Эта книга представляет собой публикацию рукописи, обнаруженной в бумагах покойного профессора Питера Э.Хоггарта. К сожалению, гениальный ученый не успел завершить и подготовить к печати рукопись, над которой долгое время работал. Помешала этому одолевшая его болезнь.
Поскольку о работе этой, необычной для него и предпринятой не столько по собственной охоте, сколько из чувства долга, покойный профессор неохотно говорил даже с близкими людьми (к которым я имею честь принадлежать), в процессе подготовки рукописи к печати выявились некоторые спорные вопросы. В частности, было ясно, что рукопись осталась незавершенной, поскольку отсутствовало заглавие и удалось разыскать только черновой фрагмент, который должен был стать (здесь-то и возникает больше всего сомнений) то ли вступлением, то ли послесловием к книге.
Наделенный по завещанию полномочиями как коллега и друг покойного, я решил в конце концов сделать этот фрагмент, весьма существенный для понимания целого, введением к книге. Название «Голос Неба» предложил издатель, мистер Джон Ф. Киллер, которому я, пользуясь случаем, хочу выразить благодарность за ту заботу, какую он проявил в деле публикации последнего труда профессора Хоггарта.
Многие читатели будут шокированы тем, что я здесь напишу, однако я счел своим долгом высказаться. Книг подобного рода я ранее никогда не писал, а поскольку среди математиков не принято предварять свои труды излияниями на личные темы, я обходился без таких излияний.
По не зависящим от меня обстоятельствам я оказался вовлеченным в события, которые собираюсь тут описать. Причины, по которым я предваряю это описание чем-то вроде исповеди, станут ясны позже.
Чтобы говорить о себе, нужно выбрать какой-то образец для сравнения; возьмем для этой цели недавно изданную книгу профессора Гарольда Йовитта о моей жизни и деятельности. Йовитт именует меня мыслителем высшего класса, так как я всегда исследовал самые трудные проблемы из всех мыслимых на данном этапе. Он отмечает, что мое имя всегда фигурировало там, где радикально пересматривались прежние научные понятия и вырабатывались новые концепции, например, в связи с революцией в математике, с физикализацией этики, а также и с проектом «Голос Неба».
Дочитав до того момента, где речь зашла о «радикальном пересмотре», я ожидал вслед за словами о моих разрушительных наклонностях дальнейших, более смелых выводов. Я подумал, что дождался наконец настоящего биографа.
Однако Йовитт, словно испугавшись собственной проницательности, вернулся (он был весьма непоследователен) к ходячей трактовке моей личности — как гения столь же трудолюбивого, сколь и скромного.
Поэтому я преспокойно отправил книгу Йовитта на полку, к другим моим жизнеописаниям. Мне еще раз повезло — или, если угодно, не повезло, и на шестьдесят втором году жизни, поставив на полку двадцать восьмой опус, посвященный моей персоне, я остаюсь совершенно непонятым.
Я не считаю, правда, что человек, сделавшийся объектом биографических исследований, знает себя лучше, чем его биографы. Он не располагает ничем, кроме неких гипотез о самом себе: они могут представлять интерес как плоды его раздумий, но вовсе не обязательно окажутся теми недостающими звеньями, которые нужны биографу.
Собственно говоря, при достаточной находчивости любой человек мог бы написать целый ряд собственных биографий, и получилось бы множество, объединенное только одинаковостью фактических данных.
Количество различных концепций, которые человек создает о самом себе — в разные периоды своей жизни, а то и одновременно, — ничуть не меньше количества существующих на Земле религий. Поэтому я не утверждаю, будто смогу дать читателю нечто большее, нежели представление о самом себе, которое начало складываться у меня приблизительно с четырнадцати лет; единственной оригинальной чертой его я считаю то, что оно для меня нелестно.
Основными чертами своего характера я считаю трусость, злобность и высокомерие. Однако же лет с сорока я веду себя как человек отзывчивый и скромный, чуждый профессиональной спеси, — потому что я очень долго и упорно приучал себя именно к такому поведению. Между тем, сколько я себя помню, мною всегда руководило стремление к злу, — впрочем я, разумеется, не отдавал себе в этом отчета.
Моя тяга к злу была изотропной и совершенно бескорыстной. В местах почитаемых — например, в церкви — или в присутствии особо достойных людей я охотно размышлял о том, что мне было запрещено. То, что размышления эти были смешными и ребяческими, не имеет ни малейшего значения. Просто я ставил эксперименты в том масштабе, который тогда был для меня доступен. Помню пронзительную скорбь, гнев, разочарование, которые потом долгие годы сопутствовали мне, когда оказалось, что голову, где кроются злые мысли, никогда не поражает молния, что выламывание из надлежащего уклада жизни не влечет за собой никаких, совершенно никаких последствий.
Я жаждал этой молнии или какой-нибудь другой ужасной кары и мести, я пытался ее вызвать и возненавидел мир, в котором существую, за то, что он доказал мне тщету всяких — а стало быть, и злых — мыслей и дел. Поэтому я никогда не мучил ни животных, ни даже растения, зато стегал камни, песок, издевался над вещами, терзал воду и мысленно разбивал звезды вдребезги, чтобы наказать их за полнейшее равнодушие ко мне, — и злоба моя становилась все бессильней по мере того, как я осознавал, до чего смешны и глупы мои поступки.
Несколько позже я начал воспринимать это свое состояние как несчастье. Я сказал, что злость моя была изотропной; и действительно, она распространялась прежде всего на меня самого; мои руки, ноги, черты моего лица так раздражали меня, как обычно раздражают и злят только у посторонних людей. Немного повзрослев, я решил, что так жить невозможно; еще позже определил, каким я, собственно, должен быть, и с тех пор уже старался держаться раз навсегда выработанной программы.
С точки зрения морального детерминизма в автобиографии, которая начинается с упоминания о трусости, злобности и высокомерии как об основах психики, имеется логический просчет. Ведь если признать, что все в нас предопределено, то предопределено было и мое сопротивление злу, таящемуся у меня в душе, а вся разница между мной и хорошими людьми сводится к различию в стимулах поступков. Другим ничего не стоит делать добро — они ведут себя согласно своим естественным склонностям; я же действовал вопреки своей натуре. Но ведь это я же сам себе и приказывал так поступать — значит, все же в конечном счете я был предназначен для добрых дел.
Это ложное заключение. Зная, чего это мне стоило, я могу утверждать, что мои-то усилия не были нереальными.
В одном Йовитт, по-видимому, прав: я всегда искал трудностей. Ситуации, в которых можно было бы дать волю своей врожденной злобности, я обычно отвергал не потому, что видел в добре большую ценность, а как слишком легкие. Мне важен был баланс усилий, который не имеет ничего общего с арифметикой примитивной морали.
Я прекрасно понимаю, что все это можно было бы обратить в мою пользу, чуточку сместив акценты, — и какой-нибудь из моих биографов позднее постарается это сделать. Он докажет, что я с помощью разума героически обуздал свой характер, а хулил себя с целью самоочищения.
Пускай мой будущий биограф не хлопочет: я не нуждаюсь в апологетизации; мои рассуждения продиктованы любопытством, а не чувством вины. Я хочу понять — только понять, ничего больше, — откуда взялось в человеке зло, коль скоро это свойство не порождено ни природой, ни культурой. Разум, склонный к антропоцентризму, может в конце концов решить, что создание господне есть не что иное, как жутковатая шутка: ведь бесцельность зла — это единственное объяснение, понятное человеку.
Мысль о Создателе, который попросту забавлялся, весьма привлекательна, но она вводит нас в порочный круг: мы приписываем ему злобность, потому что мы сами таковы. Если вспомнить о полнейшей незначительности человека по сравнению с космосом, то миф этот выглядит примитивно до тривиальности. Скажу иначе: если б сотворение мира действительно имело место, чего я, впрочем, не допускаю, то необходимый для этого уровень знаний был бы уже не совместим с туповатыми шутками. Ибо — в этом, собственно, и состоит мое кредо — нет и не может быть идеально мудрого зла. Разум говорит мне, что идеальная мудрость несовместима с мелким пакостничеством, с жульничеством, которое подсмеивается над собственными выдумками.
То, что мы принимаем за плоды злобных намерений, можно было бы еще понять как обычный просчет, как ошибку, — но тогда мы приходим к еще несуществующей теологии, в которой всемогущество богов ограничено. А в этом случае область созидательной деятельности таких богов есть не что иное, как область, в которой творю я сам, — то есть вероятностная статистика.
Любой ребенок бессознательно совершает открытия, из которых выросли статистические вселенные Гиббса и Больцмана, потому что действительность предстает перед ним как множество возможностей и каждая из них возникает и обособляется очень легко, будто бы самопроизвольно.
Ребенок окружен множеством виртуальных[6] миров, ему совершенно чужд космос Паскаля — этот окоченелый труп. Позже, в зрелости, это первоначальное богатство выбора у человека уступает место незыблемому порядку вещей.
Я вынес из детства нечто вроде устойчивого неприятия действительности. Математика была моим дезертирством — потому что математика, мне казалось, не зависит от мира.
Время показало, что я ошибся. Что бы мы ни делали, мы не можем порвать с действительностью, и опыт говорит, что математика — тоже не идеальное убежище, потому что ее обителью является язык. А это информационное растение пустило свои корни и в действительность, и в нас самих.
В математике я искал того, что было самым ценным в детском восприятии — множественности виртуальных миров, которая дает возможность так легко оторваться от данного нам реального мира. Но затем, подобно всякому математику, я с изумлением открыл, до чего потрясающе неожиданна эта деятельность, вначале похожая на игру. Ты безоговорочно обособляешь свою мысль от действительности и с помощью произвольных постулатов, категоричных, словно акт творения, замыкаешься в терминологических границах, призванных изолировать тебя от суетного скопища, в котором приходится жить. Но именно этот отказ, этот радикальнейший разрыв с действительностью и раскрывает нам сердцевину явлений, и кажущееся бегство от мира оборачивается его завоеванием, а разрыв — примирением. Мир молчаливо дает нам понять, что только в нем самом кроется возможность освободиться от его власти.
Математика ждет лишь своего открытия, а не изобретения, ибо она уже содержится не явно в любом языке: законы действительности запечатлелись в человеческом языке, как только он начал возникать.
Математика складывалась в течение тысячелетий языковой эволюции на поле ожесточенных схваток человека с окружающей его средой. Мудрость языка настолько же превосходит любой человеческий разум, насколько наше тело лучше ориентируется во всех деталях жизненного процесса, протекающего в нем, чем мы сами. Мы еще не исчерпали наследства этих двух эволюции — эволюции живой материи и эволюции информационной материи языка, — а уже мечтаем выйти за их пределы.
Причины, по которым я стал математиком, наверно, сложны, но одной из главных были мои способности, без которых я сделал бы в своей специальности не больше, чем горбун в легкой атлетике. Не знаю, играл ли какую-нибудь роль в той истории, которую я собираюсь рассказать, мой характер, а не способности, но эта возможность не исключена: при таком масштабе событий ни гордость, ни застенчивость человека уже не имеют никакого значения.
Авторы воспоминаний обычно решаются на предельную искренность, если считают, что они могут рассказать о себе нечто невероятно важное. Я, напротив, искренен потому, что моя личность в данном случае абсолютно несущественна; иначе говоря, к разговорчивости меня побуждает только неумение различить, где кончается статистический каприз, определивший склад данного индивидуума, и где начинается типичное для всего человеческого рода.
Мы ничего не знаем так плохо, как самих себя, — наверное, потому, что, непрестанно стремясь раздобыть несуществующую информацию о том, как сформировался человек, мы заранее исключаем возможность того, что в этом процессе глубочайшая необходимость могла сочетаться с нелепейшими случайностями.
Когда-то я разработал для одного из своих друзей программу эксперимента, состоявшего в том, что цифровая машина моделировала поведение неких нейтральных существ — неких гомеостатов, которые должны познавать окружающую среду, не обладая в исходном состоянии никакими «этическими» или «эмоциональными» свойствами. Эти существа размножались — разумеется, внутри машины, то есть размножались, как сказал бы профан, в виде чисел, — и несколько десятков поколений спустя во всех экземплярах возникала непонятная для нас особенность поведения — своеобразный эквивалент агрессивности. Мой приятель, проделав трудоемкие и бесполезные контрольные расчеты, принялся наконец проверять даже самые несущественные детали опыта. И тогда оказалось, что один из датчиков реагировал на изменения влажности воздуха, которые и были неопознанной причиной отклонений.
Я не могу не думать об этом эксперименте, когда пишу все это; разве не могло случиться так, что социальный прогресс вытащил нас из звериного царства и вознес по экспоненте совершенно неподготовленными к этому стремительному взлету? Образование социальных связей началось, как только человеческие атомы обнаружили минимальную способность к сцеплению. Эти атомы были сырьем, которое успело подвергнуться лишь первичной биологической переработке и удовлетворяло лишь чисто биологическим критериям, а бросок вверх увлек сырой материал и вознес его в цивилизационное пространство. Разве при этом мгновенном взлете не могли запечатлеться в биологическом материале следы случайностей, подобно тому как глубоководный зонд, опустившись на морское дно, захватывает вместе с тем, на что был нацелен, ненужные обломки? Я вспоминаю отсыревающее реле в совершенной цифровой машине. Почему, собственно, процесс, который вызвал наше появление, должен — с какой угодно точки зрения — быть идеальным? То, что наш вид единствен во Вселенной, еще не означает, что он совершенен.
Но я собирался говорить о себе, а не о человеческом роде.
Математика была для меня не блаженной страной, а скорее соломинкой, протянутой утопающему. Главную мою работу по математике не случайно назвали разрушительной. Я нанес сокрушающий удар по основам математической дедукции и понятию аналитичности в логике. Я обратил оружие статистики против ее же собственных основ — и взорвал их. Я созидал — но на пепелищах, и прав Йовитт: я больше ниспровергал старых истин, чем утверждал новых.
Вину за этот негативный итог возложили на эпоху, ибо я появился уже после Рассела и Гёделя, после того, как первый обнаружил трещины в фундаменте хрустального дворца, а второй расшатал этот фундамент. Вот обо мне и говорили, что я действовал сообразно духу времени.
Я неоднократно размышлял, что было бы со мной, если б я родился в пределах одной из тех четырех тысяч культур, которые предшествовали современной в бездне восьмидесяти тысяч лет. В некоторых культурах я наверняка зачах бы, зато в других, может, проявил бы себя гораздо полней как вдохновенный пророк, создающий новые обряды и магические ритуалы, благодаря врожденной моей способности комбинировать элементы.
Но познание необратимо, и нельзя вернуться в сумрак блаженного неведения. В те времена я не имел бы знаний и не смог бы их получить. Ныне я их имею и должен использовать. Я знаю, что нас создавал и формировал случай, — но неужели я буду покорным исполнителем всех приказов, вслепую вытянутых в неисчислимых тиражах эволюционной лотереи?!
Сколько я себя помню, мне всегда недоставало этики, выросшей из непосредственной впечатлительности. Я сознательно создал для себя ее суррогат. Но для этого нужно было найти достаточно веские мотивы, потому что основывать этику на пустом месте — все равно, что причащаться, не веря в бога. Я, собственно, не планировал свою жизнь, исходя из таких вот теорий, как изобразил это сейчас. И не подгонял свое поведение задним числом под какие-то постулаты. Я просто всегда действовал в таком духе, только вначале бессознательно: мотивацию своего поведения я придумал позже. Если бы я считал себя человеком в глубине души добрым, то, наверно, никогда не смог бы понять зла. Я бы полагал, что люди творят зло всегда умышленно. Но я знал больше — я знал и свои склонности, и свою невиновность в них: в меня было вложено то, чем я являюсь, и никто не спрашивал, согласен ли я на такой дар.
Мои принципы непригодны для всеобщего употребления, но я вовсе и не считаю, что обязан найти этическую панацею для всего человечества. Я представил сугубо личные соображения, мою индивидуальную стратегию, которая, кстати сказать, ничего во мне не изменила. По-прежнему первой моей реакцией на сообщение о чьей-то беде остается мгновенная вспышка удовлетворения. Но я отвечаю ей сопротивлением и действую вопреки себе потому, что могу это сделать.
Если б я действительно собирался писать автобиографию, — которая в сравнении с другими моими жизнеописаниями несомненно была бы антибиографией, — мне не пришлось бы оправдываться за все эти признания. Но у меня другая цель. Событие, которое я хочу описать, сводится вот к чему: человечество столкнулось с чем-то, что выслали в звездный мрак существа, не принадлежащие к человеческому роду. Событие это, первое в своем роде за всю историю человечества, я думаю, достаточно значительно для того, чтобы я счел необходимым обрисовать поподробней, кто же, собственно, представлял человечество в этой встрече. Тем более что плоды этой встречи оказались отравленными.
О проекте «Голос Неба» писали невероятно много — гораздо больше, чем о Манхэттенском. Когда его рассекретили, на Америку и на весь мир хлынул такой водопад статей, книг, брошюр, что библиография на эту тему составляет увесистый том энциклопедических размеров. Официальная версия изложена в докладе Бэлойна, который «Американская библиотека» позднее издала десятимиллионным тиражом; квинтэссенция же этого доклада содержится в одной из статей восьмого тома Американской Энциклопедии. О Проекте писали и другие люди, занимавшие там командные должности, например С.Раппопорт («Первая в истории межзвездная связь»), Т.Дилл («Голос Неба — я его слышал») и Д.Протеро («Проект ГОН — физические аспекты»). Книга Протеро, моего ныне покойного друга, является одной из самых обстоятельных; впрочем, ее следует, собственно говоря, отнести к разряду узкоспециальной литературы, где объект исследования совершенно отграничен от личности исследователя.
Исторических разработок слишком много, чтобы можно было их перечислить. Монументальный четырехтомный труд создан специалистом по истории науки Вильямом Энгерсом («Хроника 749 дней»). Эта работа восхитила меня своей скрупулезностью — Энгерс добрался до всех бывших сотрудников Проекта и изложил их взгляды; но я не смог ее осилить — это показалось мне столь же невозможным, как чтение телефонного справочника.
Особый раздел составляют всевозможные интерпретации Проекта — от философских и теологических до психопатологических… Чтение таких работ неизменно утомляло и раздражало меня. Не случайно, я думаю, пространней всего рассуждают о Проекте те, кто непосредственно в нем не участвовал.
Информация из вторых рук всегда выглядит более стройно и убедительно, чем те сведения, полные пробелов и неясностей, которыми может располагать ученый. Авторы книг о Проекте, относящиеся к разряду интерпретаторов, как правило, втискивали добытые ими сведения в рамки своих убеждений, без пощады и колебаний отсекая все, что туда не влезало. Некоторые из этих книг по крайней мере восхищают находчивостью и остроумием; но в целом эта разновидность литературы неуловимо переходит в нечто вроде графомании на тему Проекта.
Количество информации, необходимое для того, чтобы хоть в общих чертах разобраться в проблематике Проекта, явно превышает емкость мозга отдельного человека. Но неведение, которое охлаждает пыл у людей разумных, ни в коей мере не сдерживает дураков; поэтому в океане печатной продукции, порожденной Проектом ГОН, каждый может найти нечто подходящее для себя — если его не слишком интересует истина.
Я не могу понять, почему людям, не имеющим водительских прав, запрещают разъезжать по дорогам, а вот сочинения людей, начисто лишенных порядочности — не говоря уж о знаниях, — могут проникать на книжные полки беспрепятственно и в любом количестве. Инфляция печатного слова, очевидно, вызвана экспоненциальным возрастанием количества пишущих — но не в меньшей мере и издательской политикой. В разливе макулатуры тонут действительно ценные публикации: ведь легче отыскать одну хорошую книгу среди десяти плохих, чем тысячу — среди миллиона. Вдобавок неизбежным становится псевдоплагиат — невольное повторение уже кем-то высказанных мыслей.
Я тоже не уверен, что не повторяю кем-то уже сказанное. Это риск, неизбежный в эпоху цивилизационного взрыва. Я решил изложить собственные воспоминания о работе в Проекте лишь потому, что ничто из прочитанного о нем меня не удовлетворило. Не обещаю, что буду писать «правду и только правду». Это стало бы возможно, если б наши усилия увенчались успехом, но тогда моя затея стала бы ненужной: история поисков истины показалась бы малоинтересной в свете самой истины. Но, коль скоро мы не разгадали загадку, у нас не остается ничего, кроме истории нашего поражения. Это — единственное, с чем мы вернулись из похода за звездным золотым руном.
В этой оценке я расхожусь с тональностью даже тех версий, которые сам назвал объективными, — начиная с доклада Бэлойна, — потому что в них вообще нет слова «поражение».
Я долго колебался, прежде чем сесть за письменный стол, ибо понимал, что собираюсь увеличить и без того уж огромный список публикаций. Я рассчитывал, что кто-нибудь, владеющий словом лучше меня, сделает эту работу, но с течением времени понял, что не могу молчать. В самых серьезных трудах, посвященных Проекту, в самых объективных версиях, начиная с отчета комиссии Конгресса, отмечается, что мы не узнали всего; но описание достигнутых успехов всегда занимает так много места, в то время как о непознанном упоминается на столь немногих страницах, что сама уже эта пропорция внушает мысль, будто мы исследовали весь лабиринт, кроме нескольких — наверное, тупиковых или обвалившихся — проходов, а между тем мы даже порога не переступили. А ведь одной из главных обязанностей ученого является определять не масштаб познанного — оно говорит само за себя, — но размеры еще непознанного.
Боюсь, что меня не услышат, потому что уже нет универсальных авторитетов. Разделение (а может быть, распадение) науки на специальности зашло достаточно далеко, и специалисты объявляют меня некомпетентным, стоит мне ступить на их территорию. Давно уже сказано, что специалист — это варвар, невежество которого не всесторонне.
Мои пессимистические предвидения основаны на личном опыте. Девятнадцать лет назад я вместе с молодым антропологом Максом Торнопом (он впоследствии трагически погиб при автомобильной катастрофе) опубликовал работу, в которой доказал, что существует предел сложности для всех конечных автоматов, подчиненных альгедонистской программе (к ним относятся, в частности, все высшие животные). Подобная программа означает осциллирование между наказанием и поощрением, которые воспринимаются при этом как страдание и наслаждение.
Мои расчеты показывают, что если число элементов регулирующего центра (мозга) превышает четыре миллиарда, то совокупность таких автоматов обнаруживает тяготение к крайним полюсам программы. В каждом отдельном автомате берет верх один из предельных вариантов, и, следовательно, возникновение таких вариантов в процессе антропогенеза было тоже неизбежным. Эволюция «согласилась» на такое решение, поскольку она оперирует статистическими расчетами: для нее важно сохранение вида, а не дефектные состояния отдельных его представителей. Как конструктор, она стремится сохранять, а не совершенствовать.
Мне удалось показать, что в любой человеческой популяции не более чем у 10 % ее представителей будет наблюдаться достаточно уравновешенное альгедонистское поведение, остальные же 90 % будут отклоняться от нормы. Хоть я уже и тогда, девятнадцать лет назад, считался одним из лучших математиков в мире, влияние этой моей работы на антропологов, этнографов, биологов и философов оказалось равным нулю. Я долго не мог этого понять. Моя работа была не гипотезой, а неопровержимым доказательством того, что некоторые черты человеческой психики, над которыми веками ломали головы легионы мыслителей, являются результатом чистейшей статистической флуктуации.
Позже я расширил это доказательство, использовав превосходные материалы, собранные Торнопом, и распространил его на процесс возникновения этических норм в общественной группе. Однако и эту работу полностью игнорировали. Через годы, имея позади бесчисленные дискуссии со специалистами по изучению человека, я пришел к выводу: они не признали моего открытия потому, что оно их не устраивало. Стиль мышления, который я репрезентовал, считался в этих кругах чем-то вроде безвкусицы, потому что он не оставлял места для риторических препирательств.
Это было бестактно с моей стороны — делать выводы о природе человека с помощью математики! В лучшем случае мою затею называли «любопытной». А по существу, никто из специалистов не мог примириться с тем, что великую Тайну Человека, необъяснимые черты его натуры можно вывести из общей теории автоматического регулирования. Конечно, они не высказывались против этого открыто. Тем не менее упомянутые выводы вменили мне в вину. Этот опыт был весьма поучителен. Мы обычно недооцениваем инертность способа мышления в некоторых областях науки. Психологически это вполне объяснимо. Сопротивление, которое мы оказываем статистическому подходу, значительно легче преодолеть в атомной физике, чем в антропологии. Мы охотно принимаем четко построенную статистическую модель атомного ядра, если она подтверждается опытом. Ознакомившись с такой моделью, мы потом не спрашиваем: «Ну, а как все-таки атомы ведут себя на самом деле»? Но открытиям такого же рода в антропологии мы сопротивляемся изо всех сил.
Вспоминая эту свою непризнанную работу, я не могу отделаться от невеселой мысли, что таких работ на свете, должно быть, немало. Залежи потенциальных открытий, вероятно, кроются в разных библиотеках, но остаются незамеченными.
Мы привыкли к простой, ясной ситуации, когда все непознанное и темное простирается перед сплошным фронтом науки, а все понятное и познанное находится у нее в тылу. Но по сути безразлично, таится ли неведомое в лоне природы или погребено в каталогах никем не посещаемых книгохранилищ, — если факты не включены в кровообращение науки и не циркулируют там, порождая другие факты, то практически они для нас не существуют. В любой исторический период способность науки воспринять радикально новый подход к явлениям фактически была не так уж велика. Сумасшествие и самоубийство одного из создателей термодинамики — лишь частный пример этого.[7]
Кругозор нашей культуры (науки, в частности) ограничен исторически сложившимся переплетением множества факторов, среди которых первостепенную роль очень часто могут играть стечения обстоятельств самого разного рода. Я не случайно рассказываю обо всем этом. Наша культура не способна как следует воспринять даже концепции, созданные в ее же рамках, но вне ее главного потока; как же можно рассчитывать, что мы сумеем понять совершенно отличную от нашей культуру, если она обратится к нам через космические просторы? Пока такого обращения не было, мои суждения могли казаться крайностью, чудачеством. Но встреча произошла, а поражение, которое мы понесли, сыграло в ней роль experimentum crucis,[8] стало доказательством нашей беспомощности, — и этот результат не желают замечать! Миф об универсальности нашего познания, о нашей готовности воспринимать и понимать даже радикально иную, внеземного происхождения, информацию остался неприкосновенным.
Опубликованные сообщения, все эти официальные отчеты сосредоточивают внимание на так называемых успехах. О гипотезах, которые мы поочередно отбрасывали, там не сказано почти ничего. Я уже говорил, что такой подход был бы позволительным, если б в конечном счете исследование отделилось от исследователей. Но история проекта «Голос Неба» есть история поражения, то есть поисков, за которыми не последовало спрямления дороги, а поэтому нельзя пренебрежительно зачеркивать бесконечные зигзаги нашего пути — ведь, кроме них, у нас ничего не осталось.
С тех пор прошло много времени. Я долго ждал именно такой книги, как эта. Дольше ждать я не могу — по чисто биологическим причинам. Я располагал некоторыми заметками, сделанными сразу же после ликвидации Проекта. Почему я не делал их в ходе работы, станет ясно из дальнейшего. Об одном я хотел бы сказать четко. Я не собираюсь возвышать себя за счет своих товарищей по работе. Мы стояли у подножия колоссальной находки, до предела неподготовленные и до предела самоуверенные. Все мы тотчас, как муравьи, облепили эту гору со всех сторон — быстро, жадно, ловко и сноровисто.
Я был одним из многих. Это рассказ муравья.
Коллега по специальности, которому я показал вступление, заявил, что я нарочно очернил себя, чтобы потом дать волю своей склонности к правдолюбию, — ведь тем, кого я не пощажу, трудно будет меня упрекать, коль скоро я для начала не пощадил самого себя. Это было сказано полушутя, но заставило меня задуматься. Хотя такой коварный замысел мне и в голову не приходил, я достаточно ориентируюсь в душевной механике и понимаю, что подобные отговорки не имеют никакой цены. Возможно, замечание было справедливо. Возможно, мной руководила подсознательная хитрость и я лицемерил, как проповедник, который, громя прегрешения людские, находит тайное удовольствие в том, чтобы хоть говорить о них, если уж сам не смеет согрешить. В таком случае все становится с ног на голову, и то, что я считал печальной необходимостью, продиктованной требованиями темы, оказывается главным источником вдохновения, а сама тема, «Голос Неба», — всего лишь удачным предлогом.
Впрочем, схему подобного рассуждения, которое следовало бы назвать «карусельным», потому что оно образует замкнутый круг, где посылки и выводы меняются местами, можно было бы в свою очередь перенести и на саму проблематику Проекта. Наше мышление должно сталкиваться с нерушимой совокупностью фактов, которая его отрезвляет и корректирует; если же такого корректора нет, оно легко превращается в проецирование тайных пороков (или же добродетелей) на предмет исследования.
Именно это угрожало сотрудникам Проекта. Чем мы располагали? Загадкой и джунглями догадок. Мы выковыривали из загадки обломки фактов, но эти факты не стыковались, не образовали прочный массив, способный корректировать наши предположения, эти предположения постепенно брали верх, и в конце концов мы попадали в лес гипотез, громоздящихся на гипотезах. Наши конструкции становились все более остроумными и смелыми — и все больше отрывались от тылов, от добытых знаний. Мы готовы были все разломать, нарушить самые святые принципы физики или астрономии, лишь бы овладеть загадкой. Так нам казалось.
Читателю, который, добравшись до этого места, уже нетерпеливо ждет, когда же его введут в суть дела, и надеется, что он испытает при этом не менее сладостную дрожь, чем на сеансе фильма ужасов, я советую отложить мою книгу, потому что он разочаруется. Я не пишу сенсационную повесть, а рассказываю о том, как наша культура была подвергнута экзамену на космическую (или хотя бы не только земную) универсальность и к чему это привело. С самого начала моей работы в Проекте я считал ее именно таким экзаменом независимо от того, какой пользы ждали от работы моей и моих коллег.
Тот, кто следит за ходом моей мысли, возможно, заметил, что, перенося проблему «карусельного мышления» с отношений между мной и моей темой на саму эту тему (то есть на отношения между исследователями и Голосом Неба), я некоторым образом выпутался из щекотливого положения, поскольку упрек в «скрытых источниках вдохновения» расширил до того, что в нем уместился весь Проект. Но именно так я и намеревался действовать — еще до того, как выслушал критические замечания. Допуская некоторое преувеличение, дабы подчеркнуть суть моей мысли, могу сказать, что в ходе работы (затрудняюсь определить, когда именно) я начал подозревать, что звездное Послание, которое мы пытались разгадать, постепенно стало для нас чем-то вроде психологического теста на ассоциации, например усложненного теста Роршаха. Как испытуемому в цветных пятнах видятся ангелы или зловещие птицы, а в действительности он дополняет незавершенность этих пятен тем, что у него «на душе», так и мы пытались за преградой непонятных значков обнаружить присутствие того, что находилось прежде всего в нас самих. Никто из нас не знает, в какой мере мы были орудиями объективного анализа, в какой — сформированными современностью, типичными для нее представителями человечества, и в какой, наконец, каждый из нас представлял только самого себя и гипотезы о смысле Послания черпал из собственной психики.
Опасения такого рода многие из моих коллег считали чепухой. Они употребляли другие выражения, но смысл был именно таков.
Я их прекрасно понимаю. Никогда доселе физики, технологи, химики, ядерщики, биологи, информационисты не располагали таким предметом исследований, который не был чисто материальной, то есть природной, загадкой, а был кем-то умышленно создан и послан — причем Отправитель должен был принимать в расчет своих потенциальных адресатов. Ученые воспитаны на «игре с Природой», которая никак не является сознательным противником; они не допускают возможности, что за исследуемым объектом на самом деле стоит кто-то и что понять объект можно лишь постольку, поскольку удастся постичь ход рассуждений этого совершенно неизвестного нам создателя. Так что хотя они знали и даже говорили, что Отправитель реален, но вся их жизненная практика, вся профессиональная подготовка противоречила этому знанию.
Физику и в голову не придет, что кто-то нарочно так расположил электроны на орбитах, чтобы люди ломали себе голову над их конфигурациями. Он прекрасно знает, что гипотеза о Создателе Орбит в его физике абсолютно излишня, более того, вообще недопустима. Но в Проекте недопустимое оказалось реальным, а физика в обычном своем виде стала непригодной; это было прямо-таки пыткой. Но тут уж я начинаю вдаваться в подробности — и преждевременно. Значит, пора переходить к изложению событий.
Когда Блэдергрен, Немеш и группа Шигубова открыли инверсию нейтрино, возник новый раздел астрономии — нейтринная астрофизика. Она сразу же сделалась необычайно модной, и во всем мире начались исследования космических потоков этих частиц. Обсерватория на Маунт-Паломар установила у себя соответствующую аппаратуру, высоко автоматизированную и с наилучшей по тем временам разрешающей способностью. К этой установке — нейтринному инвертору — образовалась целая очередь жаждущих сотрудников, и у директора обсерватории (им был тогда профессор Риан) было немало хлопот с астрофизиками, особенно молодыми, ибо каждый из них считал, что его исследовательская программа должна стоять первой в списке.
Среди счастливчиков оказались Хэйлер и Мэгоун, оба очень честолюбивые и довольно способные (я был с ними знаком, хотя и отдаленно); они регистрировали максимумы нейтринного излучения в определенных участках неба, пытаясь обнаружить проявление так называемого эффекта Штеглитца (Штеглитц был немецким астрономом старшего поколения).
Однако этот эффект (нейтринный аналог «красного смещения» для фотонов.) все не удавалось обнаружить. Как выяснилось несколько лет спустя, теория Штеглитца была ошибочной. Но Хэйлер и Мэгоун об этом не знали и сражались как львы, чтобы у них не отняли установку; благодаря своей предприимчивости они удержали ее почти на два года — и никаких результатов в конце концов не получили. Целые километры регистрационных лент пошли тогда в архив обсерватории. Несколько месяцев спустя значительная часть этих лент попала в руки смекалистого, хоть и не очень одаренного физика, — собственно говоря, недоучки, который был изгнан из какого-то малоизвестного колледжа на юге за аморальное поведение. Этот недоучившийся физик, по фамилии Свенсон, получил ленты при невыясненных обстоятельствах. Позже его допрашивали в связи с этим, но ничего не дознались, так как он непрерывно менял показания.
Получая, а может, и покупая у неизвестного лица ленты, Свенсон преследовал определенную цель. Он достаточно разбирался в физике, чтобы знать, что записи на этих лентах представляют собой, так сказать, «чистый шум», и додумался фабриковать при помощи их так называемые лотерейные таблицы. Эти таблицы, именуемые также сериями случайных чисел, необходимы в исследованиях различного типа; их изготовляют с помощью либо специально запрограммированных цифровых машин, либо же вращающихся дисков — на краях этих дисков нанесены цифры, которые вылавливает беспорядочно вспыхивающая точечная лампа. Можно изготовлять таблицы и другими способами. Но взявшийся за эту работу часто оказывается в затруднительном положении. Дело в том, что серии цифр редко получаются «достаточно случайными»; при тщательном анализе обнаруживаются более или менее явные закономерности в чередовании отдельных цифр, потому что некоторые цифры — особенно в длинных сериях — как бы склонны появляться чаще, чем другие, а этого достаточно, чтобы дисквалифицировать такую таблицу. Намеренно создать «абсолютный хаос» и притом «в чистом виде» — не очень-то легкое дело. А спрос на подобные таблицы не уменьшается. Поэтому Свенсон рассчитывал на неплохую прибыль, тем более что его шурин работал линотипистом в типографии одного из университетов; там Свенсон и печатал таблицы, а потом продавал, высылая по почте, то есть без посредничества книготорговцев.
Один из экземпляров его таблиц попал в руки некоего Д.Ф.[9] Сэма Лейзеровитца. Подобно Свенсону, он отличался незаурядной предприимчивостью, с оттенком своеобразного идеализма, ибо он не все делал только ради денег. Он был членом, а нередко и учредителем многих, непременно эксцентричных организаций, вроде Лиги исследования летающих тарелок.
