Среди множества портретов Яна ван Олденбарнефелта мне особенно нравится тот (автор его неизвестен), на котором великий пенсионарий изображен в старости, и даже материал картины, похоже, несет в себе следы разложения — плесени, пыли, паутины. Лицо его некрасиво, однако выразительно и исполнено благородной силы: весьма высокий лоб, большой, мясистый и слегка неправильный нос, борода, как у патриарха; под густыми бровями умные глаза, в которых тлеет искра отчаянной энергии человека, со всех сторон окруженного врагами.
Никто из историков не спорит с тем, что ван Олденбарнефелт был одним из наиболее заслуженных создателей новой Республики. Его называли поборником Голландии. Этот великий политик, первым вышедший из мещанства и представлявший его интересы как никто другой, умел сражаться за права молодого государства. Он вел переговоры с могущественными монархами Испании, Франции и Англии, готовил выгодные соглашения, мирные договоры, альянсы; в течение сорока лет своей жизни трудился на благо отчизны, не жалея сил. Но когда приблизилась старость, его политическое чутье стало давать сбои. Ван Олденбарнефелт совершал серьезные ошибки, кульминацией которых была «резкая резолюция», дававшая право городам вербовать собственные отряды наемников, не подчинявшиеся приказам принца Оранского — фактического предводителя армии Республики. Страна оказалась на пороге гражданской войны.
Ван Олденбарнефелт не только потерял способность ориентироваться в ситуации, но и утратил инстинкт самосохранения. Он не понимал либо не желал понять, что горстка его сторонников тает, что он восстановил против себя всех — наместника, Генеральные штаты, города. Возвращаясь со службы, он равнодушно попирал ногами направленные против него памфлеты и листовки; не слушал советов друзей, настаивавших, чтобы он ушел в отставку и уехал за границу Он был похож на большую, старую, умирающую черепаху, лежащую на песке, — и погружался в него все глубже.
Финал легко было предугадать, и только для него он стал неожиданным. Ван Олденбарнефелт был арестован и после многомесячного следствия предстал перед особым трибуналом, в котором заседали преимущественно его враги; лишенный адвоката, он отчаянно защищал уже скорее свою честь, нежели жизнь.
Время действия — 13 мая 1619 года. Место: Гаага, Бинненхоф — кирпичная, готическо-ренессанская декорация этой драмы. На площади поспешно возвели деревянный эшафот и посыпали ее песком. Поздний полдень. Пламенная колесница Гелиоса — как говорят красноречивые поэты — устремляется к западу. Толпа замолкает, когда выводят осужденного. Ван Ольденбарнефелту не терпится умереть. «Делайте быстро свою работу», — понукает он палачей.
И тогда происходит нечто, выходящее далеко за рамки ритуала этой казни, ритуалов всех известных казней. Палач подводит заключенного к тому месту, где еще задержались солнечные лучи, и говорит: «Сюда, сударь. Солнце будет светить на ваше лицо».
Можно задать себе вопрос, был ли палач, отрубивший голову великому пенсионарию, добрым человеком. Доброта палача заключается в том, чтобы выполнить свою задачу быстро, сноровисто и в некотором роде безлично. Кто же в большей степени, чем он, заслуживает звания вершителя судьбы, безмолвной молнии предназначения? Его добродетелями должны быть молчание и сдержанный холод. Ему следует нанести удар без ненависти, без сочувствия, без воодушевления.
Палач ван Олденбарнефелта нарушил правила игры, он вышел из своей роли, более того — нарушил законы профессиональной этики. Почему он так поступил? Наверное, просто повинуясь движению сердца. Но не мог ли преступник, избавленный от земной славы, усмотреть в его словах издевку? В конце концов, для тех, кто уходит навеки, безразлично, умирают ли они на солнце, или в тени, или в ночной темноте. Палач, ремесленник смерти, сделался фигурой неоднозначной, если не многозначительной, когда в последний момент броски) осужденному кусочек беспомощной доброты.
28 декабря 1618 года из порта на острове Тексель вышел парусник «Новый Горн», направляясь в долгий и опасный путь в Ост-Индию. Груз корабля составляли бочки с ружейным порохом. Капитан Виллем Эйсбрантсзоон Бонтеку описал историю этого необычайного плавания.
Его рассказ, простой, одновременно суровый и наивный, кажется заслуживающим доверия. Единственное сомнение вызывает изложение одного важного эпизода экспедиции, в особенности потому, что до нас дошли три разные, не совпадающие друг с другом версии этого события.
Штормы, морские штили, многодневные бури, тропические ливни, напоминающие библейский потоп, болезни, гнобящие экипаж, столкновения с испанцами — все это было для путешественников привычным делом и находилось, можно сказать, в пределах нормы. Выход за рамки обычного случился 19 ноября 1619 года в открытом море, вдали от цели путешествия.
В тот день капитан Бонтекоэ, должно быть, пребывал в хорошем настроении, поскольку распорядился выдать экипажу двойную порцию водки к вечернему приему пищи. Рассеивая темноту трюма светом сальной свечки, матрос, заведовавший запасами продовольствия, переливает алкоголь из бочки в небольшой кувшин. Погода штормовая. Внезапно корабль кренится, и горящая свеча падает прямо в открытую бочку с водкой. Это был момент освобождения стихии. А далее все пошло в соответствии с логикой катастроф, покатилась лавина событий, следующих одно за другим, вплоть до кульминационного пункта — мощного взрыва, уничтожившего корабль.
Небольшая уцелевшая часть экипажа скитается по океану в шлюпке, под парусом, сшитым из рубах. У них нет ни воды, ни продовольствия; они пьют собственную мочу, едят сырое мясо летучих рыб. Безжалостное тропическое солнце мутит умы, и в них возникает варварский замысел умертвить корабельного юнгу, чтобы напитаться его телом и кровью. Капитан Бонтекоэ — на корме шлюпки. Руками он заслоняет голову от солнца. У него сильный жар, он бредит. Но то, что происходит перед его глазами, это вовсе не бред, а действительность: матрос по прозвищу Рыжий Йоост держит левой рукой за волосы корабельного юнгу, который верещит что есть сил; правая рука Йооста, вооруженная ножом, поднята вверх. Остановим эту картину.
Согласно первой версии, капитан встал и произнес длинную проповедь, полную библейских цитат. Он говорил о жертве Исаака, которая, как мы знаем, была отвергнута Богом, а также о десяти заповедях, обязанности любить ближнего и так далее, и так далее. Возникает сюрреалистическая картина: черный амвон проповедника, возвышающийся над бескрайним простором соленых вод Однако, по сути, шлюпка, брошенная на волю волн, вовсе не была каменным нефом собора, а горстка обезумевших моряков, терпящих крушение, ничем не напоминала сытых и празднично одетых мещан, собравшихся на воскресное богослужение. Момент совершенно не подходил для упражнений в церковной риторике. Чтобы не допустить убийства, нужно было действовать быстро, решительно и без колебаний.
По другой версии передачи событий Бонтекоэ удалось переубедить Йооста, и тот отказался от выполнения своего злодейского намерения. Была достигнута договоренность: если в течение трех дней морякам не удастся добраться до суши, то мальчика можно будет убить. Этот трехдневный срок (магическая цифра три!) не имел под собой никакого рационального обоснования, никто ведь даже приблизительно не знал, где находится шлюпка. Кроме того, такая постановка вопроса была равнозначна тому, что капитан согласился на убийство, и означала бы, по существу, только отсрочку приговора. Бонтекоэ тем самым становился на сторону убийц, признавая в некотором роде их правоту.
И наконец, третья версия, наиболее правдоподобная: капитан вскакивает с места и кричит, что тот, кто посмеет тронуть мальчика, не получит дневного жалованья и своей порции продовольствия, а когда они вернутся в Амстердам, будет повешен за стенами города на самой высокой виселице. Угроза эта была совершенно абстрактной, если учесть безнадежную ситуацию потерпевших кораблекрушение, однако ее эффект оказался молниеносным. Он вернул обезумевшим от жажды и голода морякам ощущение морального порядка, представив перед ними ясную картину цивилизации, основаниями которой являются жратва, деньги и деревянный столб с поперечиной наверху.
