Часть вторая. НАУКА В СВОБОДНОМ ОБЩЕСТВЕ

Глава 1. Два вопроса

Имеется два вопроса, возникающих в ходе любого обсуждения науки. Они таковы:

(А) Что такое наука ? Как она действует, каковы ее результаты, чем ее стандарты, процедуры, результаты отличаются от стандартов, процедур, результатов других областей?

(Б) Каково значение науки ? Чем обусловлено превосходство науки по сравнению с другими формами существования, использующими иные стандарты и получающими другие результаты? Что обеспечивает современной науке превосходство по отношению к науке Аристотеля или космологии хопи?

Заметим, что при ответе на вопрос (Б) мы не имеем права оценивать альтернативы науки посредством научных стандартов. При ответе на этот вопрос мы проверяем научные стандарты, поэтому не можем опираться на них в своих оценках.

На вопрос (А) можно дать не один ответ, а несколько. Каждая школа в философии науки дает свое понимание того, что такое наука и как она действует. В дополнение к этому собственные истолкования науки предла-гают сами ученые, политические деятели и публицисты. Мы недалеко уходим от истины, когда говорим, что природа науки все еще покрыта мраком. Тем не менее вопрос обсуждается и можно надеяться на то, что однажды мы получим какое-то знание о том, что такое наука.

Едва ли кто-то ставит ныне вопрос (Б). Превосходство науки постулируется, а не обосновывается. Здесь ученые и философы науки действуют так, как до них действовали защитники единственно верной Римской церкви: церковная доктрина истинна, а все остальное — языческая бессмыслица. Действительно, некоторые способы дискуссии и внушения, которые когда-то обслуживали теологическую риторику, ныне нашли себе прибежище в науке.

Это не вызывало бы никакого беспокойства, если бы речь шла о небольшой группе верующих: в свободном обществе есть место для самых разных убеждений, доктрин и сообществ. Однако убежденность в превосходстве науки вышла далеко за пределы самой науки и стала символом веры почти каждого человека. К тому же наука уже не является каким-то частным институтом, она превратилась в важную часть базисной структуры демократического общества, каким когда-то была Церковь. Конечно, сейчас Церковь и государство разделены. Однако между наукой и государством имеется тесная связь.

На улучшение научных идей выделяются громадные суммы. Побочные отпрыски, такие как философия науки, прикрываясь ее именем, черпают свою долю из этих денег. Человеческие отношения рассматриваются с научной точки зрения, что видно из школьных программ, предложений по реформе тюрем, армейской подготовке и т.д. Власть медиков на каждом этапе нашей жизни уже далеко превосходит то влияние, которым пользовалась Церковь. Почти все научные дисциплины являются обязательными предметами в школах. Хотя родители шестилетних детей могут выбирать, воспитывать ли их в лоне протестантизма, иудаизма или вообще избежать религиозного воспитания, они не имеют такой свободы выбора в отношении науки. Физику, астрономию, историю нужно изучать, их нельзя заменить магией, астрологией или легендами.

При этом вовсе не ограничиваются историческим изложением физических (астрономических, биологических, социологических и т.п.) фактов и принципов. Не говорят: некоторые люди верили, что Земля вращается вокруг Солнца, а другие считали ее полой сферой, содержащей в себе Солнце, планеты, неподвижные звезды. А просто утверждают: Земля вращается вокруг Солнца, все остальное — чушь.

Наконец, способ принятия или отвержения нами научных идей принципиально отличается от процедуры демократического принятия решений. Мы признаем научные законы и факты, мы изучаем их в школах, мы опираемся на них, принимая важные политические решения, но мы не проверяем их и не ставим на голосование. Ученые за них не голосуют или по крайней мере говорят нам, что не голосуют, а простые люди тем более не ставят их на голосование. Иногда обсуждаются какие-то отдельные предложения (например, по поводу строительства атомного реактора), однако это не касается общих теорий и научных фактов. Современное общество является «коперниканским» не потому, что учение Коперника было подвергнуто демократическому обсуждению и принято большинством голосов, а потому, что ученые являются коперниканцами и их космология принимается столь же некритично, как когда-то принималась космология епископов и кардиналов.

Даже самые смелые и революционно настроенные мыслители подчиняются авторитету науки. Кропоткин жаждал разрушить все существующие общественные институты, но он не трогал науки. В своей критике буржуазного общества Ибсен заходил очень далеко, но сохранял науку как меру истины. Леви-Стросс помог нам понять, что западная мысль вовсе не является величайшим достижением человечества, однако он сам и его последователи исключают науку из сферы релятивизации идеологий[123]. Маркс и Энгельс были убеждены в том, что именно наука поможет рабочим в их борьбе за духовное и социальное освобождение.

Такая позиция была вполне оправданна в XVII, XVIII и даже XIX столетиях, когда наука была лишь одной из множества конкурирующих идеологий, когда ее не поддерживало государство и когда занятия ею более чем уравновешивались альтернативными идеями и институтами. В те времена наука играла роль освободителя — не потому, что она владела истиной или правильным методом (хотя защитники науки настаивали именно на этом), а потому, что она ограничивала влияние других идеологий и расширяла пространство для индивидуальной мысли. И тогда не было необходимости в постановке вопроса (Б). Оппоненты науки, которые в ту эпоху были еще весьма деятельны, пытались показать, что наука встает на ошибочный путь, они старались преуменьшить ее значение, и ученые должны были ответить на этот вызов. Методы и результаты науки были подвергнуты критическому обсуждению. В такой ситуации вполне имело смысл присоединиться к делу науки. Даже сами обстоятельства, в которых это происходило, превращали ее в освободительную силу.

Однако сегодня все это уже неверно. В науке, как и в любой другой идеологии, нет ничего такого, что содействует свободе. Идеологии способны вырождаться и превращаться в догматические религии (пример — марксизм). Они начинают вырождаться, когда обретают успех, они превращаются в догмы в момент сокрушения оппонентов: их триумф становится их поражением. Хорошим примером является развитие науки в XIX и XX столетиях, особенно после Второй мировой войны. Та сфера деятельности, которая когда-то вдохновляла людей на борьбу за освобождение от страхов и предрассудков тиранической религии, теперь превращает их в рабов своих интересов. И пусть не обманывают нас защитники науки либеральной риторикой и демонстрацией показной терпимости. Попробуйте спросить, готовы ли они, скажем, предоставить в школьном образовании воззрениям хопи то место, которое ныне занимает наука, спросите какого-нибудь члена Американской медицинской ассоциации, пустит ли он в государственную лечебницу народного целителя, и вы сразу же увидите, насколько узкими являются границы его терпимости. И ведь эти границы не являются результатом исследования, они установлены совершенно произвольно, в чем мы вскоре убедимся.

Глава 2. Господство науки — угроза демократии

Этот симбиоз государства и необоснованной науки приводит к интересной проблеме, встающей перед интеллектуалами, и в частности перед либералами.

Либеральные интеллектуалы находятся среди главных защитников демократии и свободы. Громко и настойчиво они провозглашают и защищают свободу мысли, слова, верований и даже совершенно бессмысленных форм политической активности.

Либеральные интеллектуалы являются также «рационалистами». Причем они видят в рационализме (который для них совпадает с наукой) не одну из многих возможных точек зрения, а фундамент общества. Следовательно, свобода, которую они защищают, гарантирована только при условиях, которые не обсуждаются. Она гарантирована только тем, кто уже принял часть рационалистской (т.е. научной) идеологии[124].

В течение длительного времени едва ли кто-либо замечал этот догматический элемент в либерализме. И для этого имелись разнообразные причины. Когда чернокожие, индейцы и другие угнетенные народы стали приобщаться к цивилизованной жизни, их лидеры и сочувствующие им белые требовали для них равенства. Однако равенство, включая «расовое» равенство, не подразумевало тогда равенство традиций, оно означало только равенство в доступе к одной конкретной традиции — традиции белого человека. Белые, которые поддерживали это требование, открывали для угнетенных обетованную землю, однако эта земля была создана по их собственным вкусам и наполнена их любимыми игрушками.

Вскоре ситуация изменилась. Растущее число отдельных индивидов и групп стало все более критично смотреть на этот дар[125]. Они либо возрождали свои собственные традиции, либо развивали традиции, отличные как от рационализма, так и от традиций своих предков. На этом этапе интеллектуалы начали разрабатывать «интерпретации». В конце концов, они достаточно много изучали незападные племена и культуры. Многие наследники незападных обществ получили какое-то знание о своих предках благодаря деятельности миссионеров, путешественников, антропологов, некоторые из которых были настроены вполне либерально[126]. Когда позднее антропологи собрали и систематизировали это знание, они интересным образом преобразовали его. Подчеркивая психологическое значение, социальные функции, экзистенциальный характер некоторой культуры, они полностью отбрасывали ее онтологические следствия. С их точки зрения, оракулы, танцы дождя, истолкование сознания и тела выражают потребности членов сообщества, они функционируют как скрепляющий общество клей, они раскрывают базисные структуры мышления, они могут даже вести ко все лучшему осознанию отношений между людьми, между человеком и природой, но в них нет знания об отдаленных событиях, дожде, сознании, теле. Такие интерпретации едва ли были результатом критической мысли — по большей части они представлял и собой простое следствие распространенных антиметафизических настроений, соединенных с твердой уверенностью в превосходстве сначала христианства, а затем — науки. Вот так интеллектуалы, включая марксистов, навязывали свою помощь от имени общества, лишь на словах бывшего демократическим: они могли выступать как друзья незападных культур, но не допускали ни малейшего сомнения в превосходстве их собственной религии — науки.

Ситуация снова изменилась. Появились люди и среди них — некоторые весьма талантливые ученые, заинтересованные в подлинном возрождении не только внешних не научных форм жизни, но и связанных с ними мировоззренческих идей и практик (мореплавания, медицины, теории жизни и материи). Имеются общества, например огромный Китай, в которых традиционные способы деятельности были соединены с научными воззрениями, что привело к лучшему пониманию природы, индивидуальных и социальных отклонений. Благодаря этому сделался очевидным скрытый догматизм наших современных друзей свободы: демократические принципы в их сегодняшнем использовании несовместимы с независимым существованием, развитием и ростом особых культур. А рационально-либеральное (марксистское) общество не может включить в себя культуру черных в полном смысле этого слова. Оно не может включить иудейскую культуру в полном смысле слова. Оно может включить эти культуры только в качестве вторичной прививки к базисной структуре, представляющей собой дьявольскую смесь науки, рационализма (и капитализма)[127].

Но разве это не обосновано, мог бы воскликнуть пылкий защитник рационализма и науки? Разве не существует громадной разницы между наукой, с одной стороны, и религией, магией, мифом — с другой? Не является ли эта разница столь очевидной, что вовсе не обязательно указывать на нее и бессмысленно отрицать ее? Не выражается ли эта разница в том, что магия, религия, мифологическое мировоззрение только лишь пытались вступить в контакт с реальностью, а наука преуспела в этом и далеко их превзошла? Не является ли поэтому не только оправданным, но даже необходимым устранение из центра общественной жизни онтологически перспективной религии; мифа, претендующего на описание мира; конкурирующей с наукой системы магии, и замена их наукой? Примерно такие вопросы «образованные» либералы (и «образованные» марксисты) будут использовать при выступлении против любой формы свободы, которая приходит в столкновение с центральным положением науки и (либерального или марксистского) рационализма.

В этих риторических вопросах содержатся три допущения.

Допущение А: научный рационализм превосходит альтернативные традиции.

Допущение Б: его нельзя улучшить посредством сравнения и/или соединения с альтернативными традициями.

Допущение В: вследствие его преимуществ он должен быть признан в качестве основы общественной жизни и образования.

Ниже я попытаюсь показать, что ни допущение А, ни допущение Б не согласуются с «фактами», если «факты» определены в соответствии с рационализмом того типа, который неявно содержится в А и Б: рационалисты и сциентисты не могут рационально (научно) обосновать уникальное положение их любимой идеологии.

Допустим, однако, что они могут это сделать. Следует ли отсюда, что их идеология должна быть навязана каждому человеку (вопрос В)? Не правильнее ли считать, что традициям, наполняющим жизнь людей, должны быть предоставлены равные права и равные возможности в обществе независимо от того, что думают по их поводу представители каких-то других традиций? Не должны ли мы требовать, чтобы идеи и обычаи, которые наполняют содержанием жизни людей, были полноправными членами свободного общества независимо от того, что думают по их поводу представители других традиций?

Имеется немало людей, рассматривающих такие вопросы как пропаганду релятивизма. Переформулируя их в своих собственных терминах, они спрашивают нас, не хотим ли мы предоставить лжи такие же права, как и истине, или не хотим ли мы рассматривать сны как постижение реальности. С самого начала зарождения западной цивилизации инсинуации подобного рода использовались для защиты одной точки зрения, одного способа действий, одного способа мышления и действия с целью исключить все остальное[128]. Ладно, примем вызов и посмотрим более внимательно на это ужасное чудовище — релятивизм.

