СТАТЬИ РАЗНЫХ ЛЕТ

Гамлет и его проблемы


Мало кто из критиков признавал, что главный вопрос в "Гамлете" — сама пьеса, а личность Гамлета — вопрос второстепенный. Образ Гамлета всегда таил в себе особую притягательность для опаснейшего типа критика: я говорю о критике, который по природе обладает творческим складом ума, но из-за недостатка творческой силы проявляет себя не в творчестве, а в критике. Часто критики подобного склада находят в Гамлете косвенное выражение своего собственного бытия художника. Таким по сознанию был Гете, сделавший из Гамлета Вертера, и такого же склада был Кольридж, представивший Гамлета Кольриджем. И ни один из этих авторов, писавших о Гамлете, похоже, не вспомнил, что первая их обязанность — разобраться в произведении искусства. Критика, подобная сочинениям Гете и Кольриджа о Гамлете, — превратнейшего свойства. Ибо благодаря бесспорной проницательности обоих критиков и той подмене, которую совершает их творческий талант, — подмене шекспировского Гамлета своим, — они заставляют нас чуть ли не поверить в их заблуждения. Нам остается радоваться, что эту пьесу не удостоил своим вниманием Уолтер Пейтер.

Недавно два исследователя — м-р Дж. М. Робертсон и профессор Штолль из Миннесотского университета — выпустили небольшие книжки, которые хороши тем, что переводят разговор в другое русло. М-р Штолль делает полезное дело, напоминая нам о трудах критиков XVII–XVIII веков и отмечая, что "они меньше знали о психологии, чем позднейшие исследователи, зато по духу они были ближе к искусству Шекспира; и поскольку они настаивали скорее на значимости целого, нежели личности главного героя, то они, на свой старинный лад, оказывались ближе и к тайне драматического искусства".

Произведение искусства нельзя истолковать как таковое, — в этом смысле в нем нечего пояснять; его можно лишь подвергнуть критической оценке в соответствии с определенными критериями, в сравнении с другими произведениями искусства.

Что же касается "истолкования", то здесь главная задача — представить нужные исторические сведения, которые скорее всего неизвестны читателю. М-р Робертсон указывает, очень кстати, что неудача критиков с интерпретацией "Гамлета" объяснялась тем, что они игнорировали очевидное: "Гамлет" — это напластование, он представляет собой усилия нескольких драматургов, каждый из которых перерабатывал по-своему созданное предшественниками. Шекспировский "Гамлет" предстал бы перед нами совсем в другом свете, если бы мы перестали рассматривать его сюжет как замысел одного Шекспира и воспринимали как позднее наложение на гораздо более грубую основу, которая чувствуется даже в окончательном варианте.

Нам известно о существовании более ранней пьесы Томаса Кида, этого необыкновенно одаренного драматурга и, может быть, поэта, который, по всей вероятности, был автором двух таких несхожих пьес, как "Испанская трагедия" и "Арден из Февершема". О том, что это была за пьеса, мы можем догадаться по трем источникам: по самой "Испанской трагедии", по рассказу Бельфоре, очевидно, послужившему основой для "Гамлета" Кида, а также по той версии, что исполнялась в Германии во времени Шекспира и которая носит явный отпечаток того, что она была переделана из более ранней, но никак не поздней пьесы. Из этих трех источников ясно, что мотивом ранней пьесы была просто месть; то, что Гамлет медлит с отмщением объяснялось, как и в "Испанской трагедии", единственно трудностью убить монарха, окруженного стражей; и "сумасшествие" Гамлета было инсценировано с целью избегнуть подозрений, и, надо сказать, инсценировано успешно. В окончательной же, шекспировской, версии дает о себе знать другой мотив, более важный, чем месть, и он явно "приглушает" последний. Гамлет медлит с отмщением, и это не объясняется необходимостью или расчетом, "сумасшествие" его производит обратный эффект: оно не убаюкивает, а, наоборот, возбуждает подозрение короля. Изменение, однако, произведено недостаточно полно, чтобы выглядеть убедительным. Кроме того, в пьесе встречаются словесные параллели, столь близкие к "Испанской трагедии", что сомнений не остается — местами Шекспир просто-напросто правил текст Кида. И наконец, есть сцены непонятные, ничем не обоснованные — с Полонием и Лаэртом, Полонием и Рейнальдо, — эти сцены написаны не в стихотворной манере Кида и, уж конечно, не в стиле Шекспира. М-р Робертсон полагает, что в ранней пьесе Кида эти эпизоды были проработаны рукой кого-то другого, возможно Чэпмена, еще прежде, чем пьесы коснулся Шекспир. И он заключает весьма резонно, что ранняя пьеса Кида, подобно другим "трагедия мщения", делилась на две пятиактные части. Общий вывод исследования м-ра Робертсона, полагаем мы, бесспорен: шекспировский "Гамлет" в тех пределах, в каких он действительно принадлежит Шекспиру, — эта пьеса о воздействии вины матери на сына, и этот мотив Шекспиру не Удалось органично наложить на "неподдающийся" материал ранней пьесы.