Он не получил физического образования и не имел права называться доктором физики, но, когда его пытались по этому поводу прижать к стенке, он заявлял, что эти буквы означают подросту псевдонимы, которыми он подписывает свои рассказы, — Дуглас и Филипп. Специальностью Лейзеровитца были сенсационные открытия. Он, в частности, основал музей, собрав экспонаты, якобы оставленные пассажирами летающих тарелок в различных районах Штатов — одним из этих экспонатов был обритый и окрашенный в зеленый цвет обезьяний зародыш в спирту. Собирая сведения о деятельности инопланетян, Лейзеровитц напал на след регистрационных лент из Маунт-Паломар и добрался до Свенсона. Сначала Свенсон не хотел давать ленты Лейзеровитцу, но тот представил убедительный аргумент в виде трехсот долларов — как раз в это время какой-то эксцентричный миллионер облагодетельствовал одно из его «космических учреждений».
Вскоре Лейзеровитц опубликовал ряд статей под крикливыми заголовками, извещая, что на маунт-паломарских лентах отдельные участки шума разделены «зонами молчания» — причем эти шумы и пропуски складываются в точки и тире азбуки Морзе. В последующих, все более крикливых сообщениях он ссылался на Хэйлера и Мэгоуна как на авторитетных астрофизиков, которые якобы подтверждают подлинность сенсационного открытия.
Когда некоторые провинциальные газеты перепечатали эти сообщения, взбешенный Хэйлер направил им опровержение, в котором объяснял, что Лейзеровитц — полнейший невежда (откуда инопланетяне могут знать азбуку Морзе?), а так называемые «зоны молчания» на лентах — это места, где запись отсутствует, потому что регистрирующую установку время от времени выключают. Но Лейзеровитц не был бы Лейзеровитцем, если б покорно снес такую отповедь; он ни с чем не согласился и лишь вписал доктора Хэйлера в черный список «врагов космического контакта».
Между тем вне связи с этой историей, получившей некоторую огласку в прессе, произошло действительно необычайное событие.
Доктор Ральф Лумис, статистик по образованию, имевший собственное агентство по анализу общественного мнения (он работал по заказам небольших торговых фирм), направил Свенсону рекламацию, утверждая, что почти треть очередного издания свенсоновских лотерейных таблиц абсолютно копирует серию, опубликованную в первом издании, то есть он давал понять, что Свенсон перекодировал «шум» в цифры всего один раз, а затем механически копировал результат, лишь незначительно меняя порядок страниц.
Свенсон отверг претензии Лумиса и ответил ему довольно резким письмом. Лумис счел себя оскорбленным, а к тому же обманутым и передал дело в суд. Свенсона приговорили к штрафу за оскорбление личности, и вдобавок суд согласился с мнением истца, что новая серия таблиц была мошенническим повторением первой. Свенсон подал апелляцию, но пять недель спустя отказался от нее и, заплатив наложенный на него штраф, бесследно исчез.
Канаасская «Морнинг Стар» поместила несколько корреспонденции о деле Лумиса против Свенсона — был летний сезон и интересных материалов не хватало. Одну из этих корреспонденции прочитал доктор Саул Раппопорт из Института высших исследований — он нашел газету на сиденье в метро.
Это был субботний, расширенный выпуск, и газета, чтобы заполнить страницы, кроме судебного отчета, поместила еще и интервью Лейзеровитца о «Братьях по разуму» рядом с гневным опровержением доктора Хэйлера, Так что Раппопорт мог ознакомиться во всем объеме с этой диковинной аферой. Когда он отложил газету, ему пришла в голову до смешного сумасшедшая мысль. Лейзеровитц, конечно, несет чушь, принимая «зоны молчания» на лентах за сигналы, но, может, он все же прав, усматривая в лентах запись некоего сообщения, если этим сообщением является шум!
Мысль была сумасшедшая, но Раппопорт не мог от нее отделаться. Поток информации, например человеческую речь, не всегда можно воспринять именно как информацию, а не как хаотический набор звуков. Речь на чужом языке может показаться нам совершеннейшей бессмыслицей. Для того, кто не знает этого языка, существует только один способ произвести это принципиальное различение: в подлинном шуме серии сигналов никогда не повторяются в той же последовательности. В этом смысле «шумовой серией» является, например, тысяча цифр, которые выходят на рулетке. Совершенно исключено, чтобы точно такая же серия цифр могла появиться в следующей тысяче игр в таком же порядке. В том и состоит природа «шума», что очередность появления его элементов — звуков или других сигналов — непредсказуема. Если же серии повторяются, значит, «шумовой» характер явления был кажущимся.
Доктор Раппопорт подумал, что Свенсон, быть может, и не лгал на суде, что он не копировал одну и ту же серию, а в самом деле поочередно использовал ленты, которые записывались в ходе многомесячной регистрации космического излучения. Если излучение это было сознательной сигнализацией и за время наблюдения одна серия высылки сообщения закончилась, а потом сообщение начали снова передавать с самого начала, то последующие ленты запечатлели бы точно такие же серии импульсов, и эта повторяемость доказывала бы, что их «шумовое обличье» есть лишь видимость!
Это было в высшей степени неправдоподобно, однако же возможно. Раппопорт, человек довольно пассивный, проявлял необыкновенную предприимчивость и энергию, когда у него случались подобные озарения. Газета поместила адрес доктора Хэйлера, и Раппопорт легко мог с ним связаться. Прежде всего ему нужно было заполучить ленты. Поэтому он написал Хэйлеру, осведомляясь, не может ли Хэйлер дать ему ленты, оставшиеся в архиве Маунт-Паломар. Хэйлер, расстроенный тем, что его фамилию приплели к афере Лейзеровитца, отказал. Вот тогда-то Раппопорт по-настоящему загорелся и написал прямо в обсерваторию. Имя его было достаточно хорошо известно в научных кругах, и вскоре он получил целый километр лент.
Уже на этой стадии проблема была гораздо сложнее, чем я ее здесь излагаю. Информация тем больше напоминает чистый шум, чем полнее передатчик использует пропускную способность канала связи. Если эта способность использована полностью, то есть избыточность сведена к нулю, то для непосвященного сигнал ничем не отличается от хаотического шума. Как я уже говорил, в кажущемся «шуме» можно выявить информацию только в том случае, если передачи одного и того же сообщения циклически повторяются и их можно сопоставлять друг с другом. Именно это собирался сделать Раппопорт. Однако нейтринное излучение определенного квадранта небосвода — это целый океан, растянутый по гигантскому спектру частот, и если даже Хэйлер и Мэгоун, прочесывая однажды этот спектр, совершенно случайно выхватили из него обрывок осмысленной передачи, то было бы уж настоящим чудом, если б им — опять же случайно — удалось это снова. Значит, нужно было раздобыть те ленты, которые находятся у Свенсона. Раппопорт обратился к адвокату Свенсона и через неделю располагал уже полным комплектом лент. По заключению эксперта все они оказались оригиналами, так что Свенсон не был повинен в мошенничестве — передача действительно периодически повторялась.
Об этом результате Раппопорт не сообщил ни Свенсону, ни его адвокату, но в тот же день — точнее, в ту же ночь — вылетел в Вашингтон; отлично представляя, как безнадежны попытки форсировать бюрократические препоны, он направился прямо к Мортимеру Рашу, советнику президента по вопросам науки, которого знал лично. Раш, физик по образованию и ученый действительно высокого класса, принял его, несмотря на позднее время. Раппопорт три недели ждал в Вашингтоне его ответа. Тем временем ленты изучались все более крупными специалистами.
Наконец Раш пригласил Раппопорта на конференцию, в которой участвовало девять человек; среди них были светила американской науки — физик Дональд Протеро, лингвист Айвор Бэлойн, астрофизик Тайхэмер Дилл и математик-информационист Джон Вир. Минуя формальности, конференция постановила создать специальную комиссию для изучения «нейтринного послания из космоса», которое, по шутливому предложению Бэлойна, получило криптоним «Голос Неба». Раш попросил участников конференции соблюдать секретность, разумеется, лишь временную, — он опасался, что пресса придаст делу сенсационный характер и это только затруднит получение необходимых фондов, если дело сразу же станет предметом политических интриг в Конгрессе.
И тут совершенно неожиданно в дело вмешался Д.Ф. Сэм Лейзеровитц. Из всех отчетов о процессе Свенсона он уразумел лишь одно: судебный эксперт ни словом не упомянул, что «зоны молчания» на лентах были вызваны периодическим выключением аппаратуры. Тогда он отправился в Меллвил, где происходил процесс, и в гостинице подкараулил адвоката Свенсона, чтобы заполучить ленты, которые, по его мнению, должны были находиться в музее «космических диковинок». Однако адвокат не согласился отдать ленты, сочтя его несолидным человеком. Тогда Лейзеровитц, который во всем усматривал «антикосмические заговоры», нанял частного детектива, устроил слежку за адвокатом и выяснил, что какой-то человек приехал в Меллвил утренним поездом, получил от адвоката ленты и увез их в Массачусетс.
Лейзеровитц послал своего детектива по следам Раппопорта, а когда тот объявился в Вашингтоне и несколько раз побывал у Раша, Лейзеровитц решил, что пришло время действовать. Для Раша и будущих участников операции «Голос Неба» была весьма неприятной неожиданностью статья, появившаяся в «Морнинг Стар» и перепечатанная в одной из вашингтонских газет, где Лейзеровитц под соответствующим заголовком сообщал, что чиновники бесчестным образом пытаются похоронить великое открытие, точно так же, как в свое время похоронили НЛО — неопознанные летающие объекты (то есть пресловутые летающие тарелки).
Лишь тогда Раш понял, что дело может принять нежелательный оборот на международной арене, если кому-нибудь придет в голову, что Соединенные Штаты пытаются скрыть от всего мира факт установления контактов с космической цивилизацией. Правда, статья его не очень обеспокоила, поскольку ее несолидный тон дискредитировал и самого автора, и его утверждения; Раш, как человек весьма сведущий в практике паблисити, полагал, что, если хранить молчание, шумиха вскоре утихнет сама собой.
Однако Бэлойн решил совершенно частным образом встретиться с Лейзеровитцем; он попросту пожалел этого маньяка космических контактов. Бэлойн думал, что если с глазу на глаз предложить Лейзеровитцу какую-нибудь второстепенную должность в Проекте, то все уладится. Но шаг этот оказался легкомысленным. Бэлойн на основании букв Д.Ф. решил, что имеет дело с ученым — пусть даже тот слегка свихнулся и гонится за рекламой. А увидел он взбудораженного человечка, который, услыхав о реальности звездного Послания, заявил с истерической наглостью, что ленты, а значит, и само Послание — это его частная собственность, которую у него украли, и в ходе дальнейшей беседы довел Бэлойна до бешенства. Видя, что Бэлойна словами не проймешь, Лейзеровитц выскочил в коридор, там начал кричать, что передаст дело в ООН, в Трибунал по защите прав человека, а потом нырнул в лифт и оставил Бэлойна наедине с невеселыми раздумьями.
Поняв, что он натворил, Бэлойн тотчас отправился к Рашу и все ему рассказал. Раш всерьез испугался за судьбу Проекта. Хотя шансы, что Лейзеровитца где-нибудь захотят всерьез выслушать, были ничтожны, но такую возможность нельзя было исключить, а если дело перекочует из бульварной прессы в официальную, оно наверняка примет политический характер.
Посвященные отлично представляли себе, какой поднимется крик: Соединенные Штаты пытаются утаить от мира то, что должно стать общим достоянием человечества. Но дело было деликатное, и Раш вынужден был обратиться к своему знакомому, сенатору Барретту, лидеру демократического меньшинства в сенате. Тот, в свою очередь посоветовавшись со своими людьми, хотел было подключить к делу ФБР, однако оттуда его направили в ЦРУ, ибо некий высокопоставленный юрист в ФБР заключил, что космос, поскольку он лежит вне границ Соединенных Штатов, не входит в компетенцию ФБР, а относится к сфере деятельности ЦРУ, которое всегда занимается заграничными делами.
В последующие дни прессу наводнили совершенно фантастические сообщения о всевозможных «двоичных» и «троичных» паузах, прибывающих на Землю из космоса, о высадке маленьких зеленых человечков, облаченных в «нейтринную одежду», и тому подобные бредни, в которых сплошь и рядом ссылались на Лейзеровитца, именуя его уже профессором. Но не прошло и месяца, как появилось сообщение, что «знаменитый ученый» оказался параноиком и отправлен в психиатрическую лечебницу.
К сожалению, на этом его история не закончилась. Даже в центральную печать, в большие газеты проникли отголоски фантастической борьбы Лейзеровитца (он дважды бежал из больницы, причем во второй раз — уже безвозвратно — прыгнул из окна восьмого этажа).
Как легко можно догадаться, поток все более бессмысленных сообщений в прессе был попросту отвлекающим маневром, который придумали ловкие профессионалы из ЦРУ. Ибо отрицать всю историю, опровергать ее, да еще на страницах серьезных газет, означало бы как раз привлечь к ней максимум внимания, к тому же самым нежелательным способом. А вот показать, что речь идет о бреднях, утопить зерно истины в лавине несуразных вымыслов — это было очень ловко придумано, тем более что всю эту акцию увенчала лаконичная заметка о самоубийстве безумца, которая своей красноречивостью окончательно пресекала всякие сплетни.
Судьба этого фанатика была поистине страшной, и я не сразу поверил, что его безумие и этот последний шаг из окна в восьмиэтажную пустоту не были подстроены, однако в этом меня убедили люди, которым я не могу не верить. Но так или иначе, уже над заголовком нашего гигантского предприятия была оттиснута signumtemporis — печать времени, в котором, как никогда ранее, подлость соседствует с благородством; случайный поворот событий, прежде чем швырнуть нам этот великий шанс, раздавил, как букашку, человека, который, хоть и вслепую, все же первым подошел к порогу открытия.
Гораздо легче отделался Свенсон, потому что он удовлетворился деньгами. И штраф за него заплатили (не знаю, кто это сделал — ЦРУ или администрация Проекта), и от подачи апелляции его отговорили, и щедро вознаградили за моральный ущерб, который он понес, будучи несправедливо обвинен в мошенничестве. И все это только для того, чтобы Проект мог спокойно разворачивать свою деятельность — в безоговорочно уже предрешенной изоляции.
Описанные выше события происходили без моего участия. Меня вообще пригласили в Проект на втором году его существования. В том, что меня обошли, я чувствую влияние кого-то из высоких сфер. Ведь Проект был почти сразу отнесен к категории высшей секретности, иначе говоря, к таким операциям, засекречивание которых обусловлено серьезнейшими соображениями государственной политики. Разумеется, явного вмешательства, откровенного нажима вначале не было. Сами научные руководители Проекта узнавали об этом постепенно и, как правило, по одиночке на соответствующих совещаниях, где деликатно взывали к их патриотическим чувствам и политическому благоразумию. В организационных вопросах у них руки были связаны — хотя они довольно долго не отдавали себе в этом отчета.
Как уж там было в действительности, какие средства убеждения, комплименты, обещания и рассуждения пускались в ход, я не знаю: эту сторону дела официальные документы обходят прямо-таки абсолютным молчанием, да и члены Научного Совета, даже потом, когда мы стали коллегами, не слишком охотно рассказывали об этом. Если кто-то из них оказывался неподатливым, если на него не действовали напоминания насчет патриотизма и государственных интересов — начинались беседы «на высшем уровне». При этом засекречивание Проекта, его изоляция от мира преподносились как чисто временная мера, как краткое переходное состояние, которое обязательно изменится. Психологически это было удачно: как бы настороженно ни относились ученые к представителям администрации, но внимание, уделяемое Проекту государственным секретарем, а то и самим президентом, их благожелательное поощрение, разговоры о надеждах, возлагаемых на «наших мыслителей» — все это создавало ситуацию, в которой прямые вопросы о сроке, о дате ликвидации секретности прозвучали бы диссонансом, показались бы невежливыми, прямо даже грубыми.
Могу представить себе, как достопочтенный Бэлойн обучал менее опытных коллег принципам дипломатии, необходимым для сосуществования с политиками, и как он со свойственным ему тактом оттягивал мое приглашение и включение в состав Совета, объясняя наиболее нетерпеливым, что сначала Проект должен заслужить доверие у своих могущественных опекунов, а уж тогда можно будет действовать по собственному разумению. Впрочем, я говорю это без иронии, потому что могу мысленно поставить себя на место Бэлойна: он старался не ухудшать отношений ни с той, ни с другой стороной, а между тем хорошо знал, что в высоких сферах меня считают ненадежным человеком.
Итак, я не принимал участия в начале работы над Проектом, от чего, впрочем, — как мне сотни раз повторяли — только выиграл, потому что условия жизни в этом «мертвом городе», в ста милях к востоку от гор Монте-Роза, на первых порах были весьма суровыми.
Я решил излагать события в хронологическом порядке, поэтому расскажу сначала, что происходило со мной перед тем, как в Нью-Гемпшире, где я тогда преподавал, появился посланец Проекта.
В Нью-Гемпшир я прибыл незадолго до этого по приглашению декана математического факультета и моего университетского однокурсника Стюарта Комптона, чтобы вести летний семинар для группы докторантов. Я принял его предложение — нагрузка составляла всего девять часов в неделю, так что можно было целыми днями бродить по тамошним лесам и вересковым зарослям. Мне, собственно, полагалось бы по-настоящему отдохнуть (я только что закончил полуторагодовую совместную работу с профессором Хайакавой), но я знал себя и прекрасно понимал, что отдых будет мне не в отдых без кратковременного контакта с математикой.
Август был в разгаре, когда появился предвестник перемен в лице доктора Майкла Гротиуса, который привез мне письмо от Айвора Бэлойна.
На втором этаже старого псевдоготического здания из темного кирпича со стрельчатой крышей, увитой слегка уже покрасневшим диким виноградом, в моей душноватой комнате (в старой постройке не было кондиционеров) я узнал от невысокого, хрупкого, как китайский фарфор, молодого человека с черной бородкой полумесяцем о том, что на землю снизошла весть — и пока не ясно, добрая или дурная, поскольку, несмотря на двенадцатимесячные старания, ее не удалось расшифровать.
Хотя Гротиус мне об этом не сказал, да и Бэлойн в своем письме не упомянул ни словом, я понял, что исследования находятся под опекой — или, если угодно, надзором — очень важных лиц. Иначе как могли бы слухи о работах такого масштаба не просочиться в прессу, в радио или телевидение? Ясно было, что этому просачиванию препятствуют первоклассные специалисты.
Главным препятствием для меня была засекреченность работ. Бэлойн просил рассказать мне о его личной встрече с президентом, который заверил, что все результаты исследований будут опубликованы, за исключением той информации, которая могла бы повредить государственным интересам Штатов. Похоже было на то, что, по мнению Пентагона, звездное послание содержит нечто вроде секрета супербомбы или какого-нибудь другого ультимативного оружия.
Расставшись на время с Гротиусом, я отправился в заросли вереска и там улегся на солнцепеке, чтобы поразмыслить. Ни Гротиус, ни Бэлойн в своем письме и не заикались, что я должен буду дать какое-то обещание, может, даже присягу насчет сохранения секретности, но такой «обряд посвящения» в Проект подразумевался сам собой.
Это была одна из типичных для ученого нашей эпохи ситуаций — вдобавок специфически заостренная, прямо-таки экспонат. Легче всего соблюсти чистоту рук и не вмешиваться в такие дела, которые — хотя бы самым косвенным образом — помогают создавать средства уничтожения. Но то, чего мы не хотим делать, всегда сделают за нас другие. Говорят, что это не является моральным аргументом; согласен. Однако можно предположить, что тот, кто, терзаясь сомнениями, соглашается участвовать в таком деле, сумеет в критический момент пустить их в ход; и пусть это ему даже не удастся — но ведь если он уступит свое место человеку, лишенному всяческих сомнений, то исчезнут последние шансы на успех.
Я-то не собираюсь оправдываться таким способом. Мною руководили другие соображения. Если я знаю, что где-то происходит нечто необычайно важное и в то же время потенциально опасное, я всегда предпочитаю быть в этом месте, чем ожидать развития событий с чистой совестью и пустыми руками. А кроме того, я не мог поверить, что цивилизация, стоящая несравненно выше нашей, пошлет в космос информацию, которая пригодится для изготовления оружия. Если сотрудники Проекта думали иначе — это их дело. И, наконец, перспективы, вдруг открывшиеся передо мной, превосходили все, что еще могло мне встретиться в жизни.
На следующий день мы с Гротиусом вылетели в Неваду, где нас уже поджидал армейский вертолет. Меня подхватил точно и безотказно работающий механизм. Этот второй полет продолжался около двух часов, и почти все время мы летели над южной пустыней.
Сверху поселок походил на неправильную звезду, утонувшую в песках пустыни. Желтые бульдозеры ползали, как жуки, по окрестным дюнам. Мы сели на плоскую крышу самого Высокого в поселке здания. Этот комплекс массивных бетонных колод не производил приятного впечатления. Строили его еще в пятидесятых годах как технический и жилой центр нового атомного полигона.
Весь застроенный район окружала система наклоненных в сторону пустыни щитов — они предназначались для разрушения ударной волны. Все здания были без окон, с двойными стенами, пространство между которыми заполнялось водой. Коммуникации увели под землю, а жилью и подсобным зданиям придали закругленные формы и расположили их так, чтобы избежать опасной кумуляции ударных сил из-за многократных отражений и преломлений воздушной волны.
Но это была лишь предыстория поселка, потому что незадолго до окончания строительства вошел в силу ядерный мораторий. Стальные двери зданий завинтили тогда наглухо, вентиляционные отверстия заклепали, машины и оборудование погрузили в контейнеры с тавотом и отправили в подземные склады (под уровнем улиц простирался второй уровень, где располагались склады и магазины; был еще и третий уровень — для скоростной дороги). Природные условия гарантировали идеальную изоляцию — именно потому кто-то в Пентагоне и предназначил поселок для Проекта; вдобавок это спасало сотни миллионов долларов, которые были здесь истрачены на бетон и сталь.
Бэлойн ждал меня на крыше — она была главной посадочной площадкой для вертолетов. В самом здании размещалась администрация Проекта. В последний раз мы виделись с Бэлойном два года назад, в Вашингтоне.
Из тела Бэлойна удалось бы выкроить двух людей, а из его души — даже и четырех. Он немного походил на Фому Аквинского (который, как известно, не во всякую дверь пролезал) и всегда хотел сделать больше, чем мог. Это всего лишь догадка, но я подозреваю, что он проделал над собой ту же психокосметическую операцию (только на ином основании и в более широком масштабе), о которой я упоминал в предисловии, говоря о себе. Внутренне страдая от своих физических и духовных недостатков (повторяю, это лишь гипотеза), Бэлойн усвоил манеру, которую я бы назвал иронической. Все он произносил как бы в кавычках, с подчеркнутой искусственностью и претенциозностью, словно играл заранее приготовленную роль; поэтому каждого, кто не знал его давно и хорошо, Бэлойн сбивал с толку: не известно было, что он считает истиной, а что ложью, когда говорит серьезно, а когда потешается над собеседником. Таким путем он мог высказывать чудовищные вещи, которых не простили бы никому другому. Он мог даже над самим собой издеваться сверх всякой меры; благодаря этому трюку, в принципе очень примитивному, но весьма последовательно применяемому, Бэлойн приобрел прямо-таки великолепную неуязвимость.
Наши приятельские отношения возникли по той причине, что Бэлойн вначале игнорировал меня, потом стал мне завидовать. Сперва он считал, что ему, филологу и гуманисту, математика никогда в жизни не понадобится, и, будучи натурой возвышенной, ставил науку о человеке выше науки о природе. Позже, однако, он втянулся в языкознание, как втягиваются в опасную любовную игру, столкнулся с господствовавшими тогда структуралистскими течениями и поневоле ощутил вкус к математике. Так Бэлойн очутился на моей территории и, понимая, что здесь он слабее меня, сумел признаться в этом так ловко, что по существу высмеял и меня, и математику.
Я так говорю о своем приятеле и так восстанавливаю его против себя потому, что я и о себе говорил в том же духе: я ведь не знаю, что именно в нас, сотрудниках Проекта, в конце концов решило его судьбу. Хоть Бэлойн и был Homo animatus[10] и Homo sciens[11] в духе Возрождения, это не мешало ему питать пристрастие к общению с политиками. О политической карьере он не мечтал, а если и мечтал, то скрыл это даже от меня. Но в его доме удивительно часто можно было встретить всяких кандидатов на губернаторские посты, их жен, претендентов на место в Конгрессе или уже «готовых» конгрессменов вместе с седовласыми склеротичными сенаторами, а также тех гибридов, которые являются политиками лишь наполовину, а то и на четверть и занимают посты, подернутые туманной дымкой (но дымкой наилучшего качества).
Ради Бэлойна я иногда пытался поддерживать разговор с такими людьми, но все мои старания шли прахом через пять минут. А он мог часами точить с ними лясы — бог знает, зачем! Я как-то ни разу не спрашивал его об этом напрямик, а теперь оказалось, что эти контакты принесли плоды. Когда начали перебирать возможных кандидатов на пост научного руководителя Проекта, обнаружилось, что все, ну, буквально все советники, эксперты, члены всяких комитетов, председатели комиссий и четырехзвездные генералы, хотели только Бэлойна и только ему доверяли. Он-то сам, насколько мне известно, вовсе не жаждал заполучить это место. У него хватало ума понять, что рано или поздно конфликт — к тому же чертовски неприятный конфликт — между лагерями, которые ему предстоит объединить, станет неизбежным.
Кстати говоря, для этого достаточно вспомнить историю Манхэттенского проекта и судьбу тех людей, которые им руководили — ученых, а не генералов. Генералы там попросту сделали карьеру и спокойно уселись писать воспоминания, а ученых с удивительной последовательностью постигло «изгнание») и из политики, и из науки. Бэлойн изменил свое мнение только после беседы с президентом. Я не думаю, что он поддался на какой-то фальшивый аргумент. Просто ситуация, в которой президент просит его, имела для Бэлойна такую ценность, что он решился рискнуть всем своим будущим.
Впрочем, тут я заговорил языком памфлета — а ведь помимо всего прочего важным стимулом для Бэлойна, наверное, было любопытство. Известную роль сыграло и то, что отказ был бы похож на трусость, — а откровенно признаться в трусости может лишь человек, который обычно страха не знает.
Мне рассказывали, что генерал Истерлэнд, первый администратор Проекта, до такой степени не мог управиться с Бэлойном, что добровольно ушел со своего поста. Бэлойн же сумел внушить всем, будто только и жаждет удрать из Проекта; он громогласно мечтал о том, чтобы Вашингтон принял его отставку, и преемники Истерлэнда уступали ему во всем, лишь бы избежать неприятных разговоров «в верхах». Когда Бэлойн почувствовал, что прочно сидит в седле, он сам внес предложение включить меня в состав Научного Совета; ему даже не понадобилось угрожать для этого отставкой.
Наша встреча обошлась без репортеров и фотовспышек: ни о какой рекламе, понятно, не могло быть и речи. Спустившись с вертолета на крышу, я увидел, что Бэлойн искренне растроган. Он даже пытался меня обнять (чего я не выношу). Его свита держалась в некотором отдалении; он принимал меня как удельный князь, и, по-моему, мы оба одинаково ощущали комизм этой ситуации. На крыше не было ни одного человека в мундире; я было подумал, что Бэлойн старательно их спрятал, чтобы не оттолкнуть меня сразу, но оказалось, что я недооценил размер его власти: он вообще, как потом выяснилось, удалил военных из сферы своей юрисдикции.
Бэлойн, разумеется, говорил безостановочно всю дорогу, но, когда свита, словно ножом отрезанная, осталась за дверьми и мы оказались наедине, он выжидающе улыбнулся.
Пока мы смотрели друг на друга с чисто животной, так сказать, симпатией, ничто не нарушало гармонии нашей встречи; но я хоть и жаждал узнать тайну, начал прежде всего расспрашивать Бэлойна о взаимоотношениях Проекта с Пентагоном и с администрацией; конкретно о том, насколько свободно могут сотрудники публиковать результаты исследований. Бэлойн попытался, хоть и неуверенно, пустить в ход тот монументальный жаргон, который в таких случаях применяется в госдепартаменте, я же в свою очередь проявил больше ехидства, чем хотел. Позже я понял, что он вовсе не обюрократился, а попросту избрал ту манеру речи, при которой в максимум слов можно вложить минимум содержания, по той простой причине, что его кабинет был нашпигован подслушивающей аппаратурой. Этим электронным фаршем были битком набиты чуть ли не все здания поселка, включая мастерские и лаборатории. Я узнал об этом лишь через несколько дней из разговора с физиками, которых сей факт ничуть не волновал, — они считали это столь же естественным, как песок в пустыне. Впрочем, все они носили с собой маленькие противоподслушивающие аппаратики и прямо по мальчишески радовались, что перехитрили вездесущую опеку. Телефонами, как мне объяснили, пользоваться не стоило — разве когда договариваешься о свидании с девушкой из административного персонала. При всем при том ни единого человека в мундире или хотя бы в чем-то наводящем на мысль о мундире во всем поселке и в помине не было.
Особое место среди членов Научного Совета занимал доктор юриспруденции Вильгельм Ини — самый элегантный из сотрудников Проекта. Он представлял в Совете (да и в Проекте вообще) наших высокопоставленных опекунов. Ини прекрасно понимал, что научные сотрудники, особенно молодежь, стараются его разыграть — передают из рук в руки какие-то листки с таинственными формулами и шифрами или исповедуются друг другу, делая вид, что не заметили его, в ужасающе радикальных взглядах. Все эти шуточки он сносил с ангельским терпением и великолепно держался, когда в столовой кто-нибудь демонстрировал ему крохотный, не больше спички, передатчик с микрофоном, извлеченный из-под розетки в жилой комнате.
Меня все это ничуть не смешило, хотя чувство юмора у меня развито достаточно сильно. Ини представлял весьма реальную силу; ни его безукоризненные манеры, ни увлечение философией Гуссерля не делали его симпатичнее. Он превосходно понимал, что колкости, шуточки и неприятные намеки, которыми потчуют его окружающие, вызваны желанием отыграться, ибо, откровенно говоря, именно он был молчаливо улыбающимся spiritus movens[12] Проекта, или, скорее, его жандармом в элегантных перчатках.
Ини с самого начала обходил меня стороной, как злого пса, потому что превосходно учуял, как я отношусь к нему; без тонкого чутья он и не смог бы выполнять свои функции. Я его презирал, а он, наверное, с лихвой отплачивал мне тем же на свой безличный лад, хотя всегда был со мной вежлив и предупредителен. Меня это, разумеется, еще больше раздражало. Как ни странно, он, кажется, имел какие-то взгляды. А впрочем, может, это была лишь искусная имитация.
Еще более не по-американски, неспортивно относился к Ини доктор Саул Раппопорт, этот первооткрыватель звездного Послания. Прочел он мне однажды отрывок из книги девятнадцатого века, где описывались способы выращивания кабанов, которых дрессируют для отыскивания трюфелей; в возвышенном стиле, свойственном тому времени, — говорилось там, как разум человеческий согласно со своим предназначением использует прожорливую жадность свиней, подбрасывая им желуди взамен вырытых ими трюфелей.
По мнению Раппопорта, такое рациональное выращивание ожидало в будущем американских ученых, а наш пример показывал, что это уже внедряется в жизнь.
Изложил он мне этот прогноз абсолютно серьезно. Оптовый торговец, говорил он, нисколько не интересуется духовным миром дрессированного кабана, рыщущего в поисках трюфелей; этот мир для него не существует, его интересуют только результаты деятельности свиней — и точно так же обстоит дело с нами и нашими хозяевами.
Раппопорт ничуть не таил своих взглядов, и я с интересом наблюдал за реакцией окружающих на такие его выступления — не на официальных заседаниях, разумеется, Молодежь просто хохотала до упаду, а Раппопорт сердился, потому что он, в сущности, думал и говорил это вполне серьезно. Но личный опыт в принципе нельзя передать и даже, собственно, нельзя пересказать другому человеку. Раппопорт был родом из Европы, где пресловутые «соображения генералитета» и «соображения кабинета», по его словам, напоминают о кровавом месиве. Он никогда бы и не попал в число сотрудников Проекта, если б случайно не стал одним из его создателей. Только из страха перед возможной «утечкой информации» его и включили в наш коллектив.
В Штаты Раппопорт эмигрировал в 1945 году. Его имя было уже известно кое-кому из довоенных специалистов: на свете не слишком много философов с настоящими глубокими познаниями в математике и естественных науках, а Раппопорт относился именно к таким. Мы жили дверь в дверь в гостинице поселка, и вскоре я установил с ним прочный контакт. Он покинул свою родину в тридцать лет совершенно одинокий — вся его семья была уничтожена. Об этом он ни разу не говорил, только в тот вечер, когда ему единственному я раскрыл нашу с Протеро тайну.
Правда, я опережаю события, рассказывая эту историю сейчас, но мне кажется, так надо. То ли чтобы отблагодарить странной этой исповедью за мое доверие, то ли по совсем уж неизвестным мне причинам, Раппопорт тогда рассказал мне, как у него на глазах — кажется, в 1942 году — происходила массовая экзекуция в его родном городе.
Его схватили на улице вместе с другими случайными прохожими; их расстреливали группами во дворе недавно разбомбленной тюрьмы, одно крыло которой еще горело. Раппопорт описывал подробности этой операции с ужасающим спокойствием. Столпившись у стены, которая грела им спины, как громадная печь, арестованные не видели самой экзекуции, потому что расстрел совершался за полуразрушенной стеной; некоторые из них впали в странное оцепенение, другие пытались спастись самыми безумными способами. Раппопорту запомнился молодой человек, который, подбежав к немецкому жандарму, начал кричать, что он не еврей, но кричал он это по-еврейски, так как немецкого языка, видимо, не знал. Раппопорт ощутил сумасшедший комизм этой сцены; и вдруг самым важным для него стало сберечь до конца ясность разума — то, что позволяло ему сохранять интеллектуальную дистанцию по отношению ко всему происходящему. Необходимо было, однако, деловито и неторопливо объяснял он мне, как человеку «с той стороны», который в принципе не способен понять подобные переживания, найти какую-то ценность вовне, какую-то опору для ума; и — поскольку это было предельно абсурдным — он решил уверовать в перевоплощение. Ему было бы достаточно сохранить эту веру на пятнадцать-двадцать минут. Но абстрактным путем он даже этого сделать не смог, а потому выбрал одного из офицеров, стоявших поодаль от места экзекуции, и мысленно внушил себе, что в тот миг, когда его, Раппопорта, расстреляют, душа его переселится в этого немца.
Он прекрасно сознавал, что мысль эта совершенно вздорная даже с точки зрения любой религиозной доктрины, включая само учение о перевоплощении, поскольку «место в теле» было уже занято. Но это ему как-то не мешало — напротив, чем дальше, тем активнее цеплялся его мозг за эту мысль, которая призвана была служить ему опорой до последнего мига.
Раппопорт описал мне этого человека так, будто смотрел на фотографию. То был молодой, статный, высокий офицер; серебряное шитье его мундира словно бы поседело или слегка потускнело от огня. Он был в полном боевом снаряжении — «Железный крест» у воротника, бинокль в футляре на груди, глубокий шлем, револьвер в кобуре, для удобства сдвинутый к пряжке ремня; рукой в перчатке он держал чистый, аккуратно сложенный платочек, который время от времени прикладывал к ноздрям, — экзекуция шла уже давно, с самого утра, пламя уже подобралось к ранее расстрелянным, которые лежали в углу двора, и оттуда разило жарким смрадом горящих тел. Впрочем, сладковатый трупный запах Раппопорт уловил лишь после того, как увидел платочек в руке офицера.
Этот немец руководил всей операцией, не двигаясь с места, не крича, не впадая в тот полупьяный транс ударов и пинков, в котором находились его подчиненные с железными бляхами на груди. Раппопорт вдруг понял даже, почему эти подчиненные именно так и должны поступать: они прятались от своих жертв за стеной ненависти, а ненависть невозможно возбудить в себе без жестоких действий, поэтому они колотили евреев прикладами — им нужно было, чтобы кровь текла из рассеченных голов, коркой засыхая на лицах, потому что эта корка делала лица уродливыми, нечеловеческими, и таким образом во всем происходящем не оставалось места для ужаса или жалости.