Глава 3. Призрак релятивизма

При рассмотрении релятивизма мы вторгаемся на территорию, где много кривых путей и ловушек, где эмоции выдаются за аргументы, а аргументы трогательно наивны. Релятивизм часто критикует не за то, что он ошибочен, а потому, что он вызывает страх. Интеллектуалы боятся его, поскольку на их роль в обществе релятивизм смотрит так, как когда-то просветители смотрели на роль священников и теологов. И широкая публика, которую в течение долгих лет обучали и эксплуатировали интеллектуалы, привыкла отождествлять релятивизм с загниванием культуры (общества). Вот так релятивизм подвергался нападкам в Третьем рейхе, а также со стороны фашистов, марксистов и критических рационалистов. Даже самые толерантные люди не решаются сказать, что они отвергают какую-то идею или какой-то способ жизни только потому, что они им не нравятся. Нет, они вынуждены добавлять, что существуют объективные причины для этого. Таким образом, они не решаются полностью взять ответственность на себя, а хотя бы отчасти возлагают ее на сами отвергаемые вещи и на тех, кому они нравятся. Что же такого есть в релятивизме, что внушает страх почти каждому?

Это осознание того, что собственная любимая точка зрения может оказаться одним из многих способов организации жизни, важным для тех, кто воспитан в соответствующей традиции, но совершенно неинтересным и даже неприятным для других. Лишь очень немногие люди оказываются способными на то, чтобы мыслить и жить так, как им нравиться, и при этом не мечтают о том, чтобы навязать свой способ жизни другим. Для подавляющего большинства, включая христиан, рационалистов, либералов и добрую часть марксистов, существует лишь одна истина, и она должна быть превыше всего. Толерантность не означает признание истины наряду с ложью, она означает гуманное отношение к тем, кто, к своему несчастью, заблуждается[129]. Релятивизм кладет конец этому чувству превосходства, поэтому вызывает отвращение.

Страх перед нравственным и политическим хаосом усиливает это отвращение, добавляя к интеллектуальным еще и политические мотивы. Говорят, что у релятивиста нет оснований уважать законы того общества, в котором он живет, у него нет оснований выполнять обещания, честно соблюдать контракты, уважать жизнь других людей, он подобен дикому животному, подчиняющемуся своим капризам, поэтому опасен для жизни цивилизованных людей.

Интересно видеть, как все это похоже на жалобы христиан по поводу постепенного устранения религии из центра общественной жизни. Страхи, инсинуации, предсказания — все было точно таким же, но не оправдалось. Замена религии рационализмом и наукой не привела нас в рай, но и не ввергла в хаос.

Она не создала хаоса, ибо рационализм представляет собой упорядоченную философию. Один порядок сменился другим, вот и все. Но релятивизм хочет устранить все идеологические ингредиенты (за исключением тех, которые удобны в настоящий момент). Возможно ли такое общество? Может ли оно функционировать? Как оно будет функционировать? Нужно ответить на эти вопросы.

Начнем с интеллектуальных (или семантических) проблем, а именно с утверждения о том, что релятивизм означает уравнивание истины и лжи (разума и безумия, добродетели и порока и т.д.). Здесь нам нужно напомнить читателю тезисы 1 и 2 из раздела 2 первой части и относящиеся к ним пояснения. Мы видели, что разделение традиций на истинные и ложные (и проч.) означает взгляд на них с точки зрения определенной традиции. Традиции не являются сами по себе хорошими или плохими — они просто есть. Они приобретают положительные или отрицательные свойства только для того, кто сам придерживается определенной традиции и проецирует на мир оценки этой традиции. Такая проекция кажется «объективной», т.е. независимой от традиции, а утверждения, выражающие ее оценки, звучат как «объективные», поскольку в них нигде не упоминается субъект и его традиция. Но они «субъективны», ибо вовлеченность традиции просто не замечается. Она становится заметной, когда человек принимает другую традицию: его оценки изменяются. Пытаясь понять это изменение, человек должен проанализировать содержание всех своих оценочных утверждений — точно так же, как физик должен проанализировать содержание даже наиболее простых утверждений о длине, когда обнаруживается, что длина зависит от системы отсчета. Тот, кто не осуществил такого анализа, не может оценить той школы философии, которая сумела противостоять натиску морального релятивизма, как тот, кто все еще продолжает говорить об абсолютной длине, не может оценить тех физиков, которые выдержали натиск относительности. Они либо плохо информированы, либо просто глупы, либо то и другое. Вот все, что можно сказать о рассмотрении релятивизма в терминах равноправия истины и лжи, разума и неразумия, добродетели и порока.

То обстоятельство, что апелляция к истине и рациональности является не более чем риторическим украшением, выясняется из невразумительного характера их защиты. В разделе 1 мы говорили о том, что вопрос «Какова ценность науки?» почти никогда не ставится и не имеет удовлетворительного ответа. То же самое верно и относительно других основных понятий[130]. Философы исследуют природу истины или природу познания, однако они почти никогда не ставят вопрос о том, почему нужно стремиться к истине (этот вопрос возникает только на границах, разделяющих традиции: например, он вставал на пограничной линии между наукой и христианством). Те же самые понятия Истины, Рациональности, Реальности, которые привлекаются для устранения релятивизма, окружены громадной сферой невежества (в которую погружены и защитники традиции, доставляющей материал для риторических упражнений).

Поэтому вряд ли существует какая-либо разница между членами какого-нибудь «примитивного» племени, которые защищают свои законы как установленные богами или предками и распространяют их во имя интересов племени, и рационалистами, апеллирующими к «объективным» стандартам. Единственное различие между ними состоит в том, что первые знают, что они делают, а вторые — нет[131].

На этом можно закончить рассмотрение интеллектуальной, или «семантической», стороны споров о релятивизме.

* * *

Обращаясь теперь к политическим проблемам, мы можем начать с указания на то, что многие из них являются только воображаемыми. Утверждение о том, что они беспокоят только релятивистов и могут обрести решения в рамках некоторой конкретной традиции (христианской, рационалистической) просто неверно и обусловлено небрежным анализом. Следует проводить различие между политическим и философским релятивизмом, а также отделять психологическую установку релятивиста от того и другого. Политический релятивист утверждает, что все традиции имеют равные права: одного того факта, что какие-то люди организуют свою жизнь согласно некоторой традиции, достаточно для того, чтобы предоставить этой традиции все основные социальные права. «Более философичное» соображение может подкрепить это утверждение, указав на то, что традиции не являются ни хорошими, ни плохими, они просто существуют (часть первая, раздел 2, тезис 1), что они обретают позитивные или негативные черты только при рассмотрении их через очки других традиций (тезис 2) и что наша оценка тех, кто живет в соответствии с некоторой традицией, задается нашими предпочтениями. Философский релятивизм есть доктрина, утверждающая, что все традиции, теории, идеи равно истинны или равно ложны, или, если прибегнуть к более резкой формулировке, что к традициям применимы любые истинностные оценки. Именно эта форма релятивизма защищается в данной книге. Такой релятивизм не утверждает, например, что Аристотель столь же хорош, как и Эйнштейн, он утверждает и доказывает, что «аристотелизм истинен» есть некая оценка, опирающаяся на определенную традицию, следовательно, относительная оценка, которая может измениться, если изменяется лежащая в ее основе традиция. Может существовать традиция, для которой Аристотель столь же истинен, как Эйнштейн, но существуют и другие традиции, для которых Эйнштейн слишком неинтересен для того, чтобы заниматься проверкой. Оценочные суждения не являются «объективными» и их нельзя использовать для устранения «субъективных» мнений, возникающих на основе разных традиций. Я показал также, что видимости объективности, приписываемой некоторым оценочным суждениям, обусловлена тем, что какая-то конкретная традиция используется, но не осознается: отсутствие впечатления субъективности свидетельствует не о мнимой «объективности», а об ошибке.

Обращаясь теперь к установкам релятивистов, мы должны провести различие между (а) членами релятивистского сообщества и (б) философскими релятивистами. Среди первых мы обнаружим представителей всех позиций, начиная с жесткого догматизма, соединенного со строгой муштровкой новообращенных, и кончая полным либерализмом/цинизмом. Политический релятивист говорит о правах (и о средствах защиты этих прав), он не говорит об убеждениях, установках и т.п. С другой стороны, философский релятивист может придерживаться самых разных установок, включая педантичное соблюдение законов.

По-видимому, предполагают, что признание политического релятивизма приведет к резкому увеличению числа тех людей, которые стремятся только к собственным удовольствиям и подчиняются лишь собственным капризам. Такое предположение я считаю в высшей степени неправдоподобным. Лишь немногие традиции релятивистского общества будут лишены законов, большая часть из них регулирует поведение своих членов даже более строго, чем так называемые «цивилизованные общества» сегодняшнего дня. В этом предположении скрыта также мысль о том, что рост преступности, который мы наблюдаем сегодня, обусловлен недостатками социализации, а не возможностями выбора. Не страх перед наказанием, а надлежащее воспитание — вот что является причиной нормального поведения. Это совершенно неправдоподобная теория! Христианство проповедовало всеобщую любовь и при этом сожгло, убило и искалечило сотни тысяч людей. Французская революция начала с провозглашения разума и добродетели, а закончила морями крови. Соединенные Штаты создавались под лозунгами свободы и счастья для всех, тем не менее существовало рабство, угнетение, дискриминация. Можно, конечно, продолжать настаивать на том, что все эти бедствия были вызваны плохими методами воспитания, но «более эффективные» методы не были бы ни мудрее, ни гуманнее. Уничтожьте способность убивать — и люди могут потерять свои страсти. Уничтожьте способность лгать — и может исчезнуть воображение, всегда противостоящее истине настоящего момента (см. прим. 128). «Обучение» добродетели способно лишить человека способности быть злым, благодаря чему он перестает быть человеком — слишком большая цена за то, чего можно достигнуть иными способами. Антирелятивисты признают существование других таких способов. Не полагаясь на воздействие идеологии, которую они с такой страстью защищают, они охраняют общество посредством законов, судов, тюрем и полиции. Однако к услугам полиции могут прибегать и релятивисты, ибо (и здесь мы приходим ко второй части допущения, сформулированного в начале этого раздела) релятивистское общество не может обойтись без защитных средств. Можно согласиться с тем, что разговоры о полиции, тюрьмах, о защите неприятно слушать тем, кого интересует свобода. Однако универсальное навязывание добродетели и рациональности, уничтожающее традиции и превращающее людей в покорных зомби, еще более опасно для свободы. Какая защита лучше — неэффективная защита, обеспечиваемая вмешательством в духовную жизнь, или гораздо более эффективная внешняя защита, которая не затрагивает душу и ограничивает лишь наше внешнее поведение?

Следовательно, релятивистское общество будет включать в себя базисную защитную структуру. Это приводит к следующему аргументу в пользу рационализма (или некоторой сходной защитной идеологии): не должна ли эта структура быть «обоснованной»? Не должна ли она быть ограждена от нежелательных влияний? Не должен ли тогда существовать некий «объективный» способ ее обсуждения и не приходим ли мы тем самым опять к рационализму, стоящему над конкретными традициями?

Для ответа на этот вопрос нам нужно понять лишь одно: защитные структуры берутся не с потолка, а вводятся в конкретных исторических условиях, и именно эти условия, а не абстрактные рассуждения о «справедливости» или «рациональности» детерминируют процесс их формирования. Люди, живущие в обществе, которое не предоставляет их традиции тех прав, которых она, по их мнению, заслуживает, будут стремиться к изменению такого общества. При этом они будут прибегать к наиболее эффективным средствам, имеющимся в их распоряжении. Они будут опираться на существующие законы, если это им помогает, они будут «рассуждать рационально», когда нужны рациональные аргументы, они будут участвовать в публичных дискуссиях (см. разъяснение 8 части первой, раздел 2, тезис 8), когда представители существующего положения не имеют определенной позиции, они поднимут восстание, если нет другого пути. Требовать, чтобы они ограничивались при этом только тем, что рационально приемлемо, значило бы рекомендовать им пытаться прошибить стену лбом. Кроме того, почему они должны беспокоиться насчет «объективности», если хотят, чтобы был услышан их «субъективный» голос?

Иное дело, когда племена, культуры, люди, не входящие в состав одного государства, сходятся в одном месте и им нужно жить совместно. Примером могут служить вавилоняне, египтяне, греки, мидяне, хетты и многие другие народы, чьи интересы столкнулись в Малой Азии. Они учились друг у друга и создали «Первый интернационал» в 1600—1200 гг. до н.э. Терпимость различных традиций и вероучений в этот период далеко превосходила терпимость христианства по отношению к альтернативным формам жизни. Яса Чингисхана, провозглашавшая одинаковые права для всех религий, показывает нам, что история не всегда связана с прогрессом и что «современное мышление» может далеко отставать от мышления «дикарей», проявлявших разумность, практичность и терпимость.

В третьем случае предполагается, что релятивистское общество с защитной структурой уже создано. По-видимому, именно этот вариант имеют в виду рационалисты. Мы хотим улучшить защитные структуры. Это улучшение, говорят рационалисты, не может быть произвольным, не может зависеть от случайных влияний, каждый шаг на этом пути должен определяться объективными стандартами. Но почему стандарты, регулирующие отношения между традициями, должны приходить откуда-то извне? В первой части книги мы уже видели, что отношение между разумом и практикой является диалектическим: традиции руководствуются стандартами, которые, в свою очередь, оцениваются с точки зрения развития традиций. То же самое верно и относительно стандартов, регулирующих отношения между различными традициями свободного общества. Эти стандарты опять-таки детерминируются, улучшаются, уточняются или устраняются посредством самих традиций или, используя введенные в части первой термины, можно сказать так: взаимодействие традиций является свободным, а не рациональным. Внушая, что внутренняя жизнь общества должна следовать «объективным» правилам, указывая на то, что именно они являются самыми прогрессивными изобретателями и хранителями этих правил, интеллектуалы с успехом располагались между традициями и их проблемами. Они успешно противостояли более прямой демократии, в условиях которой проблемы решаются и решения оцениваются теми людьми, которые страдают от этих проблем и должны жить с этими решениями. Пора понять, что интеллектуалы представляют собой узкую прожорливую группу людей, объединенных особой и достаточно агрессивной традицией, обладающей равными правами с христианами, сторонниками дао, каннибалами, черными мусульманами, хотя часто лишенной понимания человеческих запросов. Пора понять, что наука также является особой традицией и ее особое положение также должно быть подвергнуто критическому обсуждению, в котором будут участвовать все члены общества.

