— А такому, — охотно откликнулась польщенная вниманием Анна Марковна, — который там, на небесех, главный ходатай по некрещеным душам. Который самой Клеопатре-царице некрещеных сродников отмолил.
Николай, узнав старушонку по голосу — это был тот самый колокольчатый голосок, — попытался разглядеть ее, хотя взгляд уже с трудом фокусировался на объекте: да, это была она, грачанская шептунья, третьего дня так искренне поделившаяся с ним его же бедой, только сегодня она уже приняла рюмочку и прямо-таки сияла приятной старушечье-девичьей, чуть лукавой улыбкой, и маленькие ее глазки замаслились от выпитого в тепле.
— Надо же, самой Клеопатре! — Полина, похоже, начинала терять терпение. — А знаешь ли ты, Марковна, когда жила твоя Клеопатра? Она еще до рождества Христова жила, при самом Юлии Цезаре, и не только при самом, а прям-таки, извини, с самим. Так что не сходятся у тебя концы с концами никак. Это из тебя, Марковна, древние мифы посыпались пополам с бабушкиными сказками…
— Кино надо смотреть, бабуся, кино! — выкрикнул какой-то бесцеремонный парень с другого конца стола, но тут уж и Серафима Никифоровна не выдержала, фыркнула, разразилась репликой в своем когдатошнем стиле:
— Напридумывают же!.. Конец двадцатого века, а у них то Клеопатры, то наговоры, то заговоры, то, понимаете, домовые по чердакам так и шастают, как кошаки! Хоть бы при гостях меня не позорила, Аннушка! Ты в каком веке живешь?
— Это верно: темные мы, темные, ничего-то про эти дела не знам, — призналась за себя и за всех соседка Натальи. Женщина она была рослая, мощного сложения и еще не старая, сидела прямо, скрестив руки на груди, и возвышалась на грачанском конце стола вроде степного истукана. — Иной раз и захочется помолиться, да не просто так, не своими словами, а как положено, и чтобы все было как положено, а как положено — и не знает никто. Из темноты вышли и в темноте сгинем, вот и весь сказ.
Старушонка Анна Марковна всем в ответ кивала и улыбалась своей лукавой улыбкой, словно соглашаясь со всеми, словно радуясь каждому обращенному к ней слову, а потом вдруг сказала своим колокольчатым голоском:
— Отжили мы свой век, Серафимушка, а за нынешним разве угонишься? Только порастрясешься, как сено с возу — ни людям, ни Богу, а на дорогу… Пора, Серафимушка, собираться совсем. Уже и детки наши в одной земле лежат, а мы все по ухабам да по ухабам…
— Земля им пухом, деткам, — деловито подхватила женщина-истукан. — Земля им пухом, касатикам.
Анна Марковна согласно кивнула, за ней, замешкавшись, и Серафима Никифоровна:
— Земля им пухом…
Все потянулись к стаканам, выпили в тишине, потом опять заговорили-загомонили. Вскоре начался повальный исход гостей. Первым, как водится, откланялось и убыло начальство, за ним и прочие мамины сослуживцы разъехались по домам жить дальше. Из институтских остались только теткины подруги да случайная мужская компания, человек пять одетых, с пыжиками в руках — этих задерживал тот самый горластый молодой человек, рекомендовавший Анне Марковне кино про Клеопатру с Цезарем.
— Пошли-пошли, Виктор Леонидович, пора и честь знать, — упрашивали его в несколько голосов. — Вы уж простите, он парень хороший, просто на это дело немного слаб. Давай, Витюш, отрывай свою эту самую!..
— Не могу! — радостно признавался пухлощекий, добродушного вида Витюша, улыбаясь и дурашливо дергаясь: видите, мол, не оторваться ни от стола, ни от стула. — Прилип, ребятки! Пока на посошок не приму — ну никак!
