени, в хорошую погоду, Жюльетта Муан ходила гулять с племянником в Венсеннский лес. Жозеф был по натуре молчаливым, и Жюльетта Муан могла выговориться от души. Старела она некрасиво и мечтала передать кому-нибудь свою аптеку: о давнем скандале все более или менее забыли, и Жозеф, возможно, нашел бы здесь работу получше, чем в больнице. Словом, накануне своего шестьдесят первого дня рождения Жюльетта Муан подписала договор купли-продажи и порекомендовала новому владельцу племянника. Жозеф к тому же был хорошим аптекарем, а в магазине не было ни одной двери, в которой стоило бы просверлить дырку. Что же касается эксгибиционизма, Жозеф находил для себя роскошную обстановку на берегах Марны: он получал ни с чем не сравнимое удовлетворение, располагаясь в погожие летние деньки между ивами, когда мимо проплывали лодки с парнями и девушками навеселе. В такие минуты Жозеф радостно демонстрировал себя многочисленным зрителям — преимущество, которое могли обеспечить лишь театры да церкви, но там это было связано с серьезной опасностью. В зрелом возрасте Жозефу Домбретту привалило неописуемое счастье: он обнаружил крохотный заброшенный полустанок, мимо которого поезда проезжали медленно, не останавливаясь. Обомлевшие пассажиры навсегда сохраняли воспоминание о сереньком человечке, который, стоя на перроне, с блаженной улыбкой выставлял себя напоказ. Он наконец-то обрел небеса.

Жюльетта Муан еще немного прожила в квартире на вилле «Нут», после чего обосновалась в доме престарелых недалеко от Со, где с наслаждением мучила аудиторию нескончаемыми повторами, которыми сыпала без перерыва.

* * *

В это же время, на одной немецкой вилле, Хуго Дегенкамп выпил яду, дабы избежать унизительной дряхлости весьма преклонного возраста. Мужественная смерть, достойная древних, которую хорошо бы понял господин Феликс Мери-Шандо. Перед этим поступком Хуго Дегенкамп даже решил побриться. Он во всем проявлял характер.

Тогда-то и началась долгая старость Антуанетты: она осталась там же, где они жили вдвоем, одна посреди книг, рисунков и воспоминаний. С возрастом ее любовь к сильным духам переросла в неумеренную страсть, и она буквально разорялась у «Герлена». Постепенно теряя обоняние, она забывала обо всяком чувстве меры, и при ее приближении люди иногда застывали как громом пораженные.

Es ist zu viel, — говорили ей подруги.

Wirklich?[7]

И она удивленно смотрела на них старыми оливковыми глазами.

* * *

Иммунитет у Седрика заметно ухудшился, и количество некоторых клеток сократилось до четверти нормы, так что пришлось пройти лечение, чтобы не подхватить пневмоцистис каринии — частую причину смерти среди больных СПИДом, а затем каждый месяц делать специальную сложную ингаляцию. Хотя лекарство и препятствовало слишком быстрому распространению вируса, оно также сдерживало образование кровяных телец в мозговом веществе. На Седрика навалилась огромная слабость, вскоре он уже не мог стоять в парикмахерской на ногах, и пришлось уйти с работы, после чего ему всего полгода выплачивали зарплату, а затем он должен был жить на пособие. Тем не менее, благодаря приятелю, он устроился мастером по парикам в Театр дю Шатле — платили мало, но можно было работать сидя. Актеры и танцоры были с ним особенно любезны, но, несмотря на эту душевную атмосферу, ему иногда приходилось обслуживать до двадцати пяти париков в день — такое положение вещей, в сочетании с дорогой от дома до Парижа, его изматывало. По воскресеньям он отсыпался, все же порой находя в себе силы написать матери.

Дорогая мама,

надеюсь, у тебя все по возможности хорошо. А у меня все очень хорошо, я больше не работаю парикмахером и нашел себе место гораздо интереснее во всех отношениях. Теперь я часть огромного ансамбля Театра дю Шатле и без конца укладываю прически… Это потрясающе, и работа мне очень нравится. Одним словом, я поднялся по социальной лестнице. Надеюсь, ты больше не страдаешь от своего ревматизма, и я с радостью приеду повидать тебя летом. Береги себя, мама. Целую тебя от всего сердца.

Твой любящий сын, Седрик.

Р. S. В Париже изумительные показы мод, и на них демонстрируют необычные прически. Я изредка туда хожу.