Ну а если (теперь мы переходим к вопросу А раздела 2) такое обсуждение покажет действительное превосходство науки и сохранит существующее положение? Если же этого не произойдет, то не будет ли это свидетельством невежества и некомпетентности обывателей? А если так, то не лучше ли оставить все, как оно есть, и не затевать разрушительных и бесполезных изменений?

Глава 4. Демократическая оценка выше «Истины» и мнения экспертов

Этот вопрос имеет две стороны. Одна относится к правам граждан и традиций в свободном обществе, другая — к (возможно, неприятным) следствиям использования этих прав.

В демократическом обществе отдельный гражданин имеет право читать, писать, пропагандировать все, что придет ему в голову. Если он заболел, то имеет право лечиться в соответствии со своими желаниями — у знахаря, если он верит в знахарей, или у научного медика, если он верит в науку. И он не только имеет право принимать какие-то идеи, жить в соответствии с ними, пропагандировать их в качестве индивида, но может создать объединение, поддерживающее его точку зрения, если сможет финансировать это объединение или найдет людей, готовых оказать ему финансовую поддержку. Такое право предоставлено гражданам по двум причинам. Во-первых, потому, что каждый человек должен иметь возможность искать то, что он считает истинным или справедливым. Во-вторых, потому, что единственный способ прийти к надежной оценке того, что выдвигается в качестве истинного или справедливого, заключается в ознакомлении с самым широким спектром альтернатив. Эти причины разъяснил Милль в своем бессмертном труде «О свободе». Улучшить его аргументацию невозможно.

Если это так, то гражданин имеет возможность высказываться относительно деятельности любого учреждения, которое он финансово поддерживает либо частным образом, либо в качестве налогоплательщика. Государственные колледжи, университеты, исследовательские институты, существующие на деньги налогоплательщиков, такие как Национальный научный фонд, — все они, вплоть до местной начальной школы, подлежат оценке налогоплательщиков. Если налогоплательщик из Калифорнии хочет, чтобы в местном университете преподавали вуду, народную медицину, астрологию, ритуалы танца дождя, то университет обязан это делать. Мнение эксперта принимается, конечно, во внимание, однако не за ним остается последнее слово. Последнее слово принадлежит решению демократически избранного комитета, а в этом комитете наиболее веским является голос простого человека.

Но обладает ли простой человек знаниями, необходимыми для принятия решений такого рода? Не совершит ли он серьезных ошибок? Не лучше ли в таком случае предоставить решение фундаментальных вопросов экспертам?

В демократическом обществе — безусловно нет.

Демократия есть совокупность зрелых личностей, а не стадо овец, руководимое небольшой кликой всезнаек. Зрелость не валяется на улице, ее нужно заработать. Ее нельзя приобрести в школе, по крайней мере в современной школе, в которой учащийся встречается с выхолощенными и фальсифицированными копиями прошлых решений, она приобретается при активном участии в принятии решений, имеющих значение сегодня. Зрелость гораздо более важна, чем специальное знание, и к ней нужно стремиться, даже если придется столкнуться с тонкими и изощренными шарадами ученых. В конце концов, именно мы должны решать, как применять специальные формы познания, до какой степени им можно доверять, каково их отношение к полноте человеческого существования и, следовательно, к другим формам познания. Конечно, ученые считают, что нет ничего лучше науки. Граждане демократического общества не могут опираться на эту благочестивую веру. Поэтому участие простых людей в принятии фундаментальных решений необходимо, даже если оно снижает эффективность этих решений.

Ситуация, которую я описал, во многом сходна с ситуацией в случае войны. У тоталитарного государства в войне руки развязаны. Соображения человечности не ограничивают его действий, единственные ограничения связаны с материальными и людскими ресурсами. С другой стороны, демократия относится к врагу с гуманистической позиции, даже если это снижает ее шансы на успех. Верно, конечно, что лишь очень немногие демократии когда-либо жили по этим стандартам, но именно они внесли важнейший вклад в развитие нашей цивилизации. В сфере мышления дело обстоит точно так же. Мы должны понять, что в этом мире существуют гораздо более важные вещи, чем победа в войне, развитие науки, погоня за истиной. Кроме того, вовсе не очевидно, что если предоставить право принимать фундаментальные решения обычным людям, а не специалистам, то это снизит эффективность принимаемых решений.

Глава 5. Мнение экспертов часто бывает пристрастным, ненадежным и нуждается во внешнем контроле

Начать с того, что эксперты часто приходят к различным результатам и в фундаментальных вопросах, и по поводу прикладных задач. Кто не сталкивался хотя бы с одним случаем в своей собственной семье, когда один врач рекомендует операцию, другой — категорически против, а третий — вообще предлагает совершенно иной способ лечения? Кто не читал материалов дискуссий по поводу ядерной угрозы, состояния экономики, последствий применения пестицидов, распылителей аэрозолей, способов обучения, влияния расовых особенностей на умственное развитие? В этих дискуссиях высказываются две, три, пять и более точек зрения, каждая из которых имеет научное обоснование. Порой хочется сказать: сколько ученых, столько и мнений. Конечно, существуют области, в которых ученые приходит к согласию, однако это не внушает доверия. Их единство часто является результатом политического решения: оппонентов подавляют или затыкают им рот, чтобы сохранить репутацию науки как источника надежного и почти безошибочного знания. В иных случаях единодушие является следствием общих предрассудков: позиции принимаются без внимательного изучения сути дела и провозглашаются с такой уверенностью, как если бы они опирались на скрупулезный анализ. Примером может служить позиция по отношению к астрологии, которую я буду рассматривать ниже. Единодушие может указывать и на ослабление критичности мышления: критицизм исчезает, когда рассматривается лишь одна точка зрения. Это объясняет, почему единодушие, опирающееся только на «внутренние» соображения, часто оказывается ошибочным.

Такие ошибки могут быть обнаружены простыми людьми и дилетантами и часто ими обнаруживались. Изобретатели создают «невозможные» машины и совершают «невозможные» открытия. Науку продвигают вперед посторонние для нее люди или ученые, имевшие необычную подготовку. Эйнштейн, Бор, Борн были дилетантами и неоднократно говорили об этом. Шлиман, опровергнувший убеждение в том, что мифы и легенды лишены фактуального содержания, начинал как успешный предприниматель. Александр Маршак, опровергнувший убеждение в том, что у людей древнекаменного века отсутствовала способность к мышлению, был журналистом. Роберт Одри был драматургом и пришел в антропологию благодаря своей убежденности в существовании тесной связи между наукой и поэзией. Колумб не имел университетского образования и изучал латынь на закате своей жизни, а Роберт Майер имел лишь самое общее представление о физике XIX века. Китайские коммунисты, которые в 50-е годы XX столетия вернули в университеты традиционную медицину и тем самым положили начало интереснейшим направлениям исследований во всем мире, имели весьма слабое представление о сложностях современной медицины. Как это было возможно? Как могло получиться, что невежды или плохо информированные люди получали более значительные результаты, чем образованные знатоки?

Один из ответов на этот вопрос связан с самой природой познания. Каждая часть знания содержит ценные элементы наряду с идеями, препятствующими открытию нового. Такие идеи не является просто ошибочными. Они необходимы для исследования: прогресс в одном направлении не может быть достигнут без блокирования прогресса в иных направлениях. Однако исследование в этих «других» направлениях может обнаружить, что достигнутый «прогресс» является химерой. Это может серьезно подорвать авторитет области в целом. Таким образом, науке нужна и узко направленная мысль, препятствующая капризам несдержанной любознательности, и невежество, которое либо устраняет эти препятствия, либо не способно оценить их[132]. Науке нужны и эксперты, и дилетанты[133].

Другой ответ заключается в том, что ученые часто совершенно не знают того, о чем говорят. У них имеются прочные убеждения, у них есть некоторые стандартные аргументы в защиту этих убеждений, они могут быть осведомлены даже о некоторых результатах, полученных за пределами их собственной области исследований, однако в большинстве случаев они руководствуются и руководствовались (вследствие специализации) сплетнями и слухами. Для обнаружения этого не нужно каких-то особых знаний. При некоторой настойчивости это может установить каждый и сможет убедиться в том, что многие слухи, распространяемые с полной уверенностью, просто ошибочны.

Так, Роберт Милликен, нобелевский лауреат по физике, пишет в «Reviews of Modem Physics» ([123], с. 344): «Эйнштейн сказал нам всем: «Достаточно лишь признать это (эксперимент Майкельсона) и вывести отсюда неизбежные следствия», и он сам решил эту задачу с такой энергией и изобретательностью, которые редко встречаются у людей. Так родилась специальная теория относительности».

Процитированный отрывок внушает нам, будто Эйнштейн начинал с описания эксперимента, будто он призывал нас оставить в стороне идеи и сконцентрироваться на одном только эксперименте, будто сам он отбросил такие идеи и благодаря этому пришел к теории относительности. Достаточно лишь прочитать статью Эйнштейна 1905 года, чтобы понять, что он действовал совершенно иначе. Там нет упоминания об эксперименте Майкельсона — Морли и вообще о каких-либо конкретных экспериментах. Исходным пунктом его рассуждений является не эксперимент, а «предположение», и Эйнштейн предлагает не устранить это «предположение», а возвести его в ранг «принципа», — полная противоположность тому, что говорит Милликен! В этом может убедиться любой, умеющий читать, и не требуется никакого специального знания физики, так как об этом говорится в первой, нематематической части статьи Эйнштейна.

Вторым и несколько более техническим примером является так называемое доказательство фон Неймана. В тридцатые годы XX века существовали две главные интерпретации квантовой теории. Согласно первой интерпретации, квантовая теория является статистической теорией, как, скажем, статистическая механика, и ее неопределенности являются неопределенностями знания, а не природы. Согласно второй интерпретации, неопределенности не только служат выражением нашего незнания, они коренятся в самой природе: состояний, определенных с большей точностью, нежели та, которая допускается соотношением неопределенности, просто не существует. Вторая интерпретация защищалась Бором, высказавшим в ее пользу разнообразные качественные аргументы, и Гейзенбергом, который иллюстрировал ее простыми примерами. В дополнение к этому существовало несколько более сложное доказательство фон Неймана, которое, как казалось, показывало, что квантовая механика несовместима с первой точкой зрения. На конференциях 50-х годов дискуссии проходили обычно следующим образом. Сначала защитники второй интерпретации представляли свои аргументы. Затем их оппоненты высказывали возражения. Эти возражения были достаточно серьезными и ответить на них было нелегко. Но вот кто-то говорил: «Однако фон Нейман доказал...» Это заставляло умолкнуть оппонентов и спасало вторую интерпретацию. Это происходило отнюдь не потому, что доказательство фон Неймана было хорошо известно, а потому, что авторитет имени «фон Нейман» устраняло какие-либо возражения. Вторая интерпретация была защищена силой авторитетного слуха.

Здесь сходство между «современной» наукой и Средними веками просто бросается в глаза. Кто не помнит, как возражения отводились ссылками на Аристотеля? Кто не слышал о множестве слухов (например, слух о том, что львята рождаются мертвыми и львица, облизывая их, пробуждает в них жизнь), которые передавались от поколения к поколению и являлись важной частью средневекового знания? Кто с негодованием не читал о том, как отвергались наблюдения со ссылкой на теории, порожденные слухами, и кто не слышал о превосходстве современной науки в этом отношении? Однако примеры показывают, что различие между «современной» и средневековой наукой состоит лишь в степени и одни и те же явления встречаются и в той, и в другой. Сходство еще больше увеличивается, когда мы знакомимся с тем, каким образом научные учреждения пытались навязывать свою волю всему обществу[134].

Глава 6. Случай с астрологией

Не обращаясь к прошлому, я кратко рассмотрю «Выступление 186 ведущих ученых» против астрологии, которое появилось в журнале «Гуманист» в номере за сентябрь — октябрь 1975 года. Это выступление состоит из четырех частей. Во-первых, в нем имеется заявление, занимающее около одной страницы. Затем идут 186 подписей астрономов, физиков, математиков, философов и людей, профессия которых не указана, среди них восемнадцать нобелевских лауреатов. После этого помещены две статьи, несколько более подробно разъясняющие это выступление против астрологии.

Читателя, у которого образ науки сформировался под влиянием обычных восхвалений науки, подчеркивающих ее рациональность, объективность, беспристрастность и т.п., может удивить почти религиозный тон этого документа, безграмотность «аргументации» и авторитарная манера преподнесения этой аргументации. Ученые джентльмены имеют очень прочные убеждения, они пользуются своим авторитетом для распространения этих убеждений (зачем 186 подписей, если имеются аргументы?), у них есть несколько фраз, звучащих подобно аргументам, однако они совершенно не знают, о чем они говорят[135].