— Давай, не тяни, — соглашались одни, другие говорили «будет, хватит», третьи сконфуженно разводили руками, извиняясь за сослуживца, один Витюша под шумок замечательно сокрушался и хлобыстал то на посошок, то на правую, то на левую ножку…
— Давай, братан, — веско произнес Сапрыкин, подсаживаясь и кладя руку Витюше на плечо. — Давай по последней, а там, так и быть, помогу тебе оторваться…
— Да что вы, зачем, не надо, — институтские, почувствовав исходивший от Сапрыкина запах серы, засуетились. — Мы сами, вы только не обижайтесь, он мировой парень, щас мы его… Кончай, Костюгов! — Витюшу затормошили, схватили под мышки, нахлобучили на голову шапку, но Сапрыкин, ни на кого не глядя, отрезал:
— Я сказал — по последней! — и так-таки хлопнул с Костюговым по полстакана, только потом отдал товарищам на поруки.
— Изгаляешься? — мрачно поинтересовалась Полина, когда Костюгова вывели, но Сапрыкин, завертевшись, куда-то слинял без ответа.
— Кажется, утром жена этого парня звонила, — припомнил Николай. — Просила пить не давать.
— Теперь-то уж чего, — сказала Полина. — Прямо детский сад пополам с дурдомом…
Чуть погодя засуетились, засобирались, расцеловались и завеселевшей стайкой отправились на вокзал грачанские старики и старухи. По уходе их бабушка прилегла на диване в маленькой комнате; Николай, посидев в кресле подле нее и послушав, как успокаивается ее свистящее, постанывающее дыхание, тихонько вышел, прикрыл за собой дверь и задумался. Идти не хотелось ни в комнату, ни в кухню, куда потихоньку откочевала вся молодежь; вдруг раздался входной звонок — он пошел в прихожую открывать. За дверью обнаружился опять-таки Костюгов, тот самый, только немного другой: всклокоченный, без шапки, с замерзшей ухмылкой и остекленевшим орлиным взором.
— А вот и я! Извини, если что… Можно? — спросил он, не двигаясь с места, хотя Николай отступил, пропуская гостя. — Сделаем одну, а? Только одну, за Надежду Ивановну… Идет?
— Проходи, — сказал Николай, глядя своими пустыми глазами в остекленевшие глаза Костюгова, но снизу уже топали, пыхтели, уже кричали, взбегая по лестнице:
— Назад, Костюгов!
— Кончай, ты что обещал?!
И даже:
— Стой, сукин сын, ни с места!
— Одну только рюмочку, мужики, одну! — взмолился Костюгов, почему-то не решаясь нырнуть в квартиру, и тут настигли его, схватили за руки, поволокли вниз раздосадованные сослуживцы — арестованный Костюгов изворачивался и вопил своим приставам:
— Мужики! Братцы! Юрий Николаевич, Саня, только одну! Последнюю, Саня, за здоровье Надежды Ивановны и точка, завязываем, мужики! Саня!
— Молчи, идиот! — ответствовал, должно быть, Саня, а на пороге вместо Костюгова возник взъерошенный парень с двумя шапками в руках, прижал обе к груди и стал извиняться за сотоварища.
— Все нормально. Все нормально, — повторял Николай каким-то не своим, смурным голосом.
— А что такое, что случилось? — заволновались у него за спиной; Николай захлопнул дверь, обернулся к Сапрыкину и Толику Шварцу, бывшему своему однокласснику, и тем же новым, не совсем своим голосом произнес:
— Ничего, все нормально, ребята шапку забыли.
Сапрыкин булькнул горлом, развернулся и пошел по коридору обратно в большую комнату, а Толик Шварц повел Николая на кухню, куда набилась, чуть ли не в два этажа, молодежь: вся Николаева команда, в основном парни, плюс Натальины девицы-волшебницы. Образовалась гремучая смесь, компоненты которой в сплошном дыму активно реагировали друг с другом. Николая уважили, посадили на табуретку, с которой вспорхнули Егор и Зойка, выпили с ним за маму, потом — потом оставили, слава богу, в покое, возобновили прерванный треп; Николай, оказавшись среди своих, благополучно выпал в осадок. Голову стягивало горячим тяжелым обручем, в теле стоял сплошной стон, лом, звон; вдобавок ко всему, сообразил Николай, он просто-напросто жестоко устал. А гремучая смесь вокруг опять пошла реагировать: кому-то некуда было положить руку, разве что на плечо соседке, кому-то облили водкой единственное приличное платье и подол платья затрепетал, приоткрывая очень даже приличные ножки, а водку здесь доставали не посредством Сапрыкина, а из холодильника, по-свойски. И вся эта разгорающаяся возня, вся эта, никакими смертями необоримая, молодая охота к жизни перла и перла, взбухала на водке, набирала обороты, чем-то напоминая Николаю отъезжающий куда-то в ночь и в сторону поезд — маму проехали, оставили одну в мерзлой земле и ехали себе с песнями дальше. Даже его, бродягу, пригрели в своем купе.