Геррит родился в небольшом селе в окрестностях Веере и, подобно всем мужчинам в его семье, предназначался для профессии рыбака. Как водится, в конце своей трудолюбивой жизни он передал бы сыновьям лодку и дом, а сам довольствовался бы двумя саженями кислой почвы. Однако природа, которая обычно весьма тщательно отмеряет формы своих созданий, сделала его исключением. К изумлению родителей, он рос да рос, пока в возрасте семнадцати лет не достиг высоты в два метра пятьдесят девять сантиметров. Несомненно, он был самым высоким мужчиной, когда-либо ступавшим по голландской земле. В горном краю это еще можно было как-нибудь скрыть; но здесь, на великой равнине, его рост представлял постоянную, хотя и ненамеренную провокацию.
Одаренный огромной силой, по природе он был тихим, ласковым и печальным. У него не было друзей, избегали его и девушки. Больше всего он любил сидеть в уголке избы и глядеть, как в солнечном луче кружится земная пыль.
Родители не слишком удерживали его, и Геррит решил отправиться в мир, превратив свою аномалию в профессию. Он странствовал от села к селу, от города к городу и на ярмарках и народных гуляниях ломал подковы, сгибал железные полосы, легко, словно мячики, подбрасывал пивные бочки, голыми руками останавливал разогнавшегося коня. Ему приходилось выдерживать тяжелую конкуренцию с другими чудесами природы — свиньей с двумя головами, шестиногой собакой, лошадью, умевшей считать, а также с фокусниками, канатоходцами, глотателями расплавленной серы и клоунами с круглыми животами, падавшими лицом в грязь.
Среди шарлатанов, гадалок и крысоловов, в оглушительном гвалте бубнов и труб, в выкриках пляшущих в хороводе крестьян, в запахах мяса, чеснока и сладких булок возвышался Геррит, подобно мачте, — и, признаем честно, зарабатывал не много. В его голубых глазах таилась тоска отца большого семейства. Большой семьей Геррита было его огромное ненасытное тело.
Однажды осенним утром 1688 года Длинного Геррита нашли в переулке неподалеку от Ньюве Грахт в Харлеме. Он лежал лицом вниз. Куртка его пропиталась дождем и кровью. Ему нанесли несколько ударов ножом. Убийц, вероятно, было несколько, а льняной мешочек с деньгами, оставшийся на груди, позволял сделать вывод, что убийство было совершено не с целью грабежа. Тело Геррита было отдано университету в Лейдене, так что у него не было даже приличных похорон. Все же несколько слуг божьих упомянули его убийство в своих проповедях, а один в риторическом запале даже сказал, что Герриту нанесли столько же ударов, сколько Юлию Цезарю. Неизвестно, на чем была основана эта возвышенная аналогия.
Быть может, проповедник стремился дать понять, что республиканское здравомыслие заставляет с одинаковой ненавистью относиться как к императорам, так и к великанам.
Не знаю, почему они выбирали именно меня — эти старички — и подсаживались ко мне в барах, кофейнях, на скамейках в парке, желая, чтобы я выслушивал их длинные монологи, пересыпаемые названиями экзотических островов и океанов. Кто они теперь? Банкроты, лишенные богатства и власти. Свою роль принцев в изгнании они играли со сноровкой старых прожженных актеров. Одно нужно признать — они не были сентиментальными. Понимали, что не могут рассчитывать ни на аплодисменты, ни на сочувствие. Отгораживались от окружающего мира высокомерным презрением.
Они принадлежали к одной и той же расе, составляя, так сказать, особую разновидность рода человеческого. Их выдавали хищные лица, а также манера одеваться, их старомодная потрепанная элегантность — уцелевшая от потопа шляпа фантастической формы, платок в верхнем кармане пиджака, галстук с крупной жемчужиной, шелковый некогда платок, стареющий вместе с хозяином, напоминавший теперь пеньковую веревку, обернутую вокруг шеи.
Слушая их рассказы, я думал о молодом двадцатилетием человеке, который через пару дней после Рождества Христова 1607 года на борту корабля Ост-Индской компании отправился в путь на Дальний Восток Его звали Ян Питерсзоон Коэн, и был он сыном мелкого торговца из Хоорна. Его ожидало нешуточное задание — инспекция голландских колоний на Яве и Молуккских островах, составление рапортов о состоянии и перспективах торговли, а также о политической ситуации в тех далеких землях, где пересекались интересы великих колониальных держав. Таким было начало нашей эпопеи, невинным и незначительным.
Трудно сказать, чем руководствовались хозяева компании, выбрав именно этого молодого человека, обладавшего ничтожным опытом. Был ли это слепой жребий, или же вопрос решило его лицо, известное нам по позднейшим портретам, лицо с чертами испанского завоевателя, неистовое, властное, непроницаемое.
А в колониях дела обстояли скверно, о чем Коэн и доносил в своих многочисленных рапортах, написанных со страстью и убежденностью апостола цивилизации белых людей. Население колоний деморализовано и не уверено в своем будущем; склады, конторы, форты и пристани находятся в печальном состоянии; коррупция и пьянство достигли пугающих размеров. Все это происходит на глазах у туземцев, которые только и ждут подходящего момента, чтобы перерезать горло захватчикам.
Поэтому Коэн требует оружия и солдат. «Вашим Высочествам, — пишет он в одном из писем компании, — следует знать, что невозможно вести войну без торговли и торговлю без войны». Он требует также, чтобы в колонию прислали молодых, морально незапятнанных, трудолюбивых голландцев, которые должны заменить подвергшихся дегенерации desperados[44]. Он просит своих хозяев — вещь небывалая — о присылке четырнадцатилетних девочек из голландских сиротских приютов, которым в будущем предстоит стать добродетельными женами колонизаторов.
Коэн — переполненный энергией и фонтанирующий идеями, вездесущий, постоянно курсирующий между Борнео, Суматрой, Целебесом и Явой, в своем характере объединил черты члена трибунала Священной инквизиции и конкистадора. В тридцать лет он назначается генеральным губернатором Ост-Индии, что дает ему почти неограниченную власть. Как учит исторический опыт, это, как правило, приводит к преступлениям.
Случилось так, что молоденького сержанта Кортенгоффа поймали на флирте с двенадцатилетней воспитанницей губернатора, Саартье Спекс. Оба были внебрачными детьми сотрудников компании — парочка недоростков, выросших без дома и любви. Хладнокровный Коэн лично продиктовал смертельный приговор для обоих.
Широким эхом отозвалось в Европе дело о карательной экспедиции против островов Амбон и Банда. В течение военного похода среди пятнадцати тысяч жителей этих островов четырнадцать тысяч были лишены жизни, а из оставшихся в живых — семьсот проданы в рабство. Некоторые утверждают, что фактическим виновником избиения был местный губернатор Сонк, а Коэн только отдал приказ об эвакуации туземцев. Слово «эвакуация» было понято как окончательная ликвидация, то есть переселение на тот свет. Подобные семантические недоразумения случаются лишь в странах, управляемых железной рукой.
Одиночество сильных людей. Друзей у Коэна не было. Точнее, был только один. И эта дружба глубоко скрывалась, представляя его постыдную тайну.
Великий губернатор выходил из дому по ночам и без всякой охраны пробирался по узким улочкам Батавии, построенной по образцу Амстердама: остроконечные крыши домов, каналы, мостики, никчемные мельницы, перемалывающие тропическую жару. Его путь заканчивался у довольно-таки неприглядного домика, в котором жил китаец Соу Бинг Конг, бывший капитан корабля, а ныне банкир или, выражаясь более точно, ростовщик.
О чем они говорили? О бухгалтерии, которая была тайной страстью, более того, любовью губернатора. Бинг Конг открывал ему секреты китайского способа ведения торговых записей, а Коэн воздавал хвалу итальянской бухгалтерии. После тяжелых трудовых дней правитель голландской колонии испытывал облегчение, отраду и почти физическое удовольствие, когда думал о белых листах бумаги и о двух колонках цифр под рубриками «должен» — «имеет», потому что они упорядочивали темный и запутанный мир наподобие этических понятий добра и зла. Бухгалтерия была для Коэна высшей формой поэзии — она открывала скрытую гармонию вещей.
Он умер в зрелом возрасте, сваленный тропической лихорадкой. Конец наступил так внезапно, что Коэн даже не успел составить завещания, а также отдать последние приказы и распоряжения. Можно сказать, что он захлебнулся смертью, но так и не выпил ее до конца. Видимо, поэтому в течение долгих веков он перевоплощался в других хищников, вплоть до тех, которых я встречал в барах, кофейнях, на скамейках парка, — последних представителей этой породы людей.