Но офицер, на которого неотступно глядел Раппопорт, по-видимому, способен был выполнять свои обязанности, не нуждаясь в подобных приемах. В воздухе плавали хлопья копоти, гонимые струей горячего воздуха, которая исходила от пожара, за толстыми стенками в зарешеченных окнах без стекол ревел огонь, — а он спокойно стоял, прижимая к ноздрям белый платок.
Ошеломленный этой невозмутимостью, Раппопорт на мгновение даже забыл о себе. Тут вдруг распахнулись ворота, и во двор въехала группа кинооператоров. Выстрелы тотчас смолкли. Раппопорт так и не узнал, что же произошло. Быть может, немцы собирались заснять груду трупов, чтобы использовать эту сцену в кинохронике, изображающей действия противника (это происходило в прифронтовой полосе на востоке). Расстрелянных демонстрировали бы как жертв большевистского террора. Возможно, что так оно и было, — но Раппопорт ничего не пытался объяснить, он только рассказывал о том, что видел.
Всех уцелевших аккуратно построили в ряды и засняли. Вслед за тем офицер с платочком потребовал одного добровольца; он дал время на размышление и, повернувшись спиной, тихо и неохотно заговорил с одним из своих подчиненных.
Раппопорт вдруг ощутил, что должен вызваться; он не понимал толком, почему, собственно, должен, но чувствовал, что если не сделает этого, то с ним произойдет что-то ужасное. Он был доктором философии, автором великолепной диссертации по логике, но в эту минуту он и без сложных силлогизмов мог понять: если никто не вызовется — расстреляют всех, так что выбора, собственно, уже нет. Это было просто, очевидно и безошибочно. Он дошел до той черты, за которой вся сила его внутренней решимости должна была выразиться в одном шаге вперед, — и все же не шелохнулся. Он снова попытался заставить себя шагнуть, уже без всякой уверенности, что сумеет, — и снова не шелохнулся.
За две секунды до истечения срока кто-то все же вызвался; в сопровождении двух солдат он исчез за стеной, оттуда послышалось несколько револьверных выстрелов; потом его, перепачканного собственной и чужой кровью, вернули к остальным в шеренгу. Уже смеркалось; открыли огромные ворота, и уцелевшие люди, пошатываясь и дрожа от вечерней прохлады, вышли на пустынную улицу. Раппопорт не знал, почему так случилось, он не пытался анализировать действия немцев; они вели себя словно рок, чьи прихоти толковать необязательно.
Вышедшего из рядов человека — нужно ли об этом рассказывать? — заставляли переворачивать тела расстрелянных; тех, кто был еще жив, немцы добивали из револьвера. Словно желая проверить, правильно ли он считает, что я действительно ничего в этой истории не смогу понять, Раппопорт спросил, зачем, по-моему, офицер вызвал «добровольца» и даже не подумал объяснить, что тому не грозит расстрел. Признаюсь, я не сдал экзамена; я сказал, что немец поступил так из презрения к своим жертвам, чтобы не вступать с ними в разговор. Раппопорт отрицательно повертел своей птичьей головой.
— Я понял это позже, — сказал он, — благодаря другим событиям. Хоть он и обращался к нам, мы не были для него людьми. Он был твердо убежден, что хотя мы в принципе понимаем человеческую речь, но людьми не являемся. Он не мог вступать с нами в переговоры, потому что, по его представлениям, на этом тюремном дворе существовал только он сам да его подчиненные. Конечно, в этом есть логическое противоречие — но он-то действовал как раз в духе этого противоречия, и вдобавок очень старательно. Тем из его людей, что попроще, наши тела, наши две ноги, две руки, лица, глаза — все эти явные признаки человекообразия несколько мешали выполнять свой «долг»; поэтому они и кромсали, уродовали эти тела, чтобы сделать их непохожими на человеческие; но этому офицеру такие примитивные приемы уже не требовались.
Мы больше никогда не говорили об этом эпизоде из его прошлого, не касались и других. Немало прошло времени, прежде чем я перестал при виде Раппопорта инстинктивно вспоминать эту сцену, которую он мне так рельефно изобразил, — тюремный двор, изрытый воронками, лица людей, разрисованные красными и черными струйками крови, и офицер, в тело которого он хотел переселиться. Не берусь сказать, в какой мере сохранилось в Раппопорте ощущение гибели, которой он избежал. Впрочем, он был весьма рассудительным и в то же время довольно забавным человеком; я еще больше восстановлю его против себя, если расскажу, как развлекал меня его каждодневный утренний выход. У нас в гостинице за поворотом коридора находилось большое зеркало. Раппопорт, который страдал желудком и набивал карманы флакончиками разноцветных таблеток, ежедневно поутру, направляясь к лифту, высовывал перед зеркалом язык, чтобы проверить, не обложен ли он. Он проделывал это ежедневно, и, пропусти он эту процедуру хоть раз, я решил бы, что с ним стряслось нечто необычайное.
На заседаниях Научного Совета он откровенно скучал и обнаруживал странную аллергию к довольно редким и в общем-то тактичным выступлениям доктора Вильгельма Ини. Те, кому не хотелось слушать Инн, могли наблюдать мимический аккомпанемент к его словам на лице Раппопорта. Он морщился, словно чувствовал какую-то гадость во рту, хватался за нос, чесал за ухом, смотрел на выступавшего исподлобья с таким видом, будто хотел сказать: «Это он, наверное, не всерьез…» Однажды Ини, не выдержав, прямо спросил, не хочет ли он что-то сказать; Раппопорт выразил крайне наивное удивление, затряс головой и, разведя руками, заявил, что ему нечего, просто-таки абсолютно нечего сказать.
Я вдаюсь в эти детали, чтобы показать читателям главных людей Проекта в менее официальном свете и одновременно ввести в специфическую атмосферу нашей жизни, тщательно изолированной от окружающего мира. Действительно, наводит на размышления наша причудливая эпоха, когда такие невероятно разные люди, как, к примеру, Бэлойн, Ини, Раппопорт и я, собираются в одном месте и притом с целью «установления контакта», выступая тем самым в роли дипломатических представителей человечества по отношению к космосу.
Один из наших сотрудников, Ли Рэйнхорн, который в свое время, совсем еще молодым физиком принимал участие в Манхэттенском проекте, сказал мне, что здешняя атмосфера несравнима с тамошней прежде всего потому, что «Проект Манхэттен» нацеливал участников на исследования, по природе своей типично физические, естественнонаучные, тогда как наш органически связан с проблемами культуры и не может освободиться от этой зависимости. Рэйнхорн называл наш Проект экспериментальным тестом на космическую инвариантность земной культуры и особенно раздражал наших коллег-гуманитариев тем, что независимо от работы в своей физической группе штудировал все, что было опубликовано в мире за последние пятнадцать лет по проблеме космического языка, а время от времени с наивным и невинным видом сообщал им всевозможные новинки из их же области.
Полнейшая бесплодность этой пирамиды ученых трудов (библиография которых, сколько я помню, насчитывает пять с половиной тысяч названий) была очевидна. Однако подобные труды продолжали выходить в свет, — ведь, кроме горсточки специалистов, никто в мире даже не догадывался о существовании звездного Письма.
Доходило даже до стычек, потому что лингвисты обвиняли Рэйнхорна в умышленных издевательствах.
Вообще трения между гуманитариями, которых у нас называли «гумами», и естественниками Проекта, или «физами», были обычным явлением. Довольно сложные причины заставили Бэлойна пригласить уйму специалистов по разным гуманитарным дисциплинам; не последнюю роль сыграло здесь то, что он ведь и сам был по образованию и по интересам гуманитарием. Однако соперничество между «гумами» и «физами» едва ли могло стать плодотворным, потому что наши антропологи, психологи и психоаналитики вместе с философами не располагали, собственно, никакими материалами для исследований.
Поэтому всякий раз, когда назначалось закрытое заседание какой-либо секции «гумов», кто-нибудь приписывал на доске объявлений рядом с названием реферата буквы «sf» (science fiction[13]); такое мальчишество, к сожалению, было вызвано бесплодностью всех этих заседаний.
Видно, Бэлойн все же зря поддался в этом вопросе влиянию Пентагона; тамошние деятели усвоили одну-единственную праксеологическую[14] истину, но зато усвоили ее намертво. Эта истина гласит, что если один человек может выкопать яму объемом в один кубометр за десять часов, то сто тысяч землекопов выроют такую яму за долю секунды. Конечно, вся эта толпа разбила бы себе головы, прежде чем подняла бы на лопату первый комок земли; так и наши разнесчастные «гумы» вместо работы преимущественно дрались либо друг с другом, либо с нами.
Однако же Пентагон верил в то, что капиталовложения прямо пропорциональны результатам, и с этим ничего нельзя было поделать. Волосы поднимались дыбом при мысли, что нас опекают люди, искренне уверенные в том, что проблему, с которой не могут справиться пять специалистов, наверняка разрешат пять тысяч. У бедных наших «гумов» накапливались комплексы: они были по существу обречены на абсолютное, хотя и всячески маскируемое безделье, и, когда я прибыл в поселок, Бэлойн признался мне с глазу на глаз, что его величайшее, но совершенно неисполнимое желание — избавиться от этого ученого балласта. Об этом нельзя было даже заговорить по совершенно тривиальной причине: кто уж был включен в Проект, тот не мог просто взять да уйти, потому что это грозило «разгерметизацией» — иными словами, утечкой тайны в ничего пока не подозревающий громадный мир.
Отнюдь не все, что делали «гумы», было бесполезным, это я должен признать; например, смешанная группа Уэйна и Тракслера получила интересные теоретические результаты по проблеме «конечных автоматов без подсознания» (то есть автоматов, способных к исчерпывающему самоописанию), и вообще «гумы» дали много ценных работ, но к звездному Посланию эти работы имели весьма отдаленное отношение.
Я говорю об этом, отнюдь не собираясь попрекать «гумов», а лишь для того, чтобы показать, какой огромный и сложный механизм запустили на Земле в связи с Первым Контактом и как много у этого механизма было неполадок, что наверняка не способствовало достижению главной цели.
Не слишком благоприятными, с точки зрения житейского комфорта, оставались и условия нашего быта. На территории Проекта почти не было машин, потому что проложенные ранее дороги засыпало песком, а в самом поселке курсировала миниатюрная подземка, построенная в свое время для обслуживания атомного полигона. Все здания, эти серые тяжеловесные ящики со скругленными стенами, стояли на огромных бетонных опорах, а под ними, по бетону пустых паркингов разгуливал раскаленный ветер, словно вырываясь из мощной домны, кружился в этом тесном пространстве и нес тучи отвратительного красноватого песка, мельчайшего, всюду проникающего, стоило только выйти из герметически закупоренных помещений. Даже бассейн располагался под землей — иначе было бы невозможно купаться.
И все же многие предпочитали ходить от здания к зданию по улицам в нестерпимом зное, но не пользоваться подземным транспортом; это кротовье существование сказывалось на нас, тем более что на каждом шагу встречались напоминания о прежней истории поселка. Например, гигантские оранжевые буквы SS (помню, о них с раздражением говорил мне Раппопорт), светившиеся даже днем; они указывали направление убежища — то ли Supershelter, то ли Special Shelter,[15] этого я уж не знаю.
И в гостинице все легкие перегородки, простенки, стеклянные стены, разгораживавшие холл, были помечены огромными пылающими надписями, которые извещали, что во время испытаний в этом месте находиться опасно, так как оно не рассчитано на сопротивление ударной волне. И наконец на улицах кое-где сохранились еще громадные стрелы, показывавшие, в каком направлении распространяется наибольшая мощность ударной волны и каков здесь коэффициент ее отражения. Создавалось впечатление, что в любую минуту небо над головой может расколоться от термоядерного взрыва.
Сначала здешние условия показались мне невыносимыми. Если бы Гротиус еще в Гэмпшире сказал, что мне предстоит лететь в такое место, где каждая ванная и каждый телефон снабжены подслушивающим устройством, если б я мог хоть издали увидеть Вильгельма Ини, я бы не только понял, но и почувствовал, что здешние свободы могут исчезнуть, как только мы выполним свою задачу, — и тогда, кто знает, согласился ли бы я так легко. Но даже конклав[16] можно довести до людоедства, если действовать терпеливо и не спеша. Механизм психической адаптации неумолим. Если бы кто-нибудь сказал Марии Кюри, что через пятьдесят лет открытая ею радиоактивность приведет к появлению мегатонн и overkill’a,[17] то она, быть может, не отважилась бы продолжать работу и уж наверняка не обрела бы прежнего спокойствия после встряски, вызванной этим предсказанием. Но мы притерпелись, и никто уже не считает безумными людей, которые оперируют в своих расчетах мегатрупами и гигапокойниками. Уменье ко всему приспосабливаться и как следствие все принимать — одна из величайших опасностей для человечества.
Молчание космоса, знаменитое «Silentium Universi», успешно заглушавшееся грохотом локальных войн середины нашего века, многие астрофизики считают непреложным фактом, коль скоро настойчивые радиотелескопические поиски, от проекта Озма до многолетних исследований в Австралии, не дали никаких результатов.
Все это время, кроме астрофизиков, над проблемой работали и другие специалисты — те, что изобрели Логлан и Линкос и ряд других искусственных языков для установления межзвездной связи. Было сделано много открытий — вроде того, что экономнее вместо слов посылать телевизионные изображения. Теория и методика Контакта понемногу разрослась до размеров целой науки. Уже было в точности известно, как должна вести себя цивилизация, желающая установить связь с другими. Начаться все должно с посылки периодических позывных сигналов в широком диапазоне частот; ритмичность сигналов будет указывать на их искусственное происхождение, а используемые частоты — где, на каких мега — или килоциклах нужно будет искать передачу. Сама передача должна начинаться систематическим изложением грамматики, синтаксиса, словаря: это был настоящий bon ton[18] в космическом масштабе, обязательный для всех, включая самые отдаленные туманности.
Но неизвестный Отправитель прислал Письмо без всякого предисловия, без грамматики, без словаря.
Когда я узнал об этом, то сразу подумал, что Послание либо предназначалось не для нас и мы по чистой случайности оказались на линии связи между двумя «беседующими» цивилизациями, либо же оно предназначалось для всех тех цивилизаций, которые преодолели определенный «порог знания» и могут не только обнаружить трудно уловимый сигнал, но и расшифровать его содержание. В первом случае вопрос о «несоблюдении правил» вообще не существовал. Во втором же случае кажущееся «несоблюдение правил» в действительности имело более глубокий смысл: передаваемая информация — так я себе представлял — была в известной степени защищена от «непосвященных».
При нашем уровне знаний, при отсутствии сведений о кодовых символах, синтаксисе, словаре Послание можно расшифровать только методом проб и ошибок, используя частичный отбор, причем результата можно прождать двести лет или миллион, а то и целую вечность.
Вопреки распространенному мнению понятийное сходство языков всех земных культур, даже самых разнородных, просто поразительно. Сообщение «Бабушка умерла похороны в среду» можно перевести на любой язык, от латыни и хинди до диалекта апачей, эскимосов или племени Добу. Это наверняка удалось бы выразить и на языке мустьерской эпохи, если б мы его знали. Объясняется ото тем, что у каждого человека есть мать его матери, что каждый смертен, что ритуал устранения трупа является обязательным элементом любой культуры, равно как и принцип исчисления времени. Однако существам однополым не знакомо различие между матерью и отцом, а у существ, способных делиться, как амебы, не может быть понятия родителя, даже однополого. Значит, они не поняли бы смысл слова «бабушка». Бессмертные существа (амебы, делясь, не умирают) не знали бы понятий «смерть» и «похороны». Поэтому им пришлось бы сначала изучить анатомию, физиологию, эволюцию, историю, быт и нравы человека, прежде чем они смогли бы перевести эту столь ясную для нас телеграмму.
Пример этот упрощен — здесь предполагается, что получатель сигнала знает, где в сигнале информационные знаки, а где их несущественный фон. Мы находились в ином положении. Зарегистрированная периодичность могла обозначать, например, одни лишь знаки препинания, а сами «буквы» или идеограммы могли вообще не попасть на регистрирующий слой, если передавались такими импульсами, к которым наша аппаратура нечувствительна.
Отдельно стоит вопрос о различии уровней цивилизации. Историк искусства по золотой посмертной маске Аменхотепа определит эпоху и стиль ее культуры. Орнамент на маске объяснит специалисту по религиям характер тогдашних верований. Химик укажет, какие методы обработки золота тогда применялись. Антрополог решит, отличался ли представитель нашего рода 3500 лет назад от современного человека, а врач поставит диагноз, что у Аменхотепа были гормональные нарушения, которые привели к акромегалической деформации челюсти. Таким образом, предмет многовековой давности дает нам, современным людям, гораздо больше информации, чем имели его создатели, — ибо что они знали о химии золота, акромегалии и стилях культуры? Если мы обратим этот процесс во времени и отправим египтянину эпохи Аменхотепа написанное сегодня письмо, то он его не прочтет не только потому, что не знает нашего языка, но еще и потому, что не располагает адекватными словами и понятиями.
Так выглядели общие соображения насчет звездного Письма. Информацию о нем скомпоновали в виде стандартного текста, записали для удобства на магнитофоне и прокручивали для «Особо Важных Персон», которые нас посещали. Вместо того чтобы пересказывать ее, я процитирую дословно:
«Целью Проекта «Голос Неба» является всестороннее изучение, а также попытка расшифровать так называемое Послание со звезд, которое, по всей вероятности, представляет собой серию сигналов, намеренно высланных с помощью искусственных технических устройств существом или существами, принадлежащими к неопознанной внеземной цивилизации. Носителем информации является поток частиц, именуемых нейтрино, которые лишены массы покоя и обладают магнитным моментом, в 1600 раз меньшим, чем магнитный момент электрона. Нейтрино составляют наиболее проникающую разновидность из всех известных элементарных частиц. Эти частицы падают на Землю со всех сторон. Среди них имеются частицы, рождающиеся в звездах (стало быть, и на Солнце) в результате естественных процессов, — как, например, реакции бета-распада и других ядерных реакций, — а также частицы, появляющиеся в результате столкновений первичных нейтрино с ядрами элементов в земной атмосфере и земной коре. Энергия этих частиц колеблется от нескольких тысяч до нескольких миллиардов электроновольт. Благодаря исследованиям Шигубова была найдена теоретическая возможность создать так называемый нейтринный лазер, или «назер», который способен давать монохроматическое корпускулярное излучение. Возможно, что именно по такому принципу работает передатчик, посылающий принятые на Земле сигналы. Благодаря работам Хьюза, Ласкальи и Джеффриса было создано устройство для регистрации отдельных энергетических фракций нейтринного спектра, известное под названием инвертора или преобразователя нейтрино, основанное на принципе Айншофа (так называемый «принцип обмена псевдочастицами»); с помощью эффекта Синицына — Мессбауэра это устройство позволяет разделять потоки излучений с точностью до 30 000 электроновольт.
В процессе длительной регистрации низкоэнергетических потоков в полосе 57 Мэв был обнаружен сигнал искусственного происхождения, состоящий из более чем двух миллиардов знаков в пересчете на двоичный (бинарный) код, причем упомянутый сигнал передается подряд (без перерывов). Этот сигнал с широким радиантом, охватывающим весь участок Альфы Малого Пса, а также ее окрестности в пределах полутора градусов, несет информацию неизвестного содержания и назначения.
Поскольку избыточность канала связи, по-видимому, близка к нулю, сигнал имеет характер шума. О том, что этот шум является сигналом, свидетельствует тот факт, что каждые 416 часов 11 минут и 23 секунды вся модулированная последовательность повторяется снова с точностью, которая по меньшей мере равна разрешающей силе земных приборов.
Если принять, что из сорока обсерваторий мира, оборудованных аппаратурой Ласкальи-Джеффриса, по меньшей мере десять постоянно наблюдают созвездие Малого Пса, то вероятность, что на одной из них будет выделен данный сигнал, составляет округленно 1/3 (10:34) — caeteris paribus.[19] Однако регистрация порядка 416 часов считается весьма длительной. Такая длительная регистрация используется не чаще чем в одной из девяти-десяти исследовательских работ. Следовательно, можно считать, что открытие имело вероятность реализации, равную примерно 1: 30–40, и с такой же вероятностью оно может быть повторено за пределами Соединенных Штатов».
Я процитировал весь этот текст, поскольку он любопытен и в заключительной своей части. Содержащиеся там вероятностные подсчеты выглядят не очень серьезно. Упоминание этих цифр было продиктовано циничными расчетами руководства Проекта. Речь шла о том, чтобы Особо Важные Персоны встревожились, поскольку шанс 1:30, вообще говоря, не кажется таким уж астрономически малым, а встревоженные Важные Персоны могли способствовать увеличению сумм, вкладываемых в Проект (самыми дорогостоящими, кроме больших цифровых машин, были аппараты для автоматизированного химического синтеза).
Чтобы начать работу над Посланием, нужно было с чего-то начать, в том-то и беда. Предыдущая фраза тавтологична лишь с виду. В истории несчетное количество раз появлялись мыслители, которые полагали, что процесс познания и вправду можно начать с нуля, а чистая логика однозначно приведет к единственно правильному результату. Такая иллюзия многих толкнула на поразительные попытки. А ведь это неосуществимая затея. Невозможно начать что бы то ни было без принятия исходных постулатов, и реальность этого акта не зависит от того, сознаем ли мы, что его совершаем.
Эти постулаты задаются уже самой биологической структурой человека, равно как и типом его культуры. Ведь культура — это тонкий слой, вклиненный между организмами и окружающей средой; ее можно создать лишь благодаря тому, что действия, необходимые для выживания организмов, диктуются средой не однозначно и остается зазор для свободного выбора. А этот зазор достаточно просторен, чтобы разместить в нем тысячи возможных типов культур.
Начиная работу над «звездным кодом», следовало свести к минимуму исходные постулаты, но совсем обойтись без них было невозможно. Если б они оказались ложными, весь труд пропал бы даром. Одним из таких постулатов было предположение о двоичности кода. Оно приближенно соответствовало форме зарегистрированного сигнала, но, с другой стороны, сама эта форма в известной мере зависела от техники регистрации.
Затем нужно было определить, к какой категории сигналов принадлежит Послание. Согласно нашим представлениям, оно могло быть «написано» на каком-нибудь понятийном языке, вроде нашего, либо могло представлять собой систему «модулирующих» сигналов, вроде телевизионных, или же, наконец, могло быть «производственным рецептом», то есть перечнем операций, необходимых для изготовления некоего объекта. Наконец в нем могло содержаться описание этого объекта с помощью кода, не связанного с культурой, — то есть такого кода, который опирается исключительно на определенные, устанавливаемые физическим путем константы природы, имеющие математическую форму. Различие этих четырех категорий возможных кодов не является абсолютным. Телевизионное изображение возникает в результате проецирования трехмерных объектов на плоскость с временной разверткой, соответствующей физиологическим механизмам человеческого глаза и мозга. То, что видим на экране мы, не могут видеть другие организмы, даже далеко продвинувшиеся по эволюционной лестнице, — например собака не распознает на экране телевизора (как и на фотографии) собаку. Точно так же не существует четких различий между «предметом» и «производственным описанием». Яйцеклетка является одновременно «предметом», материальным объектом и производственным рецептом для той системы, которая из нее разовьется. Таким образом, взаимоотношения между носителем информации и самой информацией могут быть весьма различными и усложненными.
Понимая, таким образом, всю ненадежность своей классификационной схемы, но не располагая ничем лучшим, сотрудники Проекта попытались исключить явно неподходящие варианты. Сравнительно легко было проверить «телевизионную гипотезу». В свое время она пользовалась большим успехом и считалась самой экономной. Попробовали подать звездный сигнал на пластины телевизионного кинескопа. Не было получено никаких образов, что-либо говорящих человеческому глазу, хотя, с другой стороны, на экране не было и «абсолютного хаоса». На белом фоне возникали постепенно растущие, сливающиеся друг с другом и исчезающие черные пятна, причем вся картина в целом походила на кипение. Когда сигнал вводился в тысячу раз медленней, изображение напоминало колонию бактерий в состоянии роста, взаимопоглощения и распада. Улавливался некий ритм и периодичность процесса, хотя это ни о чем не говорило.
Провели также контрольные опыты, подавая на кинескоп записи естественного нейтринного шума. В этом случае возникало беспорядочное трепетание и мерцание, лишенное центров конденсации и сливающееся в сплошной серый фон. Можно было предположить, что у Отправителей иная система телевидения — не оптическая, а, например, обонятельная или обонятельно-осязательная. Но даже если они были сконструированы иначе, чем люди, не подлежало сомнению, что они превосходят нас в познании, а поэтому они должны были бы также понимать, что шансы приема нельзя ставить в зависимость от того, идентична ли физиология адресата с физиологией Отправителя.
В результате второй, «телевизионный», вариант был отвергнут. Вариант первый заведомо обрекал Проект на неудачу, ибо без словаря и синтаксиса, как я уже упоминал, подлинно «чужой» язык расшифровать невозможно. Оставались два последних варианта. Их объединили, поскольку (об этом я тоже говорил) различие между «предметом» и «процессом» относительно. Проект стартовал именно с этих позиций, получил определенные результаты, «материализовав» небольшую часть Послания, то есть как бы сумев расшифровать некоторые фрагменты, — но потом работа зашла в тупик.
Задача, которую передо мной поставили, состояла в том, чтобы определить, справедливо ли исходное предположение (послание как «предмет-процесс»). При этом я не имел права обращаться к результатам, полученным на основе такого предположения, ибо это означало бы логическую ошибку (порочный круг). Так что не по злому умыслу, а во избежание предвзятости от меня вначале скрыли все полученные достижения. Ведь они могли быть в определенном смысле плодами «недоразумения».
Я даже не знал, пытались ли уже математики Проекта решать поставленную передо мной задачу. Я допускал, что пытались, и, если б я знал, на чем они потерпели поражение, это, наверное, избавило бы меня от бесплодных трудов, но Дилл, Раппопорт и Бэлойн сочли, что предусмотрительней будет ни о чем мне не говорить.
Короче говоря, меня вызвали, чтобы спасти честь планеты. Мне предстояло изрядно напрячь математические бицепсы, и я, хоть не без опаски, радовался этому. Объяснения, разговоры, ритуал вручения звездной записи заняли полдня. Затем «большая четверка» проводила меня в гостиницу, следя друг за другом, чтобы никто не проболтался о чем-либо таком, чего мне пока нельзя было знать.
С самого момента посадки на крыше, при всех встречах и беседах меня не оставляло ощущение, что я играю роль ученого в довольно скверном фильме. Это ощущение еще усилилось из-за комнат, а точнее, апартаментов, в которые меня поместили. Не припомню, чтобы в моем распоряжении когда-нибудь было так много ненужных вещей. В кабинете стоял стол президентских масштабов, напротив него — два телевизора и радиоприемник. В кресле имелся регулятор для подъема, поворота и раскладывания — затем, наверно, чтобы в перерывах между умственными борениями можно было слегка вздремнуть. Неподалеку находился большой предмет, покрытый белым чехлом. Я сначала подумал, что это какой-нибудь гимнастический снаряд или конь-качалка (меня и конь уже не удивил бы), но это оказался совершенно новенький, очень симпатичный криотронный арифмометр фирмы ИБМ, который мне действительно пригодился. Стремясь возможно полнее подключить человека к машине, инженеры ИБМ требовали от него, чтобы он работал еще и ногами. Арифмометр имел педальный сумматор, и всякий раз, нажимая на педаль, я инстинктивно ждал, что поеду к стене — до того эта педаль напоминала акселератор. В стенном шкафу за столом я обнаружил диктофон, письменную машинку, а также небольшой, весьма старательно заполненный бар.
Но главной диковинкой была подручная библиотека. Тот, кто ее комплектовал, был абсолютно убежден, что книги тем ценнее, чем больше за них заплачено. Поэтому здесь были энциклопедии, труды по истории математики и истории науки — даже по космогонии майя. Всюду царил полнейший порядок в том, что касалось корешков и переплетов, и полнейшая бессмыслица в том, что касалось содержания книг — за весь год я ни разу не воспользовался этой своей библиотекой. В спальне тоже было шикарно. Я обнаружил там электрическую грелку, аптечку и миниатюрный слуховой аппарат. До сих пор не знаю, была это шутка или недоразумение. Все это явилось результатом буквального исполнения приказа, гласившего: «Создать превосходное жилье для превосходного математика». Увидев на столике у кровати Библию, я успокоился — о моем комфорте действительно позаботились.
Книга со звездным Посланием, которую мне торжественно вручили, была не слишком интересной, — по крайней мере при первом чтении. Ее начало выглядело следующим образом: «0001101010000111111001101111111001010010100». Продолжение было в том же духе. Единственное дополнительное замечание гласило, что элемент кода содержит, по-видимому, девять элементарных знаков (единиц и нулей).
Расположившись в своей новой резиденции, я принялся размышлять. Размышлял я примерно так. Культура — это нечто и необходимое и случайное, как подстилка гнезда; это — прибежище от окружающей действительности, маленькая вселенная, на существование которой большой мир дает молчаливое согласие, ибо в самой природе нет ответа на вопросы о добре и зле, о прекрасном и безобразном, о законах и нравах. Язык, это порождение культуры, является как бы каркасом гнезда, он скрепляет все частицы подстилки и придает им ту форму, которая обитателям гнезда кажется необходимой. Язык — пароль тождественности этих существ, он общий знаменатель данной группы, ее инвариантный признак, поэтому его действенность кончается сразу же за порогом этой хрупкой постройки.
Отправители, наверно, знали об этом. На Земле ожидали, что содержанием звездного сигнала будет математика. Как известно, большим успехом у теоретиков Контакта пользовались знаменитые пифагоровы треугольники — геометрией Евклида мы собирались приветствовать иные цивилизации через космические бездны. Отправители приняли другое решение, и я считал это правильным. Этнический язык не позволяет оторваться от своей планеты, ибо каждый язык намертво прикреплен к местной почве. А математика — это уж слишком радикальный разрыв. Это разрыв не только с локальными особенностями, ставшими мерилом хорошего и дурного, — это итог поисков такой свободы, которая уже избавляет от всяких мерил.
С помощью математики можно сообщить только, что ты есть, что ты существуешь. Если хочется достичь большего, посылка производственного рецепта становится необходимой. Но такой рецепт предполагает технологию, а технология — это мимолетное, преходящее состояние, это переход от одних материалов и средств к другим. Тогда что же — описание «предмета»? Но и описывать данный предмет можно неисчислимым множеством способов. Это вело в тупик.
Одна мысль не давала мне покоя. «Звездный код» передавался непрерывно, он бесконечно повторялся, вот что было непонятно, — ведь это мешало распознать в нем сигнал. Несчастный Лейзеровитц был не так уж безумен: периодические «зоны молчания» казались действительно нужными, более того, необходимыми, как прямое указание на искусственность сигнала. «Зоны молчания» обратили бы на себя внимание любого наблюдателя. Почему же их не было? Я не мог отделаться от этой мысли. Я попытался ее перевернуть: отсутствие пауз воспринималось как отсутствие информации, указывающей на искусственную природу сигнала. А если в этой непрерывности как раз заключалась дополнительная информация? Что же она может тогда означать? То, что «начало» и «конец» сообщения несущественны. Что его можно читать, начиная с любого места.
Концепция эта меня заворожила. Теперь я отлично понимал, почему мои друзья так старались ни словечком не обмолвиться о способах, которыми они атаковали Послание. В соответствии с их планом я был абсолютно непредубежден. В то же время мне предстояла борьба, так сказать, на два фронта: конечно, главным противником, мотивы которого я пытался разгадать, был неизвестный Отправитель; вместе с тем на каждом этапе размышлений я не мог не думать и о том, шли ли математики Проекта тем же путем, что и я. Об их работе я знал только одно — что она не дала окончательного результата; не только в том смысле, что они не расшифровали Послание до конца, но и в том, что не смогли доказать правильность своей исходной классификации Послания как информации типа «предмет-процесс».
Как и мои предшественники, я считал, что «код» слишком лаконичен. Ведь можно же было снабдить его вступительной частью, в которой простыми способами пояснялось бы, как следует его читать. Так по крайней мере казалось. Однако же лаконичность «кода» не является его объективным свойством, а зависит от уровня знаний получателя, точнее говоря — от различия в уровнях знаний отправителя и адресата. Одну и ту же информацию один получатель сочтет достаточной, а другой — слишком лаконичной. Каждый, даже самый простой объект содержит потенциально бесконечное количество информации. Поэтому, как бы мы ни детализировали пересылаемое описание, оно всегда будет для одних слишком детальным, а для других отрывочным, неполным. Трудности, с которыми мы столкнулись, указывали, что Отправитель обращался к адресатам, по-видимому, более высоко развитым, чем люди на данном этапе их истории.
Информация, оторванная от объекта, не только неполна. Она всегда представляет собой некое обобщение. Она никогда не определяет объект с абсолютной точностью. В повседневной жизни мы этого не замечаем, потому что нечеткость определения объекта, даваемая информацией, здесь исчезающе мала. То же случается и в науке. Прекрасно зная, что скорости не складываются арифметически, мы все же не применяем релятивистскую поправку, когда складываем скорости корабля и автомобиля, движущегося по его палубе, — ибо для скоростей, далеких от световой, эта поправка так ничтожна, что не имеет никакого значения. Так вот, существует информационный эквивалент этого релятивистского эффекта: понятие «жизнь» практически одинаково для двух биологов, если один из них живет на Гавайях, а другой в Норвегии. Но две цивилизации в космосе разделяет уже такой громадный провал, что кажущаяся однозначность многих понятий непременно должна подвергнуться расшатыванию. Все обстояло намного проще, если Отправители использовали в качестве первичных объектов небесные тела. А что, если они ориентировались на атомы? Представление об атоме как о «предмете» в значительной степени зависит от уровня знаний о нем. Восемьдесят лет назад атом был «очень похож» на Солнечную систему в миниатюре. Сегодня он на нее уже не похож.
Предположим, что нам посылают шестиугольник. Его можно рассматривать как схему ячейки пчелиных сотов, или здания, или химической молекулы. Данной геометрической форме может соответствовать бесчисленное множество предметов. Понять, что именно имел в виду Отправитель, можно лишь после того, как будет точно опознан строительный материал. Если, например, им окажется кирпич, это, конечно, уменьшит класс возможных решений, но класс этот по-прежнему останется множеством с бесконечной мощностью — ведь зданий шестиугольной формы можно построить бесконечно много. Пересылаемый план следовало бы снабдить точными размерами. Существует, однако, такой строительный материал, в котором сами кирпичики задают необходимые размеры. Это — атомы. В атомной системе частицы нельзя произвольно сближать или раздвигать. Поэтому, получив «просто шестиугольник», я склонен был бы считать, что Отправитель имел в виду молекулу химического соединения, состоящую из шести атомов или атомных групп. Такое утверждение очень ограничивает область дальнейших поисков.
Предположим, сказал я себе, что Послание является описанием предмета и притом на молекулярном уровне. Ядром моей исходной концепции была мысль о том, что Послание не имеет ни начала, ни конца и является поэтому циклическим. Это может быть циклический объект или такой же процесс. Различие между тем и другим, как уже было сказано, зависит от шкалы наблюдения. Если б мы жили в миллиард раз медленней и во столько же дольше, если б секунда этой воображаемой жизни соответствовала столетию, мы, наверное, сочли бы континенты земного шара процессами, увидев воочию, как они изменчивы: ведь они текли бы на наших глазах, словно водопады или морские течения. А если б, наоборот, мы жили в миллиард раз быстрее, то приняли бы водопад за предмет, ибо он казался бы нам чем-то в высшей степени неподвижным и неизменным. Следовательно, выяснением вопроса: «предмет» или «процесс»? — можно было не заниматься. Речь шла лишь о том, чтобы доказать, а не только угадать, что Послание представляет собой «кольцо», подобно молекуле бензола. Если собираешься посылать не изображение этой молекулы на плоскости, а ее код в линейной форме, в виде следующих друг за другом сигналов, то не имеет ни малейшего значения, с какого места бензольного кольца начать описание. Любое место одинаково годится.