Летом Седрику назначили лекарство от токсоплазмоза, из-за которого в левом глазу отслоилась сетчатка: изображение стало туманным и искаженным, а лазерную операцию врачи сочли слишком рискованной. Тогда Седрику пришлось отказаться даже от работы мастера по парикам, а редкие друзья окончательно от него отдалились, и он потерял нескольких, пораженных тем же недугом.

Каждое утро после пробуждения он внезапно осознавал реальную ситуацию, его вновь охватывал ужас, сон заканчивался и начинался действительный кошмар. Однажды он увидел молодую крысу, которая без страха смотрела на него, сидя на заднице и скрестив перед собой тонкие розовые лапки. Крыса с внимательным видом склонила голову на плечо, а через пару минут спокойно ушла через вентиляционное отверстие. На следующий день, в тот же час, Седрик увидел ту же крысу на том же месте и вечером, перед сном, оставил для нее сухарик. Еще через день он отважился протянуть ей крутое яйцо. Крыса помедлила, осторожно взглянула и очень быстро откусила, не задев зубами пальцев Седрика. Вскоре этот утренний подарок превратился в ритуал, а затем подарки сменились играми. Крыса получила имя Астерикс и была настолько рассудительной, что никогда не появлялась при социальной работнице и медсестре, приходивших проведать Седрика, — двух фефелах, которые всячески его гнобили:

— Небось, СПИД‑то тебе не по почте прислали?.. Ну так знай помалкивай. Не от деда ж он тебе в наследство достался?

Дорогая мама,

сейчас у меня столько работы, что невозможно приехать к тебе в Лорьоль-сюр-Дром. У меня теперь есть кот по кличке Астерикс, он очень славный. Кроме того у меня легкое расстройство желудка, но я надеюсь, что мое письмо застанет тебя в добром здравии. Возможно, получится приехать к тебе зимой.

Очень крепко целую, Седрик.

Он отощал от убийственной диареи и каждодневной рвоты, нередко страдал от воспаления ануса и кровотечений. Изъязвленная рана во рту и грибок трахеи, вкупе с кашлем из-за частых бронхитов, мешали говорить, хотя разговаривать было почти не с кем, если не считать Астерикса. Болели уши, но с ума сводила прежде всего острая боль за левым глазом, который постоянно грозил новыми воспалениями. Седрик пока еще воспринимал свет, но больше всего проблем вызывали гладкие и выпуклые поверхности. Руки слушались довольно хорошо, и он соорудил маленькие качели для Астерикса, который проявлял игривый и даже озорной нрав.

Дарагой Седрик,

рада что у тебя есть робота и кот У меня все нормально если не щитать что я на силу свожу канцы с канцами а ешче что я сечас в доме пристарелых. С рематизьмом у меня пока нормально. Я всегда говорила если б ты женился это было бы лучче для желутка. Легулярное петание я ж тебе говорила. Подумай над жинидьбой. Шлю тебе на деньрождение пирох. С деньрождением дорогой Седрик.

твоя Мама Регурду Элиза

Он проходил непрерывные обследования, и дозы лекарств росли. Волосы Седрика, некогда сильные и вьющиеся, из-за химиотерапии стали тусклыми и ломкими. Он все еще был самолюбив и надеялся, что это незаметно, когда изредка выходил на улицу, опираясь на очень модный зонтик, поскольку трость слишком уж явно его выдавала. Его бедное жилище, которое он обустроил вначале с удивительной ловкостью, погрузилось в отвратительный хаос, несмотря на отчаянное стремление к изяществу и старания его поддерживать. Его ужасно угнетали еженедельные внутривенные вливания в больнице. Он видел там других больных, превратившихся в скелеты, которых возили на креслах-каталках, бедолаг, изукрашенных черной проказой Капоши или ослепших от глазного герпеса, и впадал в панику. Порой приходилось ждать своей очереди до позднего вечера, и тогда, в ужасе от нависшего Дамоклова меча, умирая от изнурения, свесив голову и упершись локтями в колени, он спрашивал себя, не лучше ли с этим покончить. Однако он напоминал козу господина Сегена, которая «сопротивлялась всю ночь, а наутро ее все равно съели… Она сказала себе, не лучше ли было бы сдаться сразу, но затем спохватилась и вновь заняла оборону».

Он боролся изо всех сил. Астерикс стал совсем ручным, и у Седрика осталось единственное удовольствие — кормить его да играть с ним, но, искусанный блохами и обезумевший от страха подхватить новую болезнь, он решил все же прогнать крысу. Седрик закричал, захлопал в ладоши, стал жестикулировать. Крыса невозмутимо посмотрела на него, а затем, вдруг снова став дикой, оскалилась, после чего наконец ушла на берега реки — к соседским мусорным ящикам.