Он встал и пошел.
— Ты куда, Калмык?
— Пойду прилягу, умаялся. А вы бы шли в большую комнату, там только свои остались. И закуски навалом, — говорил он, пробираясь по ногам вон из кухни.
Бабушка во сне постанывала и посвистывала. Он опустился в кресло подле дивана, закрыл глаза и в полыхнувшем свете увидел длиннорукого санитара, по-медвежьи… «Ни фига, — сказал он, открывая глаза. — Этот номер не пройдет, паря». Комната, заставленная лишней мебелью, опрокидывалась плавно, вроде кузова самосвала, а то начинала воздушно оборачиваться вокруг оси, будто подвешенная. «Но это водка, — подумал он. — Это нормально».
За дверью, в коридоре, послышались шепотки, топот, скрип половиц — ребята из кухни перебирались в большую комнату. Потом дверь открылась, вошла Наталья.
— Спишь? — спросила она шепотом.
— Нет.
Она присела на подлокотник кресла, прислушалась к сиплому, тяжкому дыханию бабушки.
— Умаялась, бедная… Ты в порядке? Ты просто хочешь побыть один, да?
Он кивнул.
— Ладно, — согласилась она, наклонилась и поцеловала его долгим влажным Натальиным поцелуем, когда-то моментально вышибавшим все пробки в юноше Калмыкове. Поцелуй был, как полет камня, брошенного в глубокий колодец, с очень дальним, нездешним всплеском из прошлой жизни. Николай, прижатый к спинке кресла, сидел в продолжение полета недвижно и безучастно, и руки его лежали как лежали, бессильно и неподвижно.
— Я совсем пьяная, — призналась Наталья, убирая прядь за ухо, потом легко встала и вышла.
А он остался сидеть. Поцелуй звучал еще долго — и на губах, и отголосками, шепотками в крови. «Хорошо бы заснуть, — подумал он. — Чепуха какая-то».
Хорошо бы заснуть и не думать о длинноруком медведе в белом халате. Он осторожно прикрыл глаза: тотчас белым пятном проступило мертвое, чужое лицо в гробу, оттаявшие мамины волосы. «Бедная, что с тобой сделали», — сказал он, хотя что-то мешало называть мамой то, что захоронили на кладбище. Просто наперед выскакивали всякие такие обкатанные слова, умеющие заговаривать, завораживать боль и страх, вот он и говорил, но потом понял, что называет боль и страх условными, ненастоящими именами, испугался и не выдержал, открыл глаза. Не получалось спать. Не получалось сна. А только провальная, бездонная жуть.
Потом вошла тетка.
— Спит?
— Спит.
Тетка вздохнула, прикрыла за собой дверь.
— Что будем делать, малыш? Может, оставим ее здесь?
— Я не сплю, — хриплым механическим голосом объявила бабушка. — Уже встаю, Полечка. Сейчас.
— Вот и хорошо. Вставай, мама. Я пошлю кого-нибудь из ребят за такси. Как ты себя чувствуешь?
— Я хорошо отдохнула, — так же механически произнесла бабушка.
— Вот и хорошо. А ты поспи, малыш. — Полина наклонилась к нему, потрепала по волосам и шепнула: — Сапрыкину водки не давать, понял?
Он сказал «угу».
— Остальное, мол, на девять дней, — подсказала тетка, с тем и ушла.
— Чего? — не поняла бабушка.
— Та-а…
— Застегни мне сапоги, — попросила Серафима Никифоровна, спустив ноги на пол.
Николай застегнул, сел рядышком, пока она переводила дух и смотрела в пол, додумывая со сна свою тягучую угрюмую мысль, потом помог бабушке встать, а сам завалился на ее место.
— Пора, — сказала бабушка, додумав мысль до конца. — Пора собираться. Посмотри там черный платок, пожалуйста. Спасибо. А ты что, опять остаешься?
