НАТАЛЬЯ (московский роман)

Я всегда хотел написать свою Каренину

Часть первая НАТАЛЬЯ…

Все это бред воспаленной фантазии, жаль, что такой женщины нет.

Мою ненависть к метрополитену нельзя связать ни с чем.

Отчего я ненавижу метро? Пожалуй, это чисто риторический вопрос. Я сам не знаю ответа. Мне страшно в метро. Люди, много людей. И эта толпа несется, как сумасшедшее стадо баранов, к эскалатору, по нему, на меня, со мной, давит и топчет в вагоне, едет по нескольку остановок на моих ногах, коленях. Пинает, материт, проклинает. И все же… я полюбил метро. Не уверен, надолго ли, но полюбил. Преклоняюсь перед величием его своей неумной головой.

Ура метро! Да здравствует московское метро!

Похвала метро, славославие и песнопение. Метро всех метро!

В прохожий день у жены Павла справлялось двадцатитрехлетие. Это мой неплохой приятель. (Нет, нет, Павел, а не жена.) Ночевал я эту ночь у них. Они снимают двухкомнатную квартиру на Юго-Западе, платят сорок рэ и весьма довольны этим обстоятельством. Что не платят больше. Все это время я тоже снимал квартиру, но вот уже как неделю живу в общаге: с отцом во взглядах разошелся. Он у меня голова, но об этом позже. (Я тоже голова, но об этом еще позже.) Выспался я у Павла отлично. Первый раз за неделю проклятую жизни в общаге. С утра Ира приготовила нам плотный завтрачек, и мы, подзакусив, поехали. На метро соответственно. И как я горько раскаялся, впрочем, нет, позже раскаюсь, не сейчас.

Доехали до «Маркса». Людей в метро мало. Одиннадцать часов дня. Поэтому. У «Националя» присели с Павлом на бордюр. Закурили и начали торговаться. Ему надо было в ГУМ за покупками, а мне на ЦТ за письмами. Договорились встретиться к вечеру у него дома. Он хотел, чтобы я приехал раньше и до гостей — хорошо покушал. У меня такая, знаете ли, идиотская привычка: я, когда денег нет, жутко как жрать хочу. Прямо страшное дело. На прощание я натрепался Павлу, что мне еще нужно будет в институт заехать (где именье, где наводненье). Примерно в таком ракурсе я и мой институт.

Вот с этого момента можно раскаиваться. Можно? — нет. Еще было время, было еще буквально полчаса. И — «я б никогда не знала вас, не знала б горького томленья» — или мученья, как уж там точно, не помню, не люблю классику. (И Аннушка еще не разлила масла, и в метро ходили поезда.) Но меня уже понесла нелегкая, и события вытянулись цепочкой — в какую-то цепную реакцию. Все было подстроено подлой жизнью так, что после телеграфа (где я ничего ни от кого не получил) меня опять занесло в метро. Будь проклят и восхвален тот миг, когда в моем глупом мозгу шевельнулась одна из редких не очень прямых извилин и потащила меня вниз, под землю. С небрежным изяществом движений я размениваю предпоследний целковик и бросаю половину его, воплотившуюся в начищенный пятак, в автомат, пропускающий, как святые врата, к заветным ступеням, божественным, хотя и не семи, но ведущим к чистилищу (рая ли, ада ли — неважно), к платформе метро. По пути следования в чистилище я дважды задеваю бедром проносящиеся мимо торбы, держащиеся за своих хозяев. Торбы — полные апельсин, детских игрушек, палочек к чаю, сырокопченой колбасы, горошка для оливье, женских колготок, шоколадных наборов — словом, всего того, что может купить нежная провинция, дорвавшаяся до златоносной Москвы. Да и москвичи этим в последнее время злоупотребляют. И вообще, это одна из самых гнусных наций — москвичи.

Трижды на меня валятся пьяные, и где только успели набраться в такую рань?! Вот это действительно риторический вопрос. И раз меня обкладывают весьма обаятельными для слуха предложениями, с очень своеобразными, оригинальными синтаксическими конструкциями, где почему-то доминирует слово «мать».

Время обеда. Метро как метро. Удивляться — я давно не удивляюсь. Наконец, зажатый двумя мощными торсами, слегка провисая в воздухе, выношусь (неологизм мой) с эскалатора на платформу. Торсы резко разбегаются в разные стороны, не просек куда. Меня шмякает обеими ногами на великий мрамор, добытый такими трудами, и, немного покачавшись, меня останавливает… сила. Великая сила. Так вот, эта сила не что иное, как стадное чувство. Но я отвлекся. Я вообще отвлекаемый ребенок. Подхожу к краю платформы и заглядываю в туннель. Я всегда так делаю. Скверная привычка. Потом читаю таблички на стене со станциями метро. Хотя знаю их наизусть. Тоска в душе такая, что хоть криком кричи — не поможет. Истаскался. От всего воротит.

Вылетела электричка. Не войди я в нее, подожди секунд двадцать, и она бы уехала себе преспокойненько. А я вошел в нутро (любимое и филигранное мое слово) блестящего вагона. Там бились насмерть, завоевывая место под электролампой, светящейся благодаря динамо-машине. Бились-бились, но поравнялись на «Парке культуры»: толпа ускакала на кольцевую. В вагоне стало свободно, задышалось легче, о битве не напоминало ничто. Я стоял в начале вагона, а выходить мне следовало на «Фрунзенской». Чтобы точно выйти к эскалатору, нужна третья дверь предпоследнего вагона. Это поганая и скверная привычка: знать в метро все входы и выходы. Чисто московская. А чем еще заниматься в метро, как не разгадыванием метрополитенных ребусов и эскалаторных шарад. Преимущественно все наше мышление занято такими вопросами: сколько ехать, где сесть, как встать, с кем сходить, куда и когда. Во всем остальном за нас Думают. Вот эти суетящиеся вопросы, вернее, вопросы, заставляющие суетиться, и отняли у меня предпоследний шанс. (Предпоследний шанс, предпоследний вагон, что-то я засчитался. Так я бухгалтером стану.) Последний шанс будет у меня там, наверху, а вот сейчас, сию минуту, я терял предпоследний. Ну, да слава Богу.

Я двинулся к нужной, давно вычисленной, двери. Скоро «Фрунзенская», но приготовиться надо заранее. Меня так приучили: всю жизнь к чему-то готовиться. Взгляд блуждает по сиденьям по привычке, просто так — садиться уже не стоит. Сейчас все случится. Еще немного, и… я прохожу вторую дверь. Продвигаюсь к третьей. Я сам иду — на свою голову. Взгляд мой, побегав по коленям сидящих, замирает и улавливает книжку, раскрытую на чьих-то весьма приятных (успел-таки заметить) коленях. Взбирается с книжки выше, по контуру… Это она. И я, кажется, застыл на долгое мгновение. Влип как миленький. Но я еще не знаю процента и глубины своего влипания. У меня ведь остался еще один — последний шанс. А девочка была так себе. Правда, следует сделать поправку на мои —2,5. Я дошел до третьей двери, это почти напротив девушки, которая сосредоточенно читает книжку на английском, кажется, языке. Да, думаю, а девушка-то вся из себя умная. Где уж тут нам, дуракам… Это не вам, это — мне…

Вблизи. Девушка весьма премилая, даже симпатичная, но не притягивает. Становлюсь в позу а-ля Наполеон, или мой брат Б. И бесцеремонным, отрепетированным взглядом начинаю с коленей. На ногах замшевые сапоги, не просвечиваются… Колени ничего, хорошие. Далее трудно что-то разглядеть, так как прикрыто все болгарской (кажется) дубленкой. Цвет мне не определить, я — цветоаномал. Но грудь, кажется, размера три имеет, это неплохо. Направляю взгляд на оставшиеся формы, выступающие из-под горельефа дубленки. О, эти формы… Хорошо! Восклицательный знак — это редкость в оценке женщины. На голове простенький милый платочек (ну, совсем как тот, что падал с опущенных плеч), повязанный концами назад. Мне такие нравятся. Мне, вообще, женщины нравятся в платках. В шапках там разных, в помпонах — нет, не признаю и не понимаю. Перманента, к счастью, нет. Волосы, судя по платку, гладко причесаны. Цвет — опять загадка для меня, но не блондинка, надоели уже — еще в десятом классе. Лица, к сожалению, не видно: она читает книгу. А лицо-то посмотреть хотелось бы. (Как театр начинается с вешалки, так человек начинается с лица. А может, нет.)

Бросаю один из набора своих коронных взглядов на колени и чуть глубже… Обычно действует безотказно. О! И сейчас! Она не спеша поднимает голову, взгляд скользит по мне, на секунду глаза ее попадают в мои глаза и с видом только что просмотренной неинтересной, скучной, даже не зеркальной витрины снова углубляются в чтение.

«Станция „Фрунзенская“, следующая „Спортивная“».

Не успеваю. Бреду в проклятую, запомненную дверь.

Ну и что! — даже если бы я и поехал с ней дальше, и вышел бы на ее станции с ней на улицу, все равно бы не снялась: такие на улице не знакомятся, успокаиваю я себя. Жутко хочется повернуться и посмотреть — вдруг сошла, но гордость после такого оскорбления взглядом не позволяет. Да и не могла она оказаться такой проворной: из крайне сидячего положения выскочить из вагона в крайне вертикальном.

Наверху останавливаюсь у лотка, засыпанного книгами. Краем глаза смотрю и вижу… Она появляется на эскалаторе, выгибающем свою спину в пол. А может, она за мной идет… Шутка. Быстро выхожу на улицу и жду около метро. Она, кажется, тоже остановилась смотреть книги. Нервно закуриваю, времени в обрез, две-три минуты от силы. Подойти или нет? Затягиваюсь раз-второй, решение не приходит. Что-то тянет к ней, но в общем ничего особенного нет. Ладно, если пойдет в сторону моего «колледжа» — подойду, если нет, то нет. Становлюсь за колонну и жду, прищурив глаза — так лучше видно. Господи, слепой, а туда же. Она выходит, убирая книгу в пакет. Достает варежки и направляется в противоположную от пути моего следования сторону. Я вижу ее спину, вернее, пятно в дубленке. Оно удаляется. Я снова затягиваюсь. Решение так и не приходит. Но какая-то сила уже тянет меня, что-то потянуло. Я срываюсь с места.

Вот он, последний шанс! Я и его теряю. Может быть, это к счастью… Я потом пойму, что это было — счастье.


Я быстро догоняю ее. Выбрасывая по пути сигарету, нет, не выбрасываю, но все уже началось.

— Простите, вы не одариться природой идете? — начало довольно затрепанное. Как во всех романах. А что делать? Коли Чернышевского нет.

Но придумать лучше не успеваю. В голове только одна мысль: не послала бы при людях, громко. Она кому-то кивает, отвернувшись от меня. Потом поворачивается, мило улыбаясь:

— Вы, по-моему, перепутали магазин «Океан» с «Дарами природы». Это бывает. Молодые люди их часто путают, когда подходят.

— И часто подходят?

— Настолько часто, насколько и путают!

— Гм… Значит, вы идете в «Океан»?

— Из чего же это значит? — Она смотрит на липнущего меня. В таком амплуа я еще не выступал. — Не иду я в магазин. Я здесь живу просто, всю свою жизнь. А сейчас, сию минуту, хочу немного прогуляться, так как еду с работы и устала. Вас удовлетворяет мой ответ?

— Насколько я правильно понял, то я мешаю вам, раздражая, и тем самым действую на нервы?

— Вы мне не мешаете, мало ли кто идет рядом. Однако у вас интересное построение предложений — не хочется говорить вам «нет».

Я сделал вид, что не разобрал, то ли не обратил внимания на вторую половину фразы. Логично — мало ли кто идет рядом, очень мило.

Она снимает дубленую варежку и поправляет выбившуюся прядь из-под платка. На руке под тусклым зимним солнцем неожиданно что-то сверкает. Обручальное кольцо — как это трогательно. Впрочем, сейчас их таскают все кому не лень, так, для вида, или чтоб не приставали. До чего же люди стереотипны — и она. Жаль, очень жаль. Такая же, как и все, говорить расхотелось. Как бы развернуться? Она идет молча и смотрит вперед, потом вдруг резко поворачивается:

— Почему же вы замолчали? Вас смутило мое кольцо? Я замужем.

(Прозорливая женщина, как Цицерон, тот тоже прозорливый был.)

— Слава Богу, — вздыхаю я с облегчением.

— Что «слава Богу», — не понимает она, — то, что я замужем? Обычно после этого молодые люди так же вежливо прощаются, как за минуту до этого вежливо знакомились.

— Часто прощаются?

Она серьезно:

— Настолько часто, насколько знакомятся.

Она смотрит на меня, понимает и, рассмеявшись, улыбается.

— Так вы не ответили: часто так с вами?

— Нет, редко, но случается. А вы?

— Я? Я первый раз подошел к девушке на улице и думаю, что последний.

— Почему?

— Что «почему»? Не знаю.

— Я спрашиваю, почему «девушке», к сожалению, в замужестве это возможно.

— По-моему, вы чересчур болезненно относитесь к своему замужеству.

— Разве это заметно?

— Нет, я так. Чем вы занимаетесь, кроме этого?

— Учусь в институте. Сейчас практика в школе, и я с детишками. Учу их английскому. Детишек любят со стороны, а вот повозиться — никто не хочет, здорово выматываешься.

Она очень охотно дает объяснения, и мне чудится, что в этом проскальзывает что-то нежное, взрослое, ласковое, прямо как…

— Хотите я вам покажу своего племянника, я детей в жизни лучше не видел? — Мы развернулись и пошли опять к метро. От которого все и началось.

— Да, покажите, — ответила она без всякого энтузиазма: наверно, устала.

Я достал паспорт, который брал на телеграф, и вынул из него фотографию.

— Очень милый малыш, но у меня все равно лучше, — она улыбнулась своей улыбкой.

— Тоже племянник, мальчик? — спросил я.

— Нет, девочка. Дочь родная, — и она снова мило улыбнулась.

— Кг-м, да… А вы учитесь на Пироговке?

— Чуть-чуть дальше, но это не имеет значения.

Затем она несколько удивленно посмотрела на меня: так как — еще не пропала охота задавать вопросы? Я не «отреагировал» на ее дочь: не заохал, не заквохал и даже не убежал. Судя по выражению лица, она ожидала именно этого — и красивый овал лица чуть заметно трогает улыбка, у нее была какая-то обалденная, чудная улыбка.

Она вылила на «маленького мальчика» два ковша холодной воды: муж, дочь. А он, как ни странно, все еще здесь, идет рядом и даже задает вопросы. (Вообще, вопросы — это моя слабость.) Она играла со мной в открытую. Без тайн. Я — тоже. Она начинала мне нравиться.

— Скажите, молодой человек, а чем вы занимаетесь? — вероятно, ее все же заинтересовало, что я за идиот.