Дорогая мама,

у меня все нормально, но мой кот сбежал. Очень устаю на работе. Надеюсь, до скорого. Твой преданный сын, Седрик

* * *

После отъезда Жюльетты Муан второй этаж был сдан Иву Клаверу, он же Эрве Дюкасс, он же Георг Шнайдер, а первый достался некоей мадмуазель Моник Лаланд.

Ив Клавер был высоким мужчиной с прямыми и унылыми желтыми волосами и говорил чрезвычайно медленно. Он служил страховым агентом и специализировался на экспертизе катастроф. Именно его отправляла фирма на места обрушения потолков и затопления квартир, ведь у него была целая изощренная система обнаружения улик и он, как никто другой, умел находить остатки пропитанной бензином тряпки или клапан, по забывчивости оставленный открытым. Если бы подобную систему применили к самому Иву Клаверу, для него она, наверное, оказалась бы фатальной. Одно время он жил, очевидно, под именем Эрве Дюкасса, хотя это и вызывает сомнения, или, возможно, под именем аббата Гюстава Дюкасса, вероятно, священника, лишенного сана или даже совершившего святотатство, отлученного от Церкви, возможно, еще и в результате какой-то грязной истории, связанной с моральным обликом или с растратой — в этом тоже не было никакой уверенности, и никто не знал, действительно ли он был аббатом Гюставом Дюкассом. Покойный господин Феликс Мери-Шандо без колебаний связал бы это имя с псевдонимом Лотреамона, но на самом деле задолго до поэта жил еще один Лотреамон, дворянин, слывший «опасной личностью, способной на все». О нем мало что известно, не считая того, что он предавался алхимии, вместе с Роганом составил заговор против Людовика XIV и был смертельно ранен во время своего задержания. Что касается Эрве Дюкасса, его смутные следы были обнаружены в Бельгии, в рамках подозрительной банковской истории, с годами почти изгладившейся из памяти. Впрочем, не удалось установить ни малейшей связи (хотя и ни малейшего разрыва) между Эрве Дюкассом (или же аббатом Гюставом Дюкассом), Ивом Клавером и Георгом Шнайдером. Один из них, похоже, служил некоторое время в Иностранном легионе или производил пытки в гестапо, причем одно не исключает другого, скорее, наоборот: этот Шнайдер, или Дюкасс, если Дюкасс вообще существовал, по-видимому, и впрямь был «способен на все», точь-в-точь как первый Лотреамон. Он даже стал смирным жильцом на вилле «Нут», где повсюду висел кухонный смрад, и порою по вечерам можно было услышать лишь его радиоприемник, если только Ив Клавер не уходил из дома, а возвращался он поздно, никого не беспокоя.

Моник Лаланд, совсем напротив, шумно заявляла о своем присутствии. Она работала в турагентстве, целый день контактировала с людьми, и потому одиночество и тишина были для нее невыносимы. Она носила готовое платье высшего качества, а глаза ее наполовину скрывались за толстыми стеклами очков — вид у нее был невыразительный, и она очень хорошо справлялась со своей работой между телефоном, компьютером и клиентом, чувствуя себя как рыба в воде в этой тупой атмосфере ровного непрерывного возбуждения, которую она окуривала бесчисленными сигаретами. Ее ценило начальство, и к ней хорошо относились коллеги, она каждый день путешествовала по каталогам агентства, да и сами ее реальные путешествия сливались с цветными фотографиями, которые она там видела. Моник Лаланд непринужденно прогуливалась посреди их шаблонности и заученного в агентстве лексикона. Там всегда были пальмы и бикини.

Возвращаясь домой, она первым делом устремлялась к телевизору, хотя никаких передач не слушала и не смотрела. Достаточно было просто воспринимать любые слова, звуки, мелодии. Лишь когда в конце недели Моник Лаланд доделывала работу по дому и приводила в порядок руки, она садилась в войлочных тапках перед экраном, чтобы посмотреть какой-нибудь лихо закрученный сериал.

Из дома она выходила непременно с компанией и не могла представить себе отпуск без общества других людей. Когда потухала последняя сигарета, она выключала телевизор, и только сон избавлял ее от нее же самой. Если она случайно слышала, как очень поздно ночью возвращался Ив Клавер, то стара-лась поскорее снова заснуть.