Ян Сваммердам от рождения был хилым и болезненным. Лишь благодаря искусству двух выдающихся лекарей удалось сохранить ему жизнь, однако все усилия, направленные на пробуждение его несколько вялого темперамента, не приносили результатов. В школе Ян учился хорошо, но без воодушевления. Он не проявлял никаких особых интересов, и его отец, хозяин вполне процветающей аптеки «Под лебедем», расположенной вблизи старой Ратуши в Амстердаме, быстро, хотя и не без сожаления, свыкся с мыслью, что после его смерти это чудесное заведение, наполненное запахами ботаники и химии, с крокодилом, подвешенным к потолку, с кабинетом чудес природы внутри, — перейдет в чужие руки.
После долгих колебаний Ян решил наконец начать изучение медицины в Лейденском университете. Семья одобрила это намерение и пообещала соответствующую материальную помощь, питая тихую надежду, что смена окружения и учебная дисциплина окажут положительное влияние на укрепление неустойчивого характера единственного потомка.
Ян поддался прелестям науки, причем с избытком — он изучал всё. Посещал лекции по математике, теологии и астрономии, не пропускал занятий иностранными языками, на которых читались тексты древних авторов, интересовали его также и восточные языки. Наименьшее внимание он уделял избранной им области — медицине.
«Бог послал тяжкое испытание твоему отцу, — писала Яну его мать, — добавив к невзгодам старости еще и заботу о судьбе сына. Ты транжиришь бесценные молодые годы, блуждая как волк в лесу, вместо того чтобы идти прямой дорогой к цели. Если в течение двух лет ты не получишь диплома врача, отец перестанет посылать тебе деньги. Такова его воля».
Ян, хотя и окончил медицинский факультет, за всю жизнь не перевязал ни одной раны. Новой страстью, которая не оставляла его уже до самого конца, стало исследование мира насекомых. Энтомология еще не существовала тогда как особая научная дисциплина. Ян Сваммердам закладывал ее основы.
Но все же исследование усиков жука-навозника, пищевода осы или ног комара анофелеса не приносило Яну ни доходов, ни слишком громкой славы. В довершение несчастий он сам оставался в убеждении, что губит свою жизнь, предаваясь занятиям тщетным и не приносящим пользы. Религиозный, питающий склонность к мистицизму Сваммердам страдал оттого, что предметом его изучения были твари, расположенные на низшей ступени лестницы видов, на мусорной свалке природы, в близком соседстве с жарким преддверием ада. Кто бы мог усмотреть перст Божий в анатомии вши? Разве стрекоза-однодневка не является скорее осколком ничтожества, нежели неизменным кирпичиком бытия? И он завидовал астрономам, которые исследовали движение планет, познавая архитектуру Вселенной, волю Всевышнего и законы гармонии.
Ночами его навещали посланники небес. Мягко уговаривали, чтобы он оставил бесполезные занятия. Сваммердам не защищался, а лишь просил прощения. Он обещал исправиться, но хорошо знал, что не решится уничтожить свои рукописи, свои прекрасные и точные рисунки и заметки. Ангелы, знающие тайны сердец, покидали его, и тогда он попадал в пандемониум{102} маленьких существ, летающих низко над землей или ползающих по ней, — существ с пастями дьяволов. С дьявольской неумолимостью стаскивали они измученную душу Сваммердама вниз, в прах и забвение.
Судьба улыбнулась ему лишь раз, и то двусмысленно. Принц Тоскании предложил ему двенадцать тысяч флоринов за его коллекцию насекомых при условии, что Сваммердам поселится во Флоренции, что было заманчивым вариантом, и обратится в католицизм. Последнее условие было для нашего ученого, измученного угрызениями совести, неприемлемым. И он отверг великодушное предложение принца.
За несколько лет до кончины (наступившей в возрасте сорока трех лет) он выглядел словно древний старец. Хилое тело Сваммердама сопротивлялось смерти удивительно долго, как будто бы та пренебрегала этой жалкой добычей, обрекая его на долгую агонию.
И внезапно ученый почувствовал, что мир, исследованием которого он занимался, вступил в него, угнездился в нем и опустошает его изнутри. По коридорам его жил маршировали длинные хороводы муравьев; рои пчел пили горький нектар его сердца; на его веках засыпали большие ночные бабочки, серые и коричневые. Душа, которая обычно отлетает в пространство в момент смерти, досрочно покинула измученное тело Сваммердама. Она не смогла вынести шелеста трущихся друг о друга хитиновых панцирей насекомых и их бессмысленного жужжания, нарушавшего тихую музыку вселенной.
Корнелиус Дреббель был славным ученым и изобретателем, хотя коллеги и относились к нему сдержанно, подозревая его в недостаточной серьезности. Действительно, он всегда был более склонен к эффектной демонстрации своих достижений, нежели к систематической исследовательской работе. Видимо, поэтому ни один из университетов не предложил ему кафедры.
В 1604 году он появился в Англии. За короткий срок сумел завоевать симпатию высших сфер и самого монарха, доказательством чего явился годичный пенсион, выплачиваемый из королевской казны, и проживание во дворце Элтам{103}. Теперь Дреббель сделался, так сказать, штатным постановщиком необыкновенных явлений и зрелищ, поставщиком чудес, виновником головокружения и ошеломления многих зрителей.
По свидетельствам современников, два события (среди множества иных) вызвали настоящую сенсацию и надолго остались в памяти: первым была демонстрация погружения подводной лодки, сконструированной ученым, которая, не подымаясь на поверхность Темзы, проплыла от Вестминстера до Гринвича. Вторым был большой метеорологический фестиваль, состоявшийся в Вестминстерском зале приемов в присутствии короля, его двора и приглашенных гостей. На этом фестивале машины Дреббеля испускали громы и молнии; потом вдруг среди лета сделалось так холодно, что стены покрылись инеем, а присутствующих охватила дрожь; ну а в конце пролился обильный теплый ливень, — тут все просто зашлись от восторга. Не было конца овациям в честь того, кто мощью своего гения сумел подчинить себе природные силы.
Голова Дреббеля была переполнена замыслами — большими и малыми, серьезными и смешными, мудрыми и очевидно завиральными. Он сконструировал специальную лесенку, которая должна была помочь людям, обладавшим излишним весом, садиться на коня; разработал новую систему осушения болотистой местности; строил летательные машины (злые языки называли их падательными машинами); изобрел молоточек для уничтожения паразитов на голове, соединенный со щипчиками для вытаскивания жертв из прически; придумал небывалый технологический процесс окрашивания тканей, а также скульптуру, которая на ветру издавала пронзительные крики и стоны. И это только небольшая часть того, что создал этот чрезвычайно изобретательный человек Кем он, собственно, был — шарлатаном или ученым? Поскольку мы не можем заглянуть вглубь его души, давно уже пребывающей на том свете, нам придется сосредоточить внимание на том, что осталось на земле. В особенности библиотека Дреббеля — поистине странная — могла бы дать ценные указания тем, кто пожелал бы исследовать природу его интеллекта, плодовитого, с проблесками гениальности, хотя в то же время и недостаточно дисциплинированного.
Уже сам способ расстановки книг позволяет сделать вывод, что Дреббель читал научные труды вперемежку с трактатами алхимиков. Книги Бэкона{104}, Леонардо да Винчи, Джордано Бруно стояли рядом с Парацельсом, «Седьмым покрывалом Изиды», «Святыней Хирама» и «Амфитеатром вечной мудрости». В саду естественных наук процветали травы Гностики. На полях исследований в области механики, химии или баталистики Дреббель рисовал эзотерические диаграммы и выписывал звучные термины каббалы{105} — Binah, Geburah, Kether, что означает Ум, Силу и Корону Познания. Дреббель считал, что мир нельзя объяснить в строго научных категориях, а неизменные законы природы иногда перестают действовать, предоставляя место чудесам и ослепительной необыкновенности. Видимо, поэтому (хотя и понимая, что с точки зрения физики это дело представлялось совершенно безнадежным) он всю свою жизнь строил и совершенствовал perpetuum mobile. И следует признать, что на этом безумном пути он достиг определенных результатов. Его маятники, ветряные мельницы, шарики из легкого металла, обвешанные гирьками, двигались действительно долго, а когда движение прекращалось, изобретатель снова давал им в ход движением пальца, как Демиург, пробуждавший ото сна неподвижную материю.
Когда по прошествии веков мои кости рассыплются в прах, рассуждал Дреббель, и даже мое имя исчезнет, кто-нибудь найдет мои вечно идущие часы. Я рассчитываю не на людскую память, а на память Вселенной. Я хочу, чтобы доказательством моего бытия, так же как и существования Бога — безошибочным и неопровержимым, — было бы ех motu[45].