В том, что материал не поддался Шекспиру, не может быть никаких сомнений. Пьеса не только не шедевр — это безусловно художественная неудача драматурга. Ни одно его произведение так не озадачивает и не тревожит, как "Гамлет". Это самая длинная из его пьес и, возможно, стоившая ему самых тяжких творческих мук, — и все же он оставил в ней лишние и неувязанные сцены, которые можно было бы заметить и при самой поспешной правке. Налицо версифика- ционная небрежность. Строки вроде этих:


Look, the morn, in russet mantle clad,

Walks o'er the dew of yon high eastern hill,


Но вот и утро, рыжий плащ накинув

Ступает по росе восточных гор.


(Перевод М. Лозинского)


принадлежат Шекспиру поры "Ромео и Джульетты". Строки же из V акта, 2-й сцены:


Sir, in my heart there was a kind of fighting

That would not let me sleep…

Up from my cabin,

My sea-gown scarf d about me, in the dark

Grop'd I to find out them; had my desire;

Finger'd their packet;


В моей душе как будто шла борьба,

Мешавшая мне спать…

Накинув мой бушлат,

Я вышел из каюты и в потемках

Стал пробираться к ним; я разыскал их,

Стащил у них письмо и воротился

К себе опять…


(Перевод М. Лозинского)


принадлежат зрелому Шекспиру. Нет чистоты художественной отделки, мысль автора местами не прояснена. Разумеется, мы правы, относя эту пьесу (наряду с другой, очень интересной пьесой, "неподатливой" по материалу и поразительной по версификации, — я имею в виду "Меру за меру") к периоду кризиса, за которым следуют первоклассные трагедии, достигая вершины в "Кориолане". Возможно, "Кориолан" не столь интересен, как "Гамлет", зато это бесспорно художественная удача Шекспира, равно как "Антоний и Клеопатра". И может быть, именно из-за того, что "Гамлет" казался загадочным, его считали произведением искусства, а не наоборот — испытывали к нему интерес, поскольку это настоящее произведение искусства. "Гамлет" — это Мона Лиза в литературе.

Причины неудачи с "Гамлетом" видны не сразу. М-р Робертсон, конечно, прав, считая, что главное настроение пьесы — чувство сына к виновной матери. Гамлет говорит, как человек, глубоко переживающий падение матери…Материнская вина — мало подходящая для трагедии тема, и все же этот мотив требовалось развить и усилить для того, чтобы дать ему психологическое обоснование, точнее, намек на таковое. Но это еще далеко не вся история. Дело не только в том, что Шекспир не может обыграть вину матери столь же убедительно, как обыгрывает он подозрительность Отелло, страсть влюбленного Антония или гордость Кориолана. Под его пером тема вполне могла разрастись в трагедию, подобную названным, — продуманную, цельную, как бы высвеченную солнцем. Но "Гамлет", как и сонеты, полон чего-то такого, что драматург не мог вынести на свет, не мог продумать или обратить в искусство. И когда мы пытаемся назвать это чувство, то обнаруживаем, что, как и в сонетах, оно не поддается определению. Его не вычленишь в репликах персонажей; в самом деле, вчитавшись в два знаменитых монолога, мы видим, что по стиху это Шекспир, но по содержанию они вполне могли принадлежать кому-то другому, скажем, автору "Мести Бюсси д'Амбуаза" (судя по действию V, сцене 1). Мы обнаруживаем шекспировского "Гамлета" не столько в действии или в цитатах, которые можно подобрать, сколько в неповторимой интонации, которой, безусловно, нет в ранней пьесе.