Возьмем первое утверждение этого «Выступления». Оно гласит: «Ученых, работающих в разных областях науки, стало беспокоить растущее признание астрологии во многих частях мира».

В 1484 году Римская католическая церковь опубликовала «Молот ведьм» — знаменитое руководство, относящееся к колдовству. Этот «Молот» представляет собой очень интересную книгу. Он разделен на четыре части: явления, их причины, правовые аспекты, теологические аспекты колдовства. Описание явлений достаточно подробно для того, чтобы идентифицировать психические расстройства, которыми сопровождались некоторые случаи. Учение о причинах является плюралистическим, нет одного официального объяснения, имеется множество объяснений, включая и чисто материалистические. Конечно, в конце концов принимается лишь одно объяснение, но альтернативы рассматриваются и можно оценить аргументы, устраняющие их. Благодаря этой своей особенности «Молот» превосходит почти любой современный учебник по физике, биологии, химии. Даже теология является плюралистичной: еретические идеи не замалчиваются и не осмеиваются, их излагают, анализируют и устраняют с помощью аргументов. Авторы знают свой предмет, они знают своих оппонентов, они корректно излагают позиции своих оппонентов, критикуют эти позиции, опираясь на все то знание, которое могло быть им доступно в то время.

В качестве Введения в книгу была включена булла{4} папы Иннокентия VIII, обнародованная в 1484 году: «С глубоким огорчением мы видим, что в... — и приводится длинный список княжеств и графств — многие лица обоего пола, забыв о спасении, отклоняются от католической веры и отдаются дьяволу...» и т.д. Это почти те же самые слова, как и слова начала «Выступления», и вызывают они те же самые чувства. И Папа, и «186 ведущих ученых» порицают рост популярности того, что они считают предосудительным. Зато какая разница в стиле и учености!

Сравнивая «Молот» с позицией представителей современного знания, читатель легко может убедиться в том, что Папа и его ученые авторы знают, о чем говорят. Этого нельзя сказать о наших ученых. Они не знают предмета, на который нападают (астрологии), и тех ветвей своей науки, которые дискредитируют их критику.

Так, профессор Бок в своей статье, помещенной в «Выступлении», пишет следующее: «Все, что я могу сделать, — это ясно и недвусмысленно констатировать, что современные понятия астрономии и физики несовместимы с принципами астрологии», т.е. с предположением о том, что небесные явления — положения планет, Луны и Солнца — оказывают влияние на жизнь людей. «Современные понятия астрономии и физики» относятся также к газовым оболочкам планет и к атмосфере Солнца, уходящей в пространство. Оболочки планет взаимодействуют друг с другом и с Солнцем. Это взаимодействие приводит к зависимости солнечной активности от относительного расположения планет. Наблюдая за планетами, можно с большой точностью предсказать некоторые свойства солнечной активности. Солнечная активность оказывает воздействие на короткие волны радиосигналов, следовательно, помехи радиосвязи можно предсказывать, исходя из положений планет[136].

Солнечная активность оказывает глубокое влияние на жизнь. Это было известно давно. Было неизвестно лишь, сколь тонким является это влияние. Вариации электрического потенциала деревьев зависят не только от величины активности Солнца, но и от конкретной яркости планет, т.е. опять-таки от их расположения[137]. В исследованиях, продолжавшихся более тридцати лет, Пиккарди обнаружил вариации в скорости стандартных химических реакций — вариации, которых нельзя объяснить ссылкой на лабораторные или метеорологические условия. Он и другие исследователи в этой области склонны считать, что «наблюдаемые явления связаны главным образом с изменениями структуры воды, используемой в экспериментах»[138]. Химическая связь воды равна около одной десятой прочности средних химических связей, так что вода «чувствительна к чрезвычайно слабым воздействиям и способна адаптироваться к самым разнообразным обстоятельствам в такой степени, которая недостижима никакой другой жидкостью»[139]. Вполне возможно, что вспышки на Солнце входят в число этих «разнообразных обстоятельств»[140], которые вновь приводят нас к зависимости от расположения планет. Рассматривая роль, которую вода и органические коллоидные соединения[141] играют в жизни, можно предположить, что «через воду и водные системы внешние силы способны влиять на живые организмы»[142].

Степень чувствительности организмов была продемонстрирована в серии статей Ф.А. Брауна. Устрицы открывают и закрывают свои раковины во время прилива и отлива. Они продолжают это делать, когда их бросают в темный ящик. Они приспосабливают свой ритм к новому положению, что означает, что они чувствуют очень слабые колебания в лабораторном резервуаре[143]. Браун изучал также метаболизм клубней и обнаружил лунный период изменений, хотя картофелины содержались при постоянной температуре, постоянном давлении, влажности и освещенности: способность человека поддерживать постоянные условия оказывается меньшей, чем способность картофеля реагировать на фазы Луны[144], поэтому утверждение профессора Бока о том, что «стены, ограждающие наше помещение, защищают нас от многих известных видов излучения», представляет собой еще один пример твердой убежденности, основанной на незнании.

«Выступление» придает большое значение тому факту, что «астрология была частью магического мировоззрения», а вторая статья с критикой астрологии открывается ее «окончательным ниспровержением» на том основании, что «астрология возникает из магии». Откуда наши ученые джентльмены почерпнули эту информацию? Насколько я мог увидеть, среди них нет ни одного антрополога, и я сомневаюсь, что кто-то из них знаком с последними результатами в этой области. Им известны лишь давно устаревшие воззрения того периода в развитии антропологии, который можно назвать «птолемеевским». Тогда считали, что только западный человек является единственным обладателем подлинного знания; полевые исследования, археология и более тщательное изучение мифов не привели еще к открытию удивительных знаний, которыми обладал древний человек, а также современные «отсталые народы»; существовало убеждение, что история является простым прогрессивным развитием от примитивных к менее примитивным воззрениям. Мы можем констатировать: оценка «186 ведущих ученых» опирается на допотопную антропологию, на незнание современных результатов в их собственных областях (астрономии, биологии и смежных областях), а также на их неспособность осознать следствия даже тех результатов, которые им известны. Это свидетельствует о той самоуверенности, с которой ученые готовы отстаивать свой авторитет даже в тех областях, о которых они не имеют ни малейшего представления.

Имеется и много мелких ошибок. «Астрологии, — говорят они, — был нанесен серьезный смертельный удар», когда Коперник заменил систему Птолемея. Обратите внимание на язык: неужели ученые авторы полагают, что «смертельный удар» может не быть «серьезным»? Что же касается содержания этого утверждения, то оно совершенно неверно. Кеплер, один из самых выдающихся коперниканцев, использовал новые открытия для улучшения астрологии, он обнаружил новые свидетельства в ее пользу и защищал ее от оппонентов[145]. Критикуется также положение о том, что звезды склоняют, но не принуждают. Однако эта критика упускает из виду, что современная теория наследственности (например) имеет дело также с наклонностями. Некоторые утверждения, содержащиеся в астрологии, критиковали, ссылаясь на свидетельства, противоречащие им, но ведь каждая сколько-нибудь интересная теория всегда вступает в конфликт с большим числом экспериментальных данных. В этом отношении астрология похожа на самые респектабельные научно-исследовательские программы. Можно процитировать высказывания психологов. Они говорят: «Психологи не находят свидетельств того, что астрология имеет какую-либо ценность как указание на прошлое, настоящее или будущее течение чьей-то жизни...» Если учесть, что астрономы и биологи не нашли свидетельств, которые уже были опубликованы, причем исследователями, работающими в их собственных областях, это едва ли можно считать серьезным аргументом. «Предлагая публике гороскопы в качестве замены искреннего и упорного размышления, астрологи эксплуатируют склонность людей выбирать наиболее легкий путь». Но что тогда можно сказать о психоанализе, о доверии к психологическим тестам, которые вот уже долгое время используются вместо «искреннего и упорного размышления» при оценке людей разного возраста[146]? Что же касается магических источников астрологии, то следует обратить внимание лишь на то, что наука когда-то была очень тесно связана с магией, и если астрология отвергается лишь на этом основании, то на этом же основании следует отвергнуть и науку.

Не следует истолковывать эти замечания как попытку защитить астрологию в том ее виде, как она практикуется ныне подавляющим большинством астрологов. Во многих отношениях современная астрология напоминает раннюю средневековую астрономию: в ней содержатся интересные и глубокие идеи, однако они искажены и представлены в карикатурном виде, удобном для тех, кто их использует[147]. Эти карикатурные представления нельзя использовать для исследования, нет попыток распространить астрологические идеи на новые области и расширить наше знание о внеземных влияниях. Они служат лишь для сочинения наивных правил и фраз с целью произвести впечатление на невежественных людей. Но не это возражение выдвигают наши ученые. Они не критикуют проявления стагнации, затемняющие базисные допущения астрологии, они подвергает критике сами эти базисные допущения и в процессе критики также придают им карикатурный вид. Интересно видеть, как близки обе партии в своем невежестве, самонадеянности и стремлении силой погасить мысль[148].

Глава 7. Простые люди могут и должны контролировать науку

Эти примеры, не столь уж необычные[149], говорят о том, что было бы не только глупо, но и безответственно соглашаться с оценками ученых и физиков без их тщательного анализа. Если вопрос важен — для какой-то группы людей или для общества в целом, — то эти оценки должны быть подвергнуты самой внимательной проверке. Представительные комиссии, состоящие из обычных людей, должны проверять, действительно ли теория эволюции так хорошо обоснована, как стремятся внушить нам биологи, была ли она обоснована с их собственной точки зрения и должна ли она заменить в школах иные учения. Они должны в каждом конкретном случае проверять безопасность ядерных реакторов и иметь доступ ко всей важной информации. Они должны осуществить соответствующее сравнение и удостовериться в том, заслуживает ли научная медицина положения единственного теоретического авторитета, тех исключительных прав и привилегий, которыми она пользуется сегодня, или ненаучные методы лечения в каких-то случаях превосходят ее. Традиции народной медицины должны быть возрождены и использоваться теми, кто предпочитает их методам научной медицины. Благодаря этому мы можем получить какую-то информацию относительно эффективности научной медицины (см. также замечания в разделе 9 ниже). Эти комиссии должны также проверить, можно ли на самом деле оценить развитие человеческого интеллекта с помощью психологических тестов, каковы достоинства тюремной реформы и так далее и тому подобное. Во всех этих случаях последнее слово должно принадлежать не специалистам, а тем людям, которых это непосредственно касается[150].

Положение о том, что ошибка специалиста может быть обнаружена обычными людьми, если они возьмут на себя этот труд, является базисным предположением любого суда присяжных. Закон требует, чтобы эксперты подвергались взаимной проверке, а их суждения оценивались присяжными. Это требование опирается на простую мысль о том, что специалисты тоже являются людьми, что они способны ошибаться даже в рамках своей специальности, что они стремятся скрыть любую неопределенность, способную поколебать доверие к их идеям, что их процедуры не столь сложны, как они представляют. В нем подразумевается также, что обычный человек способен приобрести знания, необходимые для понимания их процедур, и обнаружить их ошибки. Это подтверждается в судах второй инстанции. Самоуверенные и внушающие почтение ученые, увенчанные степенями и званиями, возглавляющие научные сообщества, оказываются беспомощными в столкновении с адвокатом, способным продраться сквозь научный жаргон и выявить неясности, неопределенности, фундаментальное невежество, скрытое под покровом всезнайства: наука не превосходит естественной проницательности человеческой расы. Думаю, эта проницательность должна использоваться при решении всех важных социальных проблем, которыми ныне занимаются специалисты.

Глава 8. Методологические аргументы не обосновывают превосходства науки

Высказанные выше рассуждения можно критиковать, указывая на то, что наука, будучи продуктом человеческой деятельности, имеет свои недостатки, но она все-таки лучше, чем любые другие способы получения знания. Наука обладает превосходством по двум причинам: при получении своих результатов она пользуется правильным методом; и существует много результатов, доказывающих превосходство этого метода. Рассмотрим внимательнее эти причины.

По поводу первой можно сказать просто: не существует «научного метода»; не существует процедуры или множества правил, на которые опирается исследование и которые гарантируют, что оно «научно» и, следовательно, заслуживает доверия. Каждый замысел, каждая теория, каждый способ действий должны оцениваться по их собственным достоинствам и по стандартам, отвечающим исследуемым процессам. Идея универсального и неизменного метода, служащего неизменной мерой адекватности, как и идея универсальной и неизменной рациональности столь же нереалистичны, как и идея универсального и неизменного измерительного инструмента, измеряющего любые величины независимо от обстоятельств. Ученые пересматривают свои стандарты, способы действий, свои критерии рациональности по мере проникновения в новые области исследования, и точно так же они исправляют или даже совсем заменяют свои теории и инструменты в этих новые областях. Главный аргумент моего ответа носит исторический характер: не существует ни одного правила, сколь бы прочно оно ни было обосновано логикой и общей философией, сколь бы правдоподобным оно ни казалось, которое не было бы нарушено в то или иное время. Такие нарушения не являются случайными, не являются результатом незнания или невнимания. В тех условиях, в которых они происходили, они были необходимы для прогресса или чего-то еще, к чему стремились. Действительно, одна из главных особенностей современных споров по поводу истории и философии науки заключается в осознании того факта, что такие события, как изобретение атомизма в античности, «коперниканская революция», развитие современного атомизма (Дальтон, кинетическая теория, теории дисперсии, стереохимия, квантовая теория), постепенное формирование волновой теории света, оказались возможны только потому, что некоторые мыслители либо решили не связывать себя какими-то «очевидными» правилами, либо непроизвольно нарушали их. И наоборот, можно показать, что большая часть тех правил, которые сегодня защищаются учеными и философами науки как образующие «научный метод», либо бесполезны — не приводят к тем результатам, которых от них ждут, — либо чрезмерно слабы. Конечно, однажды мы можем найти правило, которое поможет нам решить все проблемы, как однажды можем найти теорию, способную объяснить все на свете. Это мало правдоподобно, можно даже сказать, что это логически невозможно, но я не собираюсь исключать такое развитие событий. Главное заключается в том, что этого еще нет: сегодня наука не обладает надежным и определенным «научным методом».