С определенным, хотя и небольшим, преувеличением можно сказать, что, прежде чем началось путешествие, существовала карта, так же как вначале был неясный и безличный набросок поэмы, который долго носился в воздухе, прежде чем кто-то отважился спустить его на землю и придать ему форму, понятную для людей. Итак, карты — партитуры пения сирен, вызов, брошенный смельчакам, — подсказали голландцам дерзкий план путешествия в Китай по Северному морскому пути — темному, узкому, покрытому льдом коридору, а не вдоль повсеместно используемой дороги через тропики, полной смертоносных корсаров и столь же смертоносных конкурентов.
К этому делу должны были отнестись с полной серьезностью, поскольку Генеральные Штаты назначили награду в двадцать пять тысяч флоринов тем, кому удастся реализовать это граничащее с безумием намерение. Два опытных морских волка, капитан Якоб ван Хеемскерк и штурман Виллем Баренц, с командой и двумя кораблями отправляются на Великую разведку. Май 1597 года. Зеленая линия суши быстро исчезает из глаз, и через три неполные недели мореходов окружает неведомый полярный мир. 5 июня кто-то из матросов кричит с неистовой силой, что заметил на горизонте стаю белых лебедей. На самом деле это были ледяные горы. Ошибка моряка свидетельствовала не столько о его поэтическом воображении, сколько о ничтожных познаниях, касающихся полярного ада.
После многих драматических событий и препон, творимых природой и судьбой, после борьбы со все более непонятным окружением (удивительное нарастает постепенно, что дает возможность частичной адаптации), спустя неполные четыре месяца после отплытия из Голландии дальнейшее плавание стало невозможным. Корабли попали в плен осенних льдов у побережья Новой Земли. Принимается решение зазимовать. Для этого необходимо построить дом.
К счастью, находятся на острове куски дерева, принесенные течением из сибирских лесов, твердые как камень, однако с этим неподатливым материалом удается управиться. В самом начале строительства умирает корабельный плотник, которого хоронят в ледяной расщелине; замерзшая земля не пожелала принять его бренных останков. Время торопит. Дни становятся все короче, температура угрожающе падает. Работающие на строительстве жалуются, что гвозди, взятые в рот по плотницкому обычаю, примерзают к губам, так что приходится отдирать их вместе с кожей.
Наконец 3 ноября оказывается прибитой последняя доска крыши. Обрадованные моряки увенчивают свой дом башенкой из снега.
Итак, есть дом — миниатюрная родина; защита от мороза и полярных медведей, которые устраивают настоящую охоту на голландцев. Почти не проходит дня без того, чтобы не встретиться с ними лицом к лицу, и тогда в ход идут флинты{106}, мушкеты, алебарды и факелы, однако это не очень помогает. Упорство и непреклонность этих зверей почти равны человеческим, они появляются внезапно, как белые кровожадные привидения, влезают на крышу, пытаются пролезть через трубу, все обнюхивают и грозно сопят у дверей дома.
Хроникер этой экспедиции, редко позволяющий себе эмоциональные акценты — не считая набожных вздохов, обращенных к Создателю, — начиная с некоторого места своего повествования перестает употреблять слово «медведь», заменяя его более эмоциональным «бестия». Им он будет пользоваться до конца своих записок В самой середине полярной ночи медвежья осада заканчивается и появляются полярные лисицы, для которых хроникер находит более мягкое и теплое определение «зверьки», поскольку они не представляют опасности, послушно влезают в расставленные ловушки и доставляют людям мясо (имеющее вкус кроличьего) и шкуры. Еще раз выяснилось, что мифическое братство человека с четвероногими существами приправлено изрядной дозой лицемерия.
На земле, которая в планах Божьих вовсе не предназначалась для жизни людей, на жесткой, ослепительно-белой и ослепительно-черной шахматной доске судьбы — встал дом. Огонь в печи давал больше дыма, чем тепла. В щелях, затыкаемых мхом, гулял ледяной ветер. На подвешенных к стене нарах лежали больные цингой и страдающие от лихорадки; снег засыпал маленькую усадьбу вместе с трубой. Полярная ночь спутала меры времени и реальности. В конце января путешественники подверглись массовой галлюцинации — подобно тому, как странникам пустыни являются в видениях оазисы, они увидели над горизонтом несуществующее солнце. Однако траурный мрак полярной ночи должен был длиться еще долго.
Ошибся бы тот, кто решил, что зимовка голландцев была чем-то вроде пассивного сопротивления. Напротив, энергия, которую им удавалось из себя высечь, достойна удивления. Они крутились возле дома, словно добрые фризские крестьяне вокруг своих худых полей. Носили дрова, нянчили больных товарищей, поправляли свой дом. Некоторые из них отмечали в заметках особенности окружающего мира, охотились, творили чудеса кулинарного искусства, читали вслух Библию, влезали вчетвером в бочку, где их поливал горячей водой корабельный брадобрей, который также стриг им волосы, удивительно быстро растущие, как если бы их тело желало покрыться шерстью. Они шили одежду и обувь из шкурок пойманных животных; пели духовные песни, а также и песни скабрезные. Они чинили вечно замерзающие часы, которые утешали их тем, что время не является пропастью, черной маской, скрывающей ничто. Оно может быть разделено на человеческое вчера и человеческое завтра, на день без света и ночь без сияния, на секунды, часы, недели, на сомнение, которое проходит, и надежду, которая нарождается.
Тот, кто борется со стихией, постепенно осознает, что в смертельной схватке со стократ сильнейшим противником шанс на победу есть только у того, кто сумеет сосредоточить все свое внимание, волю и хитрость на отражении ударов. Для этого требуется своеобразная редукция, умаление личности, ее деградация до уровня животных рефлексов, диктуемых инстинктом. Следует забыть о том, кем ты был раньше, в зачет идет только эта минута грома, огня, бури, вихря и землетрясения. Всякий человеческий избыток, всякая излишняя мысль, чувство, жест могут привести к катастрофе.
Горстка голландских моряков, подвергшихся тяжелейшему испытанию, по крайней мере дважды преступила границы этих железных правил. Она внесла человеческий акцент в законы борьбы с безликим ужасом. И возможно, это было не только рискованной экстравагантностью или сентиментальной песенкой, прозвучавшей вдруг посреди ледяной пустыни, но существенным элементом обороны. И оба описываемых происшествия были связаны с домом. Ведь это все же был их дом.
Так вот, 6 января 1598 года, в день Трех Королей{107} уцелевшие моряки, не обращая внимания на то, что происходит вокруг, постановили отметить этот праздник так, как у себя на родине. Даже непьющий капитан ван Хеемскерк поддался общему безумию и приказал выдать команде из тающих запасов изрядную порцию вина и два фунта муки, из которой были испечены бисквитный пирог и хворост. Горячее вино с кореньями настолько разохотило моряков, что они пустились в пляс и множество раз исполнили свои любимые «партач», танец со шляпами, и «догоняй». Был устроен конкурс на императора Новой Земли, а также выборы Бобового Короля. Им стал больной, очень молодой моряк Якоб Шидамм, умерший вскоре после этого, но в тот памятный вечер он усмехнулся в последний раз — не миру, а друзьям. По словам хроникера, «все было так, как у наших дорогих близких на родине, которую лишь единожды нарекают торжественным словом — patria[46]».
Неизвестно, кому это впервые пришло в голову, — возможно, это был плод коллективного воображения, — но когда наконец закончили строительство дома (по правде говоря, это была собачья конура), то решено было придать ему стиль. Над низкими дверями нарисовали черной краской треугольный фронтон, а также два окна, симметрично расположенные на фасаде (дом был без окон). К плоской крыше прибили ступенчатый чердак из корабельных досок, который вскоре снесла снежная буря, явно не одобрившая эти эстетические изыски.
Когда 13 июня 1598 года на двух жалких шлюпках они тронулись в обратный путь, ни у кого не хватило мужества обернуться назад и взглянуть на брошенный дом, этот монумент верности — с треугольным фронтоном и двумя фальшивыми окнами, в которых затаился смолистый мрак.
Удивительная вещь: личности великих философов сильнее всего запоминаются нам такими, какими они были в конце своей жизни. Сократ, подносящий к устам чашу с цикутой; Сенека, которому раб отворяет жилы (есть такая картина у Рубенса); Картезий, блуждающий по холодным залам замка и предчувствующий, что роль учителя шведской королевы станет его последней ролью; старик Кант, нюхающий тертый хрен перед тем, как отправиться на ежедневную прогулку (трость идет впереди него и все глубже погружается в песок); Спиноза, страдающий от сухотки, терпеливо шлифующий линзы, такой слабый, что ему уже не под силу закончить «Трактат о радуге»… Галерея благородных умирающих мудрецов, бледные маски, гипсовые слепки.