— Я ничем не занимаюсь, то есть филологией. Или, вернее, я не занимаюсь ею. Мой папа говорит, что я «филоник», а не филолог. Папа у меня колосс, поэтому я цитирую его как творче. Кстати, можете называть меня на «ты», я не такой уж старый.

— В чем заключаются ваши… то есть твои занятия?

— В том, что я прохожу мимо института преподавания русского языка и литературы. Преподавателя из меня не получится, ученого-филолога — тоже. Я неусидчивый, как говорит папа, вернее, у меня нет его усидчивости. Жареный петух меня в ж… клюет. Извините, цитирую дословно.

— Ничего, — ответила она, — я привыкла, и не такого наслушаешься.

Вдруг на минуту, на мгновение, она потеряла свою самостоятельность, буквально на одну секунду, мне стало ее жаль.

Но она справилась с собой. Надо отдать ей должное: она всегда справлялась с собой…

— Но чем-то ты должен заниматься?

— Ну, я пишу… Рассказики.

— Интересные?

— Как-нибудь можете почитать. — Я забрасывал неприлично-примитивную удочку: предлог для встречи. Ни фига я не писал хорошего и интересного, тем более для нее.

Она улыбнулась, прекрасно поняв.

— Когда-нибудь я, возможно, и прочту ваш… твои рассказы в толстом журнале.

Я кивнул в знак согласия головой. А что мне оставалось делать? Проклятая жизнь!

— Спасибо. Дальше провожать меня не стоит.

Мы стояли на углу, снова у метро. Она собиралась со мной вот-вот расстаться, а я даже не знал ее имени.

— Но мне бы хотелось… — начал я, запинаясь, такого тоже со мной никогда не случалось. Чтоб запинаться.

Она поняла, хотя я и не договорил:

— Я, право, не знаю, к чему все это. Мы ведь взрослые люди, у меня муж, ребенок, дом, работа, хлопоты, заботы, тебе все это неинтересно. Да и что может быть между нами: зачем тебе такая старуха, как я? Найдешь молодую девочку. Они все знают, все умеют…

Внезапно она остановилась, то ли я слишком красноречиво отреагировал, то ли еще что.

— Молодых девочек у меня хватает…

— Ну хорошо… Когда тебе удобно?

— А?.. — я так и остался стоять с раскрытым ртом.

— Я спрашиваю, мальчик, когда и где тебе удобно?

— Я… я, — поистине, что-то невероятное творится — запинаюсь, — могу с вами встретиться здесь, у метро?

— Нет, конечно. Я и так уже встретила кучу знакомых, пока мы шли. А женщине моего положения неприлично стоять с молодыми мальчиками.

— Я понимаю, еще одну минуту, и вы — свободны. Вы можете завтра?

Она отрицательно покачала головой.

— Тогда сегодня, через два часа. Вам хватит отдохнуть от детей?

Она рассмеялась.

— Как это — встретиться «через два часа»? Я не знаю, не пробовала.

— Тем более, всякое новшество оригинально, — изрек я.

— Чрезвычайно оригинально, — заметила она с улыбкой, оставшейся от смеха. — Хорошо, я постараюсь. Хотя, право, я не зна… ладно, я не буду продолжать, только не морщись. Где тебя устроит?

— Где и когда удобно вам?

Морщинка опять взобралась на ее открытый лоб. Она задумалась, но ненадолго.

— Тебя устроит в Лужниках? Выйти нужно к Дворцу спорта. Там внизу, у разменных автоматов, часа через три. Я хочу успеть еще забраться в горячую ванну: сыро на улице и снег то есть, то нет. Хорошо? — она снова улыбнулась.

— Тогда я жду вас через три часа. Это будет в… — по привычке я взглянул на часы, но часов, естественно, не было. Я моментально успевал дарить, каждый раз, как только мне их дарили предки.

— Это будет в четыре часа. Я пошла. Интересно, что из этого выйдет, — последнее она проговорила скорее для себя.

— Да, такая незначительная деталь, — улыбнулся я. — Как вас зовут?

— Меня? Наташа. А тебя?

— Как это ни банально, в рифму — Саша.

— До встречи, Са-ша. — Она повернулась и, не дождавшись моего ответа или не думая, что он последует, что еще нужен какой-то, пошла прочь.


В институте своем я бываю редко, по возможности еще реже.

Зачем меня в нем держат, это для меня загадка. Пожалуй, благодаря одной женщине, зам. декана по учебной части. И чего она ко мне с таким терпением относится, непонятно. То ли жалко ей меня, то ли еще какие у нее эмоции.

В институте все куда-то спешат, торопятся, суетятся. Один я не спеша дефилирую по храму науки. Кто-то резко выводит меня из состояния равномерного, прямолинейного дефиляжа и что-то дико верещит прямо в ухо, уже повиснув на моем плече! О! Это Светка. Она помешана на искусстве и бредит им день и ночь. Сейчас день. Поступить на искусствоведческий ей не удалось, обстоятельства, они, как всегда, выше нас. И она поступила к нам на исторический факультет. В своей жизни я не встречал человека более нашпигованного сценой, театром, драматургией и прочей всякой дребеденью, чем она. И вот таких умниц не берут в МГУ из-за того, что какой-то дурак-аспирант (а они по большей части все такие), заменивший на час профессора-экзаменатора, решил свести с ней какие-то счеты — несмотря на предыдущие все пятерки. А это создание, ладно тот дурак, не могла дождаться профессора, психанула и убежала.

— Подлый Санька! — Светка делает томные глаза. — Почему же твоя звезда не сверкает на очей моих небосклоне? Душа моя разрывается на части без созерцания твоего стройного тела и мужественной фигуры!

Мы когда-то играли с ней в ТЮЗе, эти штучки у нее оттуда остались.

— Светка, твои остроты бесподобны: дай лучше три рубля. У других баб не попросишь — натурой отдавать придется, а тебе этого не нужно: ты у нас девственница. Я шучу, Свет, правда, если есть, то дай, если нет, то не дай, но озари ответом.

— Опять на завтрак в кабаке не хватает? — уперев руки в боки, заводит песнь она.

— Нет, на дело.

— Я твои дела знаю. От, давеча…

— Светка, ну брось хоть на минуту свои тюзовские штучки. Ты скажи: есть у тебя или нет, а то чего я зря распинаюсь. Пойду к другой. — Я улыбаюсь.

— Ладно, подлый, — глубокомысленно изрекает она, — проводишь — тогда дам.

— Куда хочешь, у меня еще целых три часа.

— До чего? — спрашивает она, и мы направляемся к раздевалке.

На этом посещение колледжа окончено. Я смотрю на часы — еще целых два часа и сорок минут.

— Стоишь как пень. Пальто подал бы.

Я непонимающе уставляюсь на нее. Беру пальто и подаю. Сам я не раздевался.

Она церемонно попадает руками в рукава, и мы выходим на свежий воздух. На улице падает снег. Но не холодно. Я и Светка медленно бредем по Пироговке (студенческая улица) по направлению к метро. Опять метро, сколько можно метро.

— Куда ты потом пойдешь, Санька? — интересуется она.

— Должен встретиться с одной женщиной.

— Что? Очередная…

— Нет, — перебиваю я ее, — не болтай. Очень хорошая, по-моему, хотя час только, как мы познакомились.

— И ты уже сейчас, даже не вечером встречаешься? — удивляется она. — Чокнутый ты, Санька, какой!

— Вечером, видимо, она не может. Она замужем.

— Да?.. — многозначительно произнесла Светка и завелась о своем. — Тут у меня журнальчик, Санька, последние стихи Вознесенского. Он ведь тебе нравился когда-то.

Я беру у нее журнал, заложенный на нужном месте. Замедляю шаг и читаю. Строчки изредка прыгают, но все понятно. Два стишка ничего. А третий — полнейший маразм: о корове, навозе, да и обманутый муж, то ли жена, совсем ни при чем тут. Отдаю журнал обратно. Светка поскользнулась, и я вовремя успеваю ее поймать. Иначе она своей роскошной попой села бы прямо в мокрый льдистый снег.

— Санька! Вот ты мне объясни, почему все так в жизни глупо устроено… — она говорит, что глупо устроено. Я не пытаюсь вникнуть, без толку. Я вообще мало во что в жизни пытаюсь вникнуть.

— Ты все понял? — кончает она.

— Да, конечно, — киваю я.

— Вот такие дела, — говорит она, — ничего хорошего. — И опять завелась. — Да, на Таганочке смотрела «Антимиры», весьма приятно сделали. Вообще, у нас в Союзе режиссеров-то раз, два и обчелся. Товстоногов в ГАБТе, да в Москве Ефремов, Любимов и Эфрос, а остальные так, для количества.

И она заводится. Это ее конек — сцена. Я тут же выключаюсь, блуждаю взглядом по противоположной стороне улицы. Как назло — ни одного столба. Светку перебивать нельзя, она вошла в раж. Все равно, осталось не меньше часа. Людей на снегу не видно, это одна из лучших улиц Москвы, — из-за того, что не видно… Светка продолжает, размахивая руками, объяснять мне наболевшие свои мысли и думы о сцене. Я включаюсь на полминуты.

— …а Станиславский, с его известной тебе, Санька, системой перевоплощения, говорил…

Добралась уже до Станиславского. И так как Светка не чужда принципа наглядности, то на очереди великий Качалов.

С деревьев падают комья белого снега, когда подует ветер. Они мягкие и мокрые. Автобусы поднимают веером снежную жижу с дороги, и она также веером обкладывает меня от сапог до коленей. Светка не замечает ничего. По-моему, она уже дошла до духовного экстаза. А я лишь успеваю изредка смахивать с джинсов наиболее крупные комья грязного снега. Наконец-то попался столб с часами. Я задираю голову, натягиваю пальцем глаз — для резкости — и смотрю: без пяти минут три часа. Еще ждать. Совсем невмоготу. Светка разбирает по косточкам Плучека, то ли Симонова-последнего, я не уловил пока. Пора включаться.

— Свет! Света, — ору я, — ты лучший человек на свете! Заметь, какая феноменальная и роковая игра слов: Света — на свете. Но если ты купишь мне сигареты, то станешь еще лучше и прекрасней. Музы, покровительницы трагедии, драмы, искусства, как-то: Мельпомена, Эос, Клио, не говоря уже о таких музыкальных бабенках, как Терпсихора и другие, падут ниц перед твоим всеослепляющим светочем.

Кажется, удалось прервать.

— Да ну тебя, Санька. Вечно ты своей прозой жизни разрушаешь хрупкую грань искусства. И всегда-то к слабой девичьей душе ключ подберешь. Какие тебе купить сигареты?

Мы подходим к попутному киоску. В киоске имеются только «Новость», но я не Брежнев и сигареты типа «Новость» не курю. Еще есть «Беломорканал». Я выбрал, без слов, второе. Никогда не умел курить папиросы. Но неделю назад попробовал. Оказалось, ничего. И как это смотрится: небрежно размяв «беломорину», с шиком сунуть ее в рот. Блеск. Да еще в таком раннем возрасте, в девятнадцать-то лет. Пошли к метро. Спустившись вниз, уселись на золотистую скамью.

— Светка, сколько времени на часах? Я не вижу.

— Без двадцати четыре, свет очей моих. А ты опаздываешь?

— Пока нет.

— Тогда, Санька, я тебе быстренько расскажу одну историю, и ты мне дашь ценный совет. Нет, ты мне дашь весьма ценный совет — ВЦУ на языке твоего папы. — Она хорошо знает моего папу, даром, что в одном городе семнадцать лет прожили.

Оказалось, какой-то художник с «Мосфильма» хотел рисовать с нее что-то похожее на ренуаровскую «Обнаженную», но она ему отказала, так как знала, чем все эти художества кончаются. А теперь вдруг, совсем неожиданно, поняла, что влюбилась и жить без него, вот уже сию минуту, не может. Что ей делать?

Я начал издалека:

— Светка, откуда я могу знать, что́ делать. Я не Чернышевский, впрочем, и он не знал. Сколько сейчас уже?

— Санька, ты подлый мужик. Я тебе душу изливаю, а ты очи свои в табло вперил и не сводишь.

— Пустое все, Светка, пройдет. Это по молодости: любовь, чувства, розыски — херня все это: главное — наша дружба вечная…

Она посмотрела на меня жалобно и преданно.

— Без пятнадцати четыре, ты не опоздаешь?

Вот так всегда, она — добрая душа, болеющая за меня.

Надо ехать, она права. Хотя всего одна остановка, и будут «Ленгоры». Я поднимаюсь со скамейки и просяще гляжу в зеленые Светкины глаза, крыжовеющий крыжовник, да и только. Это не я сказал, Северянин.

— Так уж и быть, презренный, отпускаю тебя, ступай себе с Богом. — Светка милостиво улыбается.

Подходит поезд. Я уже одной ногой в нем.

— А деньги, — кричит вдруг она, подбегает и сует мне в карман сквозь шторы дверей заветное. И двери, словно дожидавшиеся этого мгновения, как занавес на сцене, закрываются. И Светкина мордочка сначала не спеша и плавно, потом убыстряясь и совсем быстро, уплывает в никуда.

Я влажнею при мысли, что еще секунда, и я б плясал без денег.


В метро на «Ленгорах» всегда пусто. И это прекрасно.

Сколько раз проезжал — никогда не видел людей. Выхожу на платформу и задираю голову. Прищуриваю глаза и читаю: нужно идти назад. Я съезжаю вниз и становлюсь возле «разменников». Над головой тикают часы. Не прищуриваю глаза: ровно-ровно без одной минуты четыре. Я не люблю опаздывать.

Лучше прийти раньше — мое мнение, — чем опоздать.

Женщины, вы слышите: лучше раньше, чем позже. И вообще, я лишен предрассудков, вроде стеснения прийти первым, — начисто. Гораздо глупее опаздывать, заведомо сознавая. Думая, что от опоздания тебе поднимется цена или возникнет чувство. Оно может только умереть, или…

Часы тем временем над моей головой прошли несколько отрезков своего вечного пути. У часов путь вечен? Уже десять минут, как я жду. Я не сержусь на нее, почему-то. Если она приедет, то я скажу ей все, что по этому поводу думаю. Хотя она вряд ли приедет. Я не надеюсь. Слишком все поверхностно получилось, слишком форсированно. Я даже не успел ей толком ничего сказать. Я не за чванные церемонии, но все же… Гораздо больше очков, что ее не будет, чем что она будет. Тоскливо становится на душе. Вот дурак. И чего ради приклеился к незнакомой женщине на улице?! Ведь с детства учили: не приставай на улице, уличные знакомства добром не кончаются. Замужняя женщина, с дочерью… А как сказал наш начальник военной кафедры, полковник такой-то (фамилия звучит как ругательство): мать — это понятие емкое. К чему он это сказал, я не помню.