Я вовсе не хочу тем самым сказать, будто научное исследование произвольно и бессистемно. Стандарты существуют, но они возникают в самом процессе исследования, а не навязываются абстрактными представлениями о рациональности. Необходимы изобретательность, чутье, знание деталей, чтобы дать взвешенную оценку существующих стандартов и изобрести новые, как необходимы изобретательность, чутье, знание деталей, чтобы дать взвешенную оценку существующим теориям и изобрести новую теорию. Подробнее об этом см. в разделе 3 части первой и в разделе 3 главы 4 части третьей.

Существуют авторы, которые согласны с высказанными соображениями, но все-таки настаивают на особом подходе к науке. Полани, Кун и некоторые другие возражают против той идеи, что наука должна соответствовать каким-то внешним стандартам, и вместе со мной утверждают, что стандарты формируются и проверяются самим процессом исследования, который они якобы призваны оценивать. Однако этот процесс, говорят они, чрезвычайно сложен и тонок. Он обладает своим собственным Разумом и задает свою собственную Рациональность. Поэтому, добавляют они, в него нельзя вмешиваться, нельзя нарушать его. Ученые будут добиваться успеха лишь в том случае, если они ориентируются только на исследование, если они имеют возможность заниматься лишь теми проблемами, которые считают важными, и использовать те методы, которые кажутся им эффективными.

С этой остроумной зашитой финансовой поддержки, не отягощенной соответствующими обязательствами, согласиться нельзя. Начать с того, что научное исследование далеко не всегда бывает успешным и часто создает монстров. Небольшие ошибки, совершаемые в ограниченной сфере, можно исправить, не выходя за рамки науки, но крупные ошибки, включая «базисную идеологию» всей области, можно обнаружить только извне или с помощью ученых, имеющих не вполне обычную биографию. Опираясь на новые идеи, эти посторонние лица исправляют ошибки и коренным образом изменяют научное исследование. Что считать, а что не считать ошибкой, зависит от традиции, на которую мы опираемся. Для аналитической традиции (скажем, в медицине) важно найти лежащие в основе элементы и показать, как строится из них все остальное. Отсутствие немедленного успеха является признаком сложности проблемы и требует все более и более эффективного исследования того же самого рода. Для холистской традиции важно найти долговременные связи. Отсутствие немедленного успеха у аналитической традиции здесь рассматривается как признак ее (частичной) неадекватности, и предлагаются новые стратегии исследования (между прочим, это напоминает ситуацию, сложившуюся в некоторых областях исследования раковых заболеваний). Вначале эти новые предложения рассматриваются как нежелательное вмешательство. Именно так физики-аристотелианцы XVI— XVII столетий рассматривали смешение астрономических и физических аргументов. Это позволяет продолжить критику воззрений Полани — Куна: они считают, что нельзя трогать различия и разделения, неявно содержащиеся в некотором историческом этапе развития. Но разные исследовательские программы часто объединяются или одна подводится под другую, что приводит к изменению понимания. Нет никаких препятствий к тому, чтобы исследовательская программа науки была подчинена исследовательской программе свободного общества с соответствующим изменением понимания науки. Это изменение необходимо, ибо без него не могут быть реализованы все возможности свободы, и в науке нет ничего такого (за исключением желания ученых заниматься своим делом за счет других людей), что препятствовало бы этому. Кроме того, независимая наука давно уже превратилась в научный бизнес, паразитирующий на обществе и укрепляющий его тоталитарные тенденции. Это устраняет возражение Полани — Куна.

Глава 9. Результаты науки не говорят о ее превосходстве

Во-вторых, утверждается, что наука заслуживает особого положения благодаря своим результатам.

Это было бы серьезным аргументом, если бы можно было показать, (а) что другие воззрения никогда не порождали ничего подобного и (б) что результаты науки автономны, т.е. получены без участия каких-либо внена-учных факторов. Ни одно из этих допущений не выдерживает внимательного анализа.

Конечно, наука внесла громадный вклад в наше понимание мира, что привело к еще более значительным практическим достижениям. Верно также и то, что соперники науки ныне исчезли или изменились таким образом, что у них больше не возникает конфликтов с наукой (следовательно, исчезла возможность получения иных результатов, нежели научные). Религии были «демифологизированы» так, чтобы быть приемлемыми в эпоху науки, мифы «интерпретированы» так, чтобы устранить их онтологические следствия. Некоторые черты этого процесса кажутся вполне естественными. Даже в условиях честной конкуренции одна из идеологий добивается успеха и побеждает своих соперниц. Это не означает, что побежденные соперницы лишены всяких достоинств и уже не способны внести какой-либо вклад в наше познание. Они просто на время обессилели. Однако они могут возродиться и одержать верх над своими прежними победителями. Прекрасным примером может служить философия атомизма. Она была введена (на Западе) во времена античности для спасения таких макрофеноменов, как феномен движения; ее победила динамически более изощренная теория Аристотеля и его последователей; она возвратилась вместе с научной революцией, была отброшена в период разработки теорий непрерывности, возвратилась в конце XIX столетия и была вновь ограничена принципом дополнительности. Или возьмите идею движения Земли. Она родилась в античности, была повержена неотразимыми аргументами аристотеликов, рассматривалась Птолемеем как «смешная нелепость» и с триумфом возвратилась в XVII столетии. Что верно для теорий, верно и для методов: познание опиралось на спекулятивные рассуждения и логику, затем Аристотель ввел более эмпирические процедуры, которые были заменены математическими методами Декарта и Галилея, а последние, в свою очередь, членами копенгагенской школы были соединены с радикальным эмпиризмом. Из этих исторических примеров можно извлечь такой урок: временное отступление некоторой идеологии (представляющей собой пучок теорий, соединенных с каким-то методом и более общей философской позицией) нельзя рассматривать как основание для ее полного устранения.

Но после научной революции именно это произошло с более ранними формами науки и ненаучными точками зрения: они были устранены сначала из самой науки, а затем и из общества. Вот так мы пришли к современной ситуации, в которой их выживание подвергается опасности не только благодаря общему предубеждению в пользу науки, но также и с институциональной стороны, ибо наука сейчас стала частью базисной структуры демократии. Можно ли в этих обстоятельствах удивляться тому, что наука безраздельно господствует и только ей приписывают ценные результаты? Она господствует благодаря некоторым прошлым успехам и институциональным мерам (образование, роль экспертов, роль властных групп, например Американской медицинской ассоциации), препятствующим возрождению соперниц. Короче говоря: сегодня наука господствует не благодаря своим достоинствам, а благодаря жульнической рекламе.

Имеется еще один элемент, включенный в этот рекламный механизм, о котором нельзя забывать. Я говорил уже, что идеологии могут отступать даже в условиях честной конкуренции. В XVI и XVII веках существовала (более или менее) честная конкуренция между древней западной наукой и философией и новой научной философией, но никогда не было честной конкуренции между всем этим комплексом идей и мифами, религиями, методами не западных сообществ. Эти мифы, эти религии и методы выродились и исчезли не потому, что наука была чем-то лучше, а потому, что апостолы науки были целеустремленными завоевателями, потому, что они материально подавили носителей альтернативных культур. Не было никаких исследований. Не было «объективного» сравнения методов и достижений. Была колонизация и уничтожение культуры покоренных народов. Их мировоззрение было заменено сначала религией братской любви, а затем религией науки. Некоторые ученые изучали племенные идеологии, однако будучи обременены предрассудками и не имея достаточной подготовки, они оказались неспособны обнаружить какие-либо свидетельства превосходства или хотя бы равенства (они были неспособны осознать такие свидетельства, даже если бы обнаружили их). Таким образом, превосходство науки не было доказано исследованиями или аргументами, оно явилось результатом политического, институционального и даже военного давления.

Для того чтобы увидеть, что происходит, когда такое давление исчезает или используется против науки, достаточно бросить взгляд на историю традиционной медицины в Китае.

Китай был одной из немногих стран, избегавших интеллектуального господства Запада вплоть до XIX столетия. В начале XX столетия новое поколение, которому надоели старые традиции и их ограничения, находясь под впечатлением материального и интеллектуального превосходства Запада, импортировало науку. Вскоре наука вытеснила все традиционные элементы. Подверглись осмеянию и были устранены из школ и больниц лечение травами, иглоукалывание, мануальная терапия, дуальность инь — янь и т.п. Единственно допустимой была признана только западная медицина. Так обстояло дело приблизительно до 1954 года. В этом году партия, осознав необходимость политического подавления ученых, возвратила традиционную медицину в больницы и университеты. Было восстановлено свободное соревнование между наукой и традиционной медициной. Теперь обнаружилось, что у традиционной медицины имеются методы диагностики и излечения, превосходящие методы западной научной медицины. Похожие открытия сделали те, кто сравнивал народную медицину с научной. Все это свидетельствует о том, что вненаучные идеологии, практики, теории, традиции могут стать серьезными соперниками, способными раскрыть важные недостатки науки, только в том случае, если у них есть возможность принять участие в честном состязании. Задача институтов свободного общества заключается в том, чтобы предоставить им такую возможность[151]. О превосходстве науки можно говорить только после сравнения ее с альтернативными точками зрения.

Наиболее современные исследования в области антропологии, археологии (особенно в бурно растущей сфере археоастрономии[152]), истории науки, парапсихологии[153] показывают, что наши предки и наши «примитивные» современники обладали хорошо разработанными космологиями, медицинскими теориями, биологическими учениями, которые часто более адекватны, дают лучшие результаты по сравнению с их западными соперницами[154] и описывают явления, не охватываемые «объективными» лабораторными методами[155]. Неудивительно, что уже древний человек обладал воззрениями, заслуживающими самого пристального внимания. Человек каменного века был уже вполне сформировавшимся homo sapiens и стоял перед лицом сложнейших проблем, которые решал с величайшей изобретательностью. Науку всегда ценили за ее достижения. Но не следует забывать о том, что создатели мифов овладели огнем и научились сохранять его. Они одомашнили диких животных, вывели новые виды растений и улучшили их до такой степени, которая ныне недостижима для современной агрикультуры[156]. Они изобрели севооборот и создали такое искусство, которое сравнимо с лучшими творениями западного человека. Не будучи ограничены узкой специализацией, они нашли важнейшие связи между людьми и между человеком и природой, они опирались на эти связи для улучшения своей науки и совершенствования своего общества: лучшая экологическая философия осталась в каменном веке. Они пересекали океаны на судах, обладавших лучшими мореходными качествами, чем современные суда аналогичных размеров, и обнаруживали познания в навигации и в свойствах материалов, которые противоречат современным научным идеям, но подтверждаются практикой[157]. Они осознавали роль изменений и принимали их во внимание в своих фундаментальных законах. Лишь совсем недавно наука обратилась к изучению взглядов людей каменного века на изменения после длительного и догматического утверждения «вечных законов природы», которое началось с «рационализма» досократиков и господствовало до конца XIX века. Кроме того, не было спонтанных открытий, все они были результатом размышления и обдумывания. «Имеются многочисленные данные, свидетельствующие о том, что охотники-собиратели имели не только обильные запасы пищи, но также и много свободного времени — гораздо больше, чем современные промышленные рабочие или даже профессора археологии». Существовали весьма благоприятные возможности для «чистого мышления»[158]. Нельзя утверждать, будто открытия человека каменного века были результатом инстинктивного применения корректного научного метода. Если бы это было так и если они приходили к правильным результатам, то почему ученые более позднего времени так часто приходили к иным заключениям? Кроме того, как мы убедились, нет никакого «научного метода». Таким образом, если наука ценится за свои достижения, то миф должен цениться во сто раз больше, ибо его достижения несравненно значительнее. Изобретатели мифа дали начало культуре, в то время как рационалисты и ученые лишь изменяли ее, причем не всегда в лучшую сторону[159].

Предположение (б) можно опровергнуть также легко: нет ни одной важной научной идеи, которая не была бы заимствована из какой-то другой области. Прекрасным примером является «коперниканская революция». Откуда Коперник взял свои идеи? — У древних авторов, как сказал сам. И среди них — у Филолая, который был пифагорейцем с кашей в голове. Как действовал Коперник, когда попытался идеи Филолая сделать частью астрономии своего времени? — Нарушая разумные методологические правила. «Я не могу найти пределов моему изумлению тому, — писал Галилей[160], — как мог разум Аристарха и Коперника произвести такое насилие над их чувствами, чтобы вопреки последним восторжествовать и убедить». Здесь слово «чувства» обозначает опыт, на который опирался Аристотель и другие для доказательства того, что Земля должна находиться в покое. «Разум», который Коперник противопоставляет их аргументам, это мистический разум Филолая (и герметиков), соединенный со столь же мистической верой в фундаментальный характер кругового движения. Современные астрономия и динамика не смогли бы развиваться без этого ненаучного использования допотопных идей.