— Угу, — сказал он, укрываясь пледом.
Она озадаченно посмотрела, потопталась на своих слабых ножках, но ничего не сказала, заковыляла к двери.
— А это правда, бабуль, что церковь грачанскую дед Иван взрывал? — спросил он, закрывая глаза.
— Церковь? — удивилась Серафима Никифоровна, подумала, потом спросила: — А что это ты?
— Мне мама рассказывала, давно еще.
— Чепуха. Церковь военные взрывали, саперы, а Иван только присутствовал, по должности. А ты что, вроде Полины — тоже в верующие подался?
— Да нет, — заверил он мрачно. — Только какого черта вы эту мафию трогали, не понимаю.
— А тогда все трогали, сынок, — сказала бабушка, и эта странная обмолвка — «сынок» — царапнула слух. — Ты же знаешь, какие были перегибы, ладно бы только церковь… — Она оперлась на ручку двери, перевела дух. — Ты завтра появишься?
— Обязательно.
— Приезжай пораньше, — сказала бабушка. — Все трогали — такое время было. Разобрали по кирпичику церковь, сложили школу, а из школы — всех на войну…
Бабушка потопталась, словно еще хотела что-то сказать, потопталась и вышла. А он остался лежать.
Он лежал в темной комнате под пледом, истерзанный, совсем один. В огромной заледенелой стране без предела, в огромном запущенном фабричном городе, в маленькой темной комнате, загроможденной мебелью, больной звереныш. Человек без мамы. Засыпая под деловитую, слаженную суету приборки — за дверью подметали, выносили на кухню и мыли посуду, складывали столы — он думал о том, что если лишение себя жизни считается великим грехом, то и нелюбовь к себе тоже, по логике, неугодна Богу. По логике. «Это можно сформулировать математически», — думал он, и не слышал, почти не слышал, не пожелал услышать, как тихо, на цыпочках, вошел Сапрыкин, шепотом спросил:
— Колян, я возьму бутылочку на похмел, хоре? — и, не дождавшись ответа, прошел к балкону, потом бесшумно вышел.
И еще кто-то заглядывал попрощаться. Он спал.
Слышно было, как все переместились в прихожую, долго топтались там, по одному выходили, а он лежал и готовился к одиночеству, к окончательному одиночеству в пустой квартире. «Они все уйдут», — думал он, не веря, но вот дверь хлопнула, захлопнулась, он остался один, нет, кто-то еще остался — осталась? — выключила свет в прихожей, пошла по комнатам, выключая повсюду свет, в полной темноте вошла, пошатываясь, села в кресло подле дивана и замерла.
Наталья осталась.
«Наташка, — подумал он. — Осталась». Он так и знал. Так должно было быть, хотя по грачанским меркам оно, конечно, скандал. Ему полегчало, ледяная страна за окнами отступила, отлетела с балкона в свои заснеженные беспределы. Он стянул с головы плед, взглянул в ее сторону и увидел пыхающий огонек: Наталья курила.
— Не спишь? — спросила она неожиданно сиплым голосом.
— Не знаю. Вроде нет. Спасибо, что осталась.
Она хмыкнула.
— Пожалуйста. Спи давай. Я ненадолго, подежурю, так сказать, потом поеду. Так что давай, спи.
— Ладно, — согласился он, отвернулся к стенке, закрыл глаза. Голос у нее был здорово поддатый, слова спотыкались. Он лежал и слушал, как Наталья затягивается, как выдыхает дым.
— А почему не постелил? — определила она на ощупь. — Почему в одежке?
— Да ну, — буркнул Николай, но она заставила его встать, постелила постель, ему ничего не оставалось, как раздеться и нырнуть под мамино одеяло. Всей кожей ощущалось, какое оно мамино, одеяло, какое несвежее и родное. «Бог мой, — подумал он с тоской ни о чем. — Бог мой», — подумал он, пытаясь уплыть в привычную свою тоску, в усталость, но что-то крепко держало его на привязи, — Наталья, конечно, и никуда он не уплывал, только привязь натягивалась и вибрировала, а потом — потом он услышал всхлипы. Наталья плакала.
— Эй, — позвал он. — Наташка. Ты чего?