Единственный способ выражения эмоции в художественной форме состоит в том, чтобы найти для нее "объективный коррелят", — другими словами, ряд предметов, ситуацию или цепь событий, которые станут формулой да иного конкретного чувства. Формулой настолько точной, что стоит лишь дать внешние факты, должные вызвать переживание, как оно моментально возникает. Вчитайтесь в любую из удавшихся трагедий Шекспира — и вы найдете это точное соответствие. Вы увидите, что душевное состояние леди Макбет, бредущей во сне со свечой, мастерски передано через постепенное накапливание воображаемых эмоциональных впечатлений; слова Макбета в ответ на известие о смерти жены поражают нас: словно подготовленные всем ходом действия, они вырвались автоматически, замыкая собою цепь случившегося. Художественная "неизбежность" состоит в полном соответствии внешнего эмоциональному, — как раз то, чего нет в "Гамлете". Гамлетом владеет чувство, которое выразить невозможно, поскольку оно перекрывает факты в том виде, в каком они представлены. И отождествлять Гамлета с его создателем допустимо в том смысле, что тупик, в котором оказывается Гамлет из-за того, что не находит объективного подтверждения своим чувствам, является продолжением тупика, в который зашел его создатель, решая творческую проблему. Гамлет столкнулся с тем, что испытываемое им чувство отвращения связано с матерью, но целиком это чувство мать не воплощает — оно и сильнее, и больше ее. Таким образом, он во власти чувства, которого не может понять, не может представить в земной оболочке, и поэтому оно продолжает отравлять жизнь и заставляет его медлить с отмщением. От этого чувства не избавиться никаким действием; и как бы Шекспир ни менял сюжет, Гамлет не проясняет для него сути дела. И надо заметить, что сама природа исходных данных этой проблемы исключает возможность найти объективное воплощение. Заострить преступность Гертруды значило бы дать основание для совершенно другого чувства Гамлета; именно от того, что ее характер столь нейтрален и незначителен, она и вызы- вает в нем чувство, которое воплотить не способна.

Мотив "безумия" Гамлета Шекспир взял готовым; в ранней трагедии то была лишь уловка, и, видимо, так она и воспринималась публикой до самого конца пьесы. Но у Шекспира это не сумасшествие и не притворство. Здесь легкомыслие Гамлета, его игра словами, повторение одной и той же фразы — не детали продуманного плана симуляции, а средство эмоциональной разрядки героя. В нем это буффонада чувства, которое не может найти выход в действии; в драматурге же это буффонада эмоции, которую он не может выразить средствами искусства. Неодолимое чувство беспричинного, чрезмерного восторга или ужаса знакомо каждому, кто обладает повышенной чувствительностью; без сомнения, это интересный случай для патологов. Такое часто случается в отрочестве; обыкновенный человек подавит в себе эти чувства или введет их в рамки приличий, стремясь приспособиться к деловому миру; художник же сохранит их благодаря своей способности заселять мир в соответствии со своими эмоциями. Гамлет Лафорга — такой подросток, а шекспировский Гамлет — нет, его этим не объяснишь и не оправдаешь. Нам остается признать, что Шекспир здесь попытался взяться за проблему, которая оказалась ему не по силам. Почему он вообще ею занялся — неразрешимая загадка; какой жизненный опыт заставил его попытаться выразить невыразимо ужасное, — этого мы никогда не узнаем. Нам не хватает множества фактов в его биографии, и, конечно, нам хотелось бы знать, читал ли он — и если читал, то когда: после или одновременно и в связи с какими личными переживаниями — "Апологию Раймунда Сабундского" Монтеня. Нам хотелось бы знать, в конце концов, то непознаваемое, по нашей гипотезе, в жизни Шекспира, что указанным образом превосходило факты. Нам хотелось бы понять то, чего не понимал сам Шекспир.

Традиция и индивидуальный талант


I


Английские литераторы редко поминают о традиции, они лишь время от времени сожалеют об ее отсутствии. Мы не пользуемся ни понятием "традиция", ни другим — "традиции"; в лучшем случае мы прибегаем к этому слову, чтобы сказать: поэт имярек "традиционен". В высказывании, не несущем осудительного смысла, слово это, кажется, встретишь не часто. Впрочем, и в таких высказываниях положительный оттенок расплывчат, и понимать их следует так, что данное произведение хорошо, поскольку оно является добротной археологической реконструкцией. Навряд ли слово "традиция" усладит английский слух, если нет в нем этой для всех удобной отсылки к успокоительной науке археологии.

Слова этого почти наверняка не найти в суждениях о писателях