Снова смотрю на циферблат: десять плюс пять будет пятнадцать минут моего ожидания. Перевожу взгляд на лестницу-чудесницу. Она везет на себе двух-трех людей с усами. Смотрю на самый верх, на площадке появляются разбросанные люди. Смутно вижу какие-то пятна. Очки лень доставать. На середине лестницы пятна становятся различимыми. Дядя. Еще дядя. Снова дядя. Как зарядило: одни дяди. Все съехали и ушли.

Я опять смотрю вверх. О чудо! Если меня не подводят слепые глаза, то спускается женщина, эпитет которой сразу не подберешь: великолепная, прекрасная, божественная. Это чудо! О Боже! Женщина, рукой придерживая подол своей длинной макси-дубленки, тщательно выбирая место, куда ступить (я бы хотел быть ступенькой под ее ногой), не торопясь, спускается вниз. На меня — ноль внимания. Это понятно, куда уж тут нам, дуракам, чай хлебать. Вот мне всегда было интересно, куда и к кому такие женщины ходят, с кем они встречаются, как выглядит и кем должен быть этот единственный избранник?

Правда, подленькая мысль шевельнулась у меня, что, не жди я как идиот свою новую знакомую, которая мне, видно, нужна была, как … …, можно было бы и попытаться. Хотя тут и не светит. Более трезвая (они изредка, но случаются у меня) мысль заглушила предыдущую: меня бы не было здесь, не жди я ее. Никого, значит, как и ничего, я бы не увидел. Следовательно, все пустое. Это успокоило, но не очень: не настолько, чтобы успокоиться. Неземная женщина все продолжала спускаться. Ближе и ближе. Я, клянусь, в жизни не видел такой красоты! Какой дурак, к очаровательной женщине подойти неудобно, а ждать черт-те кого — это удобно. И почему так в жизни подло все устроено?! Я снова посмотрел на часы. Можно смело уходить восвояси. Последний раз гляну: женщина сходит с эскалатора и направляется к разменным автоматам. Ну, вот всегда так, вокруг никого, все условия, а вдруг появится та, неудобно, плел ей что-то про литературу, нелюбовь к молодым девочкам… Подойти — не подойти?! Она идет прямо на меня. От досады я опускаю голову и смотрю вниз. Все равно не мое (я собственник), чего зря глаза пялить. Я скромно собираюсь проскользнуть к выходу, как-нибудь понезаметней.

Как рядом слышу голос, от которого становится непонятно внутри.

— Уже не узнаете?

— А… да… это… вы-ы… — я обалдеваю.

— Да. Как ни странно, это я, — с расстановкой говорит она. Я понимаю, что для нее эти слова имеют определенное значение. И я как-то должен был оценить. Но куда мне, когда я еще не пришел в себя.

— Отчего же странно. Все в порядке вещей. — Я медленно прихожу в себя.

Что?! Это она?!? Ко мне?!?!

— Просто у Саши такой оторопелый вид…

— Просто Саше надо изредка надевать очки. Чтобы ненароком не ошибиться.

— А вы ждали еще кого-то? Я не вовремя? — улыбается она.

Я смотрю на нее и как дурак сияю.

— Чему ты так радуешься? — спрашивает она.

— Я рад, что вы пришли, — бросаю красноречивый взгляд на часы, — все-таки.

— Прости, но меня неожиданно задержали…

— Это пустяки, — великодушно соглашаюсь я, — я не упрекаю. Ждать можно и дольше, если уверен в конечном результате: знаешь, что придет. Хуже, когда ничего не знаешь. — И так я еще долго распространяюсь. Женщине с самого начала нельзя давать садиться на голову.

Она спокойно, без тени нетерпения, выслушивает меня и говорит:

— Я обещаю быть исправной и никогда больше не опаздывать.

Она внимательно посмотрела на меня. Я не воспринял это как залог наших будущих встреч, но внутри у меня что-то захлебнулось и, как пишут знающие всё писатели (откуда они всё знают?), сердце резво забилось, — впрочем, неважно, что́ они пишут. Это не было обещанием будущих встреч, но, забегая вперед, скажу, что она всегда будет опаздывать и мне всегда будет нравиться — ее ждать. И только один раз за все время наших встреч она придет вовремя, но тогда я снова не узнаю ее.

— Мы так и будем стоять, молча? — Она с интересом смотрела мне в глаза, будто изучая.

— Э… м-м… я…

— Содержательно, — констатировала она. — А ты был когда-нибудь в Лужниках?

— Нет. Толком так и не был.

— Тогда я покажу их тебе. Зимой, когда нет людей, они замечательны.

Оригинально, у нас даже мысли одинаковые, безлюдные.

— Летом — хуже, знакомых много, молодые матери с детьми гуляют.

— И вы тоже? — съязвил я.

— И я тоже, — спокойно ответила она. И чего я все время нарываюсь, цепляюсь к чему-то?

Мы направляемся к выходу, украдкой смотрю все-таки на часы: половина пятого. Правой рукой придерживаю дверь, одну, затем другую, она проходит, за ней я, она смотрит на меня: непонятно. А что, мы тоже, мол, не лишены…

Снег в Лужниках лежит нетронутым, ровным, не потревоженным пространством. Кусты, деревья, клумбы — все под снегом, настоящим, неподмоченным.

Я немного отстал, якобы поправляя кашне. И только я стал обозревать панораму сзади, привычка, знаете ли, как она повернулась и проговорила:

— Ты отстал. И потом, я не люблю, когда рассматривают мои ноги, тем более в длинном их совершенно не видно. Если тебя это очень интересует, то потерпи, пока я разденусь, сниму дубленку, и ты посмотришь. На них и на меня.

— Да нет… что вы… вы меня не так поняли.

— К сожалению, Саша, я все всегда не так понимаю, это моя беда, и я уже достаточно за это получила.

Интуиция у нее — надо отдать ей должное. Вот осел, привык иметь дело с малолетками, дымчато смотрящими в лицо.

— У меня к вам просьба: не называйте меня Са-ша.

— А как вам нравится? Санечка?

Кажется, у меня на лбу написаны мои мысли.

— Но я недостаточно знаю вас… тебя, впрочем, сейчас не модны слишком долгие знакомства.

— Итак, Санечка! — Она улыбнулась, как взрослый, давший ребенку конфету. — С чего же мы начнем наш осмотр? Что тебе показать?

— Все равно. Я буду смотреть все, что на глаза попадется. — (Но в основном я буду смотреть на вас.)

— Так и глаза окончательно испортить недолго, — пошутила она. — Потом вовсе меня не признаете!

Что-то снова колыхнулось из области надежд и опять улеглось.

— Хочешь, Са-ня (так можно?!), я покажу тебе спортивный музей?

— Да, я все хочу, — Он глупо засмеялся. Она никак не отреагировала на мою тупую шутку.

Вокруг спортивной арены лед, как пачка балерины. Заливают для желающих кататься и тренироваться. Идти до мостика-перехода, чтобы перебраться через лед, не хотелось, и мы пошли куда-то прямо. Арена напоминала неприступный замок. Вместо рва — лед, и мост не откидной, а стоячий.

— Давай сядем, пожалуйста. Я устала целый день ходить. Ты не примерзнешь… — лучики скользнули из ее глаз.

— А вдруг вы, не дай Бог, заболеете?

— Я хладоустойчивая, и потом, меня можно называть на «ты».

— Я не могу так сразу… переключиться. Тем более вы так солидно выглядите…

— Неужели?! А я и не думала, что такая старая, — она рассмеялась.

Вообще она очень часто смеялась и улыбалась — мне это нравилось.

— Да нет. Я неправильно выразился, впрочем, я не умею говорить комплименты…

— И не нужно, Санечка, что ты! Куда уж мне — комплименты. Да сейчас их и не говорят, это считается таким же неприличным, как сентиментальность.

— Я не к тому, просто они у меня фальшиво получаются, и я краснею до ушей.

— А сколько тебе лет?

Я давно ждал этого вопроса.

— Разве это играет какую-нибудь роль для такой современной девуш… женщины, как вы?

— А кроме шуток?

— Мне — пятнадцать. И если вы снизойдете и усыновите меня, то я стану вашим ребенком.

— Очень хорошо. У меня никогда не было сына Сани.

— Очевидно, поэтому у вас очень жизнерадостный вид.

— Да, дальше некуда. А ты сильно обижаешь свою маму?

— Стараюсь не обижать. Но моя учеба, чрезмерно усердная, шокирует моих домашних, как папу, так и маму.

— А чем ты занимаешься, кроме неученья?

— Что можно сказать со стороны?

— Ты не обижайся, но сначала я приняла тебя за… за фарцовщика.

— Ну что вы, за что обижаться-то.

Вид, и правда, у меня был кошмарный. Затертые замшевые сапоги, вельветовые джинсы непонятного цвета и дубленка, по цвету приближающаяся скорее к грязно-темно-черному. Вот шапка еще держалась мужественно, непонятно как сохранившись в нетронутой и девственной красе.

— Фарца хоть красиво одета, а я так, молодой шалопай. При моем отце не пофарцуешь, но не в этом дело: от такой жизни грязно внутри бывает. Мне часто в жизни все бывает трын-трава, но снаружи, а не в душе. Физиология человеческая, как и тело, — это еще далеко не все, потом останется душа. После радостей-не-приятностей, взлетов-перелетов, достижений-падений все равно придется заглянуть в себя. Залезть туда и, забравшись, поковыряться. А там дерьмо, простите за слово, вот тогда-то и задумаешься, зачем пачкал? Почему? Для чего? Впрочем, зачем я с вами об этом говорю?..

— Что, я с виду такая глупая?

— Что вы! Вы сами все прекрасно знаете. Да и не хочется говорить избитое, затертое — час на вес золота. Вы же…

— Да-да, я замужем, но у тебя интересно получается, Санечка. Тем более душа человеческая — сам знаешь — потемки, так я буду твою пусть немного, но знать. Ты не против?!

— Я. Почти всю свою жизнь прожил не в вашей прекрасной Москве, проще сказать, в провинции. Родители и сейчас там. Москву я знаю хорошо, потому что долго и был и жил в ней. После школы хотел поступать в театральный, родители нашли мне режиссера и перевели учиться в Москву, чтобы я мог заниматься с режиссером, который давал всяческие гарантии, хваля и поощряя. Все это оказалось чушь, блеф, туфта. Режиссер обернулся великим аферистом, он смылся как раз за месяц до вступительных экзаменов, но жили мы весело. Завтраки делала одна девушка, непонятно почему живущая у него. Гречанка. Завтрак стоил двадцать пять рублей. Вина — лучшие, люди — заходи, кому хочется. Позже в карты я проиграл ему хорошую американскую куртку отца, кожа с вязкой, джерсовое пальто, свое, водолазку, подарок мамы, ее отыграл, правда, потом. Так и жили. Зерно было заложено. В начале мая человек исчез. Мои часы пропали с его девушкой, непонятно куда. Теперь вроде понимаю. Да еще я чуть было не… но это не важно. Вовремя голова сработала. Потом я не поступил соответственно в соответствующий вуз по имени актера Щукина (эх, все мы хотели быть актерами!), и отец дал команду, чтобы я немедленно, на следующий же день, вылетал домой, заставив поступать меня дома на литературный факультет. После долгих мольб и просьб, обходных маневров и прочего маме удалось уговорить его перевести меня в Москву.

Сейчас февраль, вот уже полгода, как учусь, вернее, не учусь, так, болтаюсь. Блуждаю от нечего делать, неинтересно всё, и неинтересны все. Биография — пустая, так сказать.

— Чем же ты тогда занимаешься все время?

Я промолчал.

— Почему, Санечка, такая горькая усмешка? В твоем возрасте…

— Не нужно только о моем возрасте. В тридцать можно не знать того, что знают в семнадцать, и наоборот. Возраст здесь абсолютно ни при чем.

— Вот ты уже и сердишься. Я не хотела тебя обидеть. Правда, у меня такое впечатление, что ты озлоблен, то ли обижен чем-то или на кого-то.

— Нет-нет, что вы. Холодно сидеть, пойдемте потихоньку?

Она встала сразу. Взяла сумку, сейчас я уже не помню какую, помню только, что все одного цвета, гармонирующее. Хороший вкус, наверное. Но что мне до этого. Она чужая, жена чужая и не будет мне другою. Парафраз из дурацкой песенки.

— Давайте перчатку. Я отряхну вас. Со спины.

— Пожалуйста. — Я отряхиваю с ее спины налипший снег, и мы идем дальше.

Какая стройная спина! Можно так выразиться?

— Почему ты ходишь зимой без перчаток?

— Я посеял их в «моторе». (Во термины, классическая филология.) Месяц назад, когда снимали последнюю квартиру на Волгоградском проспекте, ехали все гулять к нам, я расплачивался и потерял. Теперь руки засовываю в карманы.

— Я могу купить тебе перчатки в магазине.

— Я ношу только замшевые, кожа раздражает, как и вообще все кожаное, а их в магазинах нет. Как и вообще ничего в магазинах нет из того, что нужно.

— Я могу купить в «Березке».

Я посмотрел на нее, она поняла.

— Родители сейчас работают за границей.

— А, — только и изрек я. — Но мне не надо ни от кого и ничего. Тем более от женщины. Подарки на память — все это…

— Ну, договаривай.

— Не стоит. Я что-то не то плету, простите меня.

Мы дошли уже до выхода из Лужников к метро «Спортивная».

— В «Спорте» идет хороший фильм — «Погоня».

— А в музей мы уже не идем? — словно нечаянно спросила она.

— Я и забыл совсем.

— А я фильм этот уже видела. Там Марлон Брандо хорош. Правда, вырезано много, жаль.

Прошло несколько минут, и я заговорил. (Кому-то ж нужно.)

— Он мужик, бесспорно, отличный: штатская челюсть, царские повадки, несравненное киноповедение, но грузнеет уже.

— Я думаю, Саня, многие согласились бы быть такими, как он, и иметь такие же… — она мельком взглянула на меня, улыбнувшись.

— Я не привык никому завидовать, тем более мужчинам, даже если это необыкновенный супермужчина. Бабам еще куда ни шло, а уж мужикам…

— А чему же можно завидовать женщинам, так ты хотел сказать?

— В природе пошло все устроено. Мужик сторона активная. Женщина, как вы ее называете, — пассивная. На самом деле все наоборот. Она пассивно-активная. Мужик, он в действиях активен: подойти, познакомиться, предложиться. Всё! А дальше — должен ждать, или, вернее, о-жидать. Либо ему бросят кость и скажут «да», либо пнут ногой и скажут «пшел вон» — нет. И будет ждать, и будет слушаться этих… все-таки не «женщин». Как повелят, так и поступит. До чего ж я ненавижу таких баб, да и мужиков тоже.

Меня занесло.

— Простите, к вам это, конечно, не относится. О присутствующих, говорят, не говорят.

— Почему же мне столь приятное исключение?

Я понимал, что решать ей, и только ей, и, как она решит, так и будет, и от этого уже психовал и нес ахинею. Она, впрочем, может, и догадывалась, но виду не подавала.