В глазах биографов Спиноза неизменно выглядит идеалом мудреца — без остатка сосредоточенный на строгой архитектуре своего творения, совершенно безразличный к делам материального плана, освобожденный от страстей. И все же существует один эпизод в его жизни, который некоторые авторы обходят молчанием, а другим он представляется непонятной выходкой молодости.
Так вот, в 1656 году умирает отец Спинозы. Барух в семье считался чудаком, непрактичным молодым человеком, который зря тратил драгоценное время, изучая непонятные книги. Благодаря ловким комбинациям (главную роль в них играли его сводная сестра Ребекка и ее муж Кассерес) его лишили наследства, питая надежду, что рассеянный юноша даже не заметит этого. Но вышло по-другому.
Барух повел судебный процесс против них с энергией, которой никто от него не ожидал; он пригласил адвокатов, вызвал свидетелей, он умел быть деловым и страстным, прекрасно ориентировался во всех тонкостях судебной процедуры и чрезвычайно убедительно сыграл роль лишенного прав и обиженного сына.
С разделом недвижимости справились быстро (в этой области были ясные юридические правила). Но тут наступил второй акт процесса, вызвавший всеобщее неудовольствие и смущение.
Барух — как будто в него вселился дьявол обладания — начал спор почти о каждом предмете, происходящем из отцовского дома. Началось с кровати, на которой умерла его мать Дебора (при этом он не забыл и о темно-оливковых занавесях балдахина). Затем стал домогаться вещей, лишенных всякой ценности, объясняя это душевной привязанностью. Суд скучал и томился не в силах понять, откуда вдруг у этого аскетичного юноши появилось желание унаследовать кочергу, оловянный кувшинчик с оторванным ушком, простой кухонный столик, фаянсовую статуэтку пастуха (без головы), поломанные часы, стоявшие в сенях и превратившиеся в обитель мышей, а также картину, прежде висевшую над печкой, настолько почерневшую, что она стала похожей на автопортрет смолы.
И Барух выиграл процесс. Он мог теперь гордо усесться на пирамиде, составленной из своей добычи, бросая презрительные взгляды на тех, кто пытался лишить его наследства. Но не сделал этого. Он выбрал лишь кровать своей матери (с темно-оливковыми занавесями) — а все остальное вернул своим побежденным противникам.
Никто не мог понять, почему он так поступил. Все это казалось явной экстравагантностью, но по существу имело глубокий смысл. Как если бы Барух захотел сказать, что добродетель вовсе не является прибежищем слабых и что акт отречения служит актом отваги для тех, кто жертвует (не без сожаления и колебания) вещами для многих желанными, ради дел непостижимых и великих.
Письмо это было открыто случайно в 1920-е годы, точнее в 1924 году, у одного лейденского антиквара. Три листка кремовой бумаги размером 11,5 х 17 сантиметров носят следы влаги, однако текст хорошо сохранился, мелкий, четкий, как нельзя более разборчивый. Неизвестный владелец письма наклеил его на внутреннюю сторону обложки старого, очень популярного некогда романа «Рыцарь лебедя», выпущенного в 1651 году амстердамским книгоиздателем Коолом.
Большинство исследователей (Исарло, Жиллет, Кларк, де Врие, Борреро, Гольдшнейдер) выразились скептически по поводу этого открытия, и только молодой историк и поэт из Утрехта ван дер Вельде (кстати говоря, заколотый кинжалом при таинственных обстоятельствах неподалеку от Швенингена) яростно и до конца защищал его подлинность. Его автором — по мнению молодого исследователя — был не кто иной, как Вермеер, а адресатом — Антони ван Левенгук{108}, естествоиспытатель, заслуги которого в области совершенствования микроскопа всем известны. Оба они, ученый и художник, родились в один день одного и того же года и всю свою жизнь провели в одном и том же городе.
Письмо не носит следов поправок или позднейших исправлений, зато в нем имеются две забавные орфографические ошибки и несколько переставленных букв; видимо, оно писалось впопыхах. Несколько строчек зачеркнуто, причем так решительно и энергично, что мы никогда не узнаем, какие безумные или нескромные мысли навсегда сокрыли черные чернила.
Характер почерка (остроконечные буквы, буква «V», написанная как открытая сверху восьмерка, пробелы между словами нерегулярные, ход письма то ускорялся, то внезапно останавливался) показывает удивительное сходство, если не идентичность, с единственной сохранившейся подписью художника в реестре гильдии святого Луки за 1662 год. Химический анализ бумаги и чернил позволяет датировать документ второй половиной XVII века, так что все говорит о том, что письмо могло быть написано рукой Яна Вермеера, хотя неопровержимые доказательства этого и отсутствуют. Хорошо известно, что случаются подделки и технически совершенные.
Все те, кто высказывался против подлинности документа, приводили многочисленные, но, правду говоря, не слишком убедительные аргументы. Научная осторожность и даже далеко зашедший скептицизм — черты, несомненно, похвальные, однако между строками критических замечаний прочитывалось — чего вслух никто не сказал, — что главные возражения вызывает содержание письма. Если бы, скажем, Вермеер писал своей теще Марии Тине, прося ее одолжить сто флоринов в связи с крестинами сына Игнатиуса, или, положим, предлагал бы пекарю ван Буйтену одну из своих картин в заклад за невозвращенный денежный долг, то никто, сдается, не выступил бы с возражением. Но когда через два с половиной века Великий Немой вдруг заговорил собственным голосом, а то, что он при этом сказал, является одновременно интимным признанием, манифестом и пророчеством — этого мы не хотим принять, поскольку в нас таится глубокий страх перед откровением, несогласие с чудесами.
Вот это письмо:
«Ты, наверное, удивишься, что я пишу тебе вместо того, чтобы попросту зайти, как это часто бывало, в твою мастерскую перед наступлением сумерек Думаю, однако, что у меня не хватает храбрости сказать тебе в глаза то, что ты сейчас прочтешь.
Я предпочел бы не писать этого письма. Я долго колебался, потому что мне не хотелось, чтобы наша длительная дружба понесла урон. Но в конце концов решился. Ведь существуют вещи более важные, чем то, что нас объединяет, более важные, чем Левенгук, более важные, чем Вермеер.
Несколько дней назад ты показал мне в своем новом микроскопе каплю воды. Мне всегда казалось, что она чиста как стеклышко, а тут в ней кишели удивительные существа, точно в прозрачном пекле у Босха. Во время демонстрации ты внимательно и, как мне кажется, с удовольствием наблюдал за моей растерянностью. Потом мы долго молчали. А потом ты сказал очень медленно и отчетливо: „Вот так выглядит вода, мой милый, так, а не иначе“.
Я понял, что ты хотел сказать: что мы, художники, запечатлеваем лишь кажущееся, жизнь теней, лживую поверхность мира, и не имеем ни смелости, ни возможности добраться до сути вещей. Мы, если так можно выразиться, — ремесленники, работающие с иллюзорной материей, в то время как ты и тебе подобные — мастера правды.
Тебе известно, что у моего отца рядом с торговой площадью была корчма „Мишлен“. Туда часто приходил один старый моряк, он плавал по всему свету от Бразилии и Мадагаскара до северных морей. Я его хорошо помню — он всегда был изрядно под хмельком, но прекрасно рассказывал, и все охотно его слушали. Он был достопримечательностью заведения, чем-то вроде большой картины или экзотического животного. Одним из его любимых рассказов была история о китайском императоре Ши Хуан-ди.
Этот император приказал окружить государство толстой стеной, чтобы отгородиться от всего чужого, и сжег все книги, чтобы не слышать голосов, напоминающих о прошлом. Под угрозой смертной казни были запрещены всякие искусства (их полная бесполезность ярчайшим образом проявилась перед лицом таких важных государственных задач, как строительство крепостей или отсекание голов бунтовщикам). Тогда поэты, художники и музыканты скрывались в горах или затерянных монастырях; они вели жизнь изгнанников, преследуемых сворами доносчиков. На площадях пылали костры из картин, вееров, скульптур, узорных тканей, предметов роскоши или таких вещей, которые можно было признать красивыми. Дети, женщины, мужчины ходили в одинаковых одеждах пепельного цвета. Император объявил войну даже цветам: цветочные поля он приказал засыпать камнями. Специальный декрет предписывал жителям находиться внутри домов после захода солнца, тщательно закрывая при этом окна плотными занавесками, потому что всем известно, какие безумные картины могут нарисовать ветер, облака и свет заката.