С этих-то исходных позиций я и приступил к переложению проблемы на язык математики. Наглядно изобразить, как и что я сделал, я не сумею, так как в обиходном языке нет для этого соответствующих понятий и слов. Могу лишь сказать в общих чертах, что, рассматривая Послание как математическое описание некоего объекта, я исследовал чисто формальные его свойства в поисках особенностей, которые являются предметом изучения топологической алгебры и теории групп. Я пользовался при этом трансформацией групп преобразований, которая приводит к так называемым инфрагруппам, или группам Хоггарта (они называются так, потому что это я их открыл). Если б я в результате получил «открытую» структуру, это ни о чем бы еще не говорило, потому что в работу могла вкрасться ошибка, вызванная ложным допущением (таким допущением, например, мог быть исходный постулат о количестве кодовых знаков в одном «слове» Послания). Но случилось иначе. Послание в моих расчетах прекраснейшим образом замкнулось как отграниченный от остального мира предмет или же циклический процесс (точнее говоря, как описание, как модель такого предмета или процесса).
Три дня я составлял программу для цифровых машин, которые на четвертый день решили задачу. Результат гласил: «что-то как-то замыкается». Этим «чем-то» было Послание во всей совокупности взаимоотношений между своими знаками, а относительно того, как происходит замыкание, я мог только строить догадки, поскольку мое доказательство было косвенным. Оно доказывало лишь то, что описанный объект не является топологически открытым. Но с помощью применявшихся мною математических средств нельзя было однозначно определить «способ замыкания»: такая задача была на несколько порядков труднее, чем та, которую я сумел решить. То есть мое доказательство было настолько общим, что превращалось в общее место. Однако же не всякий текст обладает подобными свойствами. Например, партитура симфонии, или линейно перекодированное телевизионное изображение, или обычный языковый текст (повесть, философский трактат) не дают такого замыкания. Зато замкнулось бы описание геометрического тела или такого сложного объекта, как генотип или живой организм. Правда, генотип замыкается не так, как геометрическое тело; но если я вдамся в обсуждение этих различий, то скорее запутаю читателя, чем объясню, что же, собственно, я проделал с Посланием.
Я должен только подчеркнуть, что от проникновения в его смысл или, еще проще, в то, о чем там «шла речь», я был все так же далек, как и до решения этой задачи. Из неисчислимого множества особенностей Послания я выявил, и то лишь косвенно, одну, относящуюся к некоему общему свойству его целостной структуры. Поскольку это получилось удачно, я попытался затем атаковать вторую задачу — однозначно определить саму структуру в ее «замкнутом» виде, но за все время работы в Проекте не добился ни малейших результатов. Три года спустя, уже выйдя из Проекта, я возобновил свои попытки, потому что задача эта преследовала меня как наваждение; я сумел доказать лишь, что задача неразрешима в рамках трансформационной и топологической алгебры. Этого я, конечно, не мог знать, когда принимался за дело. Во всяком случае, я добавил серьезный аргумент в пользу того мнения, что мы получили из космоса нечто такое, чему действительно следует приписать черты «объекта» (то есть описания объекта — я выражаюсь упрощенно) вследствие его сконцентрированности, компактности, цельности, приводящих к «замыканию».
Свои результаты я доложил не без опасений. Однако оказалось, что я сделал нечто такое, о чем никто не подумал, а произошло это потому, что уже во время предварительных дискуссий о Проекте восторжествовала концепция, согласно которой Послание должно представлять собой алгоритм (в математическом смысле), то есть некую общерекуррентную функцию, и все цифровые машины были впряжены в поиски вида этой функции. Это было толково в том смысле, что решение проблемы дало бы информацию, которая, как дорожный знак, помогла бы перейти к следующим этапам перевода. Однако уровень сложности заключенного в Послании алгоритма был таков, что задачу решить не удалось. Зато «цикличность» Послания хоть и заметили, но сочли не очень существенной, так как в эту начальную эпоху великих надежд она не сулила быстрых и в то же время значительных успехов. А потом все уже настолько увязли в алгоритмическом подходе, что не могли от него освободиться.
Может показаться, что я на первых же порах добился немалого успеха. Я доказал, что Письмо является описанием циклического процесса, а так как все эмпирические исследования развивались именно в этом направлении, то я как бы облагодетельствовал их математическим доказательством, дающим гарантию, что они на правильном пути. Этим я объединил враждующих, ибо между математиками информационистами и практиками царил все возрастающий разлад, который, в конце концов, дошел до высшей точки и заставил обе стороны обратиться к моей помощи.
Будущему суждено было показать, как мало я преуспел, победоносно выйдя из схватки всего лишь с одним, земным соперником.
Если спросить естествоиспытателя, с чем ассоциируется у него понятие о циклическом процессе, он скорее всего ответит: с жизнью. Мысль о том, что нам прислали описание чего-то живого и мы сможем это реконструировать, была и ошеломляющей, и притягательной.
Два месяца после описанных событий я был в Проекте на ролях ученика и старательно изучал то, что успели сделать за год все исследовательские коллективы, именовавшиеся «ударными группами». Их было много — группы биохимии, биофизики, физики твердого тела. Впоследствии их частично объединили в лабораторию синтеза; организационная структура Проекта постепенно все более усложнялась, и некоторые утверждали, что она уже стала сложнее самого Послания.
Теоретический отряд, включавший информационистов, лингвистов, математиков и физиков-теоретиков, действовал независимо от «ударных групп». Все результаты исследований сопоставлялись на высшем уровне — в Научном Совете, где заседали координаторы групп, а также «большая четверка», которая после моего прибытия превратилась в пятерку.
Ко времени моего приезда Проект числил за собой два конкретных вещественных достижения, которые, собственно, представляли собой один и тот же результат, полученный независимо в группах биофизики и биохимии. В обеих группах была создана, сначала на бумаге, вернее — в машинной памяти, некая субстанция, «вычитанная» из звездного Послания. Каждая группа назвала ее по-своему: одна Лягушачьей Икрой, другая — Повелителем Мух.[20]
Дублирование работ может показаться расточительством, но оно имело свою хорошую сторону — ведь если два человека, не общаясь друг с другом, сходно переведут загадочный текст, можно полагать, что они действительно добрались до его «инвариантного смысла», нашли то, что объективно содержится в тексте и не является результатом их предубеждений. Правда, и это утверждение можно счесть спорным. Если предпрограмма у людей идентична, то результаты их поисков могут совпасть, хотя бы эти люди и не общались друг с другом. Ведь достижения в каждую данную историческую эпоху ограничены общим уровнем знаний. Поэтому, например, так сходны были атомистические, вполне независимо созданные концепции Востока и Запада; поэтому лазерный принцип был одновременно открыт физиками разных стран. Так что не следует переоценивать познавательное значение подобных совпадений.
Лягушачья Икра — так называли ее биохимики — представляла собой некое вещество, полужидкое в одних условиях, студенистое — в других; при комнатной температуре, при нормальном давлении и в небольшом количестве это вещество выглядело как блестящая клейкая жидкость, действительно напоминающая лягушачьи яйца, покрытые слизистой оболочкой (откуда, собственно, и пошло название). Биофизики сразу синтезировали около гектолитра подобной псевдоплазмы; в условиях вакуума она вела себя иначе, чем Лягушачья Икра, и в связи с одним удивительным свойством получила более демоническое название.
В структуре этого вещества значительную роль играл углерод, но наряду с ним также кремний и тяжелые элементы, практически отсутствующие в земных организмах. Оно реагировало на определенные воздействия и, по-видимому, вырабатывало энергию, поскольку рассеивало ее в виде тепла, но у него не существовало обмена веществ в биологическом смысле. В конце концов ядерщики пришли к заключению, что оно поддерживает свое состояние за счет энергии ядерных реакций холодного типа. Вещество инициировало в себе эти реакции, когда достигало определенной критической массы, причем существенна была не только сама масса вещества, но и его конфигурация.
Обнаружить эти реакции было чрезвычайно трудно, потому что вся выделявшаяся в них энергия — как лучистая, так и кинетическая энергия ядерных осколков — поглощалась без остатка самим веществом и шла «на собственные нужды». Для специалистов это открытие было прямо-таки ошеломляющим. По существу, ядра атомов внутри любого земного организма являются телами чужеродными или по крайней мере нейтральными. Жизненные процессы никогда не добираются до скрытых в ядрах энергетических возможностей, не могут использовать накопленные там огромные мощности — в живых тканях атомы существуют фактически только как электронные оболочки, потому что только эти оболочки и участвуют в биологических (химических) реакциях. Именно поэтому радиоактивные атомы, проникая в организм с водой, пищей или воздухом, оказываются там чужаками, которые обманули живую ткань своим чисто поверхностным сходством с нормальными атомами (то есть сходством электронных оболочек). Каждый «взрыв» такого радиоактивного атома, любой ядерный распад такого незваного гостя означает для живой клетки микрокатастрофу, всегда опасную, хотя бы и в ничтожной степени. А вот Лягушачья Икра не могла обойтись без таких процессов, они были для нее пищей и воздухом, потому что в других источниках энергии она не нуждалась и даже не способна была ими пользоваться. Лягушачья Икра стала фундаментом для целой башни гипотез; к сожалению, оказалось, что это — башня Вавилонская: слишком уж различны были эти гипотезы.
Согласно простейшим из них, Лягушачья Икра представляла собой протоплазму, из которой состоят Отправители звездного сигнала. Как я уже отмечал, для получения Лягушачьей Икры была использована лишь малая часть (не более 3–4%) всей закодированной информации — именно та, которую удалось «перевести» на язык операций синтеза. Сторонники этого взгляда полагали, что весь сигнал представляет собой описание одного Отправителя и что если бы удалось его материализовать целиком, перед нами появился бы живой и мыслящий индивидуум — представитель галактической цивилизации, пересланный на Землю в виде потока нейтринного излучения.
Согласно иным, аналогичным предположениям, переслано было не «атомное описание» зрелого организма, а нечто вроде эмбриона или же способное к развитию яйцо.
Не было недостатка и в принципиально иных концепциях. Многие, например, предполагали, что «код» описывает не какую-то личность, а информационную машину. Одни понимали под такой машиной нечто вроде библиотеки, сделанной из Лягушачьей Икры, или же «плазматического резервуара памяти», который, возможно, способен сообщать содержащиеся в нем сведения и даже «вести дискуссию». Другие представляли себе «плазматический мозг» — аналоговый, цифровой или же смешанного типа; он не сможет отвечать на вопросы, касающиеся Отправителей, но зато будет своего рода «технологическим подарком», а сам сигнал символизирует акт вручения: одна цивилизация шлет через космическую бездну другой цивилизации свой самый совершенный инструмент для преобразования информации.
У всех этих гипотез имелись варианты, которые возникли, по мнению некоторых, вследствие слишком рьяного чтения научной фантастики. То, что прислано, — будь это «индивидуум», «зародыш» или «машина» — после материализации попытается завладеть Землей. Внутри этой группы верований в свою очередь существовало разделение: одни считали, что речь идет о запланированном вторжении из космоса, другие уверяли, что о «космическом дружелюбии», что таким способом высокоразвитые цивилизации оказывают другим «акушерскую помощь», облегчая рождение более совершенной общественной структуры в интересах местного населения, а не для пользы Отправителей.
Все эти гипотезы (их было еще больше) я считал не только ложными, но и бессмысленными. Я полагал, что звездный сигнал не описывает ни плазматический мозг, ни информационную машину, ни организм, ни зародыш, так как определяемый им объект вообще не входит в круг наших понятий; что это — план храма, посланный австралопитекам, библиотека, подаренная неандертальцам. Я утверждал, что сигнал не предназначался для цивилизаций, стоящих на таком низком уровне развития, как наша, и поэтому ничего у нас с ним не выйдет.
За это меня называли нигилистом, а Вильгельм Ини доносил своему начальству, что я саботирую Проект, о чем я дознался, хоть и не имел собственной системы подслушивания.
Я уже без малого месяц работал в Проекте, когда «Голос Неба» предстал перед нами в абсолютно новом свете благодаря работам группы биологов.
Это Ромни пришла в голову идея заняться исследованиями совершенно иного характера, чем те, которыми были поглощены его коллеги. Ромни, как и Рэйнхорн, был одним из ученых старшего поколения. Кто не читал его «Возникновения человека», тот ничего не знает об эволюции. Он искал причины возникновения разума и находил их в тех стечениях обстоятельств, которые являются нейтральными, когда происходят, и кажутся чуть ли не издевательством, в свете ретроспективных размышлений; ибо выясняется, что каннибализм способствовал развитию разума, угроза обледенения была предпосылкой пракультуры, обгладывание костей вдохновило на изготовление орудий, а унаследованное еще от рыб и пресмыкающихся объединение половых органов с выделительными послужило топографической опорой не только для эротики, но и для различных метафизических конструкций, которые колебались в оценке этого факта от проклятия до благословения. Ромни прочел в зигзагах эволюции весь ее блеск и нищету, продемонстрировав, как цепочки случайностей порождают ответвления эволюции и становятся для этих ответвлений законом природы. Но более всего поражает в его книге то, что она проникнута духом сочувствия, — нигде не выраженным expressis libris.[21]
Не знаю, каким путем Ромни пришел к своей замечательной идее. На все расспросы он отвечал сердитым бормотаньем. Его группа вместо Послания, запечатленного на лентах, занималась изучением «оригинала», то есть самого нейтринного потока, непрерывно льющегося с неба. Я полагаю, что Ромни заинтересовался вопросом, почему именно нейтринный поток был выбран Отправителями для переноса информации. Как я уже упоминал, существует естественное нейтринное излучение, возникающее в звездах. Тот поток, который благодаря соответствующей модуляции нес Послание, составлял лишь узенькую полоску этого естественного целого. Ромни, должно быть, размышлял над тем, случайно ли выбрали Отправители эту полоску (соответствующую понятию «длины волны» в радиотехнике) или же их выбор был продиктован какими-то особыми соображениями. Поэтому он запланировал серию опытов, в которых самые различные вещества подвергались воздействию сначала обычного нейтринного излучения звезд, а затем потока излучения, переносившего Письмо. Это было возможно, поскольку предусмотрительный Бэлойн, глубоко запустив руку в государственную шкатулку, оснастил Проект целой батареей нейтринных преобразователей с высокой разрешающей способностью. Кроме того, естественное излучение усиливалось в несколько сот миллионов раз: физики создали для этого соответствующие усилители.
Нейтрино являются самыми проникающими из всех элементарных частиц. Все нейтрино, а в особенности низкоэнергетические, способны так же легко пронизывать галактические просторы, как и любые материальные тела, планеты, звезды, потому что материя для них несравненно более прозрачна, чем стекло для света. Строго говоря, опыты Ромни не должны были дать ничего примечательного. Но произошло иначе.
В камерах, размещенных на глубине сорока метров (для опытов с нейтрино это ничтожная глубина), были установлены слоноподобные усилители, подключенные к преобразователям. Все более концентрирующийся нейтринный лучик, выходя из металлического стержня толщиной в карандаш, попадал в различные жидкости, газы, твердые тела, которые устанавливали на его пути.
Первая серия экспериментов, в которых различные вещества облучались естественным излучением звезд, не дала, как и предвиделось, никаких интересных результатов. Зато нейтринный лучик, который являлся носителем Послания, обнаружил поразительную особенность. Из двух групп высокомолекулярных растворов та, которая подверглась облучению, оказалась химически более устойчивой. Подчеркиваю, что обычный нейтринный «шум» такого воздействия не оказывал. Так действовал только поток, модулированный информацией. Словно бы нейтрино этого потока вступали в какие-то — неуловимые и непонятные для нас — взаимодействия с молекулами коллоида и делали его нечувствительным к воздействию факторов, которые обычно вызывают распад больших молекул и разрывы химических связей. Это нейтринное излучение будто «покровительствовало» большим молекулам специального типа, оно словно содействовало тому, чтобы в водном растворе, достаточно насыщенном специфическими компонентами, начинали возникать те атомные конфигурации, которые образуют химический костяк живой материи.
Нейтринный поток, в виде которого приходило к нам Послание, был слишком разреженным, чтобы удалось непосредственно на нем обнаружить этот эффект. Только многосотмиллионная концентрация потока позволила увидеть этот результат в растворах, облучавшихся целыми неделями. Но отсюда следовал вывод, что и без усиления поток обладает той же «благожелательной к жизни» особенностью, только проявляется она в промежутках времени, исчисляемых не неделями, а сотнями тысяч или, вернее, миллионами лет. Уже в доисторическом прошлом этот всепроникающий дождь увеличивал, хоть и в ничтожной мере, шансы возникновения жизни в океанах, потому что он как бы окружал невидимым панцирем определенные типы макромолекул, чтобы они могли противостоять хаотической бомбардировке броуновских движений. Звездный сигнал сам по себе не создавал живую материю, он только помогал ей на самом раннем, элементарнейшем этапе ее развития, затрудняя распад того, что однажды уже соединилось.
Эффект Ромни-Мёллера представлял собой одно из крупнейших наших достижений и вместе с тем — как это обычно происходило в Проекте — одну из тех специфических загадок, которые доставили исследователям немало бессонных ночей. Гипотезы, хлынувшие из этой скважины, ничуть не уступали по количеству тем, что, как лозы, оплели Лягушачью Икру. Но существует ли связь между этой «ядерной слизью» и «биофильностью» нейтринного сигнала, и если да, то каково значение этой связи, — вот в чем был вопрос!
Инициаторами моего вовлечения в Проект были Бэлойн, Бир и Протеро. В первые же недели я понял, что задание, которое передо мной вначале поставили и которое увенчалось предвиденным успехом, не было главной причиной для моей кооптации в Научный Совет. Специалистов, и притом самых лучших, Проект имел вдоволь; загвоздка была в том, что не имелось необходимых специалистов, ибо таковые вообще не существовали. Я так много раз изменял своей чистой математике, переходя от одной науки к другой в огромном диапазоне от космогонии до этологии, что не только успел вкусить от различнейших источников знания, но, главное, в ходе все новых и новых перемещений успел привыкнуть к роли иконоборца.
Я приходил извне, я не был всей душой привязан к святым законам и канонизированным обычаям той области, в которую вступал, и мне легче было подвергнуть сомнению то, на что у старожилов в этой области рука не поднималась. Вот почему мне чаще доводилось разрушать установленный порядок — плод чьих-то долгих, самоотверженных трудов, — чем создавать нечто новое. Именно такой человек нужен был сейчас руководителям Проекта. Большинство сотрудников (особенно естествоиспытателей) готово было продолжать работу по-прежнему; их не очень-то заботило, получится ли из всех этих работ монолитное целое, которое будет соответствовать тому информационному чудищу, что явилось к нам со звезд, породило массу всесторонне интересных проблем и создало реальные шансы крупных открытий.
Но в то же время верхушка Проекта, пресловутая «большая четверка», начинала — может, не совсем еще ясно — понимать, что дело уже попахивает таким изучением деревьев, за которым теряется картина леса; что хорошо отлаженный и вполне исправно работающий механизм ежедневной систематической деятельности может поглотить сам Проект, растворить его в море разрозненных фактов и второстепенных данных — и будут потеряны шансы постичь происшедшее. Земля получила сигнал со звезд, известие, столь насыщенное содержанием, что извлеченными из него крохами могли питаться на протяжении многих лет целые научные коллективы, но в то же время само известие расплывалось в тумане, заслонялось бесчисленным множеством мелких успехов, и загадочность его все меньше дразнила воображение. Может, тут действовали защитные механизмы психики, а может, навыки людей, приученных искать закономерности явлений, а не спрашивать, чем обусловлено появление именно этих, а не иных закономерностей.
На такие вопросы обычно отвечали философы, а не естествоиспытатели, поскольку последние не покушаются разгадывать мотивы, кроющиеся за сотворением мира. Но в данном случае все обстояло совершенно иначе: именно отгадывание мотивов, то есть занятие, дискредитированное всей историей эмпирических наук, оказывалось последней возможностью, еще сулившей надежды на победу. Разумеется, методология по-прежнему отвергала всякие поиски человекоподобных мотивов в свойствах атомов или молекул; но сходство Отправителей сигнала с его получателями — какое-то, пусть даже отдаленное сходство — было уже не просто утешительной выдумкой. Это была гипотеза, на острие которой колебалась судьба всего Проекта. И я с самого начала был убежден, что если такое сходство полностью отсутствует, то расшифровать Послание не удастся.
Ни в один из домыслов о содержании Письма я не верил ни на йоту. Пересылка личности по телеграфу, план гигантского мозга, плазматическая информационная машина, синтезированный властелин, желающий поработить Землю, — все это были заимствования из убогого арсенала концепций, которыми располагала наша цивилизация (в ее общепринятом технологическом понимании). Эти концепции отражали общественную жизнь, прежде всего в ее американском варианте, экспорт которого за пределы Штатов развивался так успешно в середине века.
И, выслушивая все эти, казалось бы, смелые, а на деле огорчительно наивные гипотезы, я особенно ясно ощущал всю ограниченность нашей фантазии, ее прикованность к земной действительности, видимой сквозь узкую щель данной исторической эпохи.
Единственным, во что я верил, был эффект Ромни-Мёллера: звездный сигнал увеличивал вероятность возникновения жизни. Биогенезис, наверное, мог возникнуть и без сигнала — только позже и в меньшем числе случаев. В этой концепции было что-то бодрящее, ибо я вполне понимал тех, которые решили помогать жизни.
Можно ли было думать, что чисто материальная, жизнетворная сторона сигнала совершенно независима, полностью отрезана от его содержания? Не может быть, чтобы сигнал не содержал никакой осмысленной информации, кроме своего покровительственного отношения к жизни; доказательством была хотя бы Лягушачья Икра. Так, может, это содержание в какой-то мере соответствовало тому аффекту, который вызывал его носитель?
Допустим, наборщик наберет на линотипе стихотворную строчку из металлических литер. Строчка эта имеет определенный языковый смысл. Если провести по этой набранной строке гибкой металлической пластинкой, способной к колебаниям, то может случиться так, что возникший при этом звук составит гармонический аккорд. Но совершенно уже невероятно, чтобы звуки, возникшие таким образом, образовали первые такты Пятой симфонии Бетховена. Случись такое, мы скорее всего решили бы, что тут не простое совпадение, а кто-то обдуманно расположил литеры именно таким образом, подобрав соответственно их размеры и величину промежутков. Но если для произвольной типографской отливки эта «побочная звуковая гармония» была бы очень малоправдоподобной, то для сообщения такого типа, как звездное Письмо, неправдоподобность «посторонних эффектов» попросту равнялась невозможности.
Иными словами, жизнетворность этого сообщения не могла быть делом случая. Отправитель умышленно придал нейтринному потоку такие модулированные колебания, чтобы этот поток приобрел способность поддерживать биогенезис. Но это соприсутствие формы и содержания неумолимо требовало специальных объяснений, а простейшее из них наводит на мысль, что если форма благоприятствует жизни, то и содержание соответственно тоже должно быть «положительным». Если же отбросить гипотезу «всесторонней благожелательности», по которой к прямому биовоздействию добавляется содержание, соответственно благоприятное для адресата, то этим как бы обрекаешь себя на диаметрально противоположный подход, согласно которому Отправитель этого, внешне дружественного, жизнетворного послания с дьявольской хитростью вложил в него содержание, которое может оказаться гибельным для адресатов.
Я попробовал поставить себя на место Отправителя. Я не послал бы ничего такого, что можно использовать вопреки моим намерениям. Снабжать какими бы то ни было орудиями неизвестно кого — это все равно что давать детям гранаты. Тогда — что же послано? План идеального общества, снабженный описаниями энергетических источников, необходимых для этого общества? Но ведь такой план — это система, которая обусловлена своими составными элементами, то есть особенностями существ определенного типа. Нельзя составить план общества, идеально пригодного для любого места и для всех эпох. К тому же подобный план должен учитывать индивидуальные биологические особенности, а я не верил, что человек в этом смысле является какой-то универсальной космической константой.
Письмо, считали мы, не может представлять собой часть «галактической беседы», случайно подслушанную Землей. Ведь это никак не согласуется с непрерывным повторением «текста»: не может же разговор сводиться к тому, что один собеседник целые годы без конца твердит одно и то же.
Но опять-таки здесь имели значение масштабы времени; сообщение в неизменном виде поступало на Землю по меньшей мере два года, это бесспорно. Быть может, это «переговаривались» автоматические устройства, и аппаратура с одной стороны высылала свое сообщение до тех пор, пока не получит сигнал, что это сообщение принято? В подобном случае текст мог повторяться и тысячу лет, если собеседники были достаточно удалены друг от друга. Мы ничего не знали о том, можно ли налагать на «биофильное излучение» разнородную информацию; apriori это было весьма вероятно.
Тем не менее версия «подслушанной беседы» выглядела очень неправдоподобно. Если ответ на вопрос приходит через столетия, такой обмен информацией трудно назвать беседой. В этих условиях скорее следует ожидать, что собеседники будут передавать друг другу какие-то важные сведения. Но тогда мы должны были бы принимать не одну передачу, а минимум две. Однако этого не было. Нейтринный «эфир», насколько могли проверить астрофизики, был абсолютно пуст — за исключением этой единственной занятой полосы. Тут-то, пожалуй, и было ядро всего этого твердого орешка. Простейшее толкование выглядело так: нет беседы и нет двух цивилизаций, а есть одна; она и передает изотропный сигнал. Но, согласившись с этим, пришлось бы снова ломать голову над двойственностью сигнала… da capo al fine.[22]
Разумеется, в Послании могло содержаться нечто относительно простое. Например, схема устройства для установления связи с Отправителем. Тогда, значит, это схема передатчика на элементах типа Лягушачьей Икры. А мы, как ребенок, ломающий голову над схемой радиоаппарата, только и сумели собрать что пару простейших деталей. Это могла быть также «овеществленная» теория космопсихогенеза, объясняющая, как возникает, где размещается и как функционирует в Метагалактике разумная жизнь.
Может, нам следовало быть поскромнее и подбираться к разгадке методом последовательных приближений? Но тогда снова вставал вопрос: почему они объединили сообщение, предназначенное для разумных адресатов, с биофильным воздействием?
На первый взгляд это казалось необычайно странным, даже зловещим. Прежде всего — общие соображения подсказывали, что цивилизация Отправителей должна быть прямо-таки неимоверно древней. Излучение такого сигнала по приближенным расчетам требовало затраты мощности, равной по меньшей мере мощности Солнца. Подобный расход не может быть безразличен даже для общества, располагающего высокоразвитой астроинженерной техникой. Следовательно, Отправители должны были считать, что такие «капиталовложения» окупаются, хоть и не для них самих, — в смысле реальных, жизнетворных результатов. Но сейчас в Метагалактике относительно мало планет, условия на которых соответствуют тем, что были на Земле четыре миллиарда лет назад. Их даже очень мало. Ведь Метагалактика — это более чем зрелый звездный организм; лет через миллиард она начнет «стареть». Молодость, эпоха бурного и стремительного планетообразования для нее уже миновала. Как раз тогда, среди прочих планет появилась Земля. Отправители должны были это знать. Значит, они шлют свой сигнал не тысячи и даже не миллионы лет. Я боялся — трудно определить иначе чувство, сопутствовавшее таким размышлениям, — что они делают это уже миллиарды лет! Но если так, то, — оставляя в стороне абсолютную невозможность представить себе, во что превращается цивилизация за такое чудовищное, геологических масштабов время, — разгадка «двойственности» сигнала оказывается простой, даже тривиальной. Они могли высылать «жизнетворный фактор» с древнейших времен, а когда решили налаживать межзвездную связь, то не стали конструировать специальную аппаратуру: достаточно было использовать поток излучения, уже льющийся в космос. Понадобилось только соответствующим образом дополнительно модулировать этот поток.
Выходит, они задали нам эту загадку просто из соображений элементарной технической экономии? Но ведь проблемы, возникавшие в связи с задачей модуляции, непременно были чудовищно сложными как в информационном, так и в техническом плане. Для нас они, конечно, такими и были, а для них? Тут я снова терял почву под ногами.
Тем временем исследования продолжались; всеми способами пытались отделить «информационную фракцию» сигнала от «биофильной». Это не удавалось. Мы были бессильны, но еще не отчаивались.
В конце августа я почувствовал такое умственное истощение, какого у меня, пожалуй, никогда еще не было. Потенциал человека, его способность браться за проблемы знает свои приливы и отливы, в которых трудно дать отчет самому себе. Я научился применять своеобразный тест: чтение своих собственных книг — тех, которые я считаю самыми лучшими. Если я замечаю в них оплошности, пробелы, если вижу, что все это можно было сделать лучше, значит, результат проверки благоприятен. Но если я перечитываю собственный текст не без восторга, тогда дела мои плохи. Именно так и получилось на исходе лета.
Мне нужно было — это я знал на основе долголетнего опыта — не столько отдохнуть, сколько рассеяться, развлечься. Поэтому я стал все чаще заходить к доктору Раппопорту, моему соседу, и мы с ним разговаривали — нередко целыми часами. Но о звездном сигнале мы говорили редко и мало.
Я очень ценил беседы с доктором Раппопортом. Ему была присуща такая жесткость и беспощадность формулировок, которую я охотно бы усвоил. Тематика наших бесед была школьнической: мы рассуждали о человеке.
Он был склонен к «термодинамическому психоанализу» и утверждал, например, что все основные движущие силы жизнедеятельности можно по существу вывести непосредственно из физики — если достаточно широко ее трактовать. Способность к разрушению может быть выведена прямиком из термодинамики. Жизнь — это обман, попытка обойти законы, вообще-то неизбежные и неумолимые; если ее изолировать от остального мира, она немедленно вступает на путь распада, ибо эта наклонная плоскость ведет к нормальному состоянию материи, к тому равновесию, которое означает смерть. Чтобы существовать, жизнь должна поддерживаться упорядоченностью, но поскольку высокая упорядоченность нигде, кроме живой материи, не существует, то жизнь обречена на самопожирание: ей нужно питаться порядком, который является пищей в той мере, в какой его можно разрушить. Не этика, а физика диктует этот закон. Первым подметил это Шредингер.
Я возражал, ссылаясь на фотосинтез растений; они не уничтожают или по крайней мере в принципе не должны уничтожать другие живые системы, ибо питаются солнечными квантами. Раппопорт на это отвечал, что весь животный мир паразитирует на растительном. Он и вторую особенность человека (ту, которую человек, впрочем, разделяет почти со всеми организмами, а именно — наличие пола), философствуя на свой лад, тоже выводил из термодинамической статистики, в ее информационном ответвлении. Хаос, угрожающий любой упорядоченности, вызывает неизбежную деградацию сигналов при всякой их пересылке; чтобы противостоять гибельному шуму, чтобы распространять достигнутую на время упорядоченность, необходимо вновь и вновь сопоставлять друг с другом «наследственные тексты»; именно это сопоставление, «считывание», которое призвано устранять ошибки, оправдывает и обуславливает возникновение половых различий. Следовательно, в информационной физике сигналов, в теории связи следует искать «виновников» появления пола. Сопоставление наследственной информации в каждом поколении было необходимостью, условием, без которого жизнь не могла бы сохраниться, а все остальные наслоения — биологические, альгедонические, психологические, культурные — уже вторичны; это лес последствий, который вырос из твердого, законами физики сформированного зерна.
Я говорил, что таким образом он универсализует наличие двух полов, превращая его в космическую константу; Раппопорт только усмехался и никогда не давал прямого ответа. В другом веке, в другую эпоху он несомненно стал бы суровым мистиком, основателем доктрины; а в наше время, отрезвляемое избытком открытий, которые, словно шрапнель, разрушают монолитность любой доктрины, в эпоху неслыханного ускорения прогресса и разочарования в нем, он был всего лишь комментатором.
Утонув в кресле, я слушал Раппопорта и, признаюсь, нередко терял нить его рассуждений. Мой мозг, как старая лошадь молочника, упорно возвращался на привычный путь — к звездному сигналу, но я умышленно заставлял его не сворачивать туда; мне казалось, что если временно забросить проблему, там, может, что-то само прорастет. Такое иногда случается.
Другим моим собеседником был Тайэмер Дилл, Дилл младший, физик, с отцом которого я был знаком… Впрочем, это целая история. Дилл старший преподавал математику в университете в Беркли. Он был довольно известным математиком старшего поколения, пользовался репутацией отличного педагога, уравновешенного и терпеливого, хотя и требовательного. Почему я не снискал его одобрения, не знаю. Конечно, мы отличались по складу ума; кроме того, меня привлекала область эргодики, к которой Дилл относился пренебрежительно. Но я всегда чувствовал, что дело тут не только в математике. Я приходил к нему со своими идеями (к кому же мне было еще обращаться?), а он небрежно отодвигал в сторону все, что я хотел ему сообщить, и всячески поощрял моего коллегу Майерса.
Майерс шел по его стопам; впрочем, признаю, что он неплохо разбирался в комбинаторике, но я уже тогда считал ее засыхающей ветвью. Ученик развивал идеи учителя, поэтому учитель верил в него, но все же это было не так уж просто. Может быть, Дилл питал ко мне инстинктивную, чисто животную неприязнь? Может, я был слишком назойлив, слишком уверен в себе, в своих возможностях? Глуп я был, наверное. Я ничего не понимал, но ни чуточки не обижался на Дилла. Ну, Майерса-то я терпеть не мог и до сих пор помню молчаливое сладостное удовлетворение, которое испытал от случайной встречи с ним много лет спустя. Он работал статистиком в какой-то фирме — если не ошибаюсь, в «Дженерал Моторс».
Но мне мало было того, что Дилл настолько обманулся в своем избраннике. Мне вообще не нужно было его поражение; я хотел, чтобы он поверил в меня. И каждый раз, когда я заканчивал более или менее значительную работу, мне представлялось, что Дилл смотрит на мою рукопись. Больших усилий стоило мне доказать, что вариационная комбинаторика Дилла является всего лишь несовершенной аппроксимацией эргодической теоремы! Пожалуй, ни одну работу ни до, ни после этого я не отделывал так старательно; можно даже предположить, что вся концепция групп, позднее названных группами Хоггарта, была порождена той скрытой страстью, под напором которой я вывернул корнями наружу всю аксиоматику Дилла, а затем, словно желая сделать что-то еще — хотя делать там, собственно, было уже нечего, — начал разыгрывать из себя метаматематика, чтобы взглянуть на всю эту устаревшую концепцию как бы сверху и вскользь.
Я знал, что у него есть сын. С Диллом младшим я познакомился только в Проекте. Мать у него была, кажется, венгерка — отсюда его странное имя, которое напоминало мне о Тамерлане. Хоть он и именовался младшим, но был уже немолод. Он принадлежал к разряду стареющих юнцов. Есть люди, словно предназначенные для одного какого-то возраста. Например, Бэлойн задуман как могучий старец, и это кажется его истинной формой, к которой он поспешно стремится, зная, что не только не утратит тогда своей энергии, но, напротив, придаст ей библейский облик и станет выше всех подозрений в слабости. А есть люди, на всю жизнь сохраняющие черты периода созревания. Таким вот и был Дилл младший. От отца он унаследовал манеру держаться, торжественные, тщательно отработанные жесты; он наверняка был не из тех, кому безразлично, как выглядят в данную минуту их руки или лицо. Дилл был так называемым «беспокойным физиком», вроде того, как я — беспокойным математиком; он тоже все время перебирался с одного места на другое. Последнее время он работал в группе биофизиков под руководством Андерсона. У Раппопорта мы сблизились; мне это стоило некоторых усилий, потому что Дилл мне не нравился, но я превозмог себя — отчасти в память об его отце. Если это покажется не слишком понятным, могу только заверить, что, собственно, и я тоже не все толком понимаю.
На вечерних собеседованиях у Раппопорта мы обычно избегали тем, непосредственно связанных с Проектом. Прежде чем перейти к Андерсону, Дилл состоял — кажется, по поручению ЮНЕСКО — в исследовательской группе, которая разрабатывала проекты противодействия демографическому взрыву. Он с удовольствием рассказывал об этом.
Там были биологи, социологи, генетики, а также антропологи. Один из этих ученых считал атомную войну единственным спасением от потопа тел. Рассуждал он примерно так. После атомной катастрофы суровая регламентация связей и зачатий стала бы неотложной жизненной необходимостью, иначе переродившаяся под действием радиации наследственная плазма породила бы несчетное множество уродов. Такая временная регламентация могла бы превратиться впоследствии в узаконенную систему, ведающую размножением вида в целях более эффективного управления его эволюцией и численностью. Атомная война является, конечно, чудовищным злом, но дальние ее последствия могут оказаться благодетельными.