— Долго объяснять, — коротко ответил я.

— С тобой тоже так делали?

— О чем вы?

— О твоих рассуждениях.

— Нет. Я стараюсь, чтобы на этой вот голове, — я ткнул пальцем, — никто не сидел. Ни одна. А то ведь сядет — полбеды, так еще и ноги свесит — вот тогда беда.

Она помолчала.

— Пойдем в кино, Санечка. Ты не расхотел?

— Я — нет, тем более с вами!

— Вот и комплимент!

— Это я пошутил!

— Упорный мальчик! И во всем?..

Мы поднимаемся мимо Новодевичьего и выходим на небольшую площадь, на которой стоит кинотеатр и посреди которой высится нелепейшая скульптура, в стиле позднего неосталинизма — такой, знаете, дурной, нелепый, соцдеповский стиль, — и входим в казенный холл, — маленькие окошки касс.

Кино вот-вот начнется. Она быстро достает миленький кошелек в ярких цветочках, раскрывает его и протягивает мне хрустящую купюру. Десятирублевую.

— Что вы, — смущенно забормотал я, — у меня есть деньги. Если не будет, я не постесняюсь и скажу, что нет. — Гордо надувшись, я наклонился и… протянул Светкину трешку в кассу.

— Два на «Погоню», пожалуйста, все равно куда.

Я забираю билеты и прячу в карман.

— Я не хотела тебя обидеть, совсем, но ведь у студента может не быть.

— Вы тоже учитесь.

— Я замужем.

Меня как передернуло:

— Только не хватало мне ходить в кино на деньги вашего мужа.

— Это мои деньги. Мне присылают их родители на личные расходы, так что не волнуйся впредь.

Я быстро посмотрел на нее, она ответила мне взглядом. Она не оговорилась.

— Давайте о другом, и извините меня, если я иногда резок. Есть вещи, к которым я, видимо, отношусь не так, как следовало: чересчур… — я замолчал.

— Нам нужно уже заходить, да? — сказала она, и у меня разлился бальзам по душе. Она прекрасно сама знала, что нужно делать, как, когда, почему, но каждый раз, как бы отдавая мне пальму первенства и первого, спрашивала об этом меня.

Я протягиваю контролерше билеты. Получаю обратно уполовиненные, и мы двигаемся к залу. Журнал уже успел начаться. Незаметно как-то. По-моему, я загляделся на нее. Забывшись.

— Вы хотите что-нибудь?

— Нет, спасибо, я недавно из дома, — она опять улыбается. Значит, не обиделась на мои идиотские филосомы.

Я грузно оседаю в кресло. Потом резко выпрямляюсь: слишком пошлая поза. Она замечает, но не реагирует.

— Жаль, — говорит она, — опоздали на журнал.

Мне становится ее и вправду жаль. (Неужели она любит и киножурналы?)

— А мы пойдем на следующий сеанс и посмотрим только журнал, да?

— Да-да, — с расстановкой отвечает она, но мысли ее не здесь, и у меня такое впечатление, что она все время что-то решает, то ли на что-то решается, раздумывая. Или мне это кажется?

Внезапно я поднимаюсь из кресла и говорю:

— Простите, я на одну минуту. — Вечно идиотская ситуация, не знаешь, как уйти в туалет, особенно если новая знакомая.

— Пожалуйста.

Иду в туалет. Как только скрываюсь с ее глаз, несусь быстро. Дождался-таки, горемычный. В туалете народ курит. Везде народ. И откуда он берется, этот народ? Куда ни придешь, везде он…

Мне как-то и курить расхотелось. Начинаю думать об очках. Очки мои, дымчатые, имеют в наличии два стекла: одно раздавленное, но в оправе, другое вполне нормальное. Однако вид первого напрочь губит диапозитивную панораму второго стекла. При ней надо будет надеть очки. Иначе ни хрена с экрана не увижу. А ходить в кино, чтобы ни хрена не видеть, тоже не восторг. Значит, придется надевать очки.

А очки… Вспоминается позавчерашний вечер. Я попал в чью-то комнату, в какую-то компанию. Кто-то меня усиленно спаивал самогоном из чайника. Всегда есть добровольцы… А вообще я не пью. Потом с кем-то остался вдвоем. Много тем более. Не умею. Остальные куда-то подевались. Мы улеглись с ней на кухне, на столе. На каком этаже, не помню (да это и не важно). Ее тоже. Какая грязь. Одна только грязь. Очевидно, это была последняя… К счастью, ничего не получилось, а на следующий вечер она пришла. Рассмотрел лучше и — ушел под одеяло спать. Точно, это была последняя… Просто, как эхо, как импульс. После всего ноября, декабря, да и октября тоже. Фу-у. Даже плечи нервно передернулись при воспоминании. Курить окончательно расхотелось.

— Я, наверное, очень долго. Не сердитесь, хорошо?

— Я не сержусь. За что? — спокойно отвечает она.

— А давайте не пойдем в кино!

У нее удивленный взгляд.

— Куда же мы пойдем?

— Мы, если вы, конечно, не возражаете, пойдем на Новодевичье кладбище. Там есть одна могила… я не был на его похоронах, это нехорошо.

Она только проронила: «Интересно, что будет дальше?» — и больше ничего.

Мы двинулись к кладбищу. Оно тоже, как и Лужники, все под снегом. На памятниках, давно не обметаемых заботливой рукой, можно с трудом прочитать: кто лежит и в каких годах сей лежащий был похоронен. Идем в глубину, практически до упора. Почти в самом углу, тихо и неприметно, у стены, огораживающей сей мавзолей, холмик, все, что осталось от последнего писателя России. Холмик. Без надгробия. И это ему, Твардовскому. Так мало? Чем провинился? В чем не дослужил?

— Мои друзья были на траурной церемонии. Собралась тьма народу всех возрастов и положений. А что толку? Мертвым уже не поможешь. Когда его сняли с… простите, когда он ушел из «Нового мира», ему оставался ровно год до смерти. Он мог прожить и больше, но «уложился» ровно в срок — один год. Они его уложили. Свобода слова — не в говоре этого слова, а в молчании его, то бишь ты берешь и свободно молчишь любые слова, какие хочешь.

Он писал. Жалко только: никогда не опубликуют написанное им в последние годы. Панихиду гражданскую и то не разрешили. Все было оцеплено кордоном в три ряда — троекратные повторения еще с былин у нас повелись. А теперь вот что осталось… сбоку припека местечко выделили, не пожалели, что на Новодевичьем. «Новый мир» больше новым не будет. Голову ему снесли, «Новому миру» Твардовского.

Она молча слушала меня, и лишь на секунду, или мне померещилось, что-то блеснуло и скрылось в ее глазах.

Я потом долго еще говорил, но это никому не интересно. Тем более вам, живущим своим бетонным мирком в 30–40 кв.м. Был Твардовский, и нет его. Выкуем еще.

…Он мне очень напоминал хорошую добрую сказку…

Внутри стало пусто как-то, я не выдержал и закурил. Затягиваюсь сильно-сильно, и постепенно становится легче. Недалеко от кладбища, почти напротив, куцая аллейка, в ней две-три скамейки, они под снегом. Не сговариваясь, садимся и молчим. Я курю, она сосредоточенно смотрит на свою варежку.

— Вам не холодно сидеть? — спрашиваю я.

— Мне тепло, спасибо.

Пар у нее так и плывет изо рта. У меня тоже. Я тщательно и очень долго вминаю папиросу в снег и поворачиваюсь к ней.

— Когда вам нужно быть дома, к возвращению вашего мужа? — Почему я так?

— Ты удивительно догадлив, Санечка. Но, по твоей теории, я уже как полчаса должна быть дома.

— Да… простите, не думал, что время так унеслось.

— Не это важно. По вторникам всегда звонит вечером мама, ровно в семь часов, и я всегда жду. Поэтому, и только поэтому, мне пора.

Я молча подымаюсь и подаю ей руку. Проделываю процедуру, ставшую почти ритуальной: стряхиваю перчаткой снег с ее спины.

Неторопливо, потому что торопиться совсем не хочется, бредем в обратном направлении по Лужникам. К метро. Голова абсолютно пустая. Одна только мысль долбит и не дает покоя: не прощаться с ней. Что-то задело, затронуло, потянуло, повлекло к ней. Я и сам не знаю что, убей Бог, не знаю. Но не хочется прощаться, прощаться, прощаться… и опять в пустоту — одному, одному, одному… Стихами заговорил, что ли?

Она как чувствует это, она всегда все чувствовала самым непонятным для меня образом, когда я и слова не говорил.

— Хочешь все-таки пойдем в спортивный музей? Я в нем давно не была.

— Я в нем ни разу не был. А где он?

— Совсем рядом, под ареной, только с другой стороны.

А как же ее мама, телефон, разговор, звонок? Впечатление, что она начисто все забыла. В моих глазах она видит такую искреннюю и неподдельную радость, что не может сдержать своей чудной улыбки.

Но я отворачиваюсь, не хочется, чтобы она видела. Стоит женщине дать сесть на голову, и пиши все пропало. Бабы есть бабы: они все зачем-то и кем-то ограниченные. И вдруг я брякаю:

— По-моему, в голове каждой женщины потенциально заложена только одна мысль: постель.

— А это к чему? — спрашивает она спокойно, не показывая удивления.

Я продолжаю лезть на рожон. У меня бывает такое. Не часто, но иногда бывает.

— Они, женщины, в моем понятии — как кошки. Этим все сказано. Система мышления у них приблизительно равна шахматному элементарному ходу, единственному, который знал О. Бендер: е2 на е4. Но стоит даже по той же букве изменить ход, например е3 на е5, как они тотчас начинают метаться, нервничать, не понимать, истерически хвататься за все и за всех — словом, полностью теряют голову.

Ее милое лицо меняет оттенок. Или мне кажется? Она делает паузу и спокойно говорит:

— У тебя, Санечка, не совсем правильное впечатление. Но… во многом я согласна. Это долгий разговор и не в этом месте…

Мне становится жарко на улице.

— Я не совсем так выразился, как хотел. Конечно, нет правил без исключения. Что бы я ни говорил, я всегда делаю на это поправку… Но в основной массе они все такие. С небольшими индивидуальными отклонениями.

Она улыбается. Лоб у меня, что ли, исчерчен мыслями. Впрочем, я добивался ответной реакции, я хотел увидеть ее вышедшей из себя и проявившей себя. Она просто:

— Не нужно делать для меня исключений. Я такая, как все женщины. Не лучше, не хуже.

Я останавливаюсь, закрываю глаза, жду. Открываю — она еще рядом. Улыбается мило и приветливо. Мне не верится. После всей этой чуши, что я нес, она еще не послала меня подальше?! Идиот, какой кретин! Ведь уйдет — не вернется.

— Почему мы стоим? — Она берет меня за руку и ведет, как сына. И я согласен, мне безумно нравится это, я, наверно, истосковался по материнскому началу.

— Вот и пришли, — говорит она.

В здание — через стеклянную преграду, отодвинутую моей рукой. Оказывается, надо раздеваться. Хуже некуда. Скрепя сердце снимаю верхнее облачение… Вот сейчас наверняка — убежит. Помогаю ей. Губы зачем-то, совсем бессознательно, потянулись к ее затылку на переходе в нежную шею. Вовремя опомнился, слава Богу, она ничего не заметила. Сдаю дубленки на вешалку и смотрю на нее. Стою и смотрю, оцепенев. Господи, Господи, что же это я, дурак, плел! И так упорхнет снежный лебедь, уплыв, так хоть мгновенье лишнее дольше видеть и неизмеримо наслаждаться в сей короткий миг. Я уже абсолютно уверен, что она — это та женщина, что приходит, дается нам в жизни раз, один только раз. И больше уж не дается никогда. Второго раза не будет. Во всей нашей целой жизни не будет ни-ког-да.

Я также уверен, что эта женщина никогда не будет со мной, ни сейчас, ни после. Не для меня создаются такие. Слишком я ничтожен. Она не красотой и правильностью пленяла, нет. Какое-то абсолютное обаяние, непонятное очарование, словом, все что угодно, — я стою как болван и не могу оторвать взгляда от этих пепельных волн, как расчесанный лен, спускающихся вниз, к середине спины.

Она поправляет быстро, едва заметным движением волосы, будто не хотя, чтобы заметили эту необходимость, публичную. А я все не могу оторвать от нее взгляда.

— Ты кого-то увидел, Санечка?

Она уже рядом со мной, отойдя от зеркала. А я все смотрю на то место, в пустое уже зеркало, как будто там осталось ее изображение.

— А? Что?.. — не понимаю я.

— Ничего, — говорит она, улыбаясь. Опять все поняла, наверно.

Хотя моя голова и не отягощена большим набором шоколадных мыслей, но не может же она читать их, как раскрытый букварь?!

— Надо купить билетик, Санечка. И, не раздражая тебя своими деньгами, я покорно жду…

Я пьянею. Беру два билета, благо укладывающиеся по цене, смотрю в зеркало на себя — аж жуть, — и мы входим внутрь.

Оговорюсь вначале: что ни одного экспоната, ни одной музейной реликвии, словом, вообще ничего я не видел. Кроме нее. Во всем уже существовала она, и я видел — только ее. Кажется, я начинал попадать. А мне этого ужас как не хотелось.

Она — гид:

— Вот этот кубок, Саня, завоеван… — интересно, когда она без лифа, у нее такая же высокая грудь? Судя по очертаниям…

— … на олимпийских играх в…

Этот жакет ей очень идет. Первый раз вижу с капюшоном. Вообще у рожавшей женщины редко остается красивая грудь. Не их вина. Все же у нее не может быть что-то некрасивым. Вряд ли мне придется увидеть… Ладно, останемся хорошими друзьями. На крайний случай надо разобраться с платонической любовью. Наверно, халтура. И все же, какая у нее грудь…

— … а как тебе нравится комплект этих золотых медалей?

Оказывается, мы дошли уже до медалей.

Грудь — это вообще мое слабое место.

Она стоит, сложив руки под ней. Жакет еще рельефней обрисовывает все. Да…

Откуда она знает про эти спортивные кубки, награды?! Прямо филигранная женщина какая. Я-то сам занимался спортом, долго, имел какие-то разряды, грамоты, ценные призы, но в жизни ничего подобного не знал и попросту не интересовался.

Я думаю и говорю:

— А я похож на импотента?

Она секунду подумала и ответила:

— А ты хочешь это здесь проверить?

Нет, эту женщину невозможно удивить или ошарашить.

Я запинаюсь. Вот кретин. Деградированный. И что за привычки.

Но продолжаю:

— Мне летом делали операцию. Облучали потом, и все. Теперь я хожу спокойный и тихий.

— Какое счастье, — смеется она, — наконец-таки встретила мужчину, которому ничего не будет нужно. Просто чудесно.

— Я не мужчина.

— А кто, мальчик?..