Император ценил только знания и осыпал ученых почестями и золотом. Астрономы каждый день приносили ему известия об открытии новой звезды, действительной или воображаемой, которой услужливо присваивалось имя императора, так что вскоре весь небосклон роился от светящихся точек Ши Хуан-ди I, Ши Хуан-ди II, Ши Хуан-ди III и так далее. Математики трудились над изобретением новых систем счисления, головоломных уравнений, невообразимых геометрических фигур, хорошо понимая, что их работы бесплодны и никому не могут принести пользы. Естествоиспытатели обещали вырастить дерево, крона которого находилась бы в земле, а корни достигали бы неба; а также зерно пшеницы размером с кулак
В конце концов император пожелал бессмертия. Врачи проводили жестокие опыты на людях и животных, чтобы открыть тайну вечного сердца, вечной печени, вечных легких.
Этот император, как часто случается с людьми действия, пожелал изменить облик неба и земли, так чтобы имя его навеки вписалось в память грядущих поколений. Он не понимал, что жизнь обычного крестьянина, сапожника или торговца овощами гораздо более достойна уважения и восхищения, — а ему самому суждено стать лишь бескровным знаком, символом в ряду других монотонно повторяющихся символов безумия и насилия.
После таких преступлений, такого опустошения, которое он сотворил в человеческих умах и душах, его смерть была жестоко банальной. Он подавился ягодой виноградной лозы. Для того чтобы убрать его с поверхности земли, природе не потребовались ни ураган, ни потоп.
Ты наверняка спросишь, зачем я тебе все это рассказываю и какова связь между историей об этом далеком и чуждом владыке и твоей каплей воды. Я отвечу, наверное, не очень ясно и складно, в надежде, что ты поймешь слова человека, полного дурных предчувствий и беспокойства.
Так вот, я опасаюсь, что ты и другие художники отправляетесь в опасное путешествие, которое может принести человечеству не только пользу, но и огромный непоправимый вред. Разве ты не видишь, что чем больше совершенствуются средства и инструменты наблюдения, тем более цель становится отдаленной и неуловимой. С каждым новым изобретением открывается новая бездна. Мы все более одиноки в таинственной пустоте мироздания.
Я знаю, что вы хотите вывести людей из лабиринта предрассудков и случайностей, что вы желаете наделить их знанием полным и ясным, являющимся единственной — по вашему мнению — защитой перед страхом и беспокойством. Но станет ли им на самом деле легче, если мы заменим слово Провидение словом необходимость?
Ты наверняка скажешь мне, что искусство не раскрывает никаких загадок природы. Но наша задача не в том, чтобы разгадывать загадки, а в том, чтобы их осмыслить, склонить голову перед ними, а также подготовить свои глаза к постоянному восторгу и удивлению. А коль для тебя на самом деле так важны изобретения, так я вот горжусь тем, что мне удалось сопоставить некую особенно интенсивную разновидность кобальта со светящейся лимонной желтизной, а еще запечатлеть отблеск полуденного света, падающего через толстое стекло на серую стену.
Инструменты, которые мы используем, поистине примитивны — палка с прикрепленным на конце пучком щетины, прямоугольная доска, пигменты, масло, — и они не меняются в течение столетий, подобно телу и природе человека. Если я правильно понимаю свою задачу, она состоит в примирении человека с окружающей действительностью, поэтому и я, и мои братья по цеху несчетное число раз повторяем небо и облака, портреты городов и людей — весь этот лавочный космос, ибо только в нем чувствуем себя безопасными и счастливыми.
Наши пути расходятся. Я знаю, что мне не удастся тебя переубедить и ты не бросишь шлифования своих стеклышек и возведения своей Вавилонской башни. Позволь, однако, и нам выполнять свою архаичную процедуру, позволь говорить миру слова примирения, говорить о найденной нами гармонии, о вечной жажде разделенной любви».
Корнелиус Троост — торговец мануфактурой, герой, не вошедший в историю, — умирает.
Неправда, будто бы перед смертью нам является вся наша жизнь. Великое резюме существования есть поэтический вымысел. На самом деле мы погружаемся в хаос. Корнелиус Троост носит в себе неразбериху дней и ночей, уже не отличает понедельника от воскресенья, три часа пополудни путает с четырьмя утра, а когда бодрствует, то прислушивается к своему дыханию и биению сердца. Он велел поставить часы на столике у своей кровати, как бы надеясь, что дождется милости от космического правопорядка. Но что такое девять утра, если это не означает сидения за конторкой; что такое полдень без биржи, четвертый час — без обеда, шестой — без кофе и трубки, а восьмой час вообще лишен всякого смысла, ибо в нем нет места для стола с ужином, для близких и друзей. О, священный ритуал повседневности, без тебя время пусто, как фальшивая инвентарная ведомость, которой не соответствует ни один реальный предмет.
Ангелы смерти ожидают возле ложа. Вскоре нагая душа Корнелиуса Трооста предстанет перед Верховным Судией, чтобы дать отчет в своих поступках. Ну а нас, знающих так мало о делах божественных, интересует лишь один по-человечески маловажный вопрос: был ли он счастлив?
Благожелательная судьба вела его за руку, когда полвека назад, в тот памятный апрельский день он блуждал по огромному и крикливому Амстердаму, сжимая в руке рекомендательное письмо к дальнему родственнику, сапожнику, содержавшее просьбу, а вернее, заклинание, чтобы тот милостиво принял мальчика и научил его ремеслу. Это письмо, которое измыслил сельский учитель, имело только один недостаток — отсутствие адреса.
И вот, как это случается только в сказках, перед заблудившимся мальчиком вырос пригожий, одетый в черное мужчина — Балтазар Йонг, торговец мануфактурой. Он без лишних вопросов взял паренька к себе, одарил кроватью на чердаке и ответственной должностью мальчика на посылках. Так без всяких усилий и заслуг Корнелиус переместился из чистилища колодки и дратвы, которое, казалось, было ему суждено, в небеса шелка и кружев. И таково было начало его головокружительной карьеры, потому что нельзя ведь назвать карьерой то, что является лишь естественным ходом событий — когда сын бургомистра становится бургомистром, а сын адмирала — адмиралом.
Корнелиус Троост с похвальным усердием прошел все ступени купеческой науки — он был добросовестным и прилежным практикантом, писцом, кладовщиком, бухгалтером, субъектом, который нравился дамам из-за своих вечно розовых щечек; наконец, чем-то вроде личного секретаря Йонга. Тогда наступило переселение с чердака вниз, а это означало, что к юноше стали относиться как к члену семьи, немногочисленной, но почтенной, состоявшей из хозяина, хозяйки дома и их дочери.
В это время он совершил необычайный поступок; промчался на коньках с важным конфиденциальным посланием по замерзшим каналам от Амстердама до Лейдена и сделал это меньше чем за час (неблагодарная людская память не сохранила этого факта, хотя он того и заслуживал). Господин Йонг позаботился о том, чтобы в здоровое тело своего воспитанника влить здоровую душу Посылал его на уроки танцев, научил игре на флейте и знанию нескольких латинских пословиц, из которых Корнелиусу больше всего нравилась Hic Rhodus, hie salta[47] — он, пожалуй, слишком часто вставлял ее в разговоры с лицами значительными, иногда даже без всякого смысла.
Господин Йонг был человеком широких взглядов, образованным и утонченным. Он собрал изрядную библиотеку. В первом ряду стояли произведения классиков, а за их спиной, стыдливо скрываемые, прятались захватывающие рассказы о далеких путешествиях, которые должны были направить его будущего внука на путь жизни, полной приключений. Он покупал картины, интересовался астрономией. Вечерами бренчал на гитаре и читал латинских поэтов, которым предпочитал, однако, своего соотечественника Вондела{109}. Систематически увеличивал свою коллекцию минералов. Превыше всего ставил Ливия, устриц, итальянскую оперу и легкие рейнские вина. Его внезапная смерть погрузила в непритворную печаль семью и друзей. Он умер так же изысканно, как и жил, — за накрытым столом, поднося к своим устам ломтик бисквита, смоченный в вине.
Не дожидаясь, пока высохнут слезы, Корнелиус Троост попросил руки Анны, дочери умершего хозяина. В этом не было никакого расчета, так, по крайней мере, ему казалось, хотя, конечно, он отдавал себе отчет в том, что входит в новую семью не через парадную дверь, а через чердак В то время он чувствовал себя благородным, словно Персей в момент освобождения Андромеды, прикованной к скале сиротского траура.