Она не отвечала, всхлипывала, а он лежал на боку, не имея сил на сочувствие.
— Ну что ты молчишь? — попрекнула она. — Что ты лежишь и молчишь?
— А что говорить?..
— Ничего… Хоть что-нибудь. Не плачь, скажи.
— Не плачь.
— «Иди ко мне, ляг рядом». Даже этого не можешь сказать, да?
— Могу.
— А фиг тебе… Тебе же никто не нужен, у тебя горе, ты у нас самый главный. Нашел свое горе и теперь будешь с ним возюкаться. А Наташка что, Наташка сама придет, не может же она бросить Коленьку одного в этой квартире… Ой, ну и назюзюкалась я…
— Я проклятый, Наташка, — сказал он.
— Ты не проклятый, ты бревно, бревно бесчувственное, вот ты кто, Калмыков. — Она встала с кресла, сделала два неверных шага и плюхнулась на диван, на него, припала поверх одеяла к его груди и забормотала: — Ты бы видел себя сегодня со стороны — аж черный, белый как смерть и черный, больно смотреть… Обними меня, а то я куда-то падаю. Такой, как на черно-белой фотографии, слишком контрастной: много черного, много белого…
— Потому и бревно, — пробормотал он, выпрастывая руки из-под одеяла. — Потому что проклятый.
— Крепче. Вот так. И забудь это слово, как дурной сон. Будет теперь носиться с ним и все оправдывать этим словом. Боже, как я тебя знаю, как я всего тебя знаю и как жалею, что связалась с тобой, выбрала себе на голову, ждала, как дура, два года… Только не говори про проклятье, ты просто не любил меня, вот и все проклятье твое, твоя проклятость хренова… Боже, это же надо было так назюзюкаться… Спи, не обращай внимания, это я так, для себя, ты спи, завтра будет полегче, гладь меня, вот так, и засыпай, а я буду рядом. Ты молодцом эти дни держался, я даже не ожидала. Спи, отдыхай. Надо было выпить водки стакана два и заснуть, а то ты совсем не пьяный, не то, что я, деревянный какой-то… И забудь это слово, как дурной сон, не зацикливайся на нем…
Она обнимала его за шею и бормотала, бормотала, утягивая на дно, захлестывая пьяным, жарким потоком слов, а он, лежа на спине, глядел в потолок и гладил волосы, мокрые щеки, ладонями утирал слезы и даже сквозь одеяло чувствовал тяжесть, спелость, жар ее тела. Гладил, отказываясь верить тому, что будет, что уже решено, даже успел подумать, что это бред, не может быть, сумасшествие, в такой день, но это уже пришло, уже зацепило и намотало на большие огненные колеса. Мягкие губы Натальи открылись его губам, одеяло сползло, затрещало платье или что там еще, пальцы нащупали дыру на колготках в том самом месте, где колготки рвутся чаще всего, и Наталья сама заторопилась их снять, они уже были одно, он и она, Наталья, живая плоть, одна живая, обжигающая жаром, одуряющая терпкими запахами жизни плоть. Пло-о-ть-ь-ь…
— Наташка… — выдохнул он оттаявшим, задыхающимся шепотом, чувствуя, как заработало, как погнало толчками застоявшуюся кровь сердце. — Наташка, Наташенька…
Он шипел букву «ш» в ее имени, как паровоз под парами.
— Спи, — сказала она. — Хочу, чтобы ты уснул. Вот так, на мне.
— Не хочу спать. Ты уйдешь, я знаю.
— Если не будешь спать, уйду прямо сейчас.
— Ладно, попробуем.
Он ткнулся носом ей в шею, закрыл глаза. Наталья ерошила его волосы, гладила по спине и думала о чем-то своем, о чем-то далеком. Как хорошо, подумал он. Как спокойно. Только что она была твоей женщиной, и вот уже ты ее ребенок. Привет от мамы.
— Лежи спокойно, — сказала она. — Я не хочу больше. Если будешь дергаться, я уйду. Спи.
Он сдался, смирился, стал засыпать. Она отмолит меня, подумал он, задремывая. Как хорошо. Как спокойно. Не плачь обо мне, родная. Видишь, как оно все без тебя. Не сердись. Все будет, как будет…
Утром, когда он проснулся, Натальи не было.
1989