Потом, с интересом взглянув на меня, она спрашивает:

— Все-таки, Санечка, сколько тебе лет?

— Это не имеет никакого значения, но для вас скажу: пятнадцать, вас устраивает?

Она смеется одними только губами. Потом очаровательно нахмуривается и говорит:

— Нехорошо такому маленькому мальчику обманывать взрослых.

Я с абсолютно серьезным видом прошу прощения, и мы идем дальше к каким-то другим экспонатам. Зачем они в этом музее — непонятно.

Она листает какой-то иллюстрированный альбом. А я? Я рассматриваю ее руки. Я не заметил их красоты вначале. Необыкновенно женственные руки и в то же время — руки пианистки, в которых чувствуется своя, известная им одним сила. Ее руки чем-то удивительно похожи на руки моей мамы, они листают снимки команд-чемпионов, не то по футболу, не то по волейболу. Неужели ее и это интересует? Чудесные руки.

Эх, не хватало мне еще на старости лет…

— Тебе понравились эти фотографии, а? — спрашивает меня хозяйка рук.

— Нет. Мне понравились эти руки…

Она все прекрасно понимает (да я ведь и не скрываю), задумчиво и долго смотрит на меня.

На улице заметно похолодало. Давно стало темно. Звезд мало, да я и не наблюдаю за ними никогда.

Мы входим в метро. Я! люблю метро! Вы не ослышались: я! люблю! метрополитен!

На часах восемь.

— Я сильно опаздываю, — лицо ее озадачивается.

Я молчу. Что я могу сказать? Только молчать.

Слышится шум подходящей электрички. Она снимает варежку и поправляет выбившиеся из-под платка волосы. Двери открываются. Никто не входит и не выходит. «Осторожно, двери закрываются». Она никак не реагирует. Двери закрылись, и «метрошка» (мой неологизм) с тихим шелестом унеслась. Она задумчиво смотрит на меня. Лоб слегка нахмурен. Она молчит и ждет. Приходят и уходят уже несколько поездов. Она стоит неподвижно. Лоб ее становится снова чистым и светлым.

— У тебя есть ручка?

Я ищу, но заранее знаю, что ее у меня нет. Она быстро достает и то и другое, поспешно скользит по белизне маленького листа. Приближается снова поезд. Она дергает нервно ручкой. Прорывает листок чуть-чуть.

— Это телефон. Ко мне нельзя звонить. Но с утра… я буду ждать.

Я наклоняюсь поцеловать ее изумительную руку, она мягко убирает ее, проскальзывает в вагон, и, как будто дождавшись ее, двери смыкаются в объятии друг друга, и голубой вагон с номером серебристо-стального цвета уплывает. Быть может, навсегда. Телефоны ведь пишут иногда с ошибками. Достаточно лишь на одну цифру… Я стою обалдевший и почему-то мгновенно пьяный. Кто-то задевает меня грубым плечом — «другого места стоять не нашел!..». Ну и что ж тут такого, бывает, один человек нечаянно заденет другого, прекрасные пустяки. Неумолимые законы метро неумолимо действуют, я не замечаю и не обращаю на всю эту муть внимания. Перехожу на противоположную сторону, сажусь в противоположный вагон — и все.


От метро я иду пешком. Немного правее дороги, по которой ходит транспорт. Кругом темно. В голове почему-то хорошо. Никого не хочу видеть, только ее.

Мне этот день рожденья нужен, как пятая нога. Нехорошо так говорить: человек родился.

Дверь открывает сама в этот день родившаяся. Целую в щеку, иду к своей папке, достаю заранее приготовленный подарок, вручаю.

Тащат к столу. За ним уже нет мест. Усаживают с кем-то рядом на кровать. О! Павел, здорово! Я и забыл про тебя начисто. Накладывают, наливают (дал согласие на шампанское, полусухое), выпиваю, съедаю. Все равно тоска. Павел дышит рядом. Поднабрался уже, основательно. Ира, родившаяся только что, занята какими-то человеками, что сидят с ней за столом. В комнате полумрак.

Павла рука пришла со стаканом чешского стекла. Чокнулись. Стакан ушел вслед за рукою. Различаю за столом мужчину в военной форме. Очередной дуб, наверное. Все военные такие. Рядом с этим военным сидит представительница прекрасного женского пола, вероятно жена. Потом еще представительница, затем представитель… Рука Павла снова пришла. Ткнулась в мою и ушла с моим стаканом. Я много не пью, а у него это все лимитировано. Сидим с ним на краю кровати, как бедные родственники. Сзади блюда вкусные стоят по кровати, а я с утра ничего не ел. Думал вечером разойтись, на неделю вперед наесться (денег нет, все промотал, когда будут — Бог знает). Как назло, аппетит напрочь пропал. Стало жарко, и я вышел в другую комнату. Перед тем как снять пиджак, достаю из него сигареты, не глядя, вынимаю одну и закуриваю. Странно-приятный и знакомый вкус… «Мальборо». Господи, когда она успела мне ее засунуть?! Наверно, в музее. На улице я все отнекивался, не хотел брать (не люблю быть никому обязанным), а она, видимо, подумала, что папиросы по бедности курю.

«И когда ее не было, все ему напоминало о ней».

Невыносимо захотелось в это же мгновение, сию минуту, увидеть ее. Смачно затягиваюсь. На душе становится почти приятно. Только страшно тянет к телефону. Но сегодня нельзя. Завтра — можно. Все в жизни можно завтра. С девяти утра. «Нель-зя», — произношу про себя по слогам, вникаю, расковырявшись в них, в слогах. Снова нехорошо внутри. Втягиваю дым очередной затяжки, легчает. Приходит Павел. Замечает мою физиономию.

— Саш, ты что грустный такой? Может, поддадим?

— Не-е, не хочу.

— Ты наелся хоть? А то с утра хвалился, что все съешь.

— Да. Спасибо.

Нас прерывают, и он идет включать магнитофон: хозяин все-таки. Хотя посмотришь на него, улыбаться тянет — не всерьез. Павел, к слову, битломан. «Битлз» его страсть. У него записаны все диски, начиная с первых и кончая последним. Он вообще признает только поп-музыку. Помню, они как-то приезжали ко мне в гости. Я снимал тогда двухкомнатную квартиру, на Петровке. Борик (это мой брат) жил тогда со мной. Мы сидели, пили, когда он, оно вернулось с работы. Вино, к слову сказать, было очень хорошее и легко пилось, домашнее, виноградное, мне его с Кавказа прислали. Я познакомил брата с Павлом, и они проспорили два часа кряду, до потери пульса, доказывая друг другу, что лучше — джаз или поп. Лично я за джаз. А вообще, если учесть, что поп вышел из рока, а тот в свою очередь произошел из традиционного джаза, то все станет на свои места.

До чего они доспорили, я так и не слышал, потому что ушел наверх к Верке. Они и утром продолжали спорить, когда я вернулся…

Он возвращается назад, включив музыку. Из коридора в комнату прячется легкая подсветка. Сизо-темный дым плавает и сворачивается в ней клубами. Название тому, что танцуют, дать трудно. Я это называю свободной деградацией тела в пластических движениях. Или, если хотите, наоборот: свободная деградация мышления в пластических движениях тела. Сам я — не лучше. Но люблю деградировать с хорошей партнершей. Вторая половина должна быть оттренирована во всех делах и отлично. В делах, в которых является — половиной. Я имею в виду.

Павел подплывает ко мне, слегка качаясь. Словно ялик на волне.

— Вот та Надя, о которой я тебе говорил, — шепчет он мне жарко в самое ухо.

Какая еще Надя! Не нужны мне никакие Нади. Но, чтобы не обидеть Павла, я соглашаюсь:

— Да, ничего, — хотя страшнее быть не может.

Павел озаряется пьяненькой или, вернее, подпьяноватой улыбкой:

— Пригласи.

— Не-е. Я пережду лучше. Не в настроении. Да и вес не мой. Господи, до чего ж надоели эти несчастные «одиночки», которым вечно во всех компаниях, как затычку, ищут пару.

Павел уходит, приходит. Он уже забыл про Надю.

— Хочешь, тебе сейчас станет весело? Отключишься от всего.

Я внимательно гляжу на него. Наркотики для меня неприемлемы: человек я слабый, безвольный, податливый, привыкну и не брошу. Павел успокаивает, что это не наркотик, а просто «допинг». Действие как от трех пачек кофе. Всего лишь навсего трехпроцентный эфедрин. Свободно продается в любой аптеке. Он успокаивает меня, как родного.

Садимся на пол на кухне. (Я же говорил, что я податливый.) Он достает из кармана брюк маленький флакончик. Выпиваем по полпузырька, закусываем — он горький — сахаром и закуриваем Натальины сигареты. Павел доволен, тоже предпочитает не родные, а штатские. Ему все равно, какие штатские. А я из штатских только один-два сорта люблю. Лучшие, естественно, «Мальборо».

Заходит друг Павла. По-деловому перемаргивается, достает свой флакон и садится с нами рядом на полу, предварительно закурив.

— Ну как? — спрашивает Павел и, повернувшись к другу, говорит: — Первый раз. Я ему дал немного.

В голове у меня становится напряженно свободно. Нос дышит идеально. Прямо чуть-чуть задыхаешься от такого количества свободно и легко вдыхаемого воздуха. В голове наступает удивительное спокойствие, но не покой. Отключившись, целиком думаешь только о близком тебе. Я думаю о ней. Я сосредотачиваюсь на ней. Страшно хочется ее увидеть. Невыносимо хочется. Услышать ее голос, увидеть улыбку, руки…

Я прекрасно сознаю, что делается вокруг, и в то же время отключен от всего. Павел снова обращается ко мне:

— Теперь ты расскажешь, почему грустный такой?

Теперь расскажу. В двух словах не расскажешь, но я попытаюсь.

Он все понимает. Он умненький, как Буратинка. Потом спрашивает:

— Такое чувство, что волосы шевелятся, есть?

— Да, — говорю, — есть.

Приятное очень чувство.

— Тогда давай закурим еще. Самый раз.

Мы закуриваем с ним по новой. Из ее сигарет. И тут я срываюсь, не выдержав, — бегу по снегу к автомату. Полрубля забыты в кармане пиджака. Кто-то добрый дает двушку. Рука почему-то дрожит, набираю номер… Первый гудок с прерыванием, остальные без — нормальные. Она должна подойти к телефону. Она не может не подойти к телефону. Она обязательно подойдет к телефону. Я так хочу. Она…

— Да… Алло!..

— Простите… я звоню по поводу обмена квартиры.

Из трубки еле слышно доносится музыка. Она, кажется, улыбается и весела.

— Я бы с удовольствием обменялась, да не с кем… — она смеется и говорит: — Вы ошиблись номером, молодой человек. — Отбой, гудки.

Я несусь, окрыленный, назад, едва не сбиваю незамеченную старуху. Я рад, что ей весело, я счастлив, что она подошла к телефону. Что этот телефон — ее.

— Сумасшедший, ты куда бегал по такому холоду раздетый? — спрашивает ожидающий меня в тоске Павел.

Я быстро сбрасываю все, поворачиваюсь к нему и говорю:

— Поддадим! — говорю. — Ты как, готов?!

Он расплывается неописуемой улыбкой:

— Всегда готов.

Мы держим с ним стаканы с хересом (какая же все-таки дрянь — отечественный херес) и сидим на кухне, на полу. Чокаемся и выпиваем. Тишина, никто не мешает, день рождения проистекает где-то там, вдали. Павла хорошо подразвезло, и он говорит мне:

— Видишь, ты теперь веселый и радостный, это все после допинга! Очень хорошая вещь.

При чем тут допинг?!

— Ты ипохондрик, как и я, — продолжает Павел. — И поэтому… я люблю тебя больше всех на свете! Дай я тебя поцелую, — он наклоняется и целует меня.

И я верю, что сейчас он любит меня больше всех на свете. И говорит это от души. Я тоже люблю его сейчас… но не больше… впрочем, это не любовь.

— Я тебе, Са, обещал подарить карты с голыми бабами, бери. Диски обещал дать послушать, забирай навсегда. Флаг американский на стене нравится — сворачивай. Все забирай. На, вот тебе еще флакон этого, про запас. А то аптеки сейчас закрыты.

— Да что ты?! А я собирался сейчас бежать.

Я машинально засовываю пузырек в вельвет джинсов.

— Нет, они закрыты. И вообще, — не унимается он, — давай выбросимся из окна. — (Раз, два и выбросились!)

Я привык уже ничему не удивляться.

— Давай, — соглашаюсь я.

— И дадим! — уверяет меня Павел.

— Мой знакомый три дня назад выбросился с восьмого этажа в МГУ, со мной учился. А чтоб не передумать, поставил стол к окну, разбежался и прыгнул. Оставил записку: «Зачем мне эта жизнь?»

— А правда, скажи, зачем нам эта жизнь?

Я подумал-подумал и не смог ответить.

— Осточертело все. Надо выбрасываться. Сейчас.

Я киваю головой в знак согласия.

Павел поднимается с пола, идет к окну, дергает и открывает его. Воздух ночи, снега и мороза вплывает и разносится по комнате. Он тем временем, не спеша, но в то же время проворно и всерьез, перекидывает одну ногу на улицу, через подоконник — на воздух. Я о чем-то думаю, потом не спеша раскрываю рот и говорю:

— Может, не надо прыгать, а, Павел?

— Нет, прыгну, но только с тобой. Иди сюда, выбросимся вместе.

Я встаю и подхожу к нему.

Он сильно сгребает меня и тянет за собой туда, где его нога, наружу. Все это длится примерно минуту. Потом то ли инстинкт самосохранения, то ли еще какие-то фрейдовские дела охлаждают меня, и я говорю Павлу, по-прежнему рвущемуся вперед, то есть вниз:

— Ведь не разобьемся: четвертый этаж только, жаль. А так выброситься совсем не сложно. Ты меня понимаешь, Павел?

А перспектива предстать перед ней калекой и вовсе меня успокаивает. Как машинист локомотив…

Я повторяю, втолковывая Павлу, что этаж только четвертый, а не восьмой, как у того из МГУ. Он думает немного и, согласившись, забирает свою ногу назад, будь она счастлива.

Мы снова усаживаемся на пол и дружно (как будто уже выбросились) закуриваем, каждый довольный своему. Я — тому, что увижу Наталью не калекой, Павел чему-то известному ему одному.

Не успели мы выкурить по сигарете, как на сцене появился военный. (Те же, явление второе, и военный.) Павел громко шепчет мне на ухо:

— Он в управлении работает, не болтай лишнего.

— Что ж ты нас не знакомишь? — замусоленно начинает военный, кажется лейтенантик. Боря, брат, тоже был после института два года лейтом. С благодарностью не вспоминает прошлые годы.

— Это Саша, — бурчит Павел, который уже был там, за гранью самоубийства, да не вовремя остановили. Потом он мне представляет того. Я так и не словил его имени. Вообще ненавижу пустые, никчемно-ненужные знакомства.