Предложение было принято (ну кто же лучше, чем он, мог вести дела фирмы?), и быстро (слишком быстро, как утверждали злые языки) была сыграна свадьба; не слишком шумная, обстоятельства этого не позволяли, однако столы все же ломились от еды и напитков. Корнелиус, вследствие чрезмерного количества тостов, окропляемых вином, ячменной водкой, араком, гиппокрасом{110} и пивом, провел брачную ночь в состоянии полного бесчувствия.
Год спустя у супругов родился единственный сын, которого окрестили именем Ян.
Дела фирмы (теперь она называлась «Йонг, Троост и сын») шли превосходно, что следует приписать не только удачной конъюнктуре, но прежде всего талантам Трооста, его необычайной купеческой интуиции. Выходец из крестьян, он хорошо знал, что его земляки консервативны до мозга костей. Казалось бы, хозяин большого мануфактурного магазина должен интересоваться модой. Троост ее попросту игнорировал, считая чем-то вроде докучливого насморка, который иногда угнетает организм, полный здоровых навыков и привычек Если он и терпел «последние крики» моды, то только в части аксессуаров — бантов, нарукавных повязок, застежек, ну, на худой конец, перьев. Он непоколебимо верил, что подлинная элегантность не стремится к изломанной линии и богатству колорита, а довольствуется спокойной линией простого покроя и благородными цветами: черным, фиолетовым и белым. Он был к тому же, если можно так выразиться, пламенным патриотом отечественной промышленности. Он считал сам и внушал клиентам, что наилучшее сукно происходит из Лейдена, полотно из Харлема не имеет себе равных, амстердамские шелковые ткани действительно несравненны и нет на земле лучшего бархата, чем производимый в Утрехте.
Корнелиус Троост, владелец фирмы «Йонг, Троост и сын», трудился, не покладая рук, шесть дней в неделю, но воскресенья и праздники целиком отдавал семье. С ранней весны до поздней осени после окончания богослужения Троосты отправлялись на далекие прогулки к «Трем дубам», к дюнам или же в трактир «Лебедь», находившийся в живописном уединенном месте. Выглядело это так впереди шествовал Корнелиус (всегда в нескольких десятках метров впереди остальных, как будто его толкали воспоминания о прежних конькобежных подвигах), за ним следовала тихая Анна, шествие замыкали служанка с корзиной снеди чудовищных размеров и маленький крикливый Ян, который ехал на тележке, запряженной козликом. Оба родителя баловали единственного потомка сверх всякой меры. Остановка. Завтрак в тени старых вязов. Сливки, клубника, черешни, ржаной хлеб, масло, сыр, вино, бисквиты.
Ранним пополуднем семья входила в славившийся своей кухней трактир «Лебедь», расположенный вблизи перекрестка больших дорог, возле которого стояли виселицы; но их можно было тактично обойти, выбирая дорогу через луга. В трактире всегда было тесно и шумно, в воздухе носились тяжелые запахи табака, бараньего жира и пива. Корнелиус Троост обычно заказывал hutspot — лучшего не сыскать во всех Соединенных провинциях, — лосося в зеленом соусе, несравненные оладьи и каштаны в глазури (он предусмотрительно клал их в карман, опасаясь внезапного приступа голода на обратном пути). Все это, орошенное двойным пивом из Делфта, приводило его душу и тело в состояние сытой меланхолии.
Возвращение происходило медленно, в обратном порядке. Впереди ехал Ян, рядом шла служанка, освобожденная от тяжести, за ними Анна, то и дело опасливо поглядывавшая назад, а в конце Корнелиус, который часто останавливался, как бы внезапно пораженный красотой бытия и прелестью природы, задирал голову и приветствовал пролетающие облака громким, хотя и не вполне согласным с принципами гармонии пением:
Добрый вечер, добрый вечер,
Йооси, милая моя.
Или:
Дубравы пышные, прекрасные обрывы,
Почтенные друзья моих забав.
Если бы тогда или несколько лет спустя Корнелиуса Трооста спросили, счастлив ли он, он не смог бы дать ответа. Счастливые люди, так же как и здоровые, не задумываются над своим состоянием.
Чудесные часы, отмерявшие будничные дни и праздники! Это верно, что Корнелиусу Троосту никогда не приходилось представать в ослепительном блеске великих исторических событий. Но разве можно сказать, что в драме нашего мира он сыграл последнюю роль? Он принял судьбу торговца мануфактурой так же, как другие берут на себя роль военных, еретиков или государственных мужей. Только раз соприкоснулся он с историей, мимолетно, словно в танце. Это случилось во время визита иностранного монарха.
Троост — он был тогда старшиной гильдии — отправился в ратушу на торжества по случаю встречи, перепоясанный оранжевым шарфом, с золотыми бантами под коленями и на плечах; его голову покрывала шляпа фантастической формы, украшенная черными страусовыми перьями, которые при каждом дуновении ветра срывались в полет. В глубине души он ненавидел эти помпезные одежды, похожие на костюмы оперных певцов, но не жалел о своем участии в этом маскараде, поскольку увидал монарха лицом к лицу, то есть в человеческой перспективе. Позднее он повторял без конца: «Я видел его вблизи, и, знаете — он толстый, бледный, маленький, ну, где-то на полголовы ниже меня». И его распирала огромная республиканская гордость.
По прибытии монарха состоялся торжественный парад в его честь, сопровождавшийся стрельбой в невинное небо. Троосту во второй раз представился случай испробовать свое прекрасное флорентийское ружье. В первый раз это случилось в его собственном саду, когда он выпалил в воображаемую сову, нарушающую ночной покой. Приклад ружья был инкрустирован сценой, представляющей суд Париса на фоне широкого горного пейзажа; Корнелиус особенно ценил эту часть оружия, считая металлический ствол ненужным придатком.
После указанных исторических событий жизнь пошла обычной колеей. Дела шли превосходно, и только Ян приносил родителям постоянные хлопоты и огорчения: не желал учиться, убегал из дому, пребывал в обществе законченных шалопаев. Но блудный сын все же возвращался в лоно семьи, и тогда разыгрывалась библейская сцена, полная слез, раскаяния и прощения. Казалось, что в конце концов все образуется ко всеобщему удовольствию. И только Анна слабела, поэтому решено было взять еще одну, третью служанку; из множества кандидаток выбрали молодую фризскую крестьянку по имени Юдифь.
Ее красота не была ослепительной, но она пробуждала в душе хозяина неясные и блаженные воспоминания далекого детства. Служанка ему очень нравилась, и он одаривал ее лентами и заколками, очень подходившими к ее рыжим густым волосам, прося никому не говорить об этом. Потом добился от жены согласия, чтобы Юдифь помогала ему по вечерам в лавке. Им случалось оставаться вдвоем и запирать двери на ключ — всего два или три раза. Но злые языки соседей судачили об их распущенности. Анна демонстративно страдала и хранила молчание.
Корнелиус стал чаще бывать у брадобрея. Часами играл на флейте. Он сделался разговорчивым, шумным и чрезмерно веселым. Однажды он признался Анне, что хочет заказать свой портрет. Ему порекомендовали художника, который жил на Розенграхт и был известен как завзятый портретист, а также создатель религиозных полотен. Троост отправился к нему в праздничной одежде. Имя художника вылетело у него из головы, но прохожие указали ему дом. Художник принял его не слишком вежливо. У него были близко посаженные глаза со сверлящим взглядом и толстые руки мясника; на нем был длинный перепачканный фартук, а на голове странный тюрбан. Все это еще можно было вынести, но вот цена за портрет, которую назвал этот грубиян триста флоринов, — лишила Корнелиуса дара речи (он тут же перевел эту сумму в число локтей доброй шерстяной ткани). Наступило неприятное молчание. Наконец художник заявил, что может изобразить Корнелиуса в виде фарисея и тогда цена будет значительно ниже. Тут, однако, взыграла оскорбленная гордость торговца мануфактурой. Он желал быть представленным таким, как он есть, — на вершине успеха, в мягком блеске счастья, однако без ненужных символов и декораций. Он хотел видеть себя с собственной крупной головой, окаймленной буйными волосами, с проницательным взглядом, обращенным в будущее, с толстым носом, губами гурмана, а также сильными руками, опирающимися на раму картины. Теми руками, которым можно было доверить не только дела фирмы «Йонг, Троост и сын», но и судьбы города (в это время Корнелиус мечтал о должности бургомистра). Ничего удивительного, что до договора дело так и не дошло. Позднее кто-то назвал ему имя другого славного портретиста из Харлема, но Корнелиус к нему уже не выбрался, поскольку его голову заполонили серьезные хлопоты и огорчения.