Китайская притча о человеке, который не мог увидеть себя в бурлящей воде фонтана, но различил там свое лицо, как только она улеглась, повергла бы Моник Лаланд в ступор.

* * *

Дарагой Седрик,

паласатый кот Пампон ты ж его помнишь прожыл 15 лет. У нево была харошая жызнь хоть я и сводила канцы с канцами и дила идут все хуже и хуже по тому што ежимесячной ренты нехватает. В наши дни старики и окалеть могут вот о чем я думаю. Вериги себя незабывай типло одиватся скоро зема. Целую тибя твоя мама Регурду Элиза

Поражен оказался и правый глаз, и вскоре Седрику стали отказывать ноги, так что несколько ступенек, ведущих в подвал, представляли мучительное препятствие. Больница обеспечивала всем необходимым для внутривенных вливаний, которые приходящая медсестра проводила два раза в день. Стали сильно болеть ноги, почти разрушился желудок, и Седрик питался теперь лишь молочной мукой, сбыту которой так энергично содействовала Шанталь Гренье, но не всегда удавалось удержать пищу в желудке. Когда Седрик больше не мог сам вставать, пришлось его госпитализировать. Одним зимним утром приехала седоволосая женщина, навьюченная свертками и пластиковыми пакетами. Она отказывалась понимать, что у ее сына СПИД и он скоро умрет, не в силах узнать его в этом бледном лежачем больном, в этой бородавчатой мумии с проступающими под кожей костями. Она громко разрыдалась, утирая сопли тыльной стороной ладони и причитая сорванным голосом, который то повышался, то понижался каскадом. Сам же Седрик слабо стонал на туманном морфийном дне. За два дня до смерти, еще способный говорить, он сказал: «Я как будто обращаюсь в прах».

После того как Седрик умер и подвал опустел, Астерикс однажды туда зашел, возможно, случайно. Он остановился на пороге того, что было комнатой, понюхал воздух, с любопытством и недоверием шагнул вперед, а затем, увидев, что там никого нет, ушел так медленно, как может уйти разочарованная крыса.

* * *

Никто никогда не узнает, появлялась ли черная молескиновая сумочка, когда ее некому было увидеть и возвращалась ли она порою на чердак, где царила тишина. Никто не узнает и того, по-прежнему ли сворачивалась гадюкой веревка, какой ее ясновидчески увидела мадмуазель Пон, или же видение ограничивалось лишь наружными поверхностями. Нам также неведомо, куда уходят призраки, когда исчезает место их обитания, и что способно после этого остаться в его обломках. О такого рода вещах, подобно всем рекам, знала, наверное, одна лишь Марна, что так медленно струилась между кустами, пастбищами, чах-лыми плавнями.

В соответствии со статусом дома, где обитают привидения, изменился и сам запах виллы «Нут». Теперь он напоминал могильный дух шампиньонниц, угрюмое дыхание селитры и сгнившей листвы, затхлость грунта, который вскрывают после долгого сна: мрачный склеп. То был запах грибка, сероватой плесени, приютившейся на стенах не только в подвале, но уже и на первом этаже, тихой сапой проникшей внутрь сырого фундамента. Плесень поселилась там уже давно, так что никто этого не заметил, и медленно точила материал стен. Больше всего пострадал подвал, но поскольку он оставался необитаемым, на этом все и закончилось.

Терраса была заброшена, а лужайка «предана забвению» в духе Рембо. Заросли по берегам Марны стали такими густыми, что не видно было утопленников, проплывавших по течению, а затем чуть дальше цеплявшихся за корни, которые удерживали их своими корявыми руками. Там-то их и находили — задушенных, искалеченных, и тогда бульварная пресса могла поживиться на славу этими серийными убийствами. Вспоминали Джека-Потрошителя. Полиция была в растерянности, а убийца и его жертвы уже стали частью мифа, превратившись в легенду. Убийца примкнул к пожирающему Молоху и Синей бороде, а жертвы обратились в окровавленных женщин из древних плачей или же растворились в матовой белизне прачек Смерти, страждущих душ вдоль прибрежных ивняков.

* * *

Восьмидесятилетний Джеймс Маршалл Уилтон умер в Лондоне от остановки сердца во сне. Отправившись к своим тысячелетним любовницам со змеевидными глазами, он просто и легко вошел в ту дверь, что символизировала у древних египтян смертельный переход. Сухопарый и смуглый, в последние годы он сам напоминал мумии фараонов со снятыми повязками, лежащие в витринах музеев. Его похоронили на очаровательном кладбище Церкви св. Иоанна в Хэмпстеде, неподалеку от могилы Констебля, посреди буйного плюща, под деревьями с полчищами птиц.