Лейтенантик начинает нести какую-то галиматью, точнее, х… Перебиваю его и говорю, что хочу в туалет. Иду в туалет и сижу там долго-долго. Потом дергаю для правдивости болваночку на цепочке и выбираюсь оттуда.

Военный ждет меня, улыбаясь. Не обиделся, странно. Оказывается, он не такой уж глупый мужик, разбирается в разных вопросах, которые, казалось бы, никакого отношения к его службе не имеют. А может, и наоборот — имеют…

Попутно жалуюсь ему, какая идиотская у нас военная кафедра, самая поганая во всей Москве. До чего там тошно и хреново, даже Буденный, Сёма, не знает. Он сочувствует мне, военный. (А может, он и не Сёма, Буденный-то? Но хрен его знает, страна не знает своих героев, тем более какой он там герой — жопу Сталину лизал, впрочем, сами пускай разбираются, там у них — черт голову сломит.) Военный еще что-то говорит. Но я устал от всего. Хочу быть только с ней, других желаний нет. Нет, и все тут. Запропавший Павел, как бумеранг, возвращается и прерывает наш разговор, таща стаканы. В одном из них, чудом раздобытое, случайно уцелевшее, шампанское Саше. Говорит, что любит только меня… Выпиваем, обнимаемся. Время позднее. Уже завтрашний день наступил. Ира вспоминает, что я еще (как ни странно) существую, ужасаясь, что я не пробовал ее «наполеона», собственноручного приготовления. Я киваю.

Павел до того отключился в своей любви ко мне, что забывает предложить мне остаться ночевать. (Эх, а с утра я так надеялся на завтрачек, они прекрасны, эти завтрашние завтраки с остатками самого вкусного, многого, разного!..) (Самому напоминать как-то неудобно. Одеваюсь, расцеловываюсь с ними и выхожу на улицу. Воздух чудный — свежий, морозный. Пар клубами валит изо рта.

В кармане что-то около пятидесяти копеек. «Мотор» нас уже не повезет, и чуткие кони не затрясут сверкающими гривами в ночи. Снова в метро, где море огней. В которое еле успеваю. На «ВДНХ» приезжаю с последней электричкой. Бреду потихоньку, довольный, по снежной улице к земному общежитию… А оно оказывается закрытым! Я впервые живу в общаге. Не знал. Но делать что-то надо, и я делаю. Через некоторое количество времени в ответ слышу такое, что и написать неудобно. Потом вахтерша, чихвостя, впускает меня. Прошмыгиваю шелестом по лестнице, ведущей вверх, бесшумно открываю притворенную на честное слово дверь, добираюсь до своей узкой девичьей кровати, падаю и, как бездыханный, проваливаюсь, засыпая сном праведника.

Интересно, а снятся ли праведникам сны, и какие?..


Проснулся я от какого-то толчка, на улице и рассвет еще не забрезжил. Пытаюсь снова уснуть, не получается. Гриша тоже спит. Гриша из Рязани, он обещал разбудить меня перед уходом на занятия. Он занимается с девяти утра. Вообще-то город Рязань и мое пробуждение с его помощью связи никакой не имеют. Это я просто так, дурачусь. Изредка, очень натурально получается…

Спящий мерно посапывает в своей казенной кровати. А я? Хочу же я все-таки спать! Поворачиваюсь лицом к стенке. Картинок не видно, темно. Забываюсь в разных мечтах на некоторое время.

В комнате уже посветлело, я чувствую через плотно сомкнутые веки. Так как все в лилово-красноватых тонах. Открываю, щурясь, один глаз. Не помню точно, какой. Но, если я правша, наверно, правый?

— Гриня, — (я так его зову, при начальном фрикативном «г»), — тебе не пора в институт? Еще.

Гриня, как ни странно, намек понял. И сказал, что только 8 утра, у него часы на руке. Еще целый час мучиться. Больше всего в своей короткой, но странной жизни я ненавижу ждать. Я из себя начинаю выворачиваться наизнанку, когда приходится или обстоятельства заставляют ждать, неважно кого или чего, ненавижу. Начинаю считать: один, два, три…

Наконец появляются из-под одеяла части, а затем и целый Гриша. Он, не волнуясь, начинает натягивать штаны. А чего ему волноваться. Сначала левую штанину, потом правую. Справедливо: ему волноваться нечего. А мужики, кстати, все так делают, я об очередности натягивания штанин. Это и понятно, не жену из роддома ждет, чтобы волноваться. А может, и не все так делают. Может, кто вообще без штанов ходит…

Шотландцы, например. Это ж надо, удумали!

— У тебя паста есть, страдалец? — это он обращается ко мне.

Неужели я сейчас похож на такого? Кошмар! Он пошел принять процедуру, да паста вышла. У него всегда все выходит, когда надо идти мыться. И я его подкармливаю хорошим мылом и хорошей пастой. В Москве это всегда дефицит.

Проклятое время тянется как резина. Гриша даже из ванной еще не возвращался. Кошмарное настроение. Не поругаться бы с кем. И тревога какая-то, нехорошая.

Смотрю на свою любимую бабу, эдакая Мэрилин Монро, но посильнее. Грудь — бесподобная. Даже не верится, чтобы неразумное человечество могло создавать такие груди. Скольжу взглядом, размер шестой, наверное, но высокий и задранный. Настроение несколько проясняется. Под боком Гриша, продолжает свое уже послепроцедурное переодевание. Смотрю на его грудь… опять паршивое настроение.


Великодушно согласившись приехать… Она взошла торопливо по ступенькам. Что-то неуловимое излучается от всей ее, окутывает облаком. Какой-то обалденный запах.

— Доброе утро, Наталья, — голос все-таки дрогнул, произнося ее имя.

— Утро доброе, Санечка, — она сделала вид, что ничего не заметила. — Вот я и в вашей обители.

Я абсолютно не мог себе представить нашей первой, что ли, официальной встречи. Как говорить и что говорить, я ума не мог приложить.

Она пришла, возникла, а я как онемел, стал деревянный, тупой и оловянный.

Она молниеносно освоилась, как будто жила здесь не год и не два, вписавшись даже в этот пейзаж давно не ремонтированной натуры. А что говорить, я так и не знаю. Суечусь вокруг нее, как мотылек вокруг бабочки. (Знаете, есть такие прекрасные черно-смольные с темно-синим в крыльях или спинке, забыл название.) Я все суечусь, суечусь.

А она… сама сняла дубленку, я хоть догадался подхватить, повесить на вешалку. Сняла платок, какой-то черный с кистями. Мне нравится уже темный, черный цвет. А раньше только импрессионистические, яркие. Взрослею, наверно. Она сняла маленький шарф, обматывающий точеное горло, и осталась раздетой, без верхней одежды то есть. На ней натуральная замшевая юбка густого болотного цвета, миди, кофта-жакет с капюшоном, вязанная в крупную английскую резинку. Волосы гладко зачесаны назад. И сзади в волосах продернута не то лента, не то толстая вязаная нить, свисающая концами вниз. Она хороша! Я, наверно, не могу скрыть своего восхищения, хотя стараюсь.

Гриня тоже стоит раскрыв рот и неотрывно смотрит на нее. Меня он, судя по всему, в упор не видит.

— Это Гриша, — представил я: надо было хоть что-то говорить.

Он дичайше смутился и ляпнул:

— Ага, — у него, видно, состояние не далекое от моего.

— Наташа, — она мило улыбнулась.

Еще бы ей не улыбаться, когда два остолопа раскрыв рты стоят и смотрят на тебя, потеряв дар речи.

Она прошла к моей кровати и проронила невзначай:

— Насколько я поняла по машинам, это твой укромный уголок?

Я густо покраснел. Голые, одетые, полураздетые бабы висели на стене вперемешку с гоночными машинами. Попы их были пикантны и дерзки, груди выскакивали шарами из лифчиков и коротких блуз, бедра и талии звали прикоснуться… Формы рвались из себя. Это моя школьная коллекция. А сейчас… не смотреть же на обшарпанную стенку, вот я их и развесил. Она сделала непроницательный вид и принялась молча рассматривать гонки. Вырезки были из итальянских, французских, американских авторекламных журналов. Из «Мужчины и женщины». Трентиньян в своем великолепном «порше» под номером, даже сейчас помню, «917», несколько снимков из «Большого приза», который решил мою судьбу, окончательно и бесповоротно, и с тех пор я брежу гонками во всех видах. Машины любых марок и моделей стали моей страстью. Я дышу на них и не могу дышать без них.

— А ты знаешь, что на последних гонках «порше-917» установил рекорд мира по скорости на отдельном участке — триста двадцать километров в час, с реактивным двигателем. Это произошло, кажется, на Гран-при в Голландии.

Как, она еще и в машинах разбирается?!

— Я сама очень люблю эту машинку, — и принялась рассматривать стенку дальше.

Господи, кто же мне такое творение послал и за что! Неужели есть всезнающий и всевидящий? Так я ведь не заслужил. Мне не за что. Я смотрю на ее профиль. Больше всего в жизни я боялся влюбиться. Мне это абсолютно было не нужно. Только покажи свои эмоции, чувства женщине, и она усядется тебе на голову.

Интересно, а как она ко мне относится? Судя по ее виду, она думала, как одеться. Но это же еще так мало значит: каждая женщина такова: хочет хорошо выглядеть и нравиться. Может, она всегда привыкла одеваться со всею тщательностью, аккуратностью и старанием.

Вдруг брови ее нахмурились, она смотрела на фото, где в результате аварии на круге голова отдельно от гонщика взлетает над загоревшейся машиной.

Она тут же перевела взгляд повыше.

— Санечка, а тебе нравится Арьян?

Его огромный рекламный портрет кто-то привез из Франции и подарил мне.

— Я люблю только джаз и соул-музыку. А повесил просто так, чтобы стенка не пустовала.

Она принялась рассматривать дальше, выслушав мой ответ.

Гриня слинял так бесшумно, что я даже не заметил. Мы остались одни в комнате. В которой четыре стенки, один пол и один потолок. Нет, никаких мыслей даже не возникло, даже мельком не пронеслось в голове. Она уже стояла на пьедестале, возведенном, и возведенная мной.

Наталья устало опустилась на мою кровать, предварительно задернув постель шерстяным казенным одеялом с серо-черным клеймом. Одеяло тоже светилось в ее руках, как все, к чему она прикасалась.

— Я сегодня плохо спала, Санечка, сама не знаю почему. Так что ты прости, что я уж сразу села… без приглашения.

Было нереально, что она может вот так запросто обратиться ко мне, говорить со мной. Что она спит и может спать плохо и что есть кровати, которые держат ее тело, простыни, на которых она может лежать, спать. Прошел кратчайший отрезок нашего знакомства, и я поражаюсь своему паническому страху, своей боязни потерять ее, так и не обретя.

— Кошмары снились? — глупо осведомился я.

— Нет… не спалось как-то. А чем ты занимался?

— О, я спал без задних ног. Если бы Гриша не разбудил, так точно проспал бы и твой приход, и все на свете.

Она взглянула на мое девственно-врущее лицо, но не сказала ничего.

Потом улыбнулась:

— Ты так и будешь стоять, переминаясь с ноги на ногу, как провинившийся школьник перед учительницей?

Не мог я сесть с нею рядом. Ну не мог. Это было невозможно. Эта невзрачная, несчастная кровать, похожая на мою жизнь, приобретала свой особый смысл. Оттого что — на ней сидела Наталья. Мне казалось, что что-то изменится, произойдет, если я сяду с нею рядом… Совсем, кажется, выживаю из ума.

— Спасибо, я постою.

Язык еще вдруг как присох. Я мог трепаться с кем угодно и о чем угодно, а тут хоть застрелись, слова нужного вымолвить не могу. Я просто стоял молча и очень сложно менялся внутри. Я преклонялся перед нею. Честное слово, у меня никогда не было такого состояния, я и не знал, что такое может быть.

— Раз тебе хочется, то постой. Не думала, что я на зверюгу похожа, к которой приблизиться страшно.

Я натянуто улыбнулся.

— Саня, а ты что-нибудь кушал с утра? Конечно, нет, ты же ведь чуть не проспал мой приход. — Она пристально взглянула на меня. — А это очень вредно, одевайся, и мы сейчас же пойдем кормиться. Ты ведь маленький мальчик, за тобой нужен глаз и уход. Мама твоя далеко, а так как я гожусь тебе в мамы…

Она, богиня, спрашивала меня, несчастного грешника, о какой-то еде! Я вовсе не обиделся за «мальчика». Раз она так считает, значит, так и есть. А потом, в этой, как я понял, полуматеринской заботе было много приятного внимания. А когда тебе его вообще никто не уделяет… И вдруг уделяет она!..

Автоматом я подал ей дубленку, по-моему, так и не присутствуя пока на земле, оделся сам, и мы вышли из пылающего для меня общежития студентов номер два — на чистый, ясный, морозный воздух.


— Наталья, а давай поедем к моему родственнику на работу, он работает в поликлинике.

— А что, Санечка, у тебя что-то болит? — она тревожно взглянула на меня.

— Нет, — я даже засмеялся.

Мне не терпелось показать ее Б. Мне вообще хотелось, чтобы меня видел с нею весь мир. Чтобы все-все видели меня, жалкого Саньку, рядом с ней, с Натальей. А уж Б. — тем более.

Б. — это мой родной брат. Сколько я себя помню — он мне брат. Я никак не могу избавиться от этого. Он врач и зарабатывает себе прописку в Москве. До недавнего печального времени мы жили вместе с ним, меняя одну квартиру за другой. Потом Б. и это все мне страшно надоело, и я решил уйти на «дно» после рождественских каникул и пожить пару недель в общаге.

Сессию я сдал из рук вон плохо, на все четверки. Сдавал я ее целиком за десять дней. Так как первую половину прошлялся с какими-то подругами, и не последнюю скрипку в этом играл мой брат Б. Последовала немедленная реакция: прилетела мама. Остановилась в «России», вызвали неотложную «скорую помощь». Мне это помогло: я быстро спихнул сессию, порвал последние ниточки с Веркой, разъехался с Б., к тому времени мы порядком остохорошели друг другу, и поехал домой отдыхать от трудов и забот прошедшей сессии и тягчайшего семестра. Из-за которого я вообще мог попрощаться с институтом. И благодаря которому я встретился с Натальей. Наталья, Наталья — какое волшебное имя.

…И приехал домой. Где получил жестокий инструктаж от прародителя, кучу ВЦУ, впал в какую-то не то депрессию, не то меланхолию, что свет стал не мил. С тем и вернулся с каникул. Не прошло и недели, как вдруг… встретил ее.

Не скажу, чтобы ей особо понравилась моя идея встречи с братом. Она догадывалась, видимо, об истинности причин, но ответила:

— Если тебе очень хочется, то поехали.

Но ни сейчас, ни потом, ни вообще она не отказывала мне ни в чем и не противоречила никогда.