Неизвестно, откуда и когда приходит буря, которая потрясет фундамент дома (а представлялось, что он вечен) и во внезапном блеске молнии покажет ничтожество плодов, которые трудолюбиво собирались в течение всей жизни. Ян, единственный сын и надежда, будущий наследник фирмы, удрал из дома уже насовсем. Написал в письме, что нанялся на корабль, даже сообщил его название, однако вскоре выяснилось, что такого корабля нет и никогда не было. Оставалось лишь с грустью предположить, что парень, вернее, уже мужчина присоединился к пиратам, к тем мерзавцам, которые выбрасывают за борт Библию, молитвенник и корабельный журнал, чтобы закончить свою разгульную и полную преступлений жизнь в темнице или на виселице.
Впервые Троост почувствовал себя оскорбленным и униженным. Анна тоже страдала, но спокойно, скрывая боль в глубинах своего непроницаемого материнского существа. Зато непомерное страдание Корнелиуса охватывало многие сферы его души: это было потрясение внезапным ударом судьбы, которая до той поры благоволила к нему и вдруг показала свое подлинное насмешливое лицо; он чувствовал себя потерявшим доброе имя и лишенным всех заслуг и мысленно повторял одну и ту же жестокую фразу: «Я всего лишь отец злодея»; он потерял веру в единственное доступное человеку бессмертие, выражающееся в надежде, что в реестре гильдии суконщиков вовеки будет повторяться имя Троост, окруженное почтением и доверием.
В довершение бед интрижка с Юдифью (по мнению Корнелиуса, никакой интрижки не было) приобретала все большую известность. Действительно, после закрытия лавки он оставался с ней все чаще, что было достаточным поводом для сплетен. Знакомые на улице отвечали на его приветствие подмигиванием и заговорщицкой улыбкой, которые должны были означать: «Ну-ну, а мы и не знали, что ты такой молодец». Зато во время богослужения в церкви соседи по скамье предпочитали стоять на каменном полу, давая понять, что пустота, которая окружает нечестивца, должна послужить ему суровым предостережением. Поэтому он решил для блага фирмы уволить девушку. Он сам пошел с ней на площадь, от которой отъезжали повозки в сторону Хоорна, отечески обнял и сунул ей в руку четырнадцать флоринов и восемь стёйверов.
Она исчезла в толпе. Он не видел, села ли она в повозку. Если она пошла в заведение «Под черным петухом», которое находилось с другой стороны улицы и имело дурную славу (мечта моряков, жаждущих тайной любви), то ее судьба была решена и подписана. Эта мысль и в особенности связанные с ней сладостные картины преследовали его долгие годы.
Он работал с прежней энергией, но уже без окрыляющего любые начинания энтузиазма. Иногда случалось, что отказывался от покупки крупных партий товара даже на выгодных условиях, говоря при этом: «Оставим это молодежи; я теперь обхожу свои владения, проверяю крепость стен, замки и цепи». Дела, однако, шли не хуже, чем прежде.
Весной умерла Анна.
Теперь он был один. Некоторое время он думал о том, что следует увековечить в камне память о ней и о себе — это мог быть мраморный барельеф, вмурованный в стену Новой Кирхи, представляющий супругов держащимися за руки, с цитатой из Священного Писания: «Посему отрекаюсь и раскаиваюсь во прахе и пепле»{111}. Однако здравый рассудок Корнелиуса, никогда не оставлявший его, даже когда он приближался — по правде говоря, это случалось довольно редко — к сферам, неподвластным разуму, подшептывал ему что тот, кто на самом деле кается перед Господом, не возводит себе мраморных памятников. И он отверг искушение. «Достаточно будет и простой плиты в полу церкви», — решил Корнелиус, удивленный собственной скромностью.
Новая идея высвободила в нем резервы инициативы, изобретательности и воодушевления, о которых он и не подозревал. Ему удалось убедить своих чрезвычайно экономных собратьев (уже много лет он был деканом своего цеха) в необходимости постройки дома для сирот. В Корнелиуса вселился дух молодого предпринимателя, более того, апостола этого дела. Он двоился и троился — организовывал сбор денег, благотворительные празднества и лотереи, имеющие целью пополнить бюджет этого предприятия, утверждал планы, следил за ходом строительства, целыми часами обсуждал с каменщиками и плотниками все детали. Он любил прохаживаться по двору будущего дома и чертить тростью на фоне неба несуществующие еще стены и окна, верхние этажи, карниз, а также остроконечную крышу.
Вечера он проводил дома, в «золотой комнате», окна которой выходили в сад. В ней стояло кресло, обитое красным кордобаном{112}, в котором господин Йонг (столько лет прошло!) читал вполголоса латинских поэтов. Это был действительно достойный уважения предмет домашнего обихода — он напоминал флагманский корабль, возглавлявший целый флот кроватей, столов, лавок, кресел, вместительных шкафов и буфетов. Корнелиус брал наугад пару книг из библиотеки, углублялся в упомянутое кресло и просматривал последний номер «Голландского Меркурия», в котором всегда было полно любопытных известий о наводнениях, придворных интригах, бирже, чудесах и преступлениях. Он читал недолго; прислушивался к уличному шуму и шорохам в доме. Из сада доносился сильный запах нарциссов, шиповника и шафрана.
Погружаясь таким образом в шумы и запахи, он начинал понимать, что время уже неподвластно его воле. Когда-то в молодости он был его хозяином, мог задерживать или ускорять его ход, как рыбак, который навязывает свой темп течению реки. Теперь он чувствовал себя камнем, брошенным на дно; камнем, обросшим мхом, над которым проплывает движущаяся безмерность непостижимых вод.
Книга сползала с его колен. Он впадал в оцепенение. Все чаще служанке приходилось будить его, приглашая на ужин.
Вскоре после своего шумно отпразднованного юбилея (ему исполнилось шестьдесят) он заболел. Врачи констатировали воспаление желчного пузыря, порекомендовали больному покой и заверили, что пациент вскоре выздоровеет. Но он предусмотрительно составил завещание и предложил досрочно вернуть долги своим кредиторам. Состояние фирмы представлялось следующим образом: активы — 12 000 флоринов, легко возвращаемые долговые обязательства — 9 300 флоринов и еще 5 100 флоринов в ценных бумагах и акциях Ост-Индской компании.
Слабость все увеличивалась, Троост не подымался теперь с постели. Врачи прописывали компрессы из трав, всевозможные микстуры — вино с хиной, настойку алоэ, вытяжку из генцианы{113}; ему пускали кровь, наконец порекомендовали класть на грудь больного паучьи головы в скорлупе грецкого ореха, а если бы и это не помогло, то следовало заменить головы цитатами из Библии. Как мы видим, наука постепенно уступала место вере.
Ежедневно около пяти часов — лето было погожее, очень теплое — приходил старый приятель Трооста, Авраам Ансло. Некогда он славился во всей Голландии своим красноречием, а ныне стал молчаливым старичком с седой редкой бородкой и вечно слезящимися глазами. Он садился в ногах; они улыбались друг другу; их диалог шел вне слов и времени. Больной испытывал огромную потребность в том, чтобы поделиться своими сомнениями, духовными затруднениями и беспокойством. Он совершенно не мог понять Того Света. Пустая голубизна наполняла его душу страхом и отвращением. Наверное, это был безбожный мятеж его воображения, и прежде всего — языческих чувств. Он абсолютно не мог понять, как можно существовать без дома, без скрипучей лестницы с перилами, без занавесок и подсвечников. А также без тканей, среди которых он провел свою жизнь. Какая неумолимая сила отнимает у нас холодок шершавого шелка, черную шерсть, переливающуюся в руках наподобие волны, полотно, напоминающее поверхность пруда, затянутого льдом, бархат, щекочущий, как мех, кружева, которые, кажется, шепотом рассказывают женские секреты?
Ансло уходил перед наступлением сумерек и на прощание дотрагивался холодными пальцами до руки своего друга.
Времени оставалось не много.
Завтра-послезавтра войдет служанка с завтраком и коротко вскрикнет.
И тогда в доме завесят все зеркала и повернут картины лицом к стене, дабы изображение девушки, пишущей письмо, кораблей, плывущих в открытом море, и крестьян, пляшущих под высоким дубом, не остановили в пути того, кто отправился к невообразимым мирам.