В таком же духе высказалась часть ученых, но другие запротестовали, и сформулировать единодушные рекомендации не удалось.
Этот рассказ возмутил Раппопорта.
— Сделать логику верховным судьей во всех жизненных вопросах, — говорил нам Раппопорт, — это тоже чистейшее безумие. Радость отца по поводу того, что ребенок похож на него, может показаться лишенной разумного основания, особенно если отец — личность заурядная, бесталанная. Тогда, рассуждая логически, нужно было бы основать «хранилище спермы», взятой от людей, наиболее полезных для общества, и с помощью искусственного оплодотворения фабриковать детей, подобных этим производителям. Брак — дело рискованное, и с общественной точки зрения может оказаться пустой тратой сил; тогда, выходит, пары следовало бы подбирать, как при селекции животных, — исходя из критериев, обеспечивающих положительную корреляцию физических и психических особенностей супругов. Неудовлетворенные желания порождают психическую напряженность; выходит, надо либо удовлетворять все желания (естественным или эквивалентным техническим путем), либо же выключать (с помощью химии или хирургии) мозговые центры, которые порождают эти желания.
Ученый в таких случаях ведет себя, как обученный слон, которого погонщик поставил перед преградой. Он пользуется силой разума, как слон — силой мышц, согласно приказу. Это необычайно удобно: ученый тогда оказывается на все готовым, так как ни за что уже не отвечает. Наука становится орденом капитулянтов; логике суждено стать автоматом, заменяющим человеку нравственность; мы уступаем шантажу «высшей мудрости», которая осмеливается утверждать, что атомная война может быть косвенно благодетельной, поскольку это следует из арифметических подсчетов. То, что сегодня зло, завтра может оказаться добром, и из этого заключают, что само зло с определенной точки зрения есть добро. Разум перестает внимать интуитивной подсказке эмоций — образцом для него становится гармония идеально сконструированной машины, в которую надлежит превратиться цивилизации и каждому человеку в отдельности.
Тем самым средства цивилизации объявляются ее целями, и высшие ценности подменяются соображениями удобства. Соображения, по которым пробки в бутылках заменяют металлическими колпачками, а колпачки — пластиковыми крышками, отскакивающими при нажатия пальцем, сами по себе невинны, ибо это всего лишь ряд усовершенствований, облегчающих открывание бутылок. Но когда теми же соображениями руководствуются при совершенствовании человека, это превращается в чистейшее безумие; любой конфликт, любая трудная проблема уподобляется пробке, которую трудно открывать, и потому ее предлагают вышвырнуть и заменить чем-нибудь более облегченным. Бэлойн назвал Проект «Голосом Неба», ибо это название двусмысленно: к какому голосу должны мы, собственно, прислушиваться — к тому, что со звезд, или к тому, что из Вашингтона? По существу весь Проект — это операция «выжимания лимона», то есть мы выжимаем, как лимон, смысл космического Послания; но горе власть имущим и их слугам, если его действительно удастся выжать.
Такими вечерними беседами мы развлекались на втором году работ Проекта, во все более ощутимой атмосфере недобрых предчувствий, предвещающих те события, что придали операции «выжимания лимона» уже не иронический, а зловещий смысл.
Чтобы впервые увидеть Лягушачью Икру в лаборатории Ромни, мне пришлось проделать традиционную уже процедуру, обязательную для всех прибывающих извне. Сначала я выслушал ту краткую магнитофонную лекцию, которую цитировал выше; затем, после двухминутного путешествия подземкой, попал в здание химического синтеза, где мне показали возвышающуюся в отдельном зале, под двухэтажным прозрачным колпаком трехмерную модель одной молекулы Лягушачьей Икры, похожую на скелет дафнии, увеличенный до размеров атлантозавра.
Отдельные атомные группы походили на гроздья — черные, пурпурные, лиловые и белые шары, соединенные прозрачными полиэтиленовыми трубочками. Стереохимик Марш показал мне радикалы аммония, щелочные группы и похожие на странные цветы «молекулярные рефлекторы», которые поглощали энергию, возникающую при ядерных реакциях. Реакции эти мне демонстрировали, включая устройство, которое поочередно зажигало неоновые трубки и лампочки, скрытые внутри модели. Поскольку от меня ждали восторга, я его проявил — и мог идти дальше.
Сами процессы синтеза протекали в подземных этажах здания, под контролем программных устройств, в резервуарах, окруженных изолирующими цилиндрическими оболочками, потому что на некоторых этапах возникало довольно жесткое корпускулярное излучение (однако в конце реакции оно исчезало). Главный зал синтеза был размером в четыре тысячи квадратных метров. Отсюда дорога вела к так называемой «серебряной» части подземелья, где, как в сокровищнице, покоилась пересланная со звезд субстанция. Там было полукруглое помещение, точнее — камера без окон, с зеркально отполированными серебряными стенами; тогда я знал, зачем это нужно, но теперь уже забыл. Залитый холодным светом люминесцентных ламп, на массивном постаменте стоял стеклянный резервуар, похожий на большой аквариум; он был почти пуст — только на дне его лежал слой ярко опалесцирующей неподвижной синеватой жидкости.
Стеклянная стена делила помещение на две части; напротив резервуара в ней зияло отверстие, куда был вмонтирован дистанционный манипулятор, окруженный массивным воротником. Марш наклонил щипцы, похожие на хирургический инструмент, к поверхности жидкости, а когда поднял их, за ними потянулась сверкающая на свету нить, ничуть не похожая на клейкую жидкость. Словно бы этот раствор выделил из себя эластичное, но достаточно крепкое волокно, которое слегка вибрировало, как струна. Когда Марш снова опустил манипулятор и ловко встряхнул его так, что волокно оторвалось, поверхность жидкости, сверкающая отраженным светом, не расступилась; волокно съежилось, стало толще, превратилось в сверкающую личинку и поползло, совсем как гусеница, а когда уткнулось в стекло, остановилось и повернуло обратно. Путешествие длилось около минуты, потом это диковинное создание расплылось, его очертания будто растаяли, и его снова всосало материнское лоно.
Сам по себе этот трюк с «гусеницей», впрочем, особого значения не имел. Но когда погасли все огни и опыт повторили в темноте, я в какое-то мгновение увидел очень слабую, но явственную вспышку — будто между дном и крышкой резервуара на миг зажглась крохотная звездочка. Марш объяснил мне, что это была не люминесценция. Когда нить разрывается, в месте разрыва образуется мономолекулярный слой, который уже не может держать под своим контролем ядерные процессы. Тогда возникает нечто вроде микроскопической цепной реакции; вспышка — это уже вторичный эффект: возбужденные электроны, попадая на более высокие энергетические уровни, а затем внезапно сваливаясь с них, выделяют эквивалентное количество фотонов.
Я спросил, имеются ли какие-нибудь перспективы практического использования Лягушачьей Икры. Надежд у них теперь было меньше, чем сразу после синтеза, ибо Лягушачья Икра вела себя подобно живой ткани — в том смысле, что не позволяла изъять свою нуклеарную энергию так же, как живая ткань использует свою химическую энергию только для себя самой.
В лаборатории Гротиуса, который синтезировал Повелителя Мух, порядки были совершенно иные; в подземелье там спускались, соблюдая чрезвычайные предосторожности. По правде говоря, я не знаю, то ли Повелителя Мух поместили двумя этажами ниже уровня земли потому, что его так назвали, то ли его назвали так потому, что он был создан в подземных помещениях, наводящих на мысль о царстве Аида.
Еще в лаборатории мы облачились в защитную одежду — прозрачный комбинезон с капюшоном и кислородный баллон на лямках. Эта хлопотливая процедура при всей ее деловой основе имела некоторый ритуальный оттенок. Насколько мне известно, никто еще не исследовал поведение ученых в их лабораториях с этнографической точки зрения, хотя я не сомневаюсь, что не все в их действиях обусловлено необходимостью. Подготовку и проведение эксперимента можно осуществлять очень по-разному, но раз уж утвердился некий образ действий, он становится в данном кругу, в данной научной школе привычкой, имеющей силу нормы, чуть ли не догмы.
К Повелителю Мух я спускался с двумя сопровождающими; роль гида выполнял малыш Гротиус. Двинулись мы в путь лишь после того, как нам накачали кислород внутрь прозрачных комбинезонов, манипулируя всякими рычажками, и мы стали похожи на сверкающие воздушные шары с зернышком-человеком внутри. Перед выходом костюм еще проверили на герметичность очень простым способом — поднося пламя свечи к тем местам комбинезона, где давление слегка превышало атмосферное; это напоминало магический обряд — что-то вроде снятия чар.
В отдельном помещении находился облицованный вход в вертикальный колодец. Один за другим спустились мы в них по стальной лесенке, вмурованной в стенки колодца, противно шелестя комбинезонами.
Внизу тянулся узкий проход, освещавшийся зарешеченными лампами, — что-то вроде штрека в старых шахтах. Несколькими десятками метров дальше стены засверкали — они были покрыты зеркально отполированными листами серебра. Это была единственная деталь, напоминавшая «серебряное» подземелье биофизиков.
Напрасно я оглядывался вокруг в поисках дальнейшей дороги — коридор здесь кончался тупиком. Сбоку, на уровне лица, виднелась стальная дверца; Гротиус ее отпер, и тогда в толстой стене открылась ниша вроде амбразуры. Оба мои спутника отступили, чтобы я мог как следует поглядеть внутрь. С противоположной стороны отверстие закрывал красновато поблескивающий пласт, словно кусок мяса плотно прижали к толстому стеклу. Сквозь капюшон, закрывающий лицо, сквозь ровную струю кислорода, льющуюся из баллона, я ощутил кожей лба и скул какое-то давление. Приглядевшись, я заметил очень медленное, но вполне равномерное движение — как будто гигантская улитка с содранной раковиной присосалась к стеклу и пыталась ползти, тщетно сокращая мускулы. Эта масса, казалось, давила на стекло с неведомой силой; неторопливо, но неустанно она ползла на месте.
Гротиус вежливо, но решительно отодвинул меня от ниши, снова запер бронированную дверцу и достал из висевшего на плече вещмешка стеклянную колбу, по стенкам которой ползало несколько обычных комнатных мух. Когда он поднес колбу к закрытой дверце, — он сделал это хорошо рассчитанным и в то же время торжественным движением, — мухи сначала застыли на месте, потом распустили крылышки и мгновенье спустя закружились в колбе обезумевшими черными комочками; мне показалось, что я слышу их пронзительное жужжанье. Гротиус еще ближе придвинул колбу к дверце — мухи забились еще отчаянней; потом он спрятал колбу обратно и направился к выходу.
Наконец-то я узнал, откуда взялось это название! Повелитель Мух, попросту говоря, был Лягушачьей Икрой — только здесь ее было много больше, около двухсот литров; с увеличением объема она постепенно изменяла свойства. Что же касается действительно странного ее влияния на мух, то никто не имел ни малейшего понятия о его механизме — тем более что такое влияние она оказывала лишь на немногих перепончатокрылых. Пауки, жуки и множество других насекомых, которых биологи терпеливо подносили к дверце, вообще не реагировали на присутствие субстанции, разогретой внутренними ядерными реакциями. Эффект этот не обнаруживался также у мух, брюшные узлы которых были предварительно парализованы. Но это было в сущности тривиальное утверждение. Несчастных мух одурманивали, вырезали у них поочередно все, что только можно, лишали подвижности то ножки, то крылышки, а в конце концов только то и выяснили, что толстый слой диэлектрика эффективно экранирует влияние: значит, это физический эффект, а не чудо. Ну еще бы. Но по-прежнему неизвестно было, чем он вызван. Меня заверили, что все это разъяснится — над этой проблемой работает специальная группа биоников и физиков. Если они что и открыли, я об этом по сей день ничего не знаю.
Впрочем, Повелитель Мух не был опасен для живых организмов, находящихся поблизости от него; даже мухам, в конце концов, ничего не делалось.
С наступлением осени — лишь календарной, ибо солнце стояло над пустыней, словно в августе, — я снова, хоть и не скажу чтобы с новыми силами, принялся за расшифровку сигнала. В своих рассуждениях я не только отодвигал на второй план синтез Лягушачьей Икры, который считался в Проекте высшим достижением и в техническом плане наверняка был таковым, я его по сути игнорировал, словно считал эту диковинную субстанцию артефактом.[23]
Некоторые уверяли, что я недоволен эмпириками: зачем они к загадке самого сигнала добавили еще и вторую — этот продукт неизвестного назначения.
Такое обвинение было явно не по адресу — ведь эффект Ромни тоже усложнял загадку, однако именно в нем я видел, тогда по крайней мере, некоторый шанс разгадать планы Отправителей, а отсюда — и само Послание. Надеясь развить свою находчивость, я проштудировал множество трудов, посвященных расшифровке генетического кода человека и животных. Временами я смутно догадывался, что двойственность сигнала в известной степени аналогична двойственности любого организма, который одновременно является и самим собой, и носителем информации, адресованной в грядущее — иным поколениям.
Но что же, собственно, можно было сделать с этой аналогией? Арсенал понятий, который предоставляла в мое распоряжение эпоха, казался мне подчас ужасающе убогим. Наше познание достигло громадных размеров только по отношению к человеку, но не по отношению к миру. Между биологическими возможностями человека и авангардом нашей техники, которая растет в кумулятивном взрыве, на наших глазах возникает непреодолимо разрастающаяся пропасть. Мы переступили — неизвестно, когда — порог, за которым совокупностью накопленных знаний уже не может овладеть разум отдельного человека.
Не приумножать дальше без разбору эти знания, а сначала ликвидировать огромные их залежи, скопление второстепенной, а следовательно, излишней информации — вот что кажется мне первейшей обязанностью современной науки. Высокий уровень информационной техники породил ощущение, будто каждый, кто захочет, может познать все; но это — чистейшая иллюзия.
Если б человечество так непрестанно не терзали, не тревожили, не жгли мучительные противоречия, избыток, скапливающийся в некоторых пунктах земного шара, при одновременной нехватке в других (а ведь решение этой проблемы, по крайней мере принципиальное, находится уже в пределах наших технических возможностей), — тогда оно, быть может, сумело бы осознать то, что тем временем происходит «само собой», самотеком, без всякого контроля. Люди все еще, как в прежние века, принимают земной шар (теперь уже — вместе с окружающим его космическим пространством вплоть до Луны) за шахматную доску для состязаний и сведения счетов; между тем эта доска перестала быть нерушимой опорой и походит скорее на плот, который раскалывают удары незримых течений, несущих его в такую сторону, куда никто не смотрел.
Я прошу прощения за такую метафоричность. Но ведь хотя футурологи и размножились, словно грибы, с той поры как Герман Кан[24] онаучил профессию Кассандры, никто из них не сказал нам ясно, что мы отдали себя целиком на милость и немилость технологической эволюции. Читатель футурологических трудов получал кривые и таблицы, напечатанные на роскошной мелованной бумаге и сообщающие о том, когда появятся термоядерные реакторы и когда внедрят в промышленность телепатические свойства мозга. Будущие эти открытия прогнозировались с помощью коллективных голосований в кругу соответствующих специалистов, и возникала ситуация, куда более опасная, ибо она рождала иллюзию точного знания там, где раньше, по всеобщему убеждению, царило полнейшее неведение.
Когда я высказывал такие взгляды, меня называли пораженцем, особенно те ученые, которые отдали свою совесть на откуп государственному департаменту. Между тем нам давно бы уже следовало начертать на знаменах: «За благо рода человеческого!» и обуздать технологический взлет, чтобы он не превратился в упадок. Следовало бы координировать прогресс, а не доверяться его автоматически возрастающей самостоятельности. Ведь безумием было бы верить, будто делать все, что технически возможно, это то же самое, что вести себя мудро и осторожно. Не можем же мы все время рассчитывать на сверхъестественную благосклонность Природы! Мы превращаем природу в пищу для своих тел и машин и тем самым все глубже впускаем ее в недра нашей цивилизации. А вдруг окажется, что это — троянский конь, сладкий яд, убивающий не потому, что Природа желает нам зла, а потому, что мы действовали вслепую?
В своих поисках я не мог игнорировать такую возможность. Я должен был помнить о ней, когда размышлял над двусторонностью послания. Дипломаты в неизменных фраках уже ждали со сладостной дрожью той минуты, когда мы завершим наконец нашу неофициальную, второстепенную, подготовительную работу и они, все обвешанные орденами, помчатся к звездам, чтобы предъявить свои верительные грамоты и обменяться протокольными нотами с миллиардолетней цивилизацией.
Мы должны построить мост в космос.
А они перережут ленточку у входа.
Но как это выглядело в действительности? В каком-то закоулке Галактики некогда появились существа, которые осознали феноменальную редкость жизни и решили вмешаться в Космогонию, чтобы подправить ее. Наследники древней цивилизации, они, видимо, располагали чудовищным, невообразимым запасом познаний, раз уж сумели так тщательно сочетать жизнетворный импульс с абсолютным невмешательством в любой локальный процесс эволюции. Операция эта была в основе своей весьма проста; только она повторялась в течение времени, сравнимого с вечностью, образуя как бы нерушимые берега, далеко отстоящие друг от друга, а между этими берегами уже сам по себе должен был начаться процесс специализации жизни. Поддержка была максимально осторожной. Никакой детализации, никаких конкретных указаний, никаких инструкций, физических или химических, — ничего, кроме стабилизации состояний, которые термодинамически являются маловероятными.
Этот усилитель вероятности был до крайности маломощен и оказывал влияние только потому, что он проникал сквозь любую преграду; вездесущий, он пронизывал какую-то часть Галактики (быть может, всю Галактику? — мы ведь не знали, сколько таких сигналов высылается). Это был не единовременный акт, а постоянное присутствие, которое соперничало постоянством со звездами и в то же время переставало действовать, как только желаемый процесс начинался, потому что влияние сигнала на уже сформировавшиеся организмы практически равнялось нулю.
Постоянство излучения меня потрясало. Конечно, могло быть и так, что Отправителей уже нет в живых, а процесс, запущенный их астроинженерами в недрах звезды или созвездия, будет длиться, покуда не иссякнет энергия передатчиков. В сопоставлении с такими масштабами засекреченность наших работ казалась мне преступлением. Ведь речь шла не о сенсационном открытии, даже не о массе таких открытий, а о том, чтобы мы раскрыли глаза на мир. До сих пор мы были слепыми щенками. Во мраке Галактики сиял разум, который не пытался навязать нам своего присутствия, а напротив, весьма старательно скрывал его.
Невыразимо плоскими казались мне прежние гипотезы, пользовавшиеся популярностью до возникновения Проекта; их создатели метались между двумя полюсами — между пессимизмом, который считал Молчание Вселенной ее естественным состоянием, и бездумным оптимизмом, который ожидал, что космические известия будут передаваться четко по складам, словно цивилизации, рассыпанные вокруг звезд, должны общаться друг с другом на манер дошкольников. Разрушен еще один миф, думал я, и еще одна истина взошла над нами; и, как обычно при встрече с истиной, мы оказались не на высоте.
Оставалась другая, смысловая сторона сигнала.
Ребенок может понять отдельные фразы, вырванные из философского трактата, но он не способен охватить целое. Мы были в аналогичном положении. Ребенка может потрясти содержание отдельных фраз, и мы тоже дивились маленьким частичкам того, что расшифровали. Я долго корпел над звездным сигналом, постоянно возобновляя попытки разгадать его, и поэтому как-то странно сжился с ним; и много раз, сознавая, что он высится надо мной, как гора, я смутно ощущал какое-то великолепие в его конструкциях — значит, математическое восприятие как бы сменялось эстетическим; впрочем, быть может, они сливались.
Каждая фраза книги что-то означает, даже будучи вырвана из контекста; но, находясь в контексте, она еще соединяется со значениями других фраз, предыдущих и последующих. Из такого взаимопроникновения, наслаивания и нарастающей фокусировки значений образуется, в конечном итоге, та запечатленная во времени мысль, которой является произведение.
В случае звездного сигнала следовало говорить уже не столько о значении, сколько о назначении его элементов — «псевдофраз». Этого назначения я не мог постигнуть, но сигнал несомненно обладал той внутренней, уже чисто математической гармоничностью, которую в здании храма может уловить даже тот, кто не понимает назначения храма, не знает ни законов статики, ни архитектурных канонов, ни, наконец, стилей, воплощенных в формы этого здания. Именно так я смотрел на сигнал — и поражался. Необычность его текста заключалась в том, что он не имел никаких «чисто локальных» признаков. Замковый камень,[25] вынутый из арки, из-под тяжести, которую он предназначен нести, становится просто камнем — это можно назвать нелокальностью архитектуры. Синтез Лягушачьей Икры как раз был следствием того, что мы выдернули из сигнала отдельные «кирпичи» и произвольно наделили их атомными и стереохимическими «значениями». В этом было нечто варварское — все равно, как если бы «Моби Дика» использовали взамен руководства по разделке китов. Можно поступать и так, — описание охоты на китов содержится в «Моби Дике», и, хотя оно имеет там смысл абсолютно, диаметрально противоположный, этим можно пренебречь — можно разрезать текст на кусочки и произвольно их переставить. Выходит, что, несмотря на всю мудрость Отправителей, сигнал был настолько беззащитен? Мне суждено было вскоре убедиться, что дело обстоит еще хуже, и мои опасения получили новую пищу — вот почему я не отказываюсь от этих сентиментальных рассуждений.
Как показал частотный анализ, определенные разделы сигнала как будто бы повторялись, точно слова в фразах, но различное соседство порождало некоторые небольшие различия в расположении импульсов, а это не было учтено нашей «двойственной» информационной гипотезой. Нетерпеливые эмпирики, которые всегда могли ссылаться на сокровища, замкнутые в их «серебряных» подземельях, упорно твердили, что эти различия — всего лишь деформация, вызванная многопарсековым путешествием нейтринных потоков через космическую бездну, проявление и без того ничтожной в этих масштабах десинхронизации сигнала, его размазывания. Я решил проверить эти утверждения. Я потребовал, чтобы провели новую регистрацию сигнала, по крайней мере наиболее важной его части, и сопоставил полученный от астрофизиков новый текст с соответствующими отрезками пяти последовательных, независимых записей прежнего текста.
Странно, что никто этого прежде, в сущности, не сделал. Когда исследуется подлинность чьей-то подписи, можно достичь цели, сравнивая ряд подписей, — именно ряд, а не две подписи, ибо тогда обнаружатся их постоянные особенности в отличие от тех, что возникают под влиянием непрерывно меняющихся флуктуации.
Мне удалось доказать, что «размазывание», «десинхронизация», «расплывание» сигнала существуют только в воображении моих оппонентов. Строгая повторяемость сохранялась до самого предела разрешающей силы аппаратуры, которой пользовались астрофизики, и так как трудно было предполагать, что текст передавался в расчете на аппаратуру именно с такой калибровкой, то это означало, что неизменность сигнала превосходит исследовательские средства, с помощью которых мы хотели обнаружить предел стабильности передатчика.
Это вызвало некоторое замешательство. С тех пор меня прозвали «пророком Отправителя» и еще «вопиющим в пустыне». Поэтому под конец сентября я работал, окруженный все возрастающим отчуждением. Бывали минуты, особенно по ночам, когда между моим внесловесным мышлением и текстом сигнала возникало такое родство, словно я уже постиг его почти целиком; я уже ощущал близость того берега, но никогда меня не хватало на последнее усилие.
Сейчас эти состояния кажутся мне обманчивыми. Впрочем, сейчас мне легче согласиться с тем, что дело было не во мне, что задача эта превышала силы любого человека. И в то же время я считал и считаю, что ее невозможно решить коллективной атакой, — преодолеть преграду должен был кто-то один, тот, кто отбросил бы заученные навыки мышления, — кто-то один или никто. Наверное, такое признание своего бессилия выглядит жалко — и эгоистично, быть может. Кажется, будто я ищу оправдания. Но если где и надо отбросить самолюбие, амбицию, забыть про бесенка в сердце, который молит об успехе, — так именно в этом случае.
Удивительнее всего, что эта неудача, совершенно ведь несомненная, оставила в моей памяти какой-то возвышенный след, и те часы, те недели, когда я о них вспоминаю, мне дороги.
К началу октября жара ничуть не спала — днем, разумеется, потому что ночью в пустыне термометр уже опускался ниже нуля. В дневные часы я не выходил наружу, а по вечерам, пока еще не становилось по-настоящему холодно, отправлялся на короткие прогулки.
Я раньше не знал пустыни; она оказалась совершенно не похожей на мои представления о ней, сложившиеся на основе книг и фильмов. Она была и совершенно однообразной, и необычайно многоликой. Особенно привлекал меня вид движущихся дюн, этих медлительных высоких волн, своей строгой великолепной геометричностью воплощающих совершенство решений, которые принимает Природа там, где придирчивая, назойливая яростная стихия биосферы не вторгается в ее безжизненные области.
Возвращаясь однажды с прогулки, я встретил Дональда Протеро — как выяснилось позже, не случайно. Протеро, потомок старинного корнуэльского рода, остался англичанином больше, чем кто-либо из знакомых мне американцев. Восседая в Совете между огромным Бэлойном и жердеобразным Диллом, на фоне беспокойного Раппопорта и рекламно-элегантного Ини, Протеро выделялся именно тем, что ничем особенным не выделялся. Он был воплощением нормы: обыкновенное, несколько землистое, по-английски длинное лицо, глубоко посаженные глаза, тяжелый подбородок, вечная трубка в зубах, бесстрастный голос, естественное спокойствие, никакой подчеркнутой жестикуляции — только так, одними отрицаниями я мог бы его описать. И при всем том — первоклассный ум.
В детстве я искренне верил, что существует категория идеальных людей, к которой относятся прежде всего ученые, а самые святые среди них — это профессора университета. Реальность вынудила меня отказаться от таких идеализированных представлений.
Но я знал Дональда уже двадцать лет, и, что поделаешь, он вправду был таким идеальным ученым. Бэлойн, тоже могучий интеллект, но вместе с тем и грешник, помню, однажды настойчиво упрашивал Протеро, чтобы тот ради сближения с нами соизволил хоть один раз выдать какую-нибудь свою грязную тайну, в крайнем случае совершить какой-то проступок — это сделает его в наших глазах более человечным. Но Протеро только усмехался, попыхивая трубкой.
В тот вечер мы шли по ложбине между откосами дюн, в красном свете заката, и наши тени ложились на песок, и каждая песчинка словно излучала лиловое свечение, как микроскопический язычок газового пламени, — и Протеро начал рассказывать мне о своей работе над «холодными» ядерными реакциями в Лягушачьей Икре. Я слушал его больше из вежливости и удивился, когда он сказал, что теперешняя ситуация напоминает ту, что была в Манхэттенском проекте.
— Если даже удастся запустить цепную реакцию в Лягушачьей Икре в больших масштабах, — заметил я, — нам все равно, пожалуй, ничто не грозит: мощность водородных бомб и без того технически безгранична.
Тогда Протеро спрятал свою трубку. Это был очень серьезный признак. Он порылся в кармане и протянул мне раскрученный ролик кинопленки; источником света послужил для меня огромный красный диск солнца. Я ориентируюсь в микрофизике настолько, что распознал на снимках серию треков в малой пузырьковой камере.
Дональд стоял рядом и неторопливо указывал мне на некоторые необычные детали. В самом центре камеры находился крохотный, с булавочную головку, комочек Лягушачьей Икры, а звезда, образованная пунктирными треками ядерных осколков, виднелась рядом, за миллиметр от этой слизистой капельки. Я не увидел в этом ничего особенного, но последовали объяснения и новые снимки. Происходило нечто невероятное: даже если капельку экранировали со всех сторон свинцовой фольгой, звезды расколотых ядер появлялись вне этого панциря!
— Реакция вызывается дистанционно, — заключил Протеро. — Энергия исчезает в одной точке вместе с дробящимся атомом, который появляется в другом месте. Ты видал когда-нибудь, как фокусник прячет яйцо в карман, а вынимает его изо рта? Тут то же самое.
— Но ведь то — фокус! — Я все еще не мог, не хотел понять. — А тут… Что же, атомы в процессе распада проникают сквозь фольгу?
— Нет. Они просто исчезают в одном месте и появляются в другом.
— Но это же противоречит законам сохранения!
— Вовсе не обязательно. Ведь они совершают это неимоверно быстро: тут исчезают, там появляются. Баланс энергии сохраняется. И знаешь, что их переносит таким чудесным образом? Нейтринное поле. Причем поле, модулированное звездным сигналом!
Я знал, что это невозможно, но верил Дональду. Уж если кто в нашем полушарии разбирается в ядерных реакциях, так именно он. Я спросил, каков радиус действия этого эффекта. Видно, недобрые предчувствия уже пробуждались во мне.
— Я не знаю, каким он может быть. Во всяком случае, он не меньше диаметра моей камеры — два с половиной дюйма. Я повторял опыт в Вильсоновской камере — там десять дюймов.
— Ты можешь контролировать реакцию? То есть можешь сам определять конечную цель этих «перемещений»?
— С любой точностью. Цель определяется фазой там, где поле достигает максимума.
Я пытался понять, что же это за эффект. Ядра атомов распадались внутри Лягушачьей Икры, а треки тут же возникали снаружи. Дональд утверждал, что это явление лежит вне пределов нашей физики — с ее позиций оно исключается. Квантовые эффекты в таком микроскопическом масштабе не дозволены в рамках наших теорий.
Постепенно у него развязался язык. На след явления он вместе со своим сотрудником Мак-Хиллом напал случайно — когда пытался (собственно говоря, вслепую) повторить опыты Ромни, — но в физическом варианте. Он воздействовал на Лягушачью Икру излучением сигнала. Он понятия не имел, получится ли что-нибудь из этого. Получилось. Было это как раз перед его поездкой в Вашингтон. Во время его недельной отлучки Мак-Хилл по их совместному плану собрал установку больших размеров, которая давала возможность переносить и фокусировать реакции на расстояние в несколько метров.
Несколько метров?! Я подумал, что ослышался. Дональд — с видом человека, который узнал, что у него рак, но феноменально владеет собой, — заметил, что в принципе возможно создать установку, позволяющую усилить эффект в миллионы раз — и по мощности, и по радиусу воздействия.
Я спросил его, кто об этом знает. Дональд никому ничего не сказал — даже членам Научного Совета. Он изложил мне свои соображения. Бэлойну он полностью доверял, но не хотел ставить его в трудное положение, потому что именно Айвор непосредственно отвечал перед администрацией за всю совокупность работ. Но тогда уж Дональд не мог сказать об этом и никому из остальных членов Совета. За своего Мак-Хилла он ручался. Я спросил, в какой мере. Дональд посмотрел на меня, потом пожал плечами. Он был человеком здравомыслящим и не мог не понимать, что начинается игра, ставки в которой слишком высоки, и ни за кого уже нельзя ручаться.
Хоть было довольно прохладно, я обливался потом во время дальнейшей нашей беседы. Дональд рассказал мне, зачем он ездил в Вашингтон. Он написал докладную записку по поводу Проекта и, никому об этом не сообщив, вручил ее Рашу, а теперь помчался за ответом, — Раш его вызвал. В докладной он разъяснял администрации, какой вред приносит засекречивание нашей работы. Он писал, что даже если мы получим какие-то сведения, увеличивающие наш военный потенциал, это вызовет только глобальное возрастание опасности, поскольку нынешнее состояние основано на шатком равновесии. Я спросил, какой же он получил ответ. Впрочем, об этом легко было догадаться.
— Я говорил с генералом. Он заявил мне, что они отлично понимают все, о чем я написал, но нам следует продолжать свою работу, поскольку неизвестно, не ведет ли противник точно такие же исследованпя: а значит, мы этими возможными открытиями не нарушим равновесие, но, напротив, восстановим его. В хорошую я влип историю! — заключил он. — Можешь себе представить, как теперь будут за мной следить!
Он вспомнил о нашем «приятеле», Вильгельме Ини. Я тоже не сомневался, что Ини уже получил соответствующие инструкции. Я спросил Дональда, не считает ли он, что исследования нужно прекратить, а установку попросту демонтировать или даже уничтожить. К сожалению, я знал, что он ответит.
— Нельзя закрыть однажды сделанное открытие. Это ничего не даст, кроме некоторой отсрочки. Биофизики уже составили план работы на следующий год. Я видел черновик. Они собираются делать нечто похожее на то, что делал я. У них есть камеры, есть хорошие ядерщики — Пикеринг, например, есть инвертор; во втором квартале они хотят исследовать эффекты микровзрывов в мономолекулярных слоях Лягушачьей Икры. Аппаратура у них автоматическая. Они будут делать по паре тысяч снимков в день, и эффект сам бросится им в глаза.
— В будущем году, — сказал я.
— В будущем году, — повторил он.
Не очень-то ясно было, что еще можно к этому добавить. Мы молча шли среди дюн; на горизонте едва светился краешек багрового солнца. Помню, что я видел все окружающее так отчетливо и оно казалось мне таким прекрасным, словно я вот-вот должен был умереть. Я хотел было спросить Дональда, почему он именно мне решил довериться, но не сделал этого. Действительно, тут уж нечего было сказать.
Без скорлупы профессиональных терминов эта проблема выглядела просто. Если Протеро не ошибся и его первоначальные результаты подтвердятся, значит, можно будет со скоростью света перебрасывать разрушительную энергию начавшегося ядерного взрыва в любую намеченную точку земного шара.
При очередной встрече Дональд показал мне принципиальную схему аппаратуры и предварительные расчеты, из которых следовало, что если эффект останется линейным, то увеличивать его мощность и радиус действия можно будет беспредельно. Можно будет даже Луну взорвать, сосредоточив на Земле достаточное количество расщепляющегося материала и сфокусировав реакцию распада на Луне.
Ужасные это были дни, и, может, еще хуже были ночи, когда я ворочал в уме всю эту проблему то так, то эдак. Протеро требовалось еще некоторое время, чтобы смонтировать аппаратуру. За это взялся Мак-Хилл; мы же с Дональдом занялись теоретической обработкой данных, причем, естественно, речь шла о чисто феноменологическом подходе. Мы даже не договаривались, что будем делать это вместе — сотрудничество возникло как-то само собой. Впервые в жизни пришлось мне соблюдать при расчетах некий «минимум конспирации» — уничтожать все заметки, стирать записи в памяти цифровой машины и не звонить Дональду даже по нейтральным поводам, ибо внезапное учащение наших контактов тоже могло пробудить нежелательный интерес. Я несколько опасался проницательности Бэлойна и Раппопорта, но мы теперь виделись реже. Айвор был очень занят в связи с приближавшимся визитом влиятельного сенатора Мак-Магона, который имел массу заслуг и был приятелем Раша; Раппопортом же в это время завладели информационисты.
Я был членом Совета, одним из «большой пятерки», но «без портфеля», а значит, не принадлежал ни к одной из групп и мог свободно распоряжаться своим временем; поэтому мои долгие ночные бдения у главного компьютера не привлекали ничьего внимания. Выяснилось, что Мак-Магон приедет раньше, чем Дональд закончит монтаж аппаратуры. Не желая подавать подозрительных заявок в администрацию, Дональд попросту одалживал необходимые приборы в других отделах, что нередко случалось и раньше. Однако для остальных своих сотрудников ему пришлось придумать другую работу, вдобавок такую, которая не вызывала бы сомнений в ее целесообразности.
Трудно сказать, почему, собственно, мы так стремились ускорить эксперимент. Мы почти не говорили о каких бы то ни было возможных последствиях положительного (следовало бы сказать — отрицательного) результата опытов в большом масштабе; но должен признаться, что в ночных раздумьях, ища выход, я взвешивал даже возможность объявить себя диктатором планеты или захватить эту власть вдвоем с Дональдом — разумеется, для всеобщего блага. Хотя известно, что ко всеобщему благу стремились чуть ли не все исторические деятели; известно также, чем обычно оборачивались эти стремления. Человек, обладающий аппаратом Протеро, в самом деле мог бы угрожать аннигиляцией всем армиям и странам. Однако такой вариант я не принимал всерьез. Не потому, что мне не хватало отчаянности — положение все равно уже было отчаянное, — но я был убежден, что эта попытка обязательно завершится катастрофой. Таким путем не утвердишь мира на Земле.