Одна из его племянниц, мадмуазель Сеголен Барбье, француженка, унаследовала огромное состояние Джеймса Маршалла Уилтона. Очень острый и несоразмерный нос, а также длинные худые ноги придавали ей сходство с цаплей, голос у нее был при этом писклявый, и она негромко гундосила.

В сопровождении двух архитекторов, подрядчика, маклера и поверенного, человечка в красных пятнах, к которому она питала слабость, Сеголен Барбье впервые приехала на виллу «Нут» в марте 1995 года. Подрядчик и архитекторы ахнули от ужаса, обнаружив грибок, и встреча была назначена на следующей неделе в кабинете поверенного. Тем временем составили сметы и подсчитали стоимость участка, и оказалось, что ассенизация виллы потребует астрономических сумм, не считая общего ремонта и неизбежной модернизации. Арендной платы явно не хватит для покрытия расходов, и игра не будет стоить свеч, тогда как земля, напротив, обладала весьма значительной стоимостью. Если на месте виллы построить роскошное здание, захватывающее и лужайку, которую глупо оставлять неиспользованной, это принесло бы изрядный доход. Архитекторы горячились, рисовали на скорую руку, жестикулировали, говорили о захватывающей панораме Марны и зелени. Маклер потирал руки, упоминая о налоговых выгодах. Поверенный тоже производил расчеты и подчеркивал, что, учитывая объем наследства, расходы на строительство, даже значительно завышенные по сравнению с первыми выкладками, не будут представлять никаких проблем. «Селена»/«Нут» свой век отжила, ведь ничто не вечно под луной.

Поверенный, которого поддержала Сеголен Барбье («Дом принадлежит мне, и я доведу это до всеобщего сведения: сами потом выпутывайтесь…»), сумел весьма удачно расторгнуть договор об аренде, и жильцы съехали без возражений, при минимальной компенсации убытков. К тому же Моник Лаланд получила возможность снять квартиру коллеги, расположенную очень близко от места ее работы, а Ив Клавер привык выкручиваться из затруднений и никогда слишком долго не занимал одно и то же жилье. Поэтому он уехал вместе со самой скудной мебелью и чемоданом в темных пятнах, а Моник Лаланд перевезла свои большие кресла, провонявшие сигаретным дымом, и свой аккуратно упакованный телевизор. До чердака крысы не добрались, и там все оставалось нетронутым, а приклеенные ярлычки уже начинали желтеть. Сеголен Барбье, ее поверенный и маклер никак не могли распродать египетские древности и документы, сложенные на чердаке, но затем нашли наконец покупателя — музей большого провинциального города. Мадмуазель Сеголен Барбье могла бы продать мумии гораздо выгоднее в те времена, когда их стирали в порошок для приготовления афродизиака, но об этой детали она не знала, и главное, изменилась сама жизнь.

* * *

Целое столетие возвышался над рекой неоклассический фасад виллы с голубой шиферной кровлей и розовыми дымоходами. Целое столетие разыгрывались здесь комедии и драмы, слышался смех, рыдания, крики, тявканье пекинесов, мяуканье кошек, карканье ворона, попискивание крыс, потрескивание топленого жира, гул отопительного котла, пение кранов, голос скрипки, стук швейной машинки, бурлескные возгласы конкурсантов, икание радио и телевизора. Целое столетие витали между этими стенами испарения, отдушки, затхлые запахи, смрад, дуновения, благоухание, зловоние, ароматы. Целое столетие сменялись разношерстная мебель, книги, картины, жесты людей, их фигуры, по которым пробегали солнце и тень, — от неистовой красоты Констанс Азаис до разложившегося трупа Жерома Лабиля. Целое столетие проживала «Селена» свой жребий: этот дом населяли живые, но в нем обитал мертвец. И вот теперь сама она должна была умереть, но способен ли дом с привидениями обитать в другом месте? Куда уходят изгнанные призраки? Ведь у домов могил нет.

Ранним утром, пока небо еще низко нависало над землей, приехали грузовики и экскаватор — оранжевый жук-богомол. Послышались крики и удары, и затем, в облаке розовой пыли, железные зубья откусили первый дымоход. С прибрежных ив вспорхнули птицы, а черная река все так же безучастно гнала свои воды.

Загрузка...