В то время как астрономия извлекала пользу из пифагореизма и платоновской любви к кругам, медицина черпала из знахарства, психологии, метафизики, физиологии колдунов, повивальных бабок, странствующих лекарей. Хорошо известно, что медицинская наука XVI— XVII веков была теоретически гипертрофирована, однако становилась совершенно беспомощной перед лицом болезней (и оставалась таковой даже после «научной революции»). Новаторы типа Парацельса вернулись к более ранним идеям и тем самым улучшили медицину. Наука всегда обогащалась за счет ненаучных методов и ненаучных результатов, в то время как процедуры, рассматриваемые в качестве существенных элементов науки, незаметно оттеснялись и умирали.

Глава 10. Наука является одной из множества идеологий и ее следует отделить от государства так, как ныне отделена от него Церковь

Я начал с утверждения о том, что свободным является такое общество, в котором все традиции обладают равными правами и равным доступом к центрам власти.

На это возражают, говоря, что равные права могут быть гарантированы только в том случае, если базисная структура общества является «объективной», т.е. не находящейся под влиянием какой-то одной из традиций. Следовательно, рационализм более важен, чем любая другая традиция.

Если же рационализм и сопряженные с ним воззрения еще не существуют или не обладают властью, то они не могут оказать влияния на общество. Однако в этих обстоятельствах жизнь отнюдь не превращается в хаос. Существуют войны, существует демонстрация силы, существуют свободные дискуссии между разными культурами. Поэтому традиция объективности может быть введена различными способами. Допустим, она вводится путем свободных дискуссий. Почему тогда мы должны изменить форму дискуссии в связи с этим? Интеллектуал скажет, что это обусловлено «объективностью» его собственного способа действий. Но это свидетельствует лишь о прискорбном отсутствии перспективы, как мы видели. Нет оснований пристегивать сюда разум, даже если мы пришли к этому в результате свободной дискуссии. Еще меньше оснований принимать разум, когда его навязывают силой. Поэтому возражение устраняется.

Второе возражение заключается в том, что хотя традиции могут претендовать на равные права, они не производят равных результатов. Это может обнаружиться в свободной дискуссии. Превосходство науки обнаружилось уже давно, так из-за чего шум поднимать?

На это возражение существует два ответа. Во-первых, сравнительное превосходство науки едва ли было когда-нибудь обосновано. Конечно, на этот счет существует много слухов, однако представленные аргументы разрушаются при внимательном рассмотрении. Наука не обладает каким-либо превосходством благодаря своему методу, ибо такого метода не существует; она не обладает превосходством благодаря своим результатам: мы знаем, что делает наука, но не имеем ни малейшего представления о том, не могли ли другие традиции сделать больше. Это нужно выяснить.

Для того чтобы это выяснить, мы должны дать возможность свободно развиваться всем традициям, как и требуется фундаментальным постулатом свободного общества. Вполне возможно, что при таком развитии открытое обсуждение покажет, что какие-то традиции менее эффективны, чем другие. Это не означает, что они будут уничтожены, они выживут и будут сохранять все свои права до тех пор, пока имеются поддерживающие их люди. Это говорит л ишь о том, что в данное время их (материальные, интеллектуальные, эмоциональные) достижения играют относительно небольшую роль в обществе. Но то, что нравится в один момент, не обязательно нравится всегда, и то, что помогает традициям в один период, не обязательно помогает им в другие времена. Поэтому свободное обсуждение и анализ предпочитаемых традиций будут продолжаться: общество никогда не отождествляет себя с одной конкретной традицией, а государство и традиции всегда отделены друг от друга.

Разделение государства и науки (рационализма), представляющее собой существенную часть этого общего разделения традиций и государства, не может и не должно быть введено каким-то отдельным политическим актом, ибо многие люди еще не достигли той зрелости, которая необходима для жизни в свободном обществе (это верно, в частности, для ученых и других рационалистов). Люди свободного общества должны принимать решения по самым фундаментальным вопросам, они должны знать, как собрать необходимую информацию, они должны понимать цели традиций, отличных от их собственной традиции, и ту роль, которую играет традиция в жизни своих членов. Зрелость, о которой я говорю, не сводится к развитости интеллекта, это есть чувствительность, которую можно приобрести благодаря частым контактам с различными точками зрения. Ей нельзя научиться в школе, и тщетно ожидать, что «социальные исследования» создадут ту мудрость, которая нам нужна. Но ее можно приобрести, принимая участие в инициативах граждан. Именно поэтому медленный прогресс, постепенное размывание авторитета науки и других сковывающих институтов, осуществляемые благодаря этим инициативам, следует предпочитать более радикальным мерам: самодеятельность граждан является лучшей и единственной школой для воспитания свободных людей.

Глава 11. Источник идей этого сочинения

Проблема познания и образования в свободном обществе впервые заинтересовала меня, когда я был государственным стипендиатом в Веймарском институте методологического обновления немецких театров (1946 год), сменившим Немецкий театр Москвы под руководством Максима Валлентина. Служебный персонал и студенты института периодически выезжали для знакомства с театрами Восточной Германии. .Специальный поезд доставлял нас из города в город. Мы приезжали, обедали, разговаривали с актерами, смотрели два или три спектакля. После каждого представления публику просили оставаться на местах, а мы начинали обсуждение того, что видели. Ставились классические пьесы, но были также и новые пьесы, в которых делались попытки отобразить недавние события. По большей части в них говорилось о движении Сопротивления в нацистской Германии. Их было трудно отличить от более ранних нацистских спектаклей, в которых восхвалялась деятельность нацистов в демократических странах. В обоих случаях присутствовали идеологические речи, проблески искренности и опасные ситуации в духе историй о полицейских и ворах. Это смущало меня и я задавался вопросом: как следует строить пьесу, чтобы можно было понять, что она представляет «хорошую сторону»? Что нужно добавить к действию, чтобы борьба героев Сопротивления выглядела морально выше, чем борьба нелегальных нацистов в Австрии перед 1938 годом? Недостаточно вложить в их речь «правильные слова», ибо тогда мы примем их превосходство как гарантированное, но еще не покажем, в чем именно оно заключается. Нельзя также сделать благородство, «гуманность» их отличительным свойством, ибо среди последователей любого движения имеются как герои, так и подлецы. Конечно, драматург может считать, что тонкости в нравственных битвах излишни, и представить их в черно-белом цвете. Он может привести своих героев к победе, но ценой превращения их в варваров. В чем же должно состоять решение? В тот период я избрал Эйзенштейна и непреклонную пропаганду «правого дела». Не знаю, было ли это моим глубоким убеждением, шел ли я на поводу у событий или просто был увлечен искусством Эйзенштейна. Сегодня я сказал бы, что выбор следует предоставить публике. Драматург представляет характеры и рассказывает историю. Он с равным вниманием и сочувствием должен изображать героев и подлецов. Драматург (и его коллега учитель) не должен предвосхищать решение публики (и учеников) или подменять его своим собственным решением, иначе они не смогут использовать свой разум. Ни при каких обстоятельствах он не должен оказывать «морального давления». Моральное давление — будь оно хорошим или плохим — превращает людей в рабов, а рабство, даже рабство у самого Бога, является наиболее жалким состоянием. Вот так я вижу ситуацию сегодня. Однако прошло немало времени, прежде чем я пришел к этому мнению.

После года пребывания в Веймаре мне захотелось к искусству и театру добавить знакомство с наукой. Я покинул Веймар и стал студентом знаменитого Австрийского института истории, который был частью Венского университета. Позднее я добавил сюда занятия физикой и астрономией и, в конце концов, вернулся к тем предметам, которыми я решил заниматься перед Второй мировой войной.

Следующие вещи оказали на меня «влияние».

(1) Кружок Крафта. Многие из нас, стремившихся стать учеными или инженерами, интересовались основаниями науки и более широкими философскими проблемами. Мы посещали лекции по философии. Лекции казались нам скучными, и вскоре мы были изгнаны с них, потому что задавали вопросы и отпускали саркастические замечания. Я все еще помню, как профессор Хайнтель, воздев руки вверх, воскликнул, обращаясь ко мне: «Господин Фейерабенд, либо вы замолчите, либо покиньте аудиторию!» Мы не отступили и организовали свой собственный философский клуб. Нашим руководителем стал Виктор Крафт — один из моих преподавателей. Членами клуба были в основном студенты[161], однако его собрания посещали члены факультета и даже иностранцы. Юхос, Хайнтель, Холличер, фон Вригт, Энском, Витгенштейн приходили на наши собрания и вступали с нами в дискуссии. Витгенштейну требовалось немало времени на раскачку, но час спустя он проявлялся и выступал с вдохновенной речью, ему, по-видимому, нравилось наше непочтительное отношение, сильно отличавшееся от раболепного восхищения, с которым его везде встречали. Наши дискуссии начались в 1949-м и продолжались с перерывами до 1952 (то ли до 1953) года. Почти все мои основные идеи были представлены и обсуждены на этих встречах и некоторые из моих первых статей явились непосредственным результатом наших дискуссий.

(2) Кружок Крафта был частью организации, называвшейся Австрийским университетским обществом. Это общество было основано в 1945 году борцами австрийского Сопротивления[162] с целью наладить взаимный обмен идеями и учеными и тем самым подготовить почву для политической унификации Европы. В течение академического года работали семинары, подобные кружку Крафта, а летом организовывались международные встречи. Эти встречи проводились (и до сих пор проводятся) в Альпбахе — небольшой горной деревушке в Тироле. Здесь я встречал знаменитых ученых, художников, политиков, и некоторым из них я обязан своей академической карьерой дружеской помощи некоторых из них. Я начал подозревать также, что в публичных дискуссиях важны не аргументы, а способы представления своей позиции. Для проверки этого подозрения я вмешивался в дискуссии, с большим апломбом защищая абсурдные воззрения. Я побаивался, конечно, ведь, в конце концов, я был всего лишь студентом среди известных людей, но будучи допущенным в действующую школу, я сумел добиться успеха, к своему огромному удовлетворению.

Трудности научной рациональности были выявлены также

(3) Феликсом Эренхафтом, который приехал в Вену в 1947 году. Мы, изучавшие физику, математику, астрономию, кое-что слышали о нем. Нам было известно, что он является прекрасным экспериментатором и что его лекции часто превращаются в грандиозные представления, которые он готовил вместе со своими ассистентами. Мы знали, что он изучал теоретическую физику, что для экспериментатора тогда, как и сейчас, было редкостью. До нас также доходили слухи о том, что его обвиняли в шарлатанстве. Считая себя защитниками чистоты физики, мы с нетерпением ожидали его появления на публике.

Во всяком случае, любопытство наше было возбуждено. И мы не были разочарованы.

Эренхафт был крупным человеком, полным жизненных сил и необычных идей. Его лекции выглядели интереснее (или неинтереснее в зависимости от точки зрения), чем лекции его более строгих коллег. «Вы что, немой? Или вы ничего не понимаете? Так вы согласны с тем, что я говорю?» — приставал он с вопросами к тем, кто приходил на его лекции с намерением разоблачить его, но изумленно молчал, глядя на его опыты. Ответить что-либо было трудно, ибо пришлось бы сразу же отказаться от теории относительности и квантовой теории. В этом отношении позиция Эренхафта была близка позиции Штарка и Ленарда, о которых он неоднократно упоминал. Но сам он шел еще дальше и подвергал критике также и основания классической физики. Первым делом он отбрасывал закон инерции: предполагалось, что объекты, на которые не действует сила, движутся не прямолинейно, а по спирали. Затем атаке подвергались принципы электромагнитной теории, в частности уравнение div В = 0. Далее демонстрировались новые и удивительные свойства света, и так далее и тому подобное. Каждая демонстрация сопровождалась ироническими замечаниями о «школьной физике» и о «теоретиках», сооружающих свои воздушные замки, не обращая внимания на эксперименты, которые придумывал и продолжал придумывать Эренхафт и которые приводили к необъяснимым результатам.

Вскоре мы получили возможность увидеть реакцию ортодоксальных физиков. В 1949 году Эренхафт приехал в Альпбах. В том году Поппер руководил семинаром по философии, Розенфельд и Прайс читали лекции по физике и философии физики (опираясь главным образом на комментарии Бора относительно Эйнштейна, которые тогда только что были опубликованы), Макс Хартманн — по биологии, Дункан Сэндис говорил о политике Великобритании, Хайек — об экономике и т.д. Там был и Ганс Тирринг, старейший лектор по теоретической физике Венского университета, который настойчиво внушал нам, что существуют более важные вещи, чем наука, и который преподавал физику Фейглю, Попперу и автору этих строк. Его сын Вальтер Тирринг, ныне профессор теоретической физики в Вене, также был с ним. В общем, очень разная и весьма критичная публика.

Эренхафт хорошо подготовился. Он продемонстрировал несколько своих простых экспериментов в одном из домов Альпбаха и приглашал всех желающих взглянуть на них. Каждый день с двух до трех часов приглашенные приходили в удивление и покидали дом (если они были физиками-теоретиками) с таким видом, будто видели что-то непристойное. В дополнение к своим опытам Эренхафт осуществил также блестящий рекламный трюк. За день до своей лекции он посетил весьма серьезную беседу фон Хайека о «Порядке чувствования» (теперь имеется в виде книги). Во время обсуждения он поднялся и с видом простодушного смущения начал говорить: «Дорогой профессор Хайек! Это была превосходная и весьма поучительная лекция. Я не понял в ней ни одного слова...» На следующий день на его лекции аудитория была переполнена.