О всяком мировом кризисе можно рассуждать, применяя стратегическую терминологию, до тех пор, пока следствием такого подхода не становится перспектива нашей гибели как биологического вида. Когда же интересы вида становятся одним из членов уравнения, выбор уже автоматически предрешается, и апелляции к американскому патриотизму, демократии и так далее теряют всякий смысл. Того, кто занимает другую позицию в этом вопросе, я рассматриваю как потенциального убийцу человечества. Развитие технологии нарушает равновесие нашего мира, и ничто не спасет нас, если, осознав положение, мы не сделаем из этого практических выводов.
Сенатор наконец появился в сопровождении свиты и был принят с надлежащими почестями; он оказался человеком тактичным и не пускался с нами в разговоры наподобие тех, что белый ведет с туземцами.
Близился новый бюджетный год, и поэтому Бэлойн был крайне заинтересован в том, чтобы максимально расположить сенатора к работе и достижениям Проекта. Веря в свои дипломатические способности, он старался полностью оккупировать внимание Мак-Магона. Но тот ловко вывернулся и выразил желание побеседовать за обедом со мной. Как я позже понял, дело было в том, что в Вашингтоне среди посвященных меня уже считали «лидером оппозиции», и сенатор хотел выяснить, каково же мое votum separatum.[26]
Во время обеда я об этом вообще-то и думать не думал. Бэлойн, более искушенный в такого рода делах и комбинациях, все пытался преподать мне соответствующую «установку», но между нами сидел сенатор, так что Бэлойн молча сигнализировал мне, строя мины; он старался сделать их и красноречиво-многозначительными, и таинственными, и предостерегающими в одно и то же время. Он раньше не удосужился дать мне инструкции и теперь хотел исправить эту ошибку, так что, когда мы вставали из-за стола, он было рванулся ко мне, но Мак-Магон дружески обнял меня за талию и повел в свои апартаменты.
Он угостил меня отличным мартелем, который, видимо, привез с собой — в ресторане нашей гостиницы я такого что-то не приметил. Передал мне приветы от общих знакомых, поговорил о том, что он, к сожалению, не способен даже прочесть те работы, которые принесли мне славу, и вдруг, небрежным тоном, словно бы от нечего делать, спросил, расшифрован или все же не расшифрован сигнал. Тут-то он и попался.
Разговор шел с глазу на глаз — всю сенаторскую свиту в это время водили по тем лабораториям, которые мы называли «выставочными».
— И да, и нет, — ответил я. — Смогли бы вы установить контакт с двухлетним ребенком? Конечно, смогли бы, если б преднамеренно обращались к нему, — но что поймет ребенок из вашей бюджетной речи в сенате?
— Ничего не поймет, — согласился он. — Но почему же вы сказали «и да, и нет», когда на самом деле есть только «нет»?
— Потому что мы все же кое-что знаем. Вы видели наши «экспонаты»…
— Я слышал о вашей работе. Вы доказали, что Письмо является описанием какого-то объекта, правильно? Значит, Лягушачья Икра представляет собой частицу этого объекта, разве не так?
— Сенатор, — сказал я, — пожалуйста, не обижайтесь, если то, что я скажу, прозвучит для вас не слишком ясно. Тут я ничего не могу поделать. Для неспециалиста самое непонятное в нашей работе — а точнее, в наших неудачах, — это то, что мы частично вроде бы расшифровали сигнал, и на этом застряли, хотя специалисты по кодам утверждают, что если код удалось расшифровать частично, то уж дальше все пойдет как по маслу. Верно? Но, видите ли, существуют, в самом общем смысле, два типа языков: обычные языки, которыми пользуются люди, а кроме того, языки, которые не были созданы человеком. На языке второго типа беседуют друг с другом организмы: я имею в виду так называемый генетический код. Этот код не является разновидностью обычного языка, ибо он не только содержит информацию о строении организма, но сам способен превратить эту информацию в такой организм. Следовательно, этот код находится вне рамок культуры. Чтобы понять естественный язык людей, необходимо хоть немного ознакомиться с их культурой. А для того, чтобы понять код наследственный, вовсе не нужно знать хоть что-нибудь о свойствах культуры. Для этого хватит соответствующих сведений из области физики, химии и так далее.
— Ваш частичный успех означает, что Письмо написано на языке, похожем на язык наследственности?
— Если б было только так, мы не испытывали бы серьезных затруднений. В действительности дело обстоит хуже, потому что, как обычно, все гораздо сложнее. Математическое доказательство, о котором вы упоминали, свидетельствует лишь о том, что Письмо написано не на такого рода языке, как тот, которым мы с вами пользуемся в данный момент. Мы не знаем никаких других языков, кроме наследственного кода и естественного языка, но из этого еще не следует, что их нет. Я допускаю, что такие «иные языки» существуют и что на одном из них написано Письмо.
— И как же выглядит этот «иной язык»?
— На это я могу вам ответить только в самых общих чертах. То, что порождено культурой, и то, что порождено «природой», то есть самой действительностью, можно обнаружить в любом произвольно взятом высказывании как двухкомпонентную «смесь». В языке политических лозунгов республиканской партии процентная примесь «культуры» весьма значительна, а то, что не зависит от культуры и идет «прямо из жизни», находится там в незначительном количестве. В языке, которым пользуется физика, все обстоит наоборот — в нем много «естественного», того, что происходит «из самой природы», и мало того, что сформировано культурой. Но достигнуть полной «акультурной» чистоты языка в принципе невозможно. Представление о том, что можно, посылая другой цивилизации модели атомов в конверте, изгнать из подобного «письма» всякие культурные примеси, — это представление, основанное на иллюзии. Такие примеси можно значительно уменьшить, но никто и никогда во всей Вселенной не сможет свести их к нулю.
— Значит, Письмо написано на «акультурном» языке, но содержит примесь культуры Отправителей? Да? В этом и состоит трудность?
— В этом состоит одна из трудностей. Отправители отличаются от нас как культурой, так и познаниями — назовем их природоведческими познаниями. Поэтому трудность по меньшей мере двойного порядка. Догадаться, какова их культура, мы не сможем — ни сейчас, ни, я полагаю, через тысячу лет. Это они должны отлично понимать. Поэтому они почти наверняка выслали такую информацию, для расшифровки которой не требуется знакомства с их культурой.
— Но тогда этот культурный фактор не должен вам препятствовать?
— Мы даже не знаем, что, собственно, больше всего нам препятствует. Мы оценили Письмо в целом с точки зрения его сложности. Эта сложность приблизительно соответствует классу известных нам систем — общественных и биологических. Никаких математических теорий общественных систем у нас нет; поэтому нам пришлось использовать в качестве моделей, «подставляемых» к Письму, генотипы — точнее, не сами генотипы, а тот математический аппарат, которым пользуются при их изучении. Мы выяснили, что объектом, наиболее адекватным сигналу, является живая клетка, а может быть, и живой организм в целом. Из этого вовсе не следует, что Письмо действительно является каким-то генотипом; но только из всех известных нам объектов, которые мы для сравнения «подставляем» к Письму, генотип наиболее пригоден. Вы понимаете, какой огромный риск порождает подобная ситуация?
— Не очень понимаю. Не очень. Может, весь риск состоит в том, что если это все же никакой не генотип, то вам не удастся его расшифровать?
— Мы поступаем, как человек, который ищет свою пропажу не всюду, а только под фонарем, потому что там светло. Вы знаете, как выглядят ленты для пианолы? Для автоматического пианино?
— Да. Это ленты с соответствующей перфорацией.
— Так вот, для пианолы может случайно подойти лента с программой цифровой машины, и хотя эта программа не имеет совершенно ничего общего с музыкой — она может относиться, например, к какому-нибудь уравнению пятой степени, — но, если ее введут в пианолу, она будет порождать звуки. И может случиться, что не все эти звуки будут абсолютно хаотичны, что там и сям послышится какая-то музыкальная фраза. Вы догадываетесь, почему я выбрал этот пример?
— Пожалуй. Вы думаете, что Лягушачья Икра — это музыкальная фраза, которая возникла, когда в пианолу заложили ленту, предназначенную в сущности для цифровой машины?
— Да. Именно так я и думаю. Тот, кто использует цифровую ленту для пианолы, совершает ошибку, и вполне возможно, что мы именно такую свою ошибку приняли за успех.
— Но две ваши лаборатории совершенно независимо друг от друга синтезировали Лягушачью Икру и Повелителя Мух, — а ведь это одна и та же субстанция!
— Если у вас дома есть пианола и вы ничего не слыхали о существовании цифровых машин так же, как и ваш сосед, и если вы где-то найдете цифровые ленты, то оба вы, вероятно, поступите одинаково — сочтете, что эти ленты предназначены для пианолы, так как о других возможностях вы ничего не знаете.
— Понимаю. Это, наверное, ваша гипотеза?
— Да, это моя гипотеза.
— Вы что-то говорили о большом риске. В чем он состоит?
— Спутать ленту машины с лентой для пианолы — это, разумеется, неопасно, это всего лишь безобидное недоразумение, но в нашем случае может получиться иначе и ошибка может привести к непредвиденным последствиям.
— Каким образом?
— Этого я не знаю. Я имею в виду ошибку такого рода: допустим, кто-то прочел в поваренной книге слово «сахарин» как «стрихнин» и приготовил блюдо, от которого умрут все участники пиршества. Прошу помнить — мы делали то, что могли делать, и таким образом навязали сигналу наши знания, наши, быть может, упрощенные, быть может, ложные суждения.
Мак-Магон хотел выяснить, как же это возможно, если наша работа так похожа на расшифровку. Он видел Повелителя Мух. Разве можно неправильно расшифровать код и все же получить такие поразительные результаты? Разве отрывок перевода, каковым является Повелитель Мух, может быть совершенно ошибочным?
— Может, — ответил я. — Если б мы переслали по телеграфу генотип человека, а получатель смог бы на основе этого текста изготовить только лейкоциты, то он имел бы что-то вроде амеб и множество неиспользованной информации. Нельзя утверждать, что тот, кто синтезирует лейкоциты на основе генотипа человека, правильно прочитал сообщение.
— Так велика разница?
— Да. Мы использовали от двух до четырех процентов всей информации сигнала, но и это еще не все, — потому что и эти немногие проценты могут состоять, скажем, на одну треть из наших же домыслов, из того, что мы сами вложили в перевод на основе наших познаний в стереохимии, физике и так далее. Если бы человеческий генотип расшифровали на таком же низком уровне, то и лейкоцитов не удалось бы получить. В лучшем случае, создали бы что-нибудь вроде мертвой белковой взвеси, не больше. Впрочем, я думаю, что провести такие эксперименты на человеческом генотипе, который уже расшифрован процентов на семьдесят, было бы для нас необычайно поучительно. Но у нас на это нет ни времени, ни денег.
Он спросил, как я оцениваю разницу в развитии между нами и Отправителями, и я сказал, что хотя по статистике фон Хорнера и Брэйсуэлла наиболее вероятна встреча с цивилизацией, насчитывающей около 12 000 лет, мне кажется вполне реальным и миллиардолетний возраст Отправителей. В противном случае передачу «жизнетворного» сигнала нельзя было бы логически обосновать: ведь за дюжину тысячелетий он ничего не успеет сделать.
— На долгий срок, должно быть, они выбирают свое правительство, — заметил Мак-Магон.
Его интересовало еще мнение о целесообразности дальнейших работ, коль скоро дела обстоят таким образом.
— Мы можем долгие века питаться крохами со стола высокоразвитой цивилизации. Если будем вести себя благоразумно…
Тут я, может, и добавил бы еще кое-что, да прикусил язык.
Мак-Магон пожелал выяснить мое личное мнение о Письме и Отправителях.
— Они не рационалисты, в нашем понимании по крайней мере, — сказал я. — Знаете ли вы, сенатор, какая у них «себестоимость»? Допустим, что они располагают энергией порядка 1049 эргов. Тогда мощность отдельной звезды — а именно такая мощность нужна для посылки сигнала — для них то же самое, что для нас в Штатах — мощность большой электростанции. Разве наше правительство согласилось бы расходовать в течение сотен и тысяч лет мощность такого комплекса, как Боулдер-Дэм, чтобы помочь возникновению жизни на планетах других звезд?
— Мы слишком бедны.
— А ведь доля энергии, израсходованной на столь благородную цель, одинакова в обоих случаях.
— Десять центов по отношению к доллару — это не то же самое в финансовом смысле, что миллион по отношению к десяти миллионам.
— Да у нас ведь именно миллионы. Физическое расстояние, отделяющее нас от этой цивилизации, меньше, чем моральная дистанция между нами, — ведь у нас масса людей умирает от голода здесь, на Земле, а они заботятся о том, чтобы возникла жизнь на планетах Центавра, Лебедя и Кассиопеи. Я не знаю содержания Письма, но при их альтруизме там не может быть ничего такого, что могло бы нам повредить. Одно слишком противоречит другому. Конечно, даже хлебом можно подавиться. Я рассуждаю так: если мы с нашими обычаями, с нашей историей являемся типичными для космоса, то Письмо нам ничем но угрожает. Ведь вы об этом спрашивали, правда? Отправители должны достаточно хорошо знать космический «тип психозоика». Если мы представляем собой отклонение, меньшинство, то они и это примут, точнее, должны были принять во внимание. Но если мы — редчайшее исключение, чудище, диковинка, которая попадается раз в десять миллиардов лет в одной галактике из тысячи, — такую возможность они могли не учитывать в своих расчетах и планах. Так или эдак, они останутся невиновными.
— Вы произнесли это, как Кассандра, — сказал Мак-Магон, и я видел, что ему было не до шуток; впрочем, мне тоже.
Мы еще немного поговорили, но я не сказал ничего такого, из чего можно было бы заключить — или хотя бы заподозрить, — что Проект вступил в новую фазу. Однако при расставании я чувствовал себя неловко — мне все же казалось, что я говорил слишком много, особенно под конец. Видимо, я производил впечатление Кассандры больше из-за мимики и интонации, чем из-за слов, — ведь я следил прежде всего за словами.
Сенатор еще оставался у нас, когда я вернулся к своим расчетам. С Бэлойном я увиделся только после его отъезда. Айвор был раздражен и удручен.
— К нам должен приехать Лирней, — сказал он. — С какой-то теорией о природе сигнала. С какой-то своей гипотезой. Не знаю точнее, в чем дело, потому что Мак-Магон сказал мне это буквально в последнюю минуту, когда садился в машину.
Лирнея я знал: это был космогонист, один из бывших учеников Хайакавы — бывших, так как некоторые утверждали, что он уже перерос своего наставника. Я только не понимал, почему он мог заинтересоваться нашими делами и откуда вообще узнал о Проекте.
— На каком свете ты живешь? — возмутился Бэлойн. — Неужели ты не понимаешь, что администрация дублирует нашу работу?! Мало им, что они следят за каждым нашим шагом, так еще и это!
Мне не хотелось этому верить. Я спросил, откуда он об этом знает, да и возможно ли вообще, чтобы существовал какой-то Контрпроект, своего рода параллельный контроль наших действий. Бэлойн, по-видимому, никаких подробностей не знал, а он терпеть не мог признаваться в таком неведении, поэтому до предела взвинтил себя и, уже при Дилле и Протеро, подошедших к тому времени, закричал, что в этой ситуации он собственно должен подать в отставку! Мы общими силами начали его убеждать, он признал нашу правоту и приутих.
Вскоре выяснилось, что подготовка займет у Дональда больше времени, чем он предполагал. Мне тоже приходилось нелегко — теоретические расчеты становились все запутанней, я прибегал к разным фокусам, «личного» арифмометра мне уже не хватало, я то и дело ходил в главный вычислительный центр, а это было не слишком приятно, потому что стояла пора ураганных ветров и достаточно было пройти по улице сотню шагов, чтобы песок набился в уши, в рот, в нос, даже за воротник. Мы с Дональдом разработали феноменологическую теорию, которая неплохо согласовалась с результатами экспериментов; но работала она только «вспять», то есть применительно к тому, что нам уже было известно; стоило увеличить масштаб эксперимента, и предсказания теории начинали расходиться с результатами опыта. Осуществить эффект Дональда — он получил название Экстран (Explosion transfer[27]) — было чрезвычайно легко. Протеро расплющивал комок Лягушачьей Икры между двумя стеклянными пластинками, и, как только слой становился мономолекулярным, на всей поверхности начиналась реакция распада, а если порции Икры были побольше, установка (старая модель) вдребезги разлеталась. Но никто не обращал на это внимания, хотя в лаборатории стоял такой грохот, гремели такие залпы, словно на полигоне, где испытывают взрывчатку. Когда я спросил об этом Дональда, тот, и глазом не моргнув, объяснил мне, что его сотрудники исследуют распространение баллистической волны в Лягушачьей Икре — такую он им придумал тему, и теперь этой канонадой весьма успешно маскировал свои собственные каверзы!
А у меня между тем теория расползалась по всем швам — я видел, что, собственно, она давно уже не существует, только не хотел признаваться в этом даже самому себе. Эти теоретические изыскания были тем труднее, что у меня к ним не лежала душа. Как иногда случается, слова, которые я сказал Мак-Магону, будто заворожили меня самого. Нередко опасения наши остаются как бы нереальными, несерьезными, пока их не сформулируешь отчетливо. Именно так и получилось у меня. Лягушачья Икра мне теперь безусловно казалась артефактом, результатом неправильной расшифровки сигнала.
Я представлял себе это так. Отправители наверняка не намеревались посылать нам ящик Пандоры; но мы, как взломщики, сорвали замки и оттиснули на извлеченной добыче самые корыстные, грабительские аспекты земной науки. Да ведь и недаром же, думал я, атомная физика добилась успеха именно там, где появилась возможность овладеть самой разрушительной энергией.
В первых числах ноября установка была запущена, но предварительные испытания, проводившиеся в малом масштабе, не удавались — взрывы неоднократно давали большой разброс; в конце концов один из них произошел за пределами основного экранирующего щита и, несмотря на ничтожную мощность, вызвал скачок радиации до 60 рентген; пришлось установить вокруг экрана еще одну, внешнюю защиту. Такую массивную стену уже нельзя было скрыть. И действительно, Ини, который до тех пор даже не бывал в физических лабораториях, теперь несколько раз появился у Дональда; и то, что он ни о чем не спрашивал, только сновал по лаборатории да приглядывался, тоже ничего хорошего не сулило. В конце концов Дональд выпроводил его, объяснив, что он мешает сотрудникам. Я обругал его за это, но хладнокровный Дональд возразил, что дело так или иначе скоро решится, а до той поры он не пустит Ини на порог.
Сейчас, вспоминая все это, я вижу, как неразумно мы оба поступали — более того, даже бессмысленно. Я и теперь не знаю, что же следовало делать; но вся эта наша подпольная деятельность — иначе ее не назовешь — только одним и была хороша: мы сохраняли иллюзию, что руки у нас чистые.
Протеро питал смутные надежды на то, что в большом масштабе Экстран даст нечто вроде рикошета. Это действительно вытекало из исходной теории; но, во-первых, уже выяснилось, что сама теория никуда не годится, во-вторых же, этот запасной выход приоткрывался только при условии, что за основу будут приняты определенные постулаты, а эти постулаты на следующем этапе приводили к отрицательным вероятностям.
Бэлойна я в этот период избегал как мог, потому что совесть моя по отношению к нему была нечиста. Но его удручали иные заботы — мы теперь ждали еще одного «внепроектного» человека, кроме Лирнея; оба они собирались осчастливить нас своими докладами в конце месяца, и такое открытое признание Вашингтона, что он имеет «собственных» специалистов по «Голосу Неба», к тому же работающих без малейшего контакта с нами, ставило Бэлойна в чрезвычайно сложное и неприятное положение перед всеми сотрудниками.
Я завершил расчеты, необходимые Дональду, но у него еще не была готова установка. Оставшись без дела, я не находил себе места, наконец пошел в вычислительный центр и, тщательно запершись, занялся расчетами, которых от меня никто уже не требовал.
Я снова работал с опороченной, так сказать, формулой Эйнштейна об эквивалентности массы и энергии. Я оценил расчетную мощность инверторов и передатчиков взрыва при дальности, равной диаметру земного шара; некоторые технические трудности, возникшие при этом, увлекли меня, но не надолго. Удар, нанесенный с помощью эффекта Экстран, исключал всякое упреждение. Попросту в некий момент земля под ногами у людей должна была превратиться в солнечную плазму. Взрыв можно было вызвать и не на поверхности Земли, а под нею и притом на любой глубине. Так что стальные заградительные плиты, равно как и весь массив Скалистых гор, которые должны были защитить штабы в огромных подземных бункерах, теряли всякое значение. Не было надежды даже на то, что генералы, эти наиболее ценные люди нашего общества (если ценность личности измерять средствами, вложенными в охрану ее здоровья и жизни), выберутся потом из своих бункеров на сожженную радиацией поверхность Земли и, сняв пока что ненужные мундиры, примутся восстанавливать цивилизацию, начиная с фундамента. Теперь последний из бедняков в трущобах подвергался той же опасности, что и первый из руководителей ядерной боевой техники.
Машина грела мне ноги легким теплым дыханием, пробивавшимся сквозь щели металлических жалюзи, и деловито выстукивала на лентах колонки цифр; ей-то было все равно, означают ли эти цифры гигатонны, мегатрупы или же количество песчинок на атлантических пляжах.
В этой ситуации не существовало выигрышной стратегии. Если уж очаг взрыва можно перенести из любого пункта земного шара в любой другой, — значит, можно уничтожить все живое на пространстве какой угодно величины.
С точки зрения энергетики классический ядерный взрыв является расточительством, ибо в эпицентре его происходит «сверхубийство». Здания и тела разрушаются в тысячи раз основательнее, чем это требуется для военных целей, и в то же время ослабление поражающей силы по мере удаления от эпицентра позволяет выжить — в сравнительно простом убежище — уже на расстоянии какого-нибудь десятка миль.
С точки зрения экономности Экстран был идеальным средством. Огненные шары классических взрывов с его помощью можно было расплющить, раскатать в виде смертоносной пленки и подстелить ее под ноги людям на всей территории Азии или Соединенных Штатов. Этот тончайший локализованный в пространстве слой, выделенный из геологической коры континентов, можно было моментально превратить в огненную трясину. На каждого человека приходилось как раз столько высвобожденной энергии, сколько необходимо было для его смерти. Но у гибнущих штабов оставались считанные мгновения, чтобы отдать приказ подводным лодкам с ядерными ракетами. Умирающий еще мог уничтожить противника. А если он мог, то следовало ожидать, что он так и поступит. Значит, дверь технологической ловушки наконец захлопнулась!
Я искал выход, рассуждая с позиций глобальной стратегии, но после расчетов все мои варианты рушились. Я работал быстро и умело, но пальцы у меня дрожали, а когда я наклонялся над выползающей из машины лентой, чтобы прочесть результаты, сердце бешено колотилось, я чувствовал палящую сухость во рту и колики в животе, словно кто-то туго перевязал мне кишки, так что в них врезалась веревка. Я наблюдал эти симптомы висцеральной[28] паники своего организма с холодной насмешкой — как будто страх сообщился только моим мышцам и кишечнику. Я не ощущал ни голода, ни жажды, поглощая и впитывая колонки цифр, и почти пять часов подряд задавал машине все новые и новые программы. Вырванные из кассет ленты я комкал и совал себе в карман. Наконец я понял, что работаю уже впустую.
На улицу я вышел, как в чаду. Смеркалось; поселок, залитый ртутным сиянием фонарей, врезался искрящимися очертаниями в темноту пустыни, и только в менее освещенных местах можно было заметить звезды на темном небе. Я нарушил слово, которое дал Дональду, и пошел к Раппопорту. Он был дома. Я вкратце рассказал ему все. Он оказался на высоте — задал всего лишь три-четыре вопроса, которые свидетельствовали о том, что он сразу ухватил всю значимость открытия и его последствия. То, что мы работали тайком, его ничуть не удивило. Он вообще не обратил на это внимания.
Не помню, что он сказал, просмотрев ленты, но из его слов я понял, что он чуть ли не с самого начала ожидал чего-то подобного. Страх неотступно ходил за ним, и теперь, когда его предчувствия сбылись, он ощутил даже некоторое облегчение — то ли от интеллектуального удовлетворения, то ли попросту от сознания конца. Видно, я был потрясен сильнее, чем полагал, потому что Раппопорт занялся сначала мною, а не гибелью человечества. Со времени скитаний по Европе у него сохранилась привычка, которая казалась мне смешной. Он следовал принципу omnia mea mecum porto,[29] словно бы инстинктивно готовился к тому, что в любую минуту снова придется стать беженцем. Именно этим я объясняю, почему он хранил в чемоданах своего рода «неприкосновенный запас» — вплоть до кофеварки, сахара и сухарей. Была там и бутылка коньяку — она тоже очень пригодилась.
Началось то, что мы позже назвали погребальным пиршеством. Правда, наш покойник был еще жив и даже не подозревал о своем неизбежном конце.
Мы пили кофе и коньяк, окруженные такой тишиной, словно находились в абсолютно безлюдном мире, словно уже совершилось то, чему лишь предстояло совершиться. Понимая друг друга с полуслова, обмениваясь обрывками фраз, мы прежде всего прикинули последовательность предстоящих событий.
У нас не было разногласий из-за сценария. Все средства будут брошены на создание установок Экстрана. Такие люди, как мы, уже не увидят дневного света. За свою скорую гибель пентагоновские вояки захотят прежде всего отомстить нам. Они не падут ниц и не поднимут лапки вверх. Поскольку рациональные действия окажутся невозможными, они примутся за иррациональные. Коль скоро ни горные хребты, ни километровой толщины сталь не смогут защитить от удара, они увидят спасение в секретности. Начнется размножение, рассредоточение и самопогребение штабов, причем главный штаб перейдет, наверное, на борт какой-нибудь гигантской атомной подводной лодки либо специально построенного батискафа, который будет следить за ходом событий, укрывшись на дне океана.
Следуя афоризму Паскаля о мыслящем тростнике, который стремится познать механизм собственной гибели, мы набросали в общих чертах контуры своей и чужой судьбы. Затем Раппопорт рассказал мне о попытке, которую он предпринял весной этого года. Он представил генералу Истерлэнду, который был тогда нашим шефом, проект соглашения с русскими. Раппопорт предлагал, чтобы мы выделили группу, которая по характеру и численности специалистов соответствовала бы группе, выделенной русскими для совместной работы над расшифровкой Послания. Истерлэнд снисходительно объяснил ему, какая это была бы наивность. Русские, сказал он, выделили бы какую-то группу для видимости, а тем временем сами работали бы над Посланием.
Мы взглянули друг на друга и засмеялись, потому что оба подумали об одном и том же. Истерлэнд просто-напросто рассказал ему то, о чем мы узнали только в эти дни. Уже тогда Пентагон сам установил принцип «двойственности». Мы ведь представляли собой «мнимую группу», причем сами того не знали, а тем временем генералы имели в своем распоряжении другую группу, видимо облеченную большим доверием.
Какое-то время мы обсуждали склад психики наших стратегов. Они никогда не принимали всерьез людей, упорно повторяющих, что самое важное — это сохранение человеческого рода. Пресловутое ceterum censeo speciem perservandum esse[30] они воспринимали как лозунг, похожий на все прочие лозунги, то есть как слова, которые положено произносить, а не как фактор, который нужно учитывать в стратегических расчетах. Мы выпили достаточно коньяку, чтобы потешить себя предвидением того, как генералы, живьем поджариваясь, будут отдавать последние приказы в оглохшие микрофоны — ведь морское дно, как и любой уголок планеты, уже не будет убежищем. Мы нашли одно-единственное безопасное место для Пентагона и его сотрудников — под дном Москва-реки, но как-то маловероятно было, чтобы наши орлы сумели туда пробраться.
После полуночи мы отошли наконец от таких тривиальных тем и разговор стал интересным. Мы заговорили о «тайне вида». Я вспоминаю об этом, ибо диалог-реквием, который посвятили Человеку Разумному два представителя того же вида, одурманенные кофеином и алкоголем, показался мне знаменательным.
Я был уверен, что Отправители отлично информированы о состоянии дел во всей Галактике. Наше поражение является следствием того, что они не учли специфику нашей ситуации, а не сделали они этого потому, что такая ситуация является нетипичной для Галактики в целом.
— Это манихейские идейки, по доллару за дюжину, — заявил Раппопорт.
Но я вовсе не считал, что катастрофа эта является следствием исключительной «злобности» человека. Дело обстоит так: на каждой планете психозоики переходят от состояния разобщенности к состоянию глобального единства. Из орд, родов, племен образуются народы, маленькие страны, страны побольше, державы, и в конце концов возникает общественное единство всего вида. Объединение общества — это один ряд процессов, а накопление технических познаний — другой ряд. Объединение в масштабе всей планеты может не состояться, если будет преждевременно открыта ядерная энергия. Конечно, объединение общества всегда происходит на базе науки и техники, но возможно, что открытие ядерной энергии, как правило, совершается в период уже достигнутого единства, и тогда оно не имеет пагубных последствий. Следовательно, судьба тех или иных психозоиков в Галактике решается соотношением двух хронологий — той, что показывает последовательность научных открытий, и той, что регистрирует успехи в объединении отдельных стран. По-видимому, нам, на Земле, не повезло: переход от доатомной цивилизации к атомной произошел нетипичным путем, слишком рано, и именно это привело к замораживанию статуса кво — вплоть до той поры, когда мы обнаружили нейтринное излучение из космоса. Для планеты уже объединенной расшифровка Послания была бы явлением положительным — это помогло бы ей вступить в «клуб космических цивилизаций». Но для нас, в нашей ситуации, это звонок, извещающий, что пора опускать занавес.
— Быть может, — сказал я, — если бы Галилей и Ньютон умерли от коклюша в детстве, физика достаточно бы запоздала, чтобы расщепление атома произошло в XXI веке. Этот несостоявшийся коклюш мог нас спасти.
Раппопорт обвинил меня в вульгаризации: физика развивается эргодически,[31] и смерть одного или двух людей не могла изменить ее истории. Мое рассуждение предрекает людям ад, однако не касается Отправителей, они остаются идеально добрыми и невиновными. Но именно в этом и есть моя ошибка. Если говорить об Отправителях, то нужно сначала ввести понятие «порога солидарности». Понимание эволюции, то есть того факта, что разум возникает в процессе гомеостатического подъема против течения энтропии, позволяет нам осознать свою солидарность с тем эволюционным ответвлением, которое породило разумные существа. Но ощутить солидарность со всем древом эволюции невозможно, ибо «высшее» существо неизбежно должно питаться «низшими». Где-то нужно провести границу солидарности. На Земле никто не проводил ее ниже той развилки, где растения отделяются от животных. На практике невозможно распространять солидарность, например, на насекомых. Если бы мы пришли к выводу, что по каким-то причинам установление связи с космосом требует истребления земных муравьев, мы наверняка сочли бы, что муравьями стоит «пожертвовать». Но нельзя ли допустить, что мы, на нашем уровне развития, являемся для кого-то муравьями? Граница солидарности тех существ может не включать таких инопланетных мурашек, как мы.
— Доктор Раппопорт, — сказал я ему. — Вы сделали из Отправителей «высшую расу», которая солидаризуется только с «высшими формами» жизни в Галактике. Тогда зачем же они стараются распространять биогенез? Зачем Им засевать планеты жизнью, если они могут их захватывать и колонизовать? Просто мы оба в своих рассуждениях никак не можем вырваться из круга привычных нам понятий. Может быть, вы и правы — я потому пытаюсь найти причины нашего поражения в нас самих, что так меня воспитали с детства. Только я вместо «человеческой вины» вижу стохастический процесс, который завел нас в тупик. Вы же, беглец из страны расстрелянных, всегда слишком сильно ощущали свою безвинность перед лицом гибели и потому ищете источник катастрофы в другом месте — среди Отправителей. Дескать, не мы сами к этому пришли, — они сделали это за нас. Вот так кончается всякая попытка трансцендентальных рассуждений.
Я всегда повторял, что если б наше правительство было достаточно разумным, чтобы вытащить из этой пропасти не только своих подданных, но и всех людей, — тогда, может быть, мы и спаслись бы. Но средства Федерального бюджета всегда были наготове только для тех, кто экспериментирует с «новым оружием». Когда я говорил политикам, что нужно организовать антропологическую «программу прорыва», что нужно строить машины для моделирования процессов социальной эволюции и вложить в это такие же средства, какие идут на создание ракет и антиракет, они только усмехались и пожимали плечами. Никто не принимал этого всерьез, и самое большее, что мне остается, — это ощутить горькое удовлетворение от своей правоты. Прежде всего следовало изучить человека. Мы его не изучили; то, что мы о нем знаем, — недостаточно; признаемся себе наконец, что это так. Ignoramus et ignorabimus,[32] потому что уже не осталось времени.
Честный Раппопорт не пытался на это отвечать. Он проводил меня, порядком пьяного, в мою комнату. На прощанье сказал: «Не расстраивайтесь попусту, мистер Хоггарт. Без вас все обернулось бы так же скверно».
Дональд запланировал эксперименты на всю неделю вперед — по четыре опыта в день. Это был максимум того, что могла дать наспех собранная аппаратура. В ходе каждого очередного опыта она подвергалась частичному разрушению и ее приходилось восстанавливать. Дело продвигалось медленно, ибо необходимо было работать в защитных комбинезонах из-за радиоактивного заражения материала. Начали мы сразу же после «проводов покойника»; вернее — начал Дональд, а я при этом только присутствовал. Было уже известно, что сотрудники Контрпроекта (он же «Проект-Невидимка») прибудут к нам через восемь дней. Дональд решил было начать с утра, — он хотел, чтобы его сотрудники канонадой своих псевдоисследований маскировали неизбежный грохот взрывов; но все оказалось готово еще вечером, и он не смог дотерпеть до утра.
По существу, было уже все равно, когда именно Ини — а за ним и наши высокопоставленные покровители — обо всем узнают. Забывшись после ухода Раппопорта в тяжелом сне, я то и дело просыпался и вскакивал с таким ощущением, будто слышу громыхание взрыва — но это мне лишь мерещилось. Бетонные стены зданий были в свое время рассчитаны и не на такие удары. В четвертом часу утра я выволок свои ноющие кости из постели и, поскольку не мог уже усидеть в комнате, решил начисто отказаться от «конспиративных» предосторожностей и пойти в лабораторию.
Мы не уславливались об этом, но мне попросту не верилось, что Протеро спокойно отправится спать, когда у него все готово для эксперимента. Я не ошибался: его выдержка тоже имела границы.
Я никогда еще не выходил из гостиницы так рано; свет в нижнем холле не горел, я натыкался на расставленные повсюду кресла. Было полнолуние, но бетонная колода перед входом заслоняла свет. Улица выглядела жутковато, — впрочем, может, это мне показалось. Пылали рубиновые опознавательные знаки для самолетов на здании администрации да кое-где на перекрестках светились фонари. Здание физического отдела было темным и будто вымершим, но я проник через приоткрытую дверь в центральный зал. Я сразу понял, что опыт уже кончился, так как предостерегающие надписи, которые багрово пылают во время работы инверторов, не светились. Кругом царил полумрак; огромное кольцо инвертора делало зал похожим на машинное отделение какой-нибудь фабрики или судна: на пультах управления еще перемигивались огоньки сигнализации, но у камеры никого не было. Я знал, где искать Дональда; по узкому проходу между обмотками многотонных электромагнитов я пробрался в маленькое внутреннее помещение; там находилось нечто вроде крохотной комнатки — клетушка, в которой Протеро хранил все протоколы, пленки, записи. Тут действительно горел свет. Протеро вскочил, увидев меня. С ним был Мак-Хилл. Без всяких вступлений Дональд протянул мне исчерченные каракулями листки. Я не осознавал своего состояния и разобрался в нем лишь когда не сумел опознать обозначений, которые ведь были мне отлично известны; я тупо смотрел на столбики цифр. Когда же наконец результаты четырехкратного опыта дошли до моего сознания, я почувствовал, что у меня колени подгибаются.
У стены стоял табурет, я присел на него и еще раз просмотрел все результаты. Вдруг бумага потемнела: что-то застлало мне глаза. Приступ слабости длился несколько секунд. Когда он миновал, я был весь в холодном липком поту. Дональд встревоженно посмотрел на меня, но я заявил, что все уже прошло.