Я робко стукнул в дверь кабинета, за которой восседал величайший из гениальнейших, гениальный из благодействующих, благодействующий из существующих — мой брат Б.

— Нельзя, — властно донеслось из-за двери.

Еще бы! Узнаю брата Борю. Вечно у него что-нибудь нельзя. Я стоял около двери, наблюдая за Натальей, смотрящей в заиндевевшее окно. Выкатился больной а-ля Винни-Пух, и вслед за ним — встать! стоять смирно! снять шляпы! — выходит мой брат Б. Моя ягодка, моя жемчужинка, моя смородинка. Моя черешенка проронила, мое золотко обронило:

— Злодейская козявка, почему тебя так долго не было?!

Я страшно смутился. И быстро-быстро зашептал, краем глаза пытаясь увидеть, что делает Наталья.

— Если ты считаешь, что прошло много времени со дня последней гулянки, на твоем дне рождения, то всего лишь неделя. К тому же я не один.

Его хищный взгляд и орлиный профиль разом охватил второй этаж и остановился на макси-дубленке, в которой сидела Наталья, по-прежнему не отрываясь от окна. Интересно, что она там увидела?!

— Козявка никак делает успехи и решил продемонстрировать их мне.

— Пойдем, Б., познакомлю, — я взял его за манжет белоснежного халата. За время шествия он успел выдернуть руку, вежливо попросить, чтобы «я не хапал своими грязными лапами хрустальную мечту его розового детства — белоснежный халат», и едва удержаться от отеческого подзатыльника, вероятно, в силу того, что мы были в двух шагах от дамы-незнакомки.

— Наталья, — сказал я, она быстро обернулась и мягко глянула на меня. — Это мой брат Б.

Б. бросил на нее один из своих коронных, обжигающих зеленым блеском взглядов. Реакции никакой не последовало. Она едва взглянула и обыкновенно проговорила:

— Наташа.

Первая женщина, которая никак не отреагировала на моего брата! Ну, товарищи. Знаете ли! Никогда уже он не отнесется к ней со всею пылкостью сердца и чуткостью своей прекрасной души.

— Б., — представился он и добавил: — Весьма приятно.

— Санечка, мне немножко жарко. Можно спуститься вниз?

У Б. несколько отвисла челюсть. Я замер. Удивительная женщина. Потом засуетился:

— Да, конечно, сейчас, одну секунду.

Наглый взгляд братца был наградой за первые очки не в его пользу.

— Не спеши, пожалуйста, я сама спущусь. Тем более брат тебя давно не видел.

А?! Значит, она слышала. Теперь у нас обоих с Б. отвисло по челюсти.

Она, мило улыбнувшись, ушла.

Тут же начались краткие прения:

— Откуда? — спросил он.

— Не знаю, — ответил я.

— Надолго? — спросил он.

— Не знаю, — ответил я.

— И как далеко зашло? — спросил он.

— Не знаю, — ответил я.

— Идиот, — не выдержал он, — а что ты знаешь?

— Не знаю, — ответил я.

— Хорошо, подожди минут пять, я окончу прием и пойдем поедим.

Я бросился вниз. Сломя голову.

— Как тебе мой брат, Наталья?

— Типичный мой муж, такой же самовлюбленный эгоист.

Как она за две минуты поняла то, что я пытался осмыслить два года, день за днем, непонятно.

— Насколько я догадываюсь, он тебе не понравился?

— Нет, почему же. Симпатичный, приятный мужик, — (это слово звучало у нее не грубо), — что еще нужно бабам, — (это тоже — не грубо). Но мне такие не нравятся, достало с лихвой. Эдакий плейбой, сейчас это в моде, с обвораживающе-завораживающим взглядом. Только не по мне это.

Ей не хотелось говорить, а хотелось уйти. Я же обещал подождать его. У людей бывают разные дурацкие привычки. У меня — выполнять обещанное, хоть в лепешку расшибусь. Она ничего не сказала, и мы стали терпеливо прогуливаться по поликлиническому двору.

Брат мой никогда не отличался пунктуальностью, а тут выскочил уже через две минуты, степенно выйдя из дверей. Не могла его гордая натура смириться с первым сетом явно не в его пользу. Приходилось запасаться терпением и невыполнением.

Он, она и я вышли из двора и пошли к Савеловскому вокзалу. Были когда-то такие купцы Савеловы, им вокзал принадлежал, — да поразметало… Так он недалеко работал.

— Вы учитесь, Наташа? — спросил Б. Ее имя непривычно прозвучало из чужих уст.

— Да, без пяти минут специалист.

— И кто же, если не секрет? — вопрошал Б. дальше.

— Какой уж там секрет: преподаватель английского языка.

— Вам нравится это? — снова спросил он.

— Я и сама толком не знаю. Хотела быть пианисткой, из-за руки пришлось бросить училище. И поступать в университет.

Я ничего об этом не знал. Я вообще ничего о ней не знал. Да и откуда.

Она начала оттаивать. Разговор их оживился. Б. сел на своего любимого конька, рассказывал, что если он кем и станет, то только министром (заметьте, и не меньше) здравоохранения (спаси нас, Господи). Они шли прямо по заснеженному тротуару, не обращая на меня даже нуля внимания. Я пытался подрулить к ним то справа, то слева — бесполезно. Либо я путался у них в ногах, либо на меня наталкивался (и от меня отталкивался) встречный прохожий. Либо догоняющий, тоже… прохожий попросту отталкивал меня в сторону и что-то урчал, как тигр, над чужой полуобглоданной костью. В Москве таких персонажей тысячи и тысячи. Автора никак не найдут.

С утра я голодный, на улице холодина, Наталья уже улыбается Б., а он ее взял под локоть. От всего этого я, засев в глухом миноре, плелся позади.

Б. что-то рассказывал, кого-то имитировал, Наталья, грациозно сбивая снег с рукава, улыбалась. Им было весело и хорошо. Моя депрессия снова подкрадывалась незаметно. Внутри стало привычно пусто, что-то засосало под вздохом, возник этот проклятый неосознанный страх. Где этот флакон Павла, куда-то засунул, то ли в общежитии забыл.

Наконец в переходе обо мне вспомнили.

— А где же Санчик-чик-чирик? — снизошел Б. Я превратился уже в Санчика из Козявки. Он всегда меня так называет, когда в хорошем настроении.

— Я здесь, — пробормотал неохотно Санчик.

Прямо у Савеловского вокзала недавно отстроили парочку кирпичных многоэтажек. В одной из них, что стоит на углу, — кафе-стоячка. Ох, уж эти мне стоячие забегаловки! Но Б. так и надо. Когда жил со мной, как у Христа за пазухой питался. Я его кормил лучшим. Теперь — пускай ест столовковское дерьмо.

— Что будете, Наталья? — учтиво осведомляется он. Б. с видом миллионера подошел к буфету.

Наталья сразу отказалась от всего. Пошла и стала за стойку, в самом углу. Хотел я было отомстить Б. и наесться за его счет (последний рубль я отдал в «моторе», когда ехали к нему), но передумал: решил, зачем бедному «савейскому» терапевту портить единственную за день трапезу. Отказался тоже и пошел в угол — к ней. Б. стоял, непонятно улыбаясь, не то от счастья, что так дешево отделался, не то черт его знает почему. Наталья уголком глаз следила за моей недовольной физиономией, почти улыбаясь.

За круглой стойкой места было много, и мы расположились правильным равнобедренным треугольником. Каждый видел двух других. Слева — Наталья, справа — Б. Он жует, она — вроде сияет, глядя на меня, не пойму. На кого она глядит? Я верчу дубово-граненый общепитовский стакан. На дне болтается немного пива, налитого братом. Совсем отказаться было неудобно, он мог, пожалуй, обидеться. Я кручу стакан, Б. уплетает за обе щеки. Он никогда не давится… А жрать хочется — вот-вот слюна, как у собаки Павлова, пойдет. Б. уплетал, умудряясь, в перерывах между своими троглодитскими заглатываниями, изощряться перед Натальей в остроумии.

Еще секунда, и я бы ушел. Она глянула на меня. Я не могу ни сейчас, ни потом передать, что было в этом взгляде. В нем было все. В нем был я, только я, один я. Глубина, обещание исполнения любых желаний и еще много-много всего, чего ни пожелает моя глупая головенка. Дурак мой Б. сиял, думая, что она от него уже без ума и второй сет он выиграл; да и я не дальше ушел внутри, думал, что так и есть. Ничего мне ее этот взгляд толком не объяснил. Ни во что я не верил, да тогда и поверить не мог. Кто сразу верит в свалившееся нежданно-негаданно им на голову счастье? Я был несчастный человек. А они вообще ни во что не верят.

Наконец-таки Б. насытил свою утробу. И мы вышли из кафе, мой стакан так и остался недопитым. Обычно я все допиваю.

Наталья вежливо, по-зимнему, попрощалась с Б. Я чмокнул его в подставленную сытую щеку, и мы направились в разные стороны.

Она начала первой.

— Санечка, глупый, ну что ты надулся, как маленький бычок? Это совсем не серьезно. Он твой брат, тем более родной. И понравился он мне или нет, я должна себя вести как полагается. Достаточно, что я в поликлинике бзыкнула и ушла во двор. Есть такое понятие — такт. В чем брат виноват? Ну, глупыш, не обижайся. — Она остановилась среди улицы и повернулась лицом ко мне. Она оправдывалась. Ничего себе! Почему, со всеми моими фокусами, она до сих пор не послала меня к черту? Этому обстоятельству я буду удивляться все время. Удивляюсь и до сих пор.

Потом лицо ее стало клониться, приближаясь, ко мне. Вдруг, что-то вспомнив, она отпрянула, улыбнулась ласковой улыбкой. Ее улыбкой. И еще раз повторила:

— Санечка, право, это несерьезно, не дуйся. Если я тебя нечаянно обидела — прости.

Осел Санечка, наконец-таки, пришел в себя и осознал: Наталья, его Наталья, его богиня, сошла с пьедестала и просит у него, у подставки, прощенья. Он никчемно и ненужно засуетился, забормотал что-то пустое, поскользнулся и упал, попкой прямо в снег. Все развеселились. Она быстро протянула ему свою теплую ладонь. Рука оказалась странно крепка. Она и потом всегда протягивала ему свою чудесную, все обезболивающую руку: в большом и маленьком, в хорошем и плохом.


Не могу себе объяснить абсолютно ничего. Пока она со мной, я как теленок. Несу какую-то чушь и чепуху, совсем не соображая. Как только остаюсь один — начинается страх. Неосознанный, непонятный и жуткий страх. Пью эфедрин. От этого еще хуже. Все время тянет курить. Мысли концентрируются только на ней, в центре фокуса она — Наталья. Когда ее нет, я заранее строю наш разговор. Сочиняю свои фразы. Оттачиваю их. Изощряюсь. Пытаюсь придумать ее вероятные ответы.

«— Наталья, я звонил тебе вчера. Он снял трубку.

— Ничего страшного, Санечка. Нужно было позвать меня к телефону. Он ничему уже не удивляется…

— В смысле?..

— Как-нибудь объясню потом. Лучше звони мне всегда с девяти утра. Он уходит на работу.

— А можно ровно в девять? — острю я.

— Тебе все можно. Ты же маленький мальчик. — Кажется, она смеется.

— Наталья, тебе нравятся ребята из группы „Эмерсон Лэйк энд Палмер“?

— Трудно сказать. Я не люблю шумную музыку, но последний их диск неплохой.

— Ты знаешь, я их никогда не любил, как вообще весь рок, но „Битлз“ и „Эйби Роуд“ — это прекрасно. Такая напевность, лиричность и, главное, такая вариативность музыки, что и про себя напеть трудно. А как тебе Армстронг?

— С Фитцджеральд они чудо. Особенно „Порги и Бесс“. Мне подарили знакомые альбом этой оперы.

— А что насчет Тони Зейлера? — Я меняю тему.

— Это бог. Я когда-то сама пробовала скакать по горам. Но кончилось это печально, вывихнула ножонку.

— Ты смотрела „Большой приз“?

— Да.

— И как?

— Одним словом не объяснишь. Мне очень понравился Пит Арон. Герой, тип шестидесятых годов, великолепный мужчина. Чудесная роль.

— Ты никогда не смотрела чехословацкую фотографию, журналы?

— Почему же? Пару лет мы даже выписывали ее.

— Там есть совершенно гениальные снимки. Например: морда издыхающей, упавшей на дерби лошади, наплывающая крупным фактуражем на полные слез голубые глаза наездника.

— Да, Санечка, особенно гениален „фактураж“ морды и голубые глаза, — она звонко рассмеялась.

— Наталья, почему тебя не удивляет, что я прыгаю с мысли на мысль?

— Я догадываюсь, милый, почему.

— И все же спроси…

— Санечка, почему ты такой разнобойный?

— Хо-чу-всё-зна-ть, — с расстановкой сказал я и дико заржал.

— Что с тобой, почему ты так дико смеешься?

Я с трудом успокоился:

— Раньше с Б. мы часто представляли себе такую картинку: я стою с молотом и, как в киножурнале, бью с чувством, с толком, с расстановкой своего папу по голове. Голова выполняет роль наковальни. А Б. в это время, спокойно и мерно отбивая такт ногой, декламирует сакраментальное „Хочу! Все! Знать!“.

Она засмеялась, потом добавила:

— Бессовестные! Два здоровых лба, занимаетесь такими глупыми вещами.

— Ну, это же шутка.

— А я думала всерьез…

Мы говорили обо всем, мы говорили ни о чем.

— Санечка, ты позвонишь мне завтра утром. Хорошо? — голос мягкий-мягкий, почти грудной.

Я смущаюсь:

— Да, да, конечно. О чем ты спрашиваешь».

Она всегда будет спрашивать меня. Каждый раз, прощаясь, она задавала один и тот же вопрос. Немного разные оттенки, интонации, немного переставленные слова: позвоню ли я? Неужели она сомневалась, неужели она даже думать могла об этом. От одной этой мелочи я был счастлив. Я мог упорно и стойко ждать следующего свидания.


Девять утра, я дефилирую у автомата. Я воспринял так же серьезно ее разрешение звонить ровно в девять, как она серьезно дала его. Я не мог позволить себе роскоши звонить ей минутой позже, услышать ее голос позже, без которого я уже не мог. С ее именем я ложился, просыпался, вставал, дышал и жил. Прошла только без году неделя, а она стала для меня… Я не говорил ей ни о чем. И не скажу никогда. Все что нужно, увидит сама. Правда, при такой маскировке такого разведчика, как я, невозможно что-либо увидеть.

— Доброе утро, Наталья.

— Утро доброе, Санечка. По тебе можно часы сверять.

— Пунктуальность — вот что отличает нашего несгибаемого современника.

— Это чудесно, — ответила она и вздохнула.

— Что так тяжело?

— Бог не дал.

— Чего?

— Пунктуальности и точности.

— Это не самое главное. Не переживай.