В этой лекции Эренхафт кратко изложил свои открытия и добавил несколько общих соображений относительно состояния физики. «Итак, джентльмены, — с триумфом закончил он, обращаясь к Розенфельду и Прайсу, сидевшими перед ним, — что вы скажете?» И сам же ответил: «Вы ничего не сможете сказать, несмотря на все ваши тонкие теории. Сидеть и молчать — вот все, что вы можете!»

Как и следовало ожидать, дискуссия была совершенно беспорядочной. Она продолжалась целый день. Тир-ринг и Поппер приняли сторону Эренхафта против Розенфельда и Прайса. Столкнувшись с предъявленными экспериментами, последние повели себя почти так же, как, вероятно, вели себя оппоненты Галилея, столкнувшиеся с телескопом. Они указывали на то, что из этих сложных феноменов нельзя сделать никаких выводов, и необходим более тщательный анализ. Короче говоря, феномены были объявлены «дрэк-эффектами» — это слово часто звучало во время дискуссии. Какова была наша позиция во время всей этой суматохи?

Ни один из нас не был готов отказаться от теории или отрицать ее совершенство. Мы создали Клуб по спасению теоретической физики и начали рассматривать самые простые эксперименты. Оказалось, что отношение между теорией и экспериментом является гораздо более сложным, чем его представляли учебники и даже исследовательские работы. Имеется несколько парадигмальных случаев, в которых теорию можно применять без больших корректировок, однако во всем остальном приходится прибегать к сомнительным упрощениям и вспомогательным предположениям[163]. Интересно вспомнить, сколь малое влияние оказало на нас все это в то время. Мы продолжали предпочитать абстракции, как будто обнаруженные нами трудности не были выражением природы вещей и могли быть устранены с помощью каких-то изобретенных средств. Только гораздо позже я осознал, что наша позиция в то время, как и позиция всего профессионального сообщества, наглядно демонстрировала природу научной рациональности.

(4) Филипп Франк посетил Альпбах через несколько лет после Эренхафта. Он подверг критике общепризнанное представление о рациональности, показав, что с современной точки зрения аргументы против Коперника находились в согласии с опытом и звучали вполне разумно, в то время как методы Галилея были «ненаучными». Его рассуждения увлекли меня, и я продолжил его анализ. Результатом этих исследований стали главы 8—11 ПМ (я очень медленно работаю). Деятельность Франка не была по достоинству оценена такими философами, как Патнем, который при анализе сложных исторических событий предпочитал использовать упрощенные модели. Сегодня идеи Франка стали общим местом. Но именно он высказал их в то время, когда почти все думали иначе.

(5) В Вене я познакомился с несколькими известными марксистами. Это произошло благодаря изобретательной пропагандистской деятельности студентов-марксистов. Они, как и мы, ввязывались во все важные дискуссии независимо от того, о чем шла речь — о науке, религии, политике, театре или о свободной любви. Они вступали в разговоры с теми из нас, кто опирался на науку для того, чтобы высмеивать все остальное (тогда это было моим излюбленным занятием), и побуждали нас к обсуждению марксистских идей. Я познакомился с Бертольдом Виртелем, директором городского театра, с Гансом Эйслером, композитором и теоретиком музыки, и с Вальтером Холличером, который стал преподавателем и впоследствии был одним из моих лучших друзей. Когда начались наши споры с Холличером, я был пылким позитивистом, превозносил строгие правила научного исследования и имел только очень смутное представление о трех фундаментальных принципах диалектики, о которых я прочитал в небольшой брошюре Сталина о диалектическом и историческом материализме. Меня интересовала реалистская позиция, я стремился прочитать любую книжку о реализме, которая попадала в мои руки (включая превосходную работу Кюльпе «Реализация» и, конечно, «Материализм и эмпириокритицизм»), однако я считал, что аргументы в защиту реализма оказываются действенными лишь тогда, когда реалистское допущение уже принято. Например, Кюльпе подчеркивал различие между впечатлением и вещью, к которой относится впечатление. Это различие приводит нас к реализму только в том случае, ecли оно характеризует реальные особенности мира, а как раз это и находится под вопросом. Меня также не убеждала ссылка на то, что наука по существу своему является реалистской. Почему наука должна считаться авторитетом? Разве не существует позитивистских истолкований науки? Так называемые «парадоксы» позитивизма, которые Ленин изложил с неподражаемым мастерством, меня совершенно не трогали. Они возникают лишь благодаря смешению позитивистского и реалистского способов речи. Они не показывают, что реализм лучше, хотя реализм вместе с обыденным языком создает впечатление, что это так.

Холличер никогда не прибегал к рассуждениям, которые шаг за шагом постепенно от позитивизма приводили бы к реализму, и рассматривал такие рассуждения как философскую глупость. Он старался развить саму реалистскую позицию, иллюстрируя ее примерами из науки и здравого смысла, показывая, насколько тесно она связана с научным исследованием и с повседневной деятельностью. Конечно, всегда было можно реалистский метод превратить в позитивистский с помощью гипотез ad hoc и соответствующего изменения значений. Я не стыдился часто проделывать это (в кружке Крафта мы до тонкостей освоили такие уловки). Холличер не обсуждал вопросов семантики или метода, как сделал бы критический рационалист, он продолжал рассматривать конкретные случаи до тех пор, пока я со своими абстрактными возражениями не начинал чувствовать себя глупо. Теперь я вижу, как тесно реализм был связан с фактами, методами, принципами, которые я ценил, и что он помогал найти их, в то время как позитивизм лишь описывал результаты после того, как они были получены: реализм был плодотворен, а позитивизм — нет. По крайней мере так сказал бы я сегодня, спустя много лет после моего превращения в реалиста. В то время я стал реалистом не потому, что был убежден какими-то аргументами, а потому, что реализм плюс аргументы в его защиту плюс легкость его применения к науке плюс многое другое, что я ощущал, но не мог выразить ясно[164], в сумме казался мне более привлекательным, чем позитивизм плюс аргументы в его защиту плюс все остальное. Это сравнение и окончательное решение имеют много общего со сравнением жизни в разных странах (погода, нравы людей, звучание языка, пища, законодательство, учреждения и т.п.) и принятием окончательного решения жить в одной из них. Опыт подобного рода сыграл важную роль в формировании моего отношения к рационализму.

Хотя я и принял реализм, я все еще не признавал диалектики и исторического материализма, — мое пристрастие к абстрактным аргументам (еще один пережиток позитивизма) было еще слишком сильным. Сегодня принципы Сталина представляются мне гораздо более привлекательными по сравнению с чрезмерно усложненными и схоластичными стандартами наших нынешних друзей разума.

С самого начала наших бесед Холличер дал ясно понять, что он коммунист и что он будет пытаться убедить меня в интеллектуальных и социальных преимуществах диалектического и исторического материализма. Не было лицемерных любезностей типа «Я могу ошибаться, а вы можете быть правы, но вместе мы найдем истину», с которых начинает «критический» рационалист, но тут же забывает о них, когда его позиция оказывается под угрозой. Со стороны Холличера не было также какого-то эмоционального или интеллектуального давления. Конечно, он критиковал мои воззрения и делает это до сих пор, однако наши личные отношения нисколько не страдали от моего нежелания соглашаться с ним. Вот поэтому-то Вальтер Холличер является учителем, в то время как Поппер, которого я также хорошо знал, был только пропагандистом.

Спустя некоторое время после нашего знакомства Холличер спросил меня, не хочу ли я пойти ассистентом к Брехту. По-видимому, место было свободно, и меня рассматривали как возможного кандидата. Я отказался. Теперь я думаю, что это была величайшая ошибка в моей жизни. Увеличение и изменение знаний, эмоций, точек зрения с помощью искусства теперь представляется мне гораздо более плодотворным и гуманным, чем стремление влиять только на мышление и только посредством слов. И если сегодня лишь 10% моих способностей получили развитие, то причина этого кроется в ошибочном решении, принятом в возрасте 25 лет.

(6) На одной лекции (о Декарте), которую я читал в Австрийском научном обществе, я познакомился с Элизабет Энском — яркой, но вызывающей у некоторых неприязнь представительницей британской философии, — приехавшей в Вену для изучения немецкого языка с целью перевода работ Витгенштейна. Она предоставила мне рукописи последних сочинений Витгенштейна и обсуждала их со мной. Дискуссии продолжались больше месяца. Однажды разговор начался утром во время завтрака и продолжался весь день до самого ужина. Эти беседы оказали на меня глубокое влияние, хотя трудно сказать, в каком именно отношении. В одной из бесед, о которых я помню, оживленная Энском несколькими искусными вопросами заставила меня увидеть, как наше понимание (и даже восприятие) вполне определенных и кажущихся независимыми фактов может зависеть от невыявленных обстоятельств. Имеются сущности, например физические объекты, подчиняющиеся некоторому «принципу сохранения» в том смысле, что они сохраняют свою тождественность при разных проявлениях и даже тогда, когда они вообще не присутствуют, в то время как другие сущности, такие как боль или послеобразы, «уничтожаются» вместе с их исчезновением. Эти принципы сохранения способны изменяться на различных ступенях развития человеческого организма[165], и они могут быть разными в различных языках (см. «скрытые классификации» Уорфа, о которых идет речь в гл. 17 ПМ). Я предположил, что такие принципы могли бы играть в науке важную роль, что они могут изменяться в периоды революций и это способно приводить к разрыву дедуктивных связей между дореволюционными и послереволюционными теориями. Этот первый вариант несоизмеримости я изложил на семинаре у Поппера (1952 год) и небольшой группе, собравшейся на квартире у Энском в Оксфорде (также в 1952 году в присутствии Гича, фон Вригта и Харта), однако в обоих случаях не вызвал энтузиазма у своих слушателей[166]. Настойчивые призывы Витгенштейна к конкретным исследованиям и его возражения против абстрактных рассуждений («Надо смотреть, а не думать!») несколько расходились с моими собственными склонностями, поэтому статьи, в которых заметно его влияние, представляют собой смесь конкретных примеров и широких принципов[167]. Витгенштейн готов был принять меня учиться в Кембридж, но умер до того, как я приехал в Англию. Моим руководителем вместо него стал Поппер.

(7) С Поппером я встретился в Альпбахе в 1948 году. Я был восхищен его свободными манерами, его уверенностью в себе, его пренебрежительным отношением к немецким философам, его чувством юмора (да, относительно неизвестный Карл Поппер 1948 года сильно отличался от респектабельного сэра Карла более поздних лет). Меня восхищала также его способность излагать сложные проблемы простым, почти журналистским языком. Здесь чувствовалась свобода мысли и вдохновенное развитие его собственных идей без оглядки на реакцию «профессионалов». Несколько иначе обстояло дело с самими идеями. Члены нашего кружка познакомились с дедуктивизмом у Крафта, который разработал его до Поппера[168], а философия фальсификационизма считалась несомненной на физическом семинаре под руководством Артура Марча, поэтому мы не понимали, что здесь особенного. «Философия достигла крайней степени падения, — говорили мы, — если подобные тривиальности могут считаться серьезными открытиями». Сам Поппер, кажется, в то время не придавал большого значения своей философии науки: когда мы попросили его прислать список своих публикаций, он включил в него «Открытое общество», но не включил «Логику научного открытия».

В Лондоне я внимательно прочитал «Философские исследования» Витгенштейна. Будучи в значительной мере педантом, я переписал эту книгу в виде трактата с непрерывной цепью аргументов. Часть этого трактата была переведена на английский язык Энском и опубликована в «The Phiosophical Review» за 1955 году. Я посещал также семинар Поппера в Лондонской школе экономики. Идеи Поппера были похожи на идеи Витгенштейна, но были более абстрактными и вялыми. Это не отпугивало меня, а, напротив, увеличивало мои собственные склонности к абстрактности и догматизму. В конце моего пребывания в Лондоне Поппер пригласил меня к себе в ассистенты. Я отклонил его приглашение, несмотря на то что был разорен и не знал, где смогу заработать на кусок хлеба. Мое решение не опиралось на какие-то убеждения, просто я считал, что, не придерживаясь какой-то определенной философии, лучше самому продвигаться в мире идей, чем под руководством ритуалов «рациональной дискуссии». Два года спустя Поппер, Шредингер и мое собственное нахальство нашли мне работу в Бристоле, где я начал читать лекции по философии науки.