Чем больше была энергия, тем менее точно локализовался взрыв. Хотя четырех опытов было еще недостаточно для статистической обработки, эта зависимость бросалась в глаза. По-видимому, при зарядах больше микротонны (мы уже запросто оперировали единицами ядерной баллистики) разброс становился равным половине расстояния между местом детонации заряда и намеченной целью.
Теперь хватило бы еще трех, максимум четырех опытов, чтобы уточнить этот результат, — чтобы бесполезность Экстрана как оружия стала очевидной. Но я уже в этом не сомневался, ибо тотчас же необычайно отчетливо припомнил все предыдущие результаты и мою борьбу с формулами феноменологической теории. Передо мной замаячило невероятно простое соотношение, дающее подлинное решение проблемы в целом; это был принцип Неопределенности, обыкновеннейшим образом перенесенный на эффект Экстран: чем больше энергия, тем меньше точность фокусировки, чем меньше энергия, тем точнее можно сфокусировать эффект. На расстоянии порядка километра эффект можно было сфокусировать даже на участке величиной с квадратный метр, если взрывать всего лишь несколько атомов; никакой разрушительной мощности, никакой поражающей силы, ничего.
Подняв глаза, я понял, что Дональд все это уже знает. Нам хватило нескольких слов. Оставалось еще одно затруднение: дальнейшие опыты с увеличенной на порядок энергией, необходимые, чтобы бесповоротно перечеркнуть карьеру Экстрана, были уже опасными, ибо неопределенность места, где высвобождалась энергия, ее совершенно непредвидимые перемещения ставили под угрозу самих экспериментаторов. Нужен был какой-то специальный полигон, аппаратура, управляемая с большого расстояния. Дональд и об этом уже подумал. Мы говорили, сидя под запыленной голой лампочкой. За все это время Мак-Хилл не проронил ни слова. Мне показалось, что он не столько потрясен, сколько разочарован, — но, возможно, я обижаю его таким суждением.
Мы еще раз, очень тщательно все обсудили; голова теперь у меня была такая ясная, что я сразу же набросал примерный вид зависимости и даже экстраполировал ее на более мощные заряды — порядка килотонны, а потом назад — на наши предыдущие результаты. Совпадение было вплоть до третьих десятичных знаков.
Дональд взглянул на часы. Было почти пять. Он разомкнул главный рубильник, отключив питание от всех агрегатов, и мы вместе вышли из лаборатории. На улице уже рассвело. Воздух был холоден, как лед. Мак-Хилл ушел, а мы еще постояли перед входом в гостиницу — в нереальной тишине и такой мертвенной пустоте, словно, кроме нас, никого в живых не осталось; подумав об этом, я вздрогнул, — но это был уже рефлекс памяти, обращенной к прошлому. Мне хотелось сказать Дональду что-нибудь такое, чтобы подвести всему итог, чтобы выразить свое облегчение, радость, но я вдруг заметил, что ни облегчения, ни радости на самом деле не испытываю. Я был лишь опустошен, ужасающе обессилен и так равнодушен, словно ничего уже не должно было и не могло произойти. Мы пожали друг другу руки, хоть обычно этого не делали, и разошлись.
Когда наносят удар кинжалом, а клинок скользит по скрытой под одеждой кольчуге, в этом нет заслуги того, кто нанес безрезультатный удар.
Историю эффекта Экстран мы собирались доложить на Научном Совете только через три дня — нужно было время, чтобы систематизировать результаты, подготовить более детальные протоколы наблюдений и увеличить некоторые снимки. Но уже назавтра в полдень я отправился к Бэлойну. Он принял новость удивительно спокойно; я недооценивал его выдержку. Больше всего он был задет тем, что мы хранили от него нашу тайну до конца. Я много распространялся на эту тему, словно поменявшись с ним ролями — ведь когда я приехал в поселок, то именно Бэлойн тогда изо всех сил старался объяснить, почему меня не пригласили раньше. Но теперь речь шла о деле, несравненно более серьезном.
Я попытался подсластить пилюлю всевозможными доводами; Бэлойн на все отзывался ворчанием. Он долго сердился на меня — и его можно было понять, — хотя под конец разговора будто бы согласился с нашими доводами. Дональд таким же неофициальным образом предупредил Дилла; и единственный, кто обо всем узнал только на заседании, был Вильгельм Ини. Хоть я его терпеть не мог, но невольно восхищался — он и глазом не моргнул во время сообщения Дональда. Я непрерывно наблюдал за ним. Этот человек был прирожденным политиком. Только, пожалуй, не дипломатом, ибо дипломат не должен быть слишком злопамятным. А между тем Ини почти через год после этого заседания, когда Проект уже перестал существовать, передал в печать через подставное лицо целую кучу сведений — и в первую очередь о нашей с Дональдом затее, в соответствующем свете и с соответствующими комментариями. Если б не Ини, эта история вообще не приобрела бы того сенсационного характера, который заставил различных высокопоставленных людей, включая Раша и Мак-Магона, взять меня и Дональда под защиту.
Читатель мог убедиться, что если мы и были в чем виноваты, то лишь в непоследовательности, ибо наша секретная работа в конечном счете так или иначе должна была пройти через жернова Проекта. Но дело изобразили как весьма опасный саботаж с гнусной целью повредить Проекту — мы-де не обратились сразу к компетентным специалистам (то бишь к ядерным баллистикам Пентагона), а работали кустарными средствами, в малом масштабе, и тем самым давали «противнику» возможность обогнать нас.
Я забежал столь далеко вперед, чтобы показать, что Ини был совсем не таким безобидным, каким старался выглядеть. Во время заседания он позволил себе лишь бросить несколько взглядов в сторону Бэлойна, которого он наверняка считал соучастником нашего заговора; хоть мы и старались сформулировать предварительное сообщение так, будто секретность нашей работы была продиктована требованиями методики и неуверенностью в успехе (под «успехом», понятно, подразумевалось то, чего мы больше всего боялись); однако все эти оправдания ни чуточки не обманули Ини.
Затем завязалась дискуссия, в ходе которой Дилл довольно неожиданно заявил, что осуществление Экстрана могло принести человечеству не гибель, а мир, ибо тогда рухнула бы доктрина «своевременного предупреждения», которая базируется на существовании интервала между запуском межконтинентальных ракет и появлением их на экране оборонительных радаров. Глобальное оружие, разящее со скоростью света, исключало возможность «своевременного предупреждения» и ставило обе стороны в положение людей, которые приставили друг другу револьверы к виску. Это могло бы привести к всеобщему разоружению. Дональд ответил ему, что с равным успехом это может закончиться и совершенно иначе.
С этого момента Ини перестал притворятся, будто он всего лишь нейтральный представитель или наблюдатель от Пентагона; это проявлялось по-разному, но всегда самым неприятным образом. Так, нашествие армейских специалистов-ядерщиков и баллистиков, начавшееся сутки спустя и походившее на оккупацию вражеской территории (вертолеты налетели, как саранча), было уже в полном разгаре, когда Ини наконец удосужился известить об этом Бэлойна по телефону. Вместе с тем приезд обещанных сотрудников Контрпроекта отсрочили. Я был абсолютно уверен, что армейские ядерщики, которых я учеными ни в каком смысле не считал, только подтвердят наши результаты на опытах в масштабе полигона, но бесцеремонность, с которой у нас изъяли все данные, забрали аппаратуру, ленты, протоколы, развеяла остатки моих иллюзий, если я их вообще питал.
Дональд, которого едва пускали в собственную лабораторию, относился к этому философски и даже объяснял мне, что иначе и быть не может; в лучшем случае могли бы соблюсти внешние приличия, а это ничего не меняет — ведь подобные действия логически вытекают из положения дел в мире… и так далее. В определенном смысле он был прав; но человека, который явился ко мне поутру (я еще лежал в постели) и потребовал все мои расчеты, я все-таки спросил, есть ли у него ордер на обыск и не собирается ли он меня арестовать. Это несколько умерило его прыть, и я хоть смог почистить зубы, побриться и одеться, пока он ожидал в коридоре. Все это было порождено ощущением полнейшего бессилия. Я только твердил себе, что должен радоваться — каково бы мне было, если б пришлось отдавать расчеты, предсказывающие finis terrarum.[33]
Мы ползали по поселку как мухи, а тем временем Армия все сбрасывала с неба свои, казалось, нескончаемые отряды и снаряжение. Эту операцию наверняка не импровизировали в последнюю минуту: ее подготовили заранее в каких-то общих чертах — ведь они не знали, что именно выскочит из Проекта. Им потребовалось всего три недели, чтобы непосредственно приступить к серии микротонных взрывов; меня нисколько не удивило, что мы и о результатах узнавали лишь благодаря тому, что просачивалось от младшего технического персонала, который соприкасался с нашими людьми. Впрочем, когда ветер дул в сторону поселка, взрывы слышны были всем. Из-за их ничтожной мощности радиоактивных осадков практически почти не было. Не приняли даже каких-нибудь особых мер предосторожности. К нам уже никто не обращался; нас игнорировали так, будто мы вообще не существовали. Раппопорт объяснял это тем, что мы с Дональдом нарушили правила игры. Возможно. Ини пропадал по целым дням, курсируя со сверхзвуковой скоростью между Вашингтоном и поселком.
В первых числах декабря, когда начались бури, установку в пустыне разобрали и упаковали; четырнадцатитонные вертолеты-краны, вертолеты пассажирские и всякие прочие в один прекрасный день поднялись в воздух, и Армия исчезла так же внезапно и слаженно, как появилась, забрав с собой нескольких научно-технических сотрудников, получивших лучевое поражение во время последнего испытания, когда был взорван заряд, эквивалентный, как утверждали, одной килотонне тротила.
И сразу же, словно с нас сняли заклятье, мы начали суетиться; в скором времени произошло множество событий. Бэлойн подал в отставку, мы с Протеро потребовали, чтобы нам разрешили выйти из Проекта, Раппопорт из лояльности — очень неохотно, по-моему, — сделал то же самое. Один лишь Дилл не устраивал никаких демонстраций, а нам советовал расхаживать по улицам с плакатами и выкрикивать лозунги, — наше поведение казалось ему легкомысленным. В известной мере он был прав.
Нашу мятежную четверку немедленно вызвали в Вашингтон; с нами разговаривали поодиночке и чохом; кроме Раша, Мак-Магона и нашего генерала (с которым я только теперь познакомился), тут были также советники президента по вопросам науки; и оказалось, что наше дальнейшее пребывание в Проекте прямо-таки необходимо. Бэлойн, этот политик, этот дипломат, во время одной из таких встреч заявил, что раз Ини пользовался полным доверием, а он лишь четвертью, то пусть теперь Ини и вербует подходящих людей и сам руководит Проектом. Когда подобные высказывания повторялись часто, с нами обращались как с избалованными, капризными, но любимыми детьми.
Однажды вечером в гостинице ко мне в номер пришел Бэлойн, который в тот день неофициально, с глазу на глаз, встречался с Рашем; он объяснил мне причины, крывшиеся за этими настойчивыми уговорами. Советники пришли к выводу, что Экстран — всего лишь случайная осечка в начавшейся серии открытий, что по существу это прямое указание на перспективность дальнейших исследований, которые являются теперь проблемой государственной важности, вопросом жизни и смерти. Я счел эти рассуждения бессмысленными, но, пораздумав, пришел к выводу, что мы действительно можем вернуться, если только администрация примет наши условия (которые мы тут же начали разрабатывать). Ибо я уяснил себе, что если эта работа будет продолжаться без меня, то я никогда уже не смогу со спокойной душой вернуться к своей чистой, незапятнанной математике. Ведь моя вера в полную безопасность, сопутствующую звездному сигналу, была только верой, а не абсолютно надежным знанием. Впрочем, Бэлойну я объяснил это короче: будем следовать афоризму Паскаля о мыслящем тростнике. Если уж мы не можем противодействовать, то будем хотя бы знать.
Посовещавшись вчетвером, мы докопались и до того, почему Проект не был отдан Армии. Военные воспитали для своих целей особый тип ученого — дрессированных специалистов, таких, которые решают элементарные задачи и способны к ограниченной самостоятельности; они делали свое дело превосходно — но только «от» и «до». А космические цивилизации, мотивы их действий, жизнетворное влияние сигнала — все это было для них черной магией. «Как и для нас, положим», — с обычным ехидством заметил Раппопорт.
В конце концов мы согласились продолжать работу. Доктор юриспруденции Вильгельм Ини исчез из Проекта, но его тут же заменили другой личностью в штатском, мистером Хью Фэнтоном. Иными словами, мы поменяли шило на мыло. Бюджет был увеличен, сотрудников Контрпроекта (мы о нем напомнили несколько смутившимся попечителям) включили в наши коллективы, а сам Контрпроект перестал существовать, — хотя по официальной версии он вроде никогда и не существовал. Накричавшись, насовещавшись, поставив условия, которые подлежали скрупулезному соблюдению, мы вернулись «к себе», в пустыню — и так начался, уже в новом году, очередной, последний этап Проекта «Голос Неба».
Все пошло по-старому — только на заседаниях Совета появилось повое лицо, Хью Фэнтон; мы его прозвали невидимкой, потому что он существовал каким-то неприметным образом. Не то, чтобы он был очень маленький, но как-то умел держаться в тени.
Зима ознаменовалась частыми бурями — песчаными; а дожди выпадали крайне редко. Мы без труда включились в прежний ритм работы — точнее говоря, в ритм существования. Я снова заходил к Раппопорту, мы вели разговоры; иногда я снова встречал у него Дилла. Мне стало казаться, что Проект — это, собственно говоря, и есть жизнь, что одно кончится вместе с другим.
Единственной новинкой были еженедельные конференции — деловые, совершенно неофициальные по тону; на них мы поочередно обсуждали различные темы — такие, например, как перспективы аутоэволюции (то есть управляемой эволюции) разумных существ.
Что это сулило? Казалось бы — подход к определению анатомии, физиологии, а отсюда и цивилизации Отправителей. Но в любом обществе, достигшем сходного с нами уровня развития, появляются две противоположные тенденции, отдаленные последствия которых предвидеть невозможно. С одной стороны уже сформировавшаяся технология оказывает нажим на существующую культуру и как бы заставляет людей адаптивно подчиняться потребностям технических процессов. Так появляются симптомы интеллектуального соперничества человека с машиной, а также различные формы их симбиоза, а инженерная психология и физиоанатомия выявляют «слабые звенья», неудачные параметры человеческого организма; и отсюда уже прямой путь к разработке соответствующих «усовершенствований». А на этом пути рождается мысль о создании киборгов, то есть людей, у которых многие части тела и органы заменены искусственными; такие киборги предназначались бы для исследований в космосе и для освоения планет, где условия резко отличаются от земных. Появляется также мысль о прямом подключении человеческого мозга к резервуарам машинной памяти, о создании таких устройств, в которых достигался бы невиданный доселе уровень механического или интеллектуального сращивания человека с машиной.
Эта тенденция потенциально угрожает разрушить прежнюю однородность человеческого вида. Под влиянием таких перемен не только единая, общечеловеческая культура, но даже и единый, универсальный телесный облик человека может стать реликтом мертвого прошлого. Человек сумел бы превратить свое общество в психозоическую разновидность муравейника, где анатомия подчинена специализации.
С другой стороны влияние культуры, то есть обычаев, может подчинить себе сферу технических процессов. Могут появиться, например, биотехнические методы, расширяющие область воздействия моды. До сих пор вмешательство косметологов не шло глубже человеческой кожи. Кажется иногда, будто влияние моды простирается и дальше, но эта иллюзия порождена тем, что в разные времена объявляется модным тот или иной тип физической красоты. Достаточно вспомнить различие между рубенсовским идеалом красоты и современной женщиной. Непредубежденному наблюдателю земных обычаев могло бы показаться, что в соответствии с диктатом сменяющихся сезонов у женщин (которые более явно подчинены требованиям моды) расширяются то бедра, то плечи, увеличивается или уменьшается грудь, ноги становятся то полными, то длинными и тонкими — и так далее. Но все эти «приливы» и «отливы» телесных форм — лишь иллюзия, порожденная тем, что из разнообразия имеющихся физических типов отбираются именно те, которым отдается предпочтение сегодня. И как раз биотехнические методы могли бы исправить такое положение. С помощью генетического контроля диапазон видовой разнородности можно было бы сдвинуть в любом избранном направлении.
Разумеется, генетический отбор по чисто анатомическим признакам кажется чем-то незначительным по силе его воздействия на культуру, — хотя в то же время он очень желателен по эстетическим соображениям (как возможность сделать физическую красоту видовой нормой). Но речь идет лишь о начале пути, который можно было бы обозначить стрелкой с надписью: «Разум на службе желаний». Ведь подавляющее большинство материализованных творений разума уже и сейчас вкладывается в чисто сибаритскую продукцию. Мудро сконструированный телевизор распространяет интеллектуальную жвачку; великолепные средства транспорта служат тому, чтобы какой-нибудь недоумок под маркой туриста мог наклюкаться не в своей родной забегаловке, а рядом с собором Святого Петра. Если б эта тенденция завершилась вторжением техники в человеческие тела, то все свелось бы наверняка к тому, чтобы максимально расширить гамму чувственных наслаждений. Коль скоро у нас в мозгу есть «центр наслаждения», что мешает, например, подключить к нему органы синтетических ощущений? Но аутоэволюция, осуществляемая подобным образом, означает окончательное замыкание внутри культуры, внутри быта, изоляцию от мира за пределами планеты и кажется исключительно приятной формой духовного самоубийства.
Наука и техника наверняка способны создать устройства, удовлетворяющие требованиям как первого, так и второго пути развития. То, что оба эти пути, каждый на свой лад, кажутся нам чудовищными, ничего еще не предрешает. Ведь негативное отношение к подобным переменам не имеет под собой никаких оснований. Требование не слишком угождать себе является разумным лишь до тех пор, пока один человек, получая удовольствие, тем самым причиняет ущерб другому (либо собственному духу и телу, как в случае наркомании). Это требование может быть выражением простой необходимости, и тогда надлежит безоговорочно ему подчиняться; но развитие технологии направлено как раз на то, чтобы одну за другой ликвидировать любые так называемые «необходимости», то есть «технические ограничения» человеческих действий. Люди, которые утверждают, что некие «технические ограничения» всегда будут сковывать цивилизацию, по существу исповедуют наивную веру, будто природа специально «устроена» так, чтобы разумные существа никогда не смогли освободиться из-под ига извечно предустановленных «повинностей». Эта вера основана на экстраполяции в необозримое будущее библейского приговора, согласно которому человек якобы навечно обречен добывать хлеб насущный в поте лица своего. Такие наивные люди полагают, будто говорят о моральных обязанностях человека, но в действительности их утверждение откровенно относится к области онтологии[34] — «помещение», предназначенное роду человеческому для жилья, меблировано-де так, что, невзирая на любые усовершенствования, человек никогда не сможет, по их мнению, почувствовать себя в нем удобно.
Но на такой примитивной вере нельзя базировать дальние прогнозы. Подобные тезисы провозглашаются если не из пуританских или аскетических соображений, то просто из страха перед любой переменой.
Технико-экономическая растянутость цивилизации (когда авангард далеко опережает тылы) сама по себе во многом влияет на направление дальнейшего развития. Но разве цивилизация не может достичь свободы выбора дальнейшего пути? Какие условия нужны для достижения такой свободы? Общество должно стать независимым от технологии, обеспечивающей удовлетворение элементарных потребностей. Удовлетворение этих потребностей должно стать незримым, как воздух, избыток которого был до сих пор единственным избытком в человеческой истории.
Цивилизация, которая уже сумела бы удовлетворить элементарные биологические потребности всех своих членов, могла бы начать поиски различных дальнейших путей в будущее.
Но пока что на Земле, посланцы которой уже ступают по другим планетам, многие люди мечтают лишь о куске хлеба.
Несмотря на различие взглядов, разделявшее нас в делах Проекта, все мы — я имею в виду не только Научный Совет — составляли достаточно сплоченный коллектив, и прибывшие к нам гости (которых у нас уже прозвали «наймитами Пентагона») несомненно понимали, что их выводы будут встречены нами в штыки. Я тоже был заранее настроен к ним довольно неприязненно, однако не мог не признать, что Лирней и сопровождавший его молодой астробиолог добились впечатляющих результатов. Просто в голове не укладывалось, что после целого года наших мучений кто-то мог выдвинуть совершенно новые, даже не затронутые нами гипотезы о Голосе Неба. Гипотезы эти к тому же отличались друг от друга и были подкреплены вполне прилично разработанным математическим аппаратом (с фактами дело обстояло хуже). Более того, хотя эти новые трактовки темы кое в чем исключали друг друга, они позволяли найти некую золотую середину, оригинальный компромисс, который неплохо их объединял.
То ли Бэлойн решил, что при встрече с сотрудниками Контрпроекта не следует придерживаться нашей «аристократической» структуры-деления на всеведущую элиту и слабо информированные коллективы отделов, — то ли он был твердо убежден, что нам сообщат нечто сенсационное, но только он организовал лекцию-встречу для всей тысячи с лишним наших сотрудников. Если Лирней и Синестер и отдавали себе отчет в некоторой враждебности собравшихся, то они этого никак не проявили. Впрочем, все вели себя корректно.
Как вначале отметил Лирней, их работа имела чисто теоретический характер; они не располагали никакими данными, кроме самого звездного сигнала и некоторых общих сведений о Лягушачьей Икре; так что речь шла совсем не о какой-то «параллельной работе», не о попытке перегнать нас, а всего лишь об ином подходе к Голосу Неба, и делалось это с мыслью о таком вот сопоставлении взглядов, какое сейчас происходит.
Он не сделал паузы для аплодисментов — и поступил правильно, ибо аплодисментов наверняка не последовало бы, — а сразу перешел к очень ясному изложению существа дела; он подкупил меня и своим докладом, и личным обаянием; других, видимо, тоже, судя по реакции зала.
Будучи космогонистом, он шел от космогонии в ее хаббловском варианте и в модификации Хайакавы (а также и моей, если позволительно так сказать, хотя я всего лишь плел математические плетенки для бутылей, в которые Хайакава вливал новое вино). Я попытаюсь изложить общий смысл его аргументации и воспроизвести, если удастся, атмосферу выступления, неоднократно прерывавшегося репликами из зала, ибо сухой конспект убил бы все очарование этой концепции. Математику я, разумеется, опущу, хотя свою роль она сыграла.
— Мне это видится так, — сказал Лирней. — Космос есть пульсирующее образование, он сжимается и расширяется попеременно каждые тридцать миллиардов лет. По мере сокращения наступает в конце концов состояние коллапса, когда распадается само пространство, свертываясь и замыкаясь уже не только вокруг звезд, как в сфере Шварцшильда, но и вокруг всех частиц, даже элементарных. Поскольку «общее» пространство атомов перестает существовать, то исчезает, разумеется, и вся известная нам физика, ее законы подвергаются видоизменению… Этот беспространственный рой материи продолжает сжиматься и наконец — образно говоря — целиком выворачивается наизнанку, в область запрещенных энергетических состояний, в «отрицательное пространство», то есть не в «ничто», а в нечто, меньшее, чем ничто, по крайней мере в математическом смысле.
Ныне существующий мир не имеет антимиров, — точнее говоря, он превращается в них периодически, раз в тридцать миллиардов лет. «Античастицы» в нашем мире — это лишь след прошлых катастроф, их архаический реликт, а также, конечно, указание на возможность очередной катастрофы. Но в результате выворачивания (я возвращаюсь к прежнему сравнению) возникает своего рода горловина, в которой еще мечутся остатки непогасшей материи, — щель между исчезающим «положительным», то есть нашим пространством и тем, отрицательным… Эта щель остается открытой, она не зарастает, не смыкается, потому что ее непрерывно распирает излучение — именно нейтринное излучение! Оно подобно последним искрам костра, и с него начинается следующая фаза, ибо когда «вывернутый мир» уже полностью вывернулся наизнанку, в «ничто», создал «антимир», расширил его до крайних пределов, — он сам в свою очередь начинает сжиматься и выворачиваться обратно через щель, и прежде всего — в виде нейтринного излучения, самого жесткого и самого устойчивого из всех излучений, ибо на этой стадии не существует еще даже света: одни лишь самые короткие гамма-лучи да нейтрино. Именно эта разбегающаяся во все стороны нейтринная волна начинает заново распирать и формировать расширяющийся космос; и эта волна одновременно является матрицей для созидания всех частиц, которые вскоре заполнят нарождающуюся вселенную; эти частицы, только в виртуальном виде, содержатся в ней, поскольку она обладает достаточной для их создания энергией.
Когда новый космос уже находится на стадии крайнего разбегания своих галактик — как ныне наш, — в нем все еще продолжает блуждать эхо породившей его нейтринной волны, и именно это и есть Голос Неба! Из этого вихря, прорвавшегося сквозь щель, из этой нейтринной волны возникают атомы, звезды и планеты, галактики и метагалактики, и потому проблема «звездного послания» снимается. Никакая другая цивилизация ничего не высылала нам по нейтринному телеграфу, на другом конце не было Никого, никакого передатчика, — ничего, кроме космической пульсации, кроме «горловины». Есть только излучение, порожденное чисто физическими, естественными процессами, абсолютно внечеловеческое и потому лишенное какой бы то ни было языковой формы и языкового содержания… Это излучение играет роль постоянного связного между следующими друг за другом мирами, гаснущими и вновь создающимися, оно связывает их энергетически и информационно, благодаря ему они сохраняют преемственность, являются не случайными, а закономерными повторениями, — и можно поэтому сказать еще, что этот нейтринный поток является зародышем нового космоса, что он осуществляет своего рода смену поколений в разделенных во времени Вселенных; но эту аналогию, разумеется, не следует трактовать в биологическом смысле. Нейтрино — это семена космоса; они уцелевают от распада потому, что это самые устойчивые из частиц. Их неуничтожимость служит гарантией цикличности космогенеза, его повторений…
Он изложил это, разумеется, куда подробней, подкрепил, насколько мог, математикой; во время его выступления стояла глубокая тишина, а как только он кончил, началась атака.
Его забросали вопросами. Как он объясняет «жизнетворность» сигнала? Как она возникла? Является ли она, по его мнению, чистой случайностью? И прежде всего — откуда мы взяли Лягушачью Икру?
— Я об этом думал, конечно, — ответил Лирней. — Вы спрашиваете, кто все это рассчитал, создал и выслал? Ведь если б не жизнетворные свойства сигнала, жизнь в галактике была бы чрезвычайно редким явлением! Так вот, я спрошу в свою очередь — а как обстоит дело с физическими свойствами нашей воды? Если б вода при четырех градусах тепла не была тяжелее воды при нулевой температуре и лед не всплывал бы, то все водоемы промерзали бы до дна и никакие водные организмы не могли бы выжить вне экваториальной зоны. А если б вода имела иную, не столь высокую диэлектрическую постоянную, в ней не могли бы возникнуть белковые молекулы, а значит, не было бы и белковой жизни. Но разве в науке спрашивают, кто об этом позаботился, кто и как придал воде большую диэлектрическую постоянную или большую плотность, чем у льда? Никто об этом не спрашивает — подобные вопросы бессмысленны. Если б вода имела другие свойства, то возникла бы небелковая жизнь или не возникла бы жизнь вообще. Точно так же бессмысленно спрашивать, кто выслал биофильное излучение. Оно увеличивает вероятность выживания высокомолекулярных комплексов, и это является такой же случайностью или, если хотите, закономерностью, присущей природе, как те свойства воды, благодаря которым она является субстанцией, «благоприятствующей жизни». Всю проблему нужно перевернуть, поставить с головы на ноги, а тогда она выглядит так: благодаря тому, что вода имеет такие-то и такие-то свойства, как и благодаря тому, что в космосе существует излучение, стабилизирующее биогенезис, жизнь может возникать и противостоять росту энтропии более успешно, чем было бы в ином случае…
— Лягушачья Икра! — слышались возгласы. — Лягушачья Икра!
Я боялся, что сейчас все начнут скандировать — зал был накален, как во время боксерского матча.
— Лягушачья Икра? Вы знаете лучше меня, что Послание не удалось прочесть целиком; расшифрованы одни лишь фрагменты — из них-то и возникла Лягушачья Икра. Это означает, что Письмо как осмысленное целое существует лишь в вашем воображении, а Лягушачья Икра представляет собой попросту результат извлечения той части информации нейтринного потока, с которой удалось что-то сделать. Сквозь «расщелину» между мирами — погибающим и создающимся — вырвался клубящийся сгусток нейтринной волны. Энергии этой волны достаточно, чтобы «выдуть» очередной космос, как выдувают мыльный пузырь; ее фронт несет в себе информацию, как бы унаследованную от минувшей фазы; так вот, в этой волне, как я уже говорил, содержится информация, создающая атомы, а также информация, благоприятствующая биогенезису; а вдобавок там есть и такие фракции, которые с нашей точки зрения ничему не служат, являются бесполезными. Вода имеет свойства, благоприятные для жизни — вроде тех, которые я перечислял, — а также свойства, безразличные для жизни, например прозрачность; вода могла быть непрозрачной, и в возникновении жизни это не играло бы никакой роли. Нелепо спрашивать: «А кто же все-таки сделал воду прозрачной?» — и точно так же нелепо спрашивать. «Кто создал рецепт Лягушачьей Икры?» Это одна из особенностей данного космоса, это свойство, которое мы можем изучать, как изучаем прозрачность воды, но оно не имеет никакого «внефизического» смысла.
Поднялся страшный шум; наконец, Бэлойн спросил, как Лирней объясняет непрерывное повторение сигнала и тот факт, что практически весь эмиссионный спектр неба в нейтринном диапазоне представляет собой обычный шум, а на одном-единственном участке содержится столько информации?
— Но это же очень просто, — ответил космогонист, который, казалось, наслаждался всеобщим возмущением. — Вначале вся эмиссия была сконцентрирована в этом участке, ибо именно в этой области спектра она была сфокусирована, сжата, промодулирована «горловиной между мирами», подобно струе воды, проходящей через узкое отверстие; вначале было игольчатое излучение — и ничего больше. Потом, вследствие расхождения, расползания, десинхронизации, дифракции, преломления, интерференции все большая доля излучения расщеплялась, расплывалась, пока наконец через миллиарды лет из первичной информации не возник шум, из резко сфокусированного излучения — широкий энергетический спектр; ведь за это время были приведены в действие вторичные, шумовые генераторы нейтрино — звезды; а то, что мы регистрируем в качестве сигнала, является горсточкой, которая еще не растаяла, не расплылась окончательно в результате бесчисленных отражений и странствий из конца в конец метагалактики. Сегодня всеобщей нормой является шум, а не информация. Но в момент возникновения нашего космоса, его взрывоподобного рождения, этот нейтринный пузырь содержал в себе полную информацию обо всем, что впоследствии возникло из него; и поскольку он представляет собой реликт эпохи, других следов которой мы уже не видим, он и кажется нам поразительно непохожим на «обычные» формы материи и излучения…
Она была вполне убедительна, ничего не скажешь, — эта великолепная, логически монолитная конструкция, которую он нам представил. Затем последовала очередная порция математики; Лирней показал, какими свойствами должна обладать «горловина», чтобы точно соответствовать в качестве матрицы именно тому участку нейтринного спектра, где находится излучение, которое мы назвали звездным сигналом. Это была отличная работа; он использовал теорию резонанса, и ему удалось наконец объяснить даже непрерывное повторение сигнала, а также место — тот сектор Малого Пса, откуда прибывало так называемое Письмо.
После этого я взял слово и сказал, что фактически это Лирней поставил проблему с ног на голову, поскольку он приделал к Письму целую Вселенную — именно такую, какая была ему нужна, — к известным энергетическим свойствам сигнала просто-напросто подогнал размеры своей пресловутой горловины и даже так переиначил геометрию этого ad hoc[35] изобретенного космоса, чтобы направление, откуда приходит сигнал, оказалось случайным.
Лирней, улыбаясь, признал, что я до некоторой степени прав. Но добавил, что если б не его «щель», то миры возникали бы и гибли без всякой когерентной связи, каждый отличался бы — точнее, мог бы отличаться — от предыдущего; или же космос вообще мог навсегда остаться в состоянии «антимира», в безэнергетической фазе, и тогда наступил бы конец всякого становления, конец всех возможных миров, не было бы ни нас, ни звезд над нами, и некому было бы ломать голову над тем, что не произошло… Но оно произошло! Чудовищная сложность Письма объясняется следующим: ужасающая «предсмертная» концентрация космоса приводит к тому, что, погибая, он отдает заложенную в нем информацию; она не исчезает, а согласно неизвестным нам законам (ибо физика уже не действует при таком сжатии, в распадающемся на куски пространстве) соединяется с тем, что продолжает существовать — с нейтринным сгустком в самой «горловине».
Бэлойн, который председательствовал на собрании, спросил, хотим ли мы сразу начать дискуссию или же выслушаем сначала еще и Синестера. Мы, понятно, проголосовали за второе. Лирнея я немного знал, потому что встречал его у Хайакавы, но о Синестере до сих пор даже не слышал.
Он начал совсем как Лирней. Космос является пульсирующим образованием, с чередующимися фазами «голубых» сжатий и «красных» расширений.[36] Каждая фаза длится около тридцати миллиардов лет. В «красной» фазе, когда галактики разбегаются, после достаточного разрежения материи и остывания планетонодобных тел на них возникает жизнь, которая иногда приводит к разумным формам. В фазе «голубой» расширение кончается, и космос начинает медленно сжиматься к центру; возникают огромные температуры и все более жесткое излучение, уничтожающее всю живую материю, которой за миллиарды лет успели обрасти планеты. Разумеется, в «красной» фазе, вроде той, в которой довелось нам родиться, существуют цивилизации различного уровня. Среди них должны быть и такие, которые достигли вершин технологии и благодаря развитию науки, в частности космогонии, понимают, что ожидает в будущем их самих — и космос. Такие цивилизации, или, скажем для удобства, — такая цивилизация, находящаяся в какой-нибудь определенной галактике, знает, что процесс упорядочения пройдет через пик и затем начнется процесс уничтожения всего сущего в раскаляющемся горниле. Если эта цивилизация обладает намного большими познаниями, чем мы, она сумеет до некоторой степени предвидеть и дальнейшее течение событий — после «голубого светопреставления»; а если она приобретет еще больше познаний, то сможет даже повлиять на эти грядущие события…
Тут по залу пробежал легкий шум: Синестер в сущности излагал теорию управления космогоническими процессами!
Астробиолог, вслед за Лирнеем, предполагал, что «реверсивный космический двигатель» не является жестко детерминированным (ибо в фазе сжатия особенно легко возникают значительные неопределенности — из-за случайных в принципе вариаций в распределении масс, из-за различного хода аннигиляции) — и невозможно с абсолютной точностью предсказать, какой тип космоса возникнет после очередного сжатия. Поэтому отдельные «красные вселенные», которые поочередно рождаются из «голубых», могут сильно отличаться друг от друга и вполне вероятно, что существующий ныне тип космоса, в котором жизнь возможна, представляет собой эфемерное, неповторимое образование, за которым следует длинная череда абсолютно мертвых пульсаций.
Видение вечно мертвого, безжизненно раскаляющегося и безжизненно остывающего космоса может не удовлетворять цивилизацию высшего типа; она предпримет тогда попытки изменить будущее и прибегнет с этой целью к необходимым астроинженерным мерам. Зная об ожидающей ее гибели, эта цивилизация может особым образом «запрограммировать» звезду или систему звезд, существенно изменяя их энергетику так, чтобы сделать из них нечто вроде нейтринного лазера, который начнет действовать в тот момент, когда тензоры гравитации, параметры температуры, давления и так далее превысят некоторые максимальные значения, когда сама физика данного космоса начнет как бы распадаться в прах. Тогда-то это гибнущее созвездие под влиянием процессов, которые являются для него детонатором накопленной энергии, целиком обратится в сплошную черную нейтринную вспышку, очень детально, очень тщательно запрограммированную миллиарды лет назад! Эта монохроматическая нейтринная волна, самое жесткое и стабильное из всех излучений, будет не только погребальным звоном над гибнущей фазой космоса, но также зародышем новой фазы, ибо она будет участвовать в формировании новых элементарных частиц. А кроме того, «запечатленная» в звезде программа включает и «биофильность» — увеличение шансов появления жизни.