— Стараюсь. Держу себя в руках, — ответила она.

— Буду ли я иметь счастье лицезреть тебя, Наталья? — Нет, не мог я простым русским языком попросить ее о встрече. Что-то внутри не позволяло, сдерживало. Вот идиотская натура, или, правильнее сказать, натура идиота. Как сказал бы мой брат Б.: дегенерат! Какая разница, что в лоб, что по лбу.

Она сразу ответила:

— Я сегодня целиком и полностью в твоем распоряжении. Отмела все свои дела на день грядущий… следующий и после следующий. Ты не доволен? — голос озаботился сразу.

В горле у меня что-то перехватывает. Что бы это, интересно? Сочетание «я полностью в твоем»… Я не привык, я горд, меня распирает от радости. Но я боюсь того времени, когда она будет частью, а не полностью в моем распоряжении. И даже не частью… Я могу распоряжаться ею. Полностью. Какая-то козявка! (Цитирую по брату.) Наверно, она чувствует, как я замираю, когда спрашиваю, увидимся ли, и отвечает быстро, не раздумывая.

На ЦТ на Горького, где мы получаем корреспонденцию и где нас знают все в окошке «до востребования», я приехал без десяти десять.

Наконец-таки драгоценный мой прародитель прислал перевод на энную сумму рублей. Господи, хоть поем как человек. Забыл, как это делается.

Жду, она опаздывает… как всегда. Я уже вправе добавить это так мало и так много значащее слово. Солнце взошло: она вошла в холл Центрального Телеграфа. Один из двух стоящих пижонов изрек величественно:

— Очень даже ничего. Только ножки не так чтобы…

Дурак, господи, какой феноменальный дурак! При чем тут ножки. Неужели ее можно расчленять на ручки и ножки, препарировать на губки и зубки. Она — целое, целая, кусок, сплав какого-то непонятного мне божественного мрамора. Она, как я называю это — оно.

Мы выходим на шумную улицу имени Максима Горького.

— Наталья, времени сейчас двадцать минут одиннадцатого утра.

Она все понимает с полуслова. Вернее, с четверти.

— Первые упреки, — улыбается она. — Нехорошо, Санечка, попрекать женщину такими пустяками, тем более я тебе говорила, что точность не моя добродетель. Они начисто у меня отсутствуют. Какие еще у тебя недовольства?

— Извини. Чисто нервное. Я думал, что ты не придешь.

— Глупый, почему тебе приходят такие мысли, и потом, свое слово я всегда сдерживаю.

— Вот что отличает нашу несгибаемую Наталью.

— Почему несгибаемую Наталью? Я похожа на жердь, да?

— Что ты! Просто меня могут выносить только несгибаемые. Ты ела с утра?

— Ой, Саня, я совсем забыла: надо было тебе притащить пару громадных бутербродов. Но я так закрутилась. Ты мне дал очень мало времени для сборов…

Я — ей — дал. У меня что-то поплыло в голове. Мне снова стало страшно. Я потеряю ее, рано или поздно, скорее, это будет рано. Не в силу того, что я стану еще хуже, а она еще лучше, — просто в силу обстоятельств. Тех самых — пресловутых обстоятельств. Из которых складывается «своеобразие текущего момента». Раньше я не осознавал, что есть для меня женщина. И только когда та или иная уходила, расставшись со мной, я начинал задумываться, анализировать, размышлять. И соображал только post factum, насколько необходима мне была та или другая или не необходима. Чаще лучших из них бросал и оставлял я сам, не сознавая. Время, к сожалению, необратимо. Это не моя вина. Возврата к прошлому не бывает. Но все прошлое было ничто. Они были никем, по сравнению с ней.

— Наталья, а как ты смотришь, если мы с тобой закатимся в ресторацию с поэтическим названием «Я-ро-слав-ская»? Там тихо, безлюдно и кухня, наверно, поганая.

— Целиком и полностью на твоей стороне, Саня. А как туда добраться?

— Поедем на шашечках, — провозгласил я. — Гуляем, — добавил Рокфеллер, сопроводив это жестом Рокфеллера.

Она мягко улыбнулась, ничего не сказав. С ней я всегда ищу безлюдные места. Люди раздражают. Толпа все время мешает, моя боязнь так и не прошла. Она не противится: если мы бредем переулками старой Москвы, то самыми безлюдными, если куда-то хотим идти, то первое взаимное условие: безлюдие, тишина. Весь мой мир замыкается на ней. Она тоже устала от суеты, шума жизни, от рутины бытия. Мы помогаем себе уйти один в другого. Для меня в этот миг существуют лишь одни ее глаза. Синие очи. У нас одинаковый цвет глаз. У нас во многом совпадают мысли. Говорят, что если биотоки одного лица совпадают с биотоками другого, то это — любовь. Я рассказал ей об этой частной гипотезе. Она сперва ничего не ответила, потом улыбнулась, потом задумалась. Но так ничего и не сказала.

В ресторации «Ярославская» тишина. Зал идеально пуст, садимся в углу. Чистая скатерть… Опять же приятно. Как мало и одновременно много нужно человеку. Она сидит спиной к залу. Я ее посадил. Нет, не то, чтобы ревность, но чисто так…

Подплывает милейшая официантка в белом накрахмаленном переднике, с такой же снежной наколкой в каштановых волосах. И так вежливо-превежливо спрашивает:

— Что будем есть, молодые люди? — и улыбается.

И я улыбаюсь ей. Положительно мне везет с Натальей, даже официантка чудесная попалась. Мы улыбаемся друг другу, я ей — она мне.

Наталья не выдерживает и говорит:

— Санечка, ты, наверно, хотел что-то заказать… И задерживаешь…

Позже девушка в накрахмаленном переднике придет и скажет, что́ стоит взять на горячее. Поразительная любезность. По-моему, ей нравлюсь я. Гм…

— Наталья, как ты считаешь, я нравлюсь этой девушке?

— Конечно, Санечка. Ты не можешь не нравиться не только этой девушке, но и всем остальным. — Она улыбается и опускает ресницы вниз.

Я заказываю два графина фирменного напитка «Медок». У Натальи даже рот слегка приоткрылся от удивления. Все-таки я ее удивил. Она не поверила, что я могу столько выпить. Но все, что не алкоголь, я могу пить цистернами. Кушать принесли. Ура! Наконец-то. Попутно выпил, невзначай, полграфина «Медка». Меду там, прямо скажем, как пчелка наплакала, но пить — есть что.

Чинно приступаем к рыбному ассорти. Я аристократ: черную икру не ем. С высочайшего благоволения перекладываю ее в Натальину тарелку. И что это за жизнь такая настала: раньше дома ел с кузнецовских тарелок, а сейчас — тарелки неописуемого цвета, с такой оригинальной, но самобытной печатью «Мосторгтарелка». Аббревиатуры у нас порой бывают чудесные.

Каштановый лебедь в белоснежном переднике подплыла к нам неслышно:

— Пожалуйста, закуску. Вот хлеб. Сациви, только несколько соус крепковат, острый.

— Это ничего, — рассиял я.

— Приятного аппетита, — пропела лебедь и уплыла также бесшумно.

Все оказалось действительно очень вкусным. Я никак не ожидал, что в таком захолустье хорошо кормят. А может быть, с ней все приобретало особый смысл и вкус?..

— Наталья, давай презентуем ей шоколад, а мне хочется шампанского.

— Может, тогда и ананасов, — улыбнулась она.

— Тебе тоже нравятся «Ананасы в шампанском»?

— Да. А какой шоколад ты хочешь?

— Это мой любимый поэт. А какое шампанское ты любишь?

— Полусухое, — она.

— Плитку «Золотого руна», — я.

Она все смешала, словно миксер, я не стал размешивать.

Лебедь принесла шоколад сначала и сказала:

— К сожалению, есть только полусладкое.

— Это мое любимое, — сорвалось у Натальи с губ.

— Тогда, будьте добры, ее любимое принесите.

Та ушла.

— Интересно, почему же ты назвала сначала не то, что любишь?

— Но ты ведь предпочитаешь полусухое…

Кажется, я ляпнул ей когда-то, что единственное, что могу пить, — это наливки домашние или полусухое шампанское.

Я посмотрел внимательно ей в лицо. Она отвернулась в сторону, делая вид, что ничего особенного не сказала.

— Санечка, а правда, почему у тебя шоколад плавает в шампанском, а?

— Они от этого обоюдно выигрывают: шампанское становится шоколадным — новый сорт из абрау-шоколад-дюрсо, а шоколад становится шампанским. Рецепт мною еще не зарегистрирован, но на днях я по очереди вылетаю в Шампань и в Швейцарию, где и будет происходить торжественная церемония вручения мне копий с патентов моих двух гастрономических изобретений.

Девушка вернулась, в левой и правой руке держа по министерскому жезлу. Особенно напоминала его спирально распущенная салфеточка на кончике котлеты, за которую надо браться, когда кусаешь.

Я вручаю ей шоколад со словами:

— Да, вы возьмите на всякий случай шоколад, а то не ровен час…

Все вежливо заулыбались моей новой «остроте». Девушка взяла, улыбнулась, поблагодарила, ушла.

Я все-таки выпил весь «Медок» и был страшно доволен. Но это все пустяки. По сравнению с ее лицом, которое ни на минуту не переставало быть прекрасным. Биотоки его, по-моему, начинали совпадать… а если это…

Мы оделись, я сунул стыдливо серебряный гардеробщику, чтобы она не видела. И — на чистый, свежий, морозный воздух. Ура!

Каждое божье утро, ровно в девять часов, я, с из-под земли достанной двушкой, кружу около злосчастного общежитейского телефона-автомата. Злодейские автоматы: то они не так соединят, то они не с тем соединят, то просто-напросто проглотят двушку, тем самым лишая меня возможности соединиться даже с тем, с кем не нужно.

— Кого?.. Наталью… осел какой-то, здесь такой нет и не было…

Догадываюсь… с трудом, что попал не туда. Но в это утро я попал туда. Ее милый голос:

— Санечка, это ты. Ну что ты молчишь, глупыш. Я же знаю, что это ты.

Я не выдерживаю сцены до конца и вопреки всем театральным канонам подаю реплику:

— А вот представь, что это не я, а кто-то другой… Ага, испугалась.

— Да, но только твое усиленное сопение я различу среди тысяч других.

— Вовсе не сопение, — обижаюсь я, — а просто дыхание у меня в зобу спирает…

— Саня, я же пошутила, не обижайся! Во искупление грехов моих я одной ногой повинною своей уже на пути к твоему чудненькому общежитию.

Ту улыбку, какой я расплываюсь, мой прародитель характеризует следующим образом: «А рот-то до ушей…»

Я замираю невольно, когда разговор приближается к назначению встречи. Мне кажется, что еще раз, и наступит конец, финал. Я не увижу ее больше, никогда. Уже в начале я панически боюсь конца. Я не хочу его. Я ненавижу его.

Я встречаю Наталью в холле «общаги» на первом этаже. Она прекрасно выглядит. Обычные формальности на проходной. Занудные вахтеры — есть ли общежитие, в котором их нет. Но даже эти асы занудства беспрекословно пропускают мою Наталью ко мне (я решился, наконец, сказать: мою), не требуя от нее никаких удостоверений, кроме — моего пропуска. У меня такое впечатление, что она магически действует на людей, они, эти люди, что ли очищаются, становятся лучше и добрее. Возможно ли это? Скорее, мне кажется. Я наивен, наверно, думая, что нечто, пусть даже моя Наталья, может изменить людей.

Наверху в моей комнате пусто, никого нет. И только искрятся ее чудесные глаза, словно лунный темный камень, оттененные, будто смоль, искрашенными ресницами. Я помогаю ей раздеться. Она проходит по комнате и садится на в кои-то веки прибранную мною кровать. Я сажусь рядом — верхом на стул. Дотягиваюсь и включаю ей магнитофон (зарю отечественного магнитофоностроения «Айдас»). Я очень люблю эмигрантов, особенно Лещенко, не того, который сейчас, а того, который держал до войны в Бухаресте свой ресторан, пел свои собственные песни и жил в эмиграции. Наталье он тоже нравится. По-моему, Лещенко бесподобен и неповторим. Я смотрю на Наталью и сияю, как тульский чайник. Лещенко запел про то, что:

«На Кавказе есть гора,

Самая большая,

А под ней течет Кура,

Мутная такая.

Если на гору залезть

И с нее кидаться,

Очень много шансов есть

С жизнею расстаться».

Наталья улыбается, потому что песня шуточная. Она улыбается как-то очень так, как надо, как я бы хотел, чтобы она улыбалась: виновато-милой чудесной улыбкой, и смотрит на меня. Ласково.

— Санечка, вчера звонили родители по международной, сказали, что с Аннушкой все в порядке. Я очень волновалась, потому что в прошлый раз они сказали, что у нее что-то с деснами и болит горлышко.

Она немного задумалась и просто добавила:

— Моя дочь — это моя жизнь. Единственное счастье и утешение. Ты прости, что я завела разговор так вдруг, с бухты-барахты. Но так тяжело, когда и поделиться не с кем…

— Ну что ты. Почему ты извиняешься. Мне приятно, что ты говоришь со мной о ней.

— Я в свое время намучилась с ней. Ровно год я не выходила от врачей. Она мне трудно далась, еще немного, и я вообще бы осталась на столе… хирургическом. Наверно, труднее дается — горячее любится. А я люблю ее больше жизни. Не дождусь, когда она приедет. Должна мама привезти ее, мою рыбоньку, в мае. А сейчас только конец февраля.

— Да, — как эхо подтвердил я, — конец сказочного февраля.

Она быстро посмотрела на меня.

Я: — Никогда б не подумал, что февраль может быть хорошим месяцем, он как високосный год.

Она загляделась на меня. Потом как бы внутренне встряхнулась, и мы заговорили совсем о другом.

К вечеру вернулись мои долгожданные соседи по комнате. Это самый чудный миг. Как в чьем-то стихотворении.

Я и Наталья идем по пустынному коридору. Шаги гулко не отдаются в его стенах. Под ноги попалась читальная, это такая голая комната, но зовется модно: читалка. Я тихо-тихо притворил дверь, полутемно. За окном мрачнеют серые сумерки. Здесь никого нет, одна лишь зовущая пустота. Наталья села, я позволил себе сесть рядом. Вдруг тишина стала напряженной, какие-то импульсы забились в ней, я перестал что-либо понимать, последнее, что я уловил, обрывком, скорее, подсознания: то, что мои губы потянулись к ее лицу… и, только откинувшись, отбросившись назад, словно испуганный, я понял: это был наш первый поцелуй.

Это было как забытье, сплошное и сладкое, истомное и ласковое. Завтра, о котором я думал сегодня, никак не засыпая в своей узкой кровати, мне казалось несбыточным, а себя чувствовал недостойным этого счастья: поцеловать ее губы с чуть детской припухлостью. Губы…

Загрузка...