(8) Я изучал театр, историю, математику, физику и астрономию, но я никогда не изучал философию. Перспектива выступать перед большой аудиторией молодых людей не радовала меня. За неделю до начала лекций я сел и записал все, что я знал. Получилось меньше одной страницы. Агасси дал мне ободряющий совет. «Смотри, Пауль, — сказал он, — первая строчка — это твоя первая лекция; вторая строчка — вторая лекция и так далее». Я последовал этому совету и все получилось неплохо, если не считать того, что мои лекции были пересказом остроумных замечаний Витгенштейна, Бора, Поппера, Динглера, Эддингтона и других. В Бристоле я продолжал изучение квантовой теории. Я пришел к выводу о том, что важные физические принципы опираются на методологические допущения, которые нарушаются при каждом прогрессивном шаге физики: физика получает авторитет от идей, которые она пропагандирует, но никогда не соблюдает в реальном исследовании. Методологи играют роль общественных агентов, которых физики нанимают для восхваления своих результатов, но которых не допускают к исследованиям. Фальсификационизм не является решением, что стало совершенно очевидно в дискуссиях с Давидом Бомом, который дал гегельянское истолкование отношений между теориями, их свидетельствами и сменяющими их теориями[169]. Результатом этих дискуссий явился материал гл. 3 ПМ (впервые я опубликовал его в 1961 году)[170]. Замечания Куна о вездесущности аномалий подчеркивали эти трудности[171], однако я все еще пытался найти общие правила, которые охватывали бы все случаи[172], а также вненаучные линии развития[173]. Два события заставили меня осознать тщетность таких попыток. Одним было обсуждение с профессором К. фон Вайцзекером в Гамбурге (1965 год) оснований квантовой теории. Фон Вайцзекер показывал, как квантовая механика возникла из конкретного исследования, в то время как я, опираясь на общие методологические соображения, сожалел о том, что не были учтены важные альтернативы. Аргументы, обосновывающие мое сожаление, были вполне здравыми — они были суммированы в гл. 3 ПМ, однако мне вдруг стало ясно, что, принятые без рассмотрения конкретных обстоятельств, они не помогали, а мешали: человек, пытающийся решить научную или любую другую проблему, должен иметь полную свободу действий, и его нельзя ограничивать какими-либо требованиями и нормами, сколь бы привлекательными они ни казались логикам и философам. Нормы и требования должны контролироваться самим исследованием, а не теориями рациональности. В большой статье[174] я показал, каким образом Бор использовал эту философию и насколько она отличается от более абстрактных подходов. Вот так профессор Вайцзекер впервые подтолкнул меня к «анархизму», хотя он не выразил радости, когда я сказал ему об этом в 1977 году.

(9) Второе событие, побудившее меня отойти от рационализма и поселившее во мне подозрительное отношение ко всем интеллектуалам, было совсем иного рода. Чтобы рассказать о нем, позвольте мне начать с более общих соображений. Способ, которым «решаются» наши социальные проблемы — проблемы распределения энергии, экологии, образования, заботы о престарелых и т.д., — приблизительно можно описать следующим образом. Возникает некоторая проблема. Ничего не делается. Люди начинают ею интересоваться. Политики оглашают этот интерес. Призываются эксперты. Они разрабатывают план или варианты планов. Властные группы со своими собственными экспертами вносят в них разнообразные изменения до тех пор, пока какой-то смягченный вариант не будет принят и реализован. Роль экспертов в этом процессе постоянно растет. Интеллектуалы разработали теории относительно применения науки к социальным проблемам. Чтобы «получить идеи», они спрашивают других интеллектуалов или политиков. Очень редко бывает так, что не они, а сами непосредственно заинтересованные люди решают какой-то вопрос. Они считают несомненным, что единственно важны только их идеи или идеи их коллег, а остальные люди должны к ним приспосабливаться. Как повлияла на меня эта ситуация?

С 1958 года я работал профессором философии в Калифорнийском университете в Беркли. Мои обязанности состояли в том, чтобы проводить образовательную политику штата Калифорния. Это означало, что я должен был обучать людей тому, что решила считать знанием небольшая группа белых интеллектуалов. Я никогда не задумывался над этой своей обязанностью и едва ли воспринял ее всерьез, если бы мне о ней сказали. Я рассказывал студентам о том, чему я сам учился, я старался сделать материал интересным для себя — вот все, что я делал. Конечно, у меня были также некоторые «собственные идеи», однако они относились к довольно узкой области (хотя некоторые мои друзья уже тогда называли меня сумасшедшим).

После 1964 года благодаря новой политике в области образования в университет пришли мексиканцы, чернокожие, индейцы. Частью любознательные, частью пренебрежительные, частью просто смущенные, они сидели в надежде получить «образование». Какая возможность приобрести поклонников! Какая возможность, говорили мне друзья-рационалисты, содействовать распространению разума и совершенствованию человечества! Какая великолепная возможность для подъема новой волны просвещения! У меня было совсем иное чувство. Мне подумалось, что мои головоломные аргументы и удивительные истории, которые я до тех пор рассказывал моей более или менее искушенной аудитории, могут быть не более чем выдумками небольшой группы людей, которые добились успеха в подчинении своим идеям всех остальных. Кто я такой, чтобы учить собравшихся людей тому, что и как нужно думать? Я не знал их проблем, хотя и понимал, что они у них есть. Мне были незнакомы их интересы, их чувства, их страхи, хотя я знал, что они хотят учиться. Могли ли те скучные хитросплетения мыслей, которые долгие годы копились философами и которым либералы постарались придать соблазнительную упаковку, что-то дать тем людям, у которых отняли страну, культуру, достоинство и теперь предлагали усвоить и повторять чуждые им идеи их поработителей? Они хотели знать, они хотели учиться, они хотели понять окружающий их мир, так разве не заслуживали они лучшей пищи для своего ума? Их предки создали свою собственную культуру, богатый язык, мировоззрение, гармонизирующее отношения между людьми и между человеком и природой. Даже остатки всего этого позволяют критически взглянуть на тенденции к разобщению, анализу, к эгоцентризму, присущие западному мышлению. Эти культуры имели важные достижения в том, что ныне называется социологией, психологией, медициной, они сформулировали жизненные идеалы и обеспечили возможности человеческого существования. Однако их никогда не исследовали, за небольшим исключением, с точки зрения тех целей, которым они служили. Их подвергли осмеянию, а затем заменили — сначала религией братской любви, а затем религией науки или разнообразными «интерпретациями» (см. раздел 2 выше). Теперь много говорят о свободе и всеобщем равенстве, но что это означает? Означает ли это равенство упомянутых традиций и традиций белого человека? Отнюдь нет. Это равенство означает, что представители разных рас и культур теперь получили возможность участвовать в увлечениях белого человека — участвовать в его науке, его технологии, его медицине, его политике. Вот такие мысли приходили мне в голову, когда я смотрел на свою аудиторию, и во мне зародилось отвращение к той задаче, которую мне нужно было решать. Теперь мне стало вполне ясно, что это — задача очень просвещенного, очень хитроумного надсмотрщика над рабами. А я не хотел быть надсмотрщиком.

Опыт такого рода убедил меня в том, что интеллектуальные процедуры решения проблем посредством понятий и абстрагирования от всего остального являются ошибочными. Мне стало интересно, почему эта ошибка имеет такую огромную власть над нами. Я начал исследовать появление интеллектуализма в Древней Греции и вызвавшие его причины. Я хотел узнать, что именно заставило людей, обладающих богатой и сложной культурой, опуститься до сухих абстракций и во имя их изуродовать свои традиции, свое мышление, свой язык. Я хотел знать, как интеллектуалы превратились в убийц, ибо это убийство — убийство мысли и культуры, совершаемое в течение многих лет в уколах, университетах, миссиях просвещения в зарубежных странах. Я полагал, что этот процесс нужно повернуть в обратную сторону, что теперь мы должны начать учиться у тех, кого поработили, ибо они способны открыть нам много нового, и уж во всяком случае они имеют право жить так, как считают нужным, даже если они не столь самоуверенны, как их западные завоеватели. Когда в 1964—1965 годах эти идеи впервые посетили меня, я попытался найти интеллектуальный выход из моих затруднений, ибо был уверен в том, что это мое дело — изобрести новую стратегию образования. Я предложил новый способ обучения, опиравшийся на богатый резервуар различных точек зрения и позволявший индивиду выбрать для себя наиболее подходящую традицию. Задача преподавателя должна заключаться в том, чтобы помочь человеку сделать выбор, а не навязывать ему свою собственную «истину». Такой богатый арсенал идей и точек зрения, считал я, имеет много общего с театром идей, о котором говорили Писка-тор и Брехт, и приводит к разработке огромного разнообразия средств выражения. «Объективный» научный подход является лишь одним из способов представления, пьеса — другим способом (вспомним, что для Аристотеля трагедия была «более философична», чем история, ибо раскрывала структуру исторического процесса, а не тол fa-ко его случайные детали), рассказ — третьим. Почему знание должно быть представлено только в виде академической прозы и рассуждения? Не Платон ли еще заметил, что предложения, написанные в книге, являются лишь переходными стадиями сложного процесса роста, включающего в себя жесты, шутки, реплики в сторону, эмоции, и не он ли пытался выразить этот процесс в диалоге? И не существуют ли различные формы познания, некоторые из которых являются гораздо более реалистичными и детальными, нежели «рационализм», появившийся в VII—VI вв. до н.э. в Греции? Тогда существовал дадаизм. Я изучал дадаизм после Второй мировой войны. Меня привлек стиль изобретателей дадаизма. Он был простым и ясным, не будучи банальным, он был точным, не будучи стеснительным, это был стиль, пригодный для выражения как мыслей, так и чувств. Я соединил этот стиль с самими упражнениями дадаистов. Допустим, вы совершенно оторвались от языка и неделями живете в мире какофонических звуков, мешанины слов, бессмысленных событий. Затем, после такой подготовки вы садитесь и пишете: «Кошка сидит на коврике». Это простое предложение, которое обычно мы произносим без мысли, подобно говорящей машине (большая часть наших разговоров — обычная рутина), теперь кажется созданием целого мира: Бог сказал: «Да будет свет», и стал свет. В новейшее время никто так хорошо не понял чуда языка и мышления, как дадаисты, ибо никто не был способен вообразить, что можно создать мир, в котором он не играет никакой роли. Открыв природу живого порядка разума, дадаисты вскоре заметили вырождение этого порядка в механическую рутину. Они установили, что ухудшение языка предшествовало Первой мировой войне и породило то умонастроение, которое сделало ее возможной. После этого диагноза их упражнения приобрели иной, еще более мрачный характер. Они выявили пугающее сходство между языком международных торговцев, философов, политиков, теологов и самыми грубыми инстинктами. Восхваления благородства, патриотизма, истины, рациональности, честности, которые звучат в наших школах, церковных храмах, на встречах политиков, незаметно превращаются в простой инстинкт, а произносящие их люди становятся неотличимы от хрюкающих свиней. Есть ли способ предотвратить вырождение языка? Я думал, есть. Мне казалось, что рассмотрение всех достижений как временных, ограниченных и личных, а каждой истины — как создаваемой нашей приверженностью ей, а не каким-то «обоснованием», предохранило бы их от порчи и вырождения. Я считал также, что нужно разрабатывать новую философию или новую религию, чтобы придать содержание этому бессистемному предприятию.

Теперь я понимаю, что все эти рассуждения являются еще одним примером интеллектуалистского самомнения и глупости. Безрассудно считать, что кто-то способен предложить решения людям, жизнь и проблемы которых ему неизвестны. Глупо предполагать, что такие упражнения в абстрактном гуманизме способны кому-то помочь. С самого начала возникновения западного рационализма интеллектуалы рассматривали себя в качестве учителей, мир — как школу, а «людей» — как послушных учеников. Это очень ясно проявилось уже у Платона. То же самое отношение распространено среди христиан, рационалистов, фашистов, марксистов. Марксисты уже не пытаются учиться у тех людей, которых хотят освободить, они критикуют друг друга по поводу интерпретаций и точек зрения, считая несомненным, что приготовленное в итоге интеллектуальное блюдо будет пригодно для простых людей (Бакунин осознавал доктринерские тенденции современного ему марксизма и намеревался передать всю власть, в том числе и власть над идеями, самим широким массам). Моя собственная точка зрения отличалась от всех упомянутых, но это была ТОЧКА ЗРЕНИЯ — абстрактная фантазия, которую я изобрел и пытался рекламировать, ничего не зная о жизни тех, для кого она предназначалась. Теперь я считал это непростительной самонадеянностью. Но тогда что же остается?

Остаются две вещи. Я мог бы начать участвовать в некоторой традиции и пытаться реформировать ее изнутри. Я думаю, это важно. Время, когда великие идеи, соединенные с общественной властью, могли изменять жизнь людей, закончилось (исключая Германию). Все большее число цивилизаций включается в мировую политику, все больше и больше традиций возрождается людьми, живущими в западных сообществах. Человек может либо участвовать в этих традициях (если они его примут), либо игнорировать их, однако он уже больше не может обращаться с их представителями так, как если бы они были учениками в школе. В течение долгого времени я был неустойчивым членом псевдонаучной традиции, поэтому я мог бы поддерживать в ней те тенденции, которым симпатизировал. Это соответствовало бы моей склонности использовать историю идей для объяснения сложных явлений и экспериментировать с формами выражения, отличными от распространенной схоластической прозы. Правда, это не вызывало во мне большого энтузиазма, ибо я полагал, что такие области, как философия науки, физика элементарных частиц, философия обыденного языка или кантианство, следует не реформировать, а позволить им умереть естественной смертью (слишком дорого они стоят и поглощаемые ими средства лучше было бы использовать на другие цели). Другая возможность заключается в том, чтобы стать насмешником. Именно эта возможность больше всего привлекает меня. Вызвать хотя бы слабую улыбку на лицах людей, которые обижены, разочарованы, угнетены, которые парализованы какой-то «истиной» или страхом смерти, представляется мне достижением гораздо более важным, чем самые изощренные интеллектуальные открытия. Нестрой, Джордж С. Кауфман, Аристофан на моей шкале ценностей занимает гораздо более высокое место, чем Кант, Эйнштейн и их бесплодные подражатели. Таковы возможности. Какую из них я выберу? Время покажет...

Загрузка...