Следовательно, в этой грандиозной концепции звездный сигнал оказывался вестью, посланной в наш космос из космоса, который ему предшествовал. Значит, Отправители не существовали уже по крайней мере тридцать миллиардов лет. Они создали столь незыблемое послание, что оно пережило гибель их вселенной и, включившись в процессы последующего созидания, положило начало эволюции жизни на планетах. И мы, в свою очередь, тоже были Их детьми…
Это было остроумно придумано! Сигнал вовсе не являлся письмом, его жизнетворность вовсе не представляла собой формы в противовес содержанию. Это лишь мы, в силу наших привычек, пытались разделить неразделимое. Сигнал, а точнее — творящий импульс, начинает прежде всего с такой «настройки» материи (в ее новом воплощении), чтобы образовались частицы с требуемыми свойствами, — а когда уже возникнет астрогенез, а за ним планетогенез, тогда как бы включаются в работу другие структурные особенности сигнала, которые присутствовали в нем и раньше, но до тех пор не имели адресата; и лишь тогда они обнаружат свою способность помогать зарождению жизни. Увеличивать шансы макромолекул на выживание легче, чем дирижировать и управлять возникновением самых элементарных частичек материи. Поэтому мы и приняли жизнетворный эффект за нечто отдельное, за форму письма, а эффект второй, атомотворящий, сочли содержанием.
Мы не расшифровали Письма, потому что нам, нашей науке, физике, химии, такая расшифровка в целом не под силу. Но из обрывков зафиксированных знаний, содержащихся в импульсе, мы соорудили себе рецепт Лягушачьей Икры! Следовательно, сигнал является программой, а не сообщением, он адресован всему Космосу, а не каким-либо существам. Мы можем лишь пытаться углубить наши познания, используя как сам сигнал, так и Лягушачью Икру.
Когда Синестер кончил, поднялся шум. Вот уж подлинно embarras de richesse.[37] Какая впечатляющая альтернатива! Сигнал — творение Природы, последний нейтринный аккорд погибающего космоса, запечатленный между миром и антимиром на нейтринной волне; либо же сигнал — завещание уже не существующей цивилизации!
Нашлись и среди нас сторонники обеих концепций. Напоминали, что в обычном, естественном жестком излучении имеются частоты, которые увеличивают количество мутаций и тем самым могут ускорять ход эволюции, тогда как другие частоты не имеют таких свойств, — но из этого вовсе не следует, будто одни частоты что-то означают, а другие нет. Какое-то время все пытались говорить разом. Мне казалось, что я присутствую у колыбели новой мифологии. Завещание… и мы — наследники Тех, кто умер задолго до нашего рождения…
Поскольку от меня этого ждали, я попросил слова. Для начала я напомнил, что через произвольное количество точек на плоскости можно провести произвольное число различных кривых. Я никогда не считал, что моя задача состоит в выдвижении максимально возможного количества разнородных гипотез, ибо можно придумать бесконечное множество гипотез. Вместо того чтобы подгонять наш космос и предварявшие его события к свойствам Письма, достаточно, например, допустить, что наша приемная аппаратура примитивна — в том смысле, в каком примитивен радиоприемник с низкой избирательностью. Такой приемник ловит сразу несколько станций, и получается кавардак; но человек, не знающий ни одного из языков, на которых ведутся передачи, может попросту зарегистрировать все без разбора, а потом ломать над этим голову. Мы тоже могли стать жертвой такой технической ошибки.
Возможно, что так называемое Письмо представляет собой регистрацию нескольких передач одновременно. Если допустить, что в галактике работают автоматические передатчики именно на этой частоте, в той полосе, которую мы считаем единичным каналом связи, то можно объяснить даже непрерывное повторение сигнала… Это могут быть сигналы, с помощью которых общества, образующие «цивилизационное объединение», систематически поддерживают синхронность каких-то своих технических устройств — астроинженерных, к примеру.
Этим можно было бы объяснить цикличность сигнала. Но с существованием Лягушачьей Икры эта гипотеза плохо согласуется, хотя с некоторой натяжкой можно было бы включить в данную схему и этот факт. Во всяком случае, такая гипотеза более скромна, а значит, и более реалистична, чем те гигантские картины, которые развертывали сейчас перед нами. Существует еще одна загадка, связанная с сигналом, — то, что он одиночен. Таких сигналов должно быть очень много. Но переделывать весь космос для того, чтобы разгадать загадку, — это роскошь, которую мы не можем себе позволить. Ведь можно было бы счесть, что сигнал — это «музыка сфер», своего рода гимн, нейтринные фанфары, которыми Высшая Цивилизация приветствует, например, рождение Сверхновой звезды. Можно рассматривать Письмо и как апостольское послание: там есть и Слово, которое становится Плотью; есть также, в противоположность ему, Лягушачья Икра, которая в качестве Повелителя Мух, то есть порождения мрака, указывает на манихейскую природу сигнала — и Вселенной. Множить подобные гипотезы недопустимо. По существу, обе концепции, а особенно концепция Лирнея, консервативны, потому что они сводятся к защите, к отчаянной защите эмпирической точки зрения. Лирней не хочет расставаться с традиционным подходом, характерным для точных наук, которые с самого своего зарождения занимались явлениями Природы, а не Культуры. Не желая отказаться от трактовки космоса как чисто физического объекта, лишенного всяких «значений», Лирней поступает подобно человеку, который намерен изучать письмо, написанное от руки, как сейсмограмму (поскольку и письмо, и сейсмограмма — определенного рода сложные кривые линии).
Гипотезу Синестера я определил как попытку ответить на вопрос: «Наследуют ли друг другу очередные космосы?» Он дал такой ответ, по которому наш сигнал, оставаясь искусственным образованием, перестал быть письмом. Под конец я перечислил ужасающее количество допущений, взятых авторами с потолка: отрицательное выворачивание материи, ее превращение в информацию в момент предельного сжатия, выжигание «атомотворящих» символов на нейтринной волне. Эти допущения, по самой их природе, никогда нельзя будет проверить, ибо все это должно происходить там, где уже не будет не только никаких разумных существ, но даже и самой физики. Это — не что иное, как дискуссия о загробной жизни, замаскированная физической терминологией. Либо же это философская фантастика (по аналогии с научной фантастикой). Математическое одеяние скрывает под собой мир; я вижу в этом знамение времени, и ничего более.
Уж после этого, разумеется, дискуссия вспыхнула, как пожар. Под конец Раппопорт неожиданно выдвинул еще одну гипотезу. Она была настолько оригинальна, что я ее изложу. Раппопорт защищал тезис, что различие между искусственным и естественным не является чем-то абсолютным, что оно относительно — и зависит от системы отсчета, выбранной для познания явлений. Например, вещества, выделяемые живыми организмами в результате метаболизма, мы считаем продуктами естественного происхождения. Если я съем слишком много сахара, мои почки будут выделять его избыток. От меня зависит, будет ли сахар в моче искусственным или естественным по происхождению. Если я, зная механизм явления и предвидя его последствия, съел столько сахара нарочно, чтобы его выделять, то присутствие сахара искусственно; если же я съел сахар, потому что мне так захотелось, и ничего более, то его присутствие будет естественным. Это можно доказать. Если кто-то будет исследовать мою мочу и я с ним соответствующим образом условлюсь, то количество обнаруженного сахара может приобрести значение информационного сигнала. Наличие сахара будет, например, означать «да», а отсутствие — «нет». Это — процесс символической сигнализации, как нельзя более искусственный, — но только между нами двумя. Тот, кому наш уговор неизвестен, ничего о нем не узнает, исследуя мочу. Так получается потому, что в природе, как и в культуре, на самом деле существуют лишь естественные явления, а искусственными они становятся только потому, что мы связываем их друг с другом определенным образом — с помощью уговора или действия. Полностью искусственными являются лишь чудеса, поскольку они невозможны.
После этого вступления Раппопорт нанес решающий удар. Допустим, сказал он, что биологическая эволюция может идти двумя путями: либо она создает отдельные организмы, а потом из них возникают разумные существа, либо же, на другом пути, она создает «неразумные», но необычайно высоко организованные биосферы, — скажем, леса живого мяса или другую какую-то форму жизни, которая в процессе очень долгого развития осваивает даже ядерную энергетику. Но осваивает не так, как мы осваиваем технику изготовления — ядерных бомб и реакторов, а в том смысле, в каком наши тела освоили обмен веществ. Тогда продуктами метаболизма этих биосфер станут явления радиоактивного типа, а на следующем этапе — даже и нейтринные потоки, которые будут представлять собой просто выделения этих планетарных организмов; эти выделения мы и получаем — в виде звездного сигнала. В таком случае речь идет о совершенно естественном процессе, поскольку существа эти ничего никому не собирались пересылать или сообщать, и эти потоки — всего лишь неизбежный результат их обмена веществ, всего лишь их выделительная эмиссия. Но, может быть, другие организмы-планеты узнают о существовании себе подобных благодаря таким следам, оставленным в пространстве. Тогда это будет своего рода сигнализация между ними.
Раппопорт добавил, что его гипотеза согласуется с образом действий, принятых в науке: наука ведь не разделяет явления на искусственные и естественные, а значит, он поступил согласно ее указаниям. Гипотеза эта не отсылает нас к другим космосам и поэтому может быть проверена — по крайней мере, принципиально, — если будет установлено существование или хотя бы теоретическая возможность существования нейтринных организмов.
По окончании этой встречи мы собрались небольшой компанией у Бэлойна и долго, заполночь спорили; если Лирней и Синестер нас и не убедили, то уж наверняка подлили масла в угасавший огонь. Обсуждали гипотезу Раппопорта. Он дополнил ее, уточнил, и в результате возникла поистине невероятная картина — гигантские биосферы, которые «телеграфируют» в космос, не ведая при этом, что творят; это был неизвестный нам, следующий уровень гомеостазиса — объединение биологических процессов, которые, добравшись до источников ядерной энергии, начинают мощностью своего метаболизма уравниваться с мощностью звезд. Биофильность их нейтринных выделений становилась таким же точно эффектом, как деятельность растений, которые наполнили атмосферу Земли кислородом и создали тем самым возможность появления других организмов, не обладающих фотосинтезом, — но ведь трава без всякого умысла дала нам эту возможность! Лягушачья Икра и вообще вся «информационная сторона» Письма оказывалась просто продуктом невероятно сложного метаболизма. Лягушачья Икра обращалась в некий отход, в шлак, структура которого зависела от планетарных метаболических процессов.
Когда мы возвращались с Дональдом в гостиницу, он вдруг сказал, что чувствует себя, по существу, обманутым: веревку, на которой мы бегали по кругу, удлинили, но мы по-прежнему остались на привязи. Мы наблюдали эффектный интеллектуальный фейерверк, но вот он догорел, а мы остались ни с чем. «Возможно, мы даже чего-то лишились, — продолжал он. — До сих пор все мы соглашались, что получили письмо, в конверт которого попало немного песка (так он называл Лягушачью Икру). Пока мы верили, что это — письмо (хоть и непонятное, хоть и загадочное), сознание, что существуют Отправители, имело ценность само по себе. Но если оказывается, что это, быть может, не письмо, а бессмысленные каракули, у нас не остается ничего, кроме песка в конверте… и даже если это золотоносный песок, мы чувствуем себя обнищавшими, — более того, ограбленными».
Я размышлял об этом, когда остался один. Я пытался понять, откуда, собственно, берется у меня та уверенность, что позволяла мне расправляться с чужими гипотезами, серьезно обоснованными? Ибо я был уверен, что мы получили письмо. Мне очень важно передать читателю не эту веру — она не имеет значения, — а то, на что она опирается. Если мне это не удастся, то зря я писал эту книгу. Ведь именно в этом состояла ее цель.
Такой человек, как я, который многократно и подолгу, на различных фронтах науки, бился над разгадкой шифров Природы, знает об этих шифрах куда больше, чем это можно вычитать из его математически отутюженных публикаций. Опираясь на это не поддающееся передаче знание, я утверждаю, что Лягушачья Икра с ее запасами ядерной энергии, с ее эффектом «переноса взрыва» неизбежно должна была в наших руках обернуться оружием — поскольку мы так сильно, так страстно стремились к этому. И то, что нам это не удалось, не может быть случайностью. Ведь удавалось — в других ситуациях, естественных — уже слишком много раз! Я отлично могу себе представить существа, которые послали сигнал. Они сказали себе: сделаем так, чтобы его не могли расшифровать те, что еще не готовы; нет, будем еще осторожней: пусть даже ошибочная расшифровка не даст им ничего такого, что они ищут, но в чем им следует отказать.
Ни атомы, ни галактики, ни планеты, ни наши тела не были снабжены такой предохранительной системой, и мы пожинаем все печальные плоды ее отсутствия. Наука — это та часть Культуры, которая соприкасается с окружающим миром. Мы выковыриваем из него кусочки и поглощаем их не в той последовательности, которая бы нам наиболее благоприятствовала, — ибо никто нам этого любезно не подготовил, — а в той, которая определяется лишь мерой противодействия материи. Атомы и звезды не располагают никакими аргументами; они не могут нам возражать, когда мы создаем модели по их образцу, они не преграждают нам доступа к знанию — даже если оно смертельно опасно. Но когда действуют не силы Природы, а силы Разума, ситуация радикально меняется. Те, кто послали Письмо, руководствовались соображениями, наверняка не безразличными по отношению к жизни.
С самого начала я больше всего опасался недоразумения. Я был уверен, что нам не послали орудия самоубийства; однако все говорило о том, что мы получили описание какого-то орудия, — а ведь известно, как мы умеем его использовать. Орудием у нас бывает даже человек для человека. Зная историю науки, я не представлял себе, что возможны идеальные меры защиты от злоупотреблений. Ведь техника сама по себе нейтральна — и тем не менее мы сумели любую технику нацелить на уничтожение. В период нашей наивной и отчаянной конспирации, наверняка глупой, но инстинктивно необходимой, я решил было, что на Них мы уже не можем рассчитывать: вряд ли Они предусмотрели, что мы сделаем с ложно понятой информацией. Можно обезопасить, — считал я, — то, что планируется обдуманно, но не то, что возникает как результат нашей ошибки. Даже Природа, которая четыре миллиарда лет учила биологическую эволюцию избегать ошибок и действовать со всевозможными предосторожностями, не сумела наглухо закрыть от нее все наклонные плоскости жизни, все ее тупики и закоулки. И если Отправители сумели это сделать, значит, они уже оставили далеко позади это недостижимое для нас совершенство биологических решений. Но я не знал — да и откуда мне было знать, — что их решения, более эффективные, чем решения биологической эволюции, так уж загерметизированы, так всесторонне застрахованы от вторжения непосвященных.
В ту ночь в огромном зале инвертора, над листками исписанной бумаги, я вдруг почувствовал обморочную слабость не только потому, что внезапно исчез ужас, который многие недели висел надо мной, но еще и потому, что в это мгновение я отчетливо ощутил Их величие. Я понял, в чем может состоять и чем может быть цивилизация. Когда мы слышим это слово, то думаем об идеальном равновесии, о моральных ценностях, о преодолении собственной слабости и ассоциируем его с тем, что в нас есть наилучшего. Но цивилизация — это прежде всего мудрость, которая навечно исключает именно такие, обычные для нас ситуации, когда лучшие умы многомиллиардного человечества трудятся над подготовкой всеобщей гибели, делая то, чего они не хотят, чему внутренне сопротивляются — потому что не имеют иного выхода. Этим иным выходом не может быть самоубийство. Разве мы с Протеро хоть сколько-нибудь изменили бы дальнейший ход событий, предотвратили бы вторжение металлической саранчи с неба, если б оба покончили с собой? Если Отправители предвидели такую ситуацию, то я могу объяснить это только тем, что они когда-то были похожи на нас, — а может, и остались похожими…
Я ведь говорил в начале книги, что только существо, по природе злое, может понять, какую свободу оно обретает, творя добро. Письмо существовало, оно было послано, оно упало на Землю, к нашим ногам, оно падало на нее нейтринным дождем, когда мезозойские ящеры еще бороздили брюхом болота в юрских лесах, и тогда, когда палеопитек, прозванный прометейским, обгрызая кость, вдруг увидел в ней первую дубину. А Лягушачья Икра? Я угадываю в ней фрагменты того, на что указывал сам факт отправления Письма — но фрагменты, карикатурно искаженные нашим неумением и незнанием, а также и нашим знанием, уродливо скособоченным в сторону разрушения. Я убежден, что Письмо не было просто брошено в космический мрак, как камень в воду. Оно было задумано как призыв, эхо которого вернется обратно, — если он будет услышан и понят.
Этим своеобразным побочным продуктом правильного понимания должен был стать обратный сигнал, извещающий Отправителей о том, что связь установлена, и одновременно указывающий, где это произошло. Я могу только смутно догадываться о механизме, с помощью которого это должно было осуществиться. Энергетическая автономность Лягушачьей Икры, замкнутость на себя ее ядерных реакций, которые ничему не служат, кроме самоподдержания, — все это говорит о допущенной нами ошибке, указывает на промах. Тут мы вторглись глубже всего — и натолкнулись на загадочный эффект, который способен в совершенно иных условиях высвободить, сконцентрировать и швырнуть обратно в пространство импульс огромной мощности. Да, при правильной расшифровке сигнала эффект Экстран, открытый Дональдом Протеро, мог бы осуществиться в виде обратного сигнала, в виде ответа, посланного Отправителям. Об этом говорит его фундаментальный механизм — переброска воздействия с максимальной в природе скоростью, перенос сколь угодно большой энергии на сколь угодно большое расстояние. Только энергия эта, разумеется, должна служить не уничтожению, а пересылке информации. Та форма, в которой нам предстал Экстран, была результатом искажения, которому подверглась в процессе синтеза информация нейтринного потока. Ошибка возникла из ошибки, иначе быть не могло, это только логично. Но меня по-прежнему изумляет их всесторонняя предусмотрительность, которая нейтрализовала даже потенциально опасные последствия ошибок, нет, хуже, чем ошибок, — сознательных попыток превратить неисправный инструмент в разящий клинок.
Метагалактика — это необъятное скопище психозоиков. Цивилизации, отличающиеся от нашей лишь несколько особым направлением собственного развития, но не объединенные, погрязшие во внутренних конфликтах, сжигающие свои запасы в братоубийственных схватках, тысячелетиями пытались и будут снова и снова пытаться расшифровать звездный сигнал — так же неуклюже и так же весьма неумело попытаются превратить добытые столь тяжким трудом причудливые обломки в оружие, — и так же, как нам, им это не удастся. Когда укрепилась во мне уверенность, что именно так оно и есть? Затрудняюсь сказать.
Только самым близким людям, Айвору и Дональду, я рассказал это, — да еще перед окончательным отъездом из поселка поделился этой своей «личной собственностью» с желчным доктором Раппопортом. Удивительно, — все они сначала поддакивали с нарастающей радостью понимания, а потом, поразмыслив, заявляли, что если поглядеть на мир, который нам дан, то уж слишком распрекрасное целое складывается из моих рассуждений. Возможно. Что мы знаем о цивилизациях, которые «лучше» нас? Ничего.
Я не могу привести никаких неопровержимых доводов в пользу моего убеждения. У меня их нет. Но можно ли, будучи в здравом уме, допустить, что нам шлют загадки, какие-то там тесты для проверки интеллекта, галактические шарады? Такая точка зрения кажется мне абсурдной: непонятность сигнала — это не просто внешняя оболочка. Послание не предназначено для всех, так я это понимаю и не могу иначе. Прежде всего — оно не для тех цивилизаций, которые находятся на низкой ступени чисто технологической лестницы; ведь ясно же, что шумерийцы или древние франки даже не заметили бы сигнала. Но можно ли ограничивать круг адресатов, исходя только из критерия технических возможностей?
Оглянемся вокруг. Сидя здесь, в глухой комнате бывшего атомного полигона, я не мог отделаться от мысли, что огромную пустыню за стенами, и нависающий над ней небосвод, и всю Землю неустанно, час за часом, столетие за столетием, эпоха за эпохой пронизывает безбрежный поток невидимых частиц, несущий с собой весть, точно так же приходящую и на другие планеты солнечной системы, и на другие галактики, что поток этот выслан в незапамятные времена из невообразимой бездны и что все это действительно так.
Я не мог принять этого факта без внутреннего сопротивления, — он слишком противоречил всему привычному для меня. И в то же время я видел наш Проект, громадные коллективы ученых, незаметно контролируемые государством, подданным которого я являюсь; нам, опутанным сетью подслушивания, предстояло установить связь с разумом, обитающим в космосе. А в действительности мы были ставкой в глобальной игре, наш Проект вошел в ее фонд. В скоплении несчетных криптонимов, переполняющих бетонное нутро Пентагона, в каком-то сейфе, на какой-то полке, в какой-то папке с оттиснутым знаком «совершенно секретно» появилось еще одно сокращенное обозначение — шифр операции «Голос Неба», уже в зародыше пораженной безумием. Ибо безумна была попытка засекретить и упрятать в сейфы то, что миллионы лет заполняет бездну Вселенной, попытка извлечь из звездного сигнала информацию, обладающую смертоносной ценностью.
Если уж это не безумие, то его вообще нет и не может быть. Так, значит, Отправитель имел в виду определенных существ, определенные цивилизации, но не все — даже не все цивилизации технологического круга. Какие же цивилизации являются настоящими адресатами? Не знаю. Скажу только: если эта информация по мнению Отправителей не относится к нам, то мы ее и не поймем. Я питаю к Отправителям огромное доверие, ибо они его не обманули.
Но не могло ли все это быть только стечением обстоятельств? Разумеется, могло. Разве не случайно был обнаружен сам нейтринный сигнал? Разве он в свою очередь не мог возникнуть случайно? Может, он только по случайным причинам затрудняет распад органических макромолекул, только случайно повторяется — и, наконец, только по случайности из него извлекли Повелителя Мух? Все это возможно. Случай может так сформировать приливные волны, чтобы при отливе на гладком песке остался глубокий отпечаток босой человеческой ступни.
Скептицизм подобен непрерывному, многократному усилению разрешающей силы микроскопа: резкое поначалу изображение под конец расплывается, ибо предельно малые объекты нельзя увидеть, их существование можно только логически вывести.
Впрочем, после закрытия Проекта мир продолжает идти своим путем. Миновала мода на высказывания ученых, политиков и звезд сезона о космическом разуме. Лягушачью Икру удается использовать, так что бюджетные миллионы не пропали даром. Над опубликованным сигналом может теперь ломать голову любой из легиона маньяков, которые раньше изобретали вечный двигатель и трисекцию угла; а кроме того — ведь каждый может верить в то, во что ему заблагорассудится. Тем более, если эта вера, подобно моей, не имеет никаких практических последствий. Ведь меня-то она не раздавила. Я остался таким же, как до вступления в Проект. Ничто не изменилось.
Заканчивая эту книгу, мне хочется сказать несколько слов о сотрудниках Проекта. Я уже упоминал, что Дональда, моего друга, нет больше в живых. Ему на долю выпала статистическая флуктуация процесса клеточных делений — рак. Айвор Бэлойн не только профессор и ректор, — он вообще человек настолько занятой, что даже не понимает, как он счастлив. О докторе Раппопорте мне ничего не известно. Письмо, которое я послал ему несколько лет назад на адрес Института высших исследований, вернулось обратно. Дилл находится в Канаде — у нас у обоих нет времени на переписку.
Но что, собственно, значат эти сухие примечания! Что я знаю о затаенных страхах, мыслях и надеждах тех, кто был моими друзьями в то время? Я никогда не умел преодолевать межчеловеческое пространство. Животное приковано к своему «здесь» и «сейчас» всеми своими чувствами, а человек будто бы способен освободиться от этого, вспоминать, сочувствовать другим, представлять себе их состояние, их чувства — но, к счастью, все это лишь иллюзия. Такие попытки псевдовоплощения, псевдопереселения в других мы только воображаем — туманно, неясно. Что сталось бы с нами, умей мы на самом деле сочувствовать другим, переживать то же, что они, страдать вместе с ними? То, что человеческие горести, страхи, страдания исчезают вместе со смертью организма, что не остается ни следа от падений и взлетов, наслаждений и пыток, — это достойный похвалы дар эволюции, которая тем самым уподобляет нас животным. Если б от каждого несчастного, замученного человека оставался хоть один атом его чувств, если б таким образом росло наследие поколений, если б хоть искорка могла пробежать от человека к человеку, — мир переполнился бы криком, в муках исторгнутым из груди.
Мы, как улитки, прилепились каждый к своему листку. Я отдаюсь под защиту своей математики и повторяю, когда и она не спасает, последнюю строфу стихотворения Суинберна:
Устав от вечных упований,
Устав от радостных пиров,
Не зная страхов и желаний,
Благословляем мы богов
За то, что сердце в человеке
Не вечно будет трепетать,
За то, что все вольются реки
Когда-нибудь в морскую гладь.
Закопане, июль 1967 г.
Краков, декабрь 1967 г.
На первый взгляд, только имя автора объединяет рассказы Ст. Лема о навигаторе Пирксе и новый его роман «Голос Неба». «Навигатор Пиркс» — серия остросюжетных приключенческо-фантастических новелл. «Голос Неба» — произведение, где собственно сюжет (в традиционном понимании этого термина) чрезвычайно элементарен и занимает в повествовании подчиненное место. В центре — детальный анализ формирования социально-философской идеи, ее развитие, ее парадоксы. Человек действия — космонавт Пиркс и человек мысли — математик Хоггарт во многом антиподы. И все же этих героев объединяет главное: поиски сохранения и развития формулы «человеческого» в современном изменяющемся мире.
В основе рассказов о Пирксе и романа «Голос Неба» — события, связанные с проникновением человека в космос. Выход в космос поставил человечество перед множеством разнообразных проблем. Отнюдь не случайно космическая тема составляет основу почти всего творчества Ст. Лема. Лем ясно и точно сказал об этом еще в романе «Солярис»: выход в космос ставит человечество перед «зеркалом», в котором оно может увидеть себя, выход в космос позволяет найти шкалу для измерения степени зрелости своей цивилизации.
В девяти рассказах о Пирксе перед нами проходит почти вся его жизнь. В первом из них — «Испытании» (1958 г.) мы с улыбкой и сочувствием следили за трагикомическими злоключениями молодого курсанта в искусно имитируемом учебном полете. В последнем рассказе — «Дознании» (1967 г.) перед нами опытный командир корабля, глубоко осознавший свою ответственность перед людьми, не теряющий самообладания и способности логически мыслить в самых невероятных обстоятельствах.
Серия рассказов о Пирксе — образец увлекательного исследования в художественной форме поведения человека в космосе. Главное достоинство героя, помогающее ему успешно выходить из самых тяжелых, самых невероятных испытаний, состоит не только в уравновешенности его психики, его психической устойчивости. При любом стечении обстоятельств, будь то удачи или неудачи, Пиркс выступает как представитель всего человеческого общества, как олицетворение человеческой социальной сущности.
Проблемы, возникающие перед Пирксом в его разнообразных приключениях, — это, по существу, извечные проблемы гуманизма: жизни и смерти («Испытание», «Патруль»), товарищества и долга («Условный рефлекс», «Альбатрос», «Терминус»), сохранения и утверждения человеческого начала на самой высокой ступени развития техники («Охота», «Несчастный случай», «Дознание»). На новом уровне развития человечества — космическом — эти «вечные» проблемы приобретают новое качество, новую глубину и остроту и требуют новых решений.
В космосе, утверждает Лем, нет места индивидуализму и самолюбованию (Бёрст в «Испытании»), нет места пренебрежению к ближнему — хотя бы в данном конкретном случае это был всего лишь «разумный» робот Анел (Крулль в «Несчастном случае»), нет места суевериям, какому-либо недоверию к строгому, логическому, научному анализу ситуации («Патруль», «Условный рефлекс») и т. п. В рассказе «Дознание» мы видим, как погоня одной из крупных фирм, производящих кибернетическую технику, за прибылью создает опаснейшую угрозу не только для товарищей Пиркса по полету, но, по существу, и для всего человечества. Как бы Пиркс ни был одинок в той или иной конкретной ситуации, как бы ни сужалась в данное мгновение направленность его действий — всегда и во всем за ним стоят нравственные завоевания человечества, совокупный человеческий разум, все лучшее, что накоплено человеком… Поэтому и происходит здесь становление нового в человеке, вырабатывается та новая «формула человеческого», поиски которой составляют содержание фантастики Лема.
Однако это новое человечество, его культура, психология и мораль не появятся автоматически в результате только взаимодействия человека с природой, выхода в космос, открытия атомной энергии или развития кибернетики. За определенным порогом сама возможность найти и эффективно использовать что-то существенно новое в овладении природными силами оказывается ограниченной теми социальными целями, которыми руководствуются люди. Возможность выхода человечества на новый уровень своей истории необходимо предопределяется коренным революционным изменением социальных отношений.
Всем своим творчеством Ст. Лем утверждает, что способность человечества к познанию нового сама по себе безгранична. Однако в каждую историческую эпоху, в том числе в наше время, старые, отживающие общественные отношения воздвигают предел познанию — предел, который необходимо и неизбежно должен быть преодолен. Анализ такого предела полному и всестороннему вступлению человечества в космическую эру, поставленного буржуазностью общественных отношений и общественного сознания, образует главную идею романа «Голос Неба».
…Математик Хоггарт (роман написан в форме его воспоминаний) неторопливо, с многочисленными философскими отступлениями, рассказывает нам внешне весьма простую, но полную глубокого внутреннего драматизма историю неудачи Проекта «Глас Господа», созданного правительством США и Пентагоном для расшифровки сигнала из космоса, полученного от некоей цивилизации. Для реализации Проекта собраны выдающиеся ученые — представители различных отраслей знания. Проект оснащен самой совершенной исследовательской техникой, созданы, казалось бы, все мыслимые (и даже немыслимые) условия для его успешного завершения, но… все попытки расшифровать Послание заканчиваются неудачей. Неудача тем более обидна и тем более сокрушительна, что какие-то отрывки, какие-то частицы Послания, казалось, уже удалось понять, какие-то его элементы осмыслить… Но даже и эти частные успехи оказываются весьма сомнительными, ибо они лишь оттеняют отсутствие нужного обобщающего решения.
В романе Лема получили развитие две линии, два аспекта анализа неудачи Проекта. Одна линия составляет явное и непосредственное содержание записок Хоггарта: она лежит на поверхности и неискушенный читатель может даже не заметить за ней основного.
Вторая линия — это как раз те выводы, которые должен сделать сам читатель, призванный не только выслушивать исповедь Хоггарта, но и судить ее с позиций современного мировоззрения. Эта линия отнюдь не столь очевидна и далеко не столь проста, однако именно в расчете на нее и написан роман, для ее реализации в романе расставлены автором все акценты, созданы необходимые предпосылки.
Хоггарт понимает, что человечество, может быть, пока еще не в состоянии расшифровать Послание со звезд потому, что многого попросту не знает. Естественные науки еще не поднялись пока на те вершины знания, которых достигли неведомые Отправители. Мучительно ощущая неполноту, односторонность своих представлений о мире, Хоггарт понимает, что причина этого явления в шаткости, неполноте философской и социологической базы его знаний. Без подлинного единства философского и научного мышления все усилия найти ключ к звездным сигналам заведомо обречены на неудачу. Именно с этих позиций Хоггарт подвергает уничтожающей критике бесплодие и бессилие позитивизма, претендующего в системе буржуазного мировоззрения на роль пастыря естественных и социальных наук.
Хоггарт — плоть от плоти окружающего его мира. Но, будучи ученым, мыслителем, творцом, он логически приходит к его отрицанию. Отрицание Хоггартом буржуазного мира скорее интуитивно и эмоционально, чем последовательно логично. Окружающее для него неприемлемо прежде всего потому, что оно кажется ему «неразумным». Но как бы там ни было, для Хоггарта очевидна удушливость окружающей обстановки, бессмысленность и неадекватность общественных форм своего мира, ограниченность и негуманность буржуазной культуры.
Хоггарт вполне обоснованно предполагает, что непосредственное, образное восприятие конкретных особенностей чужой культуры, ее конкретных форм, сложившихся на иной естественной и эмоциональной основе, по-видимому, невозможно. Тем не менее в системе научного знания можно воспринять рациональное содержание, предметный мир, сами идеи чужой жизни — в этом Хоггарт, отнюдь не страдающий агностицизмом, твердо убежден. Поэтому он и приходит к выводу, что одна из главных трудностей, мешающих расшифровке звездного Послания, состоит не столько в отсутствии позитивного знания, сколько в недостатке некоей обобщенной социальной «мудрости».
Главной причиной, почему человечество еще не созрело для космических контактов (а шире — для космического этапа своей истории) является его разъединенность. Наиболее страстны те страницы повести, где Хоггарт говорит об этом социальном «неразумии» человечества — о политическом антагонизме, гонке вооружений, поглощающей колоссальные средства, о секретности, подозрениях, тотальной слежке) которой окружает участников Проекта Пентагон. Высшая мудрость Отправителей (которые, как полагает Хоггарт, тоже прошла путь развития, подобный нашему) состоит в том, что они уже преодолели эту — прежде всего социальную — неподготовленность. Символом их высшей мудрости является та надежность, с которой Отправители оградили от «неподготовленных» знания, содержащиеся в посланном ими сигнале.
Нетрудно увидеть в рассказе о фантастическом, вымышленном проекте «Глас Господа» многочисленные параллели с известным и вполне реальным Манхэттенским проектом, разработанным в свое время для создания атомной бомбы. Параллели эти не случайны. И проект «Глас Господа», и Манхэттенский проект посвящены, по существу, сходным целям — овладению такого рода знаниями, которые по своей природе должны принадлежать всему человечеству. Иначе не только цели исследования, использование его результатов, но и сама исследовательская процедура не могут не искажаться, не деформироваться. Не может быть эффективной творческая деятельность, если люди не приемлют навязанных им антигуманных целей, если они боятся результатов собственного творчества и презирают себя за участие в этом процессе. Буржуазность враждебна не только поэзии (как писал когда-то Маркс), она враждебна и гуманистическим целям науки. Именно в этом в конечном счете состоит, по мнению Хоггарта, одна из главных причин заранее предопределенного краха Проекта.
Осуждая буржуазный социальный мир, его культуру, горестно сетуя на «неподготовленность» земной цивилизации к космическим контактам и космическому этапу своей истории, Хоггарт, безусловно, рассуждает как гуманист. Однако его концепция «неразумности» буржуазного социального мира скорее эмоциональна, чем научна. Гуманизм Хоггарта абстрактен, умозрителен, ибо он пытается, по существу, рассматривать наше земное бытие, современный нам мир с позиций «надчеловеческих», внеисторических и неконкретных. Гуманизм Хоггарта лишен прочного научного основания, позволяющего не только разрушать, но и уверенно созидать. Именно потому его гуманизм не может вылиться в активное социальное действие, не дает представления о путях реальной, практической созидательной борьбы с отжившим. Именно эта абстрактность гуманизма Хоггарта и его друга физика Протеро делает их беспомощными и безоружными перед силами зла. В этом — источник той трагической тональности, которой окрашены размышления Хоггарта.
Хоггарт многое понял, но не понимает еще главного: капитализм, его социальные свойства, его цели, его практика, его идеология — источник разъединения человечества. Именно они органически не соответствуют тем требованиям, которые предъявляют к человечеству новая, могущественная технология и новые масштабы человеческой деятельности. Только они тормозят движение вперед всего человечества. «Мертвый хватает живого» — такова сейчас историческая роль пережившего свой век капитализма. Его уничтожение — главное условие общего социального прогресса современности. Правда, вывод этот профессор Хоггарт пока сделать не смог, но Ст. Лем дает в романе все для того, чтобы читатель оказался способным преодолеть ограниченность представлений литературного героя. По-человечески сочувствуя своему герою, во многом соглашаясь с ним, Ст. Лем вместе с тем осуждает абстрактность, беспомощность, бездеятельность его гуманизма.
Постижение во всей полноте глубокой философской концепции романа Ст. Лема требует от читателя романа «Глас Господа» известного напряжения ума.
Однако идейная острота романа, его яркая антибуржуазная направленность, увлекательная логика формирования сложного и глубокого социально-философского обобщения вполне оправдывают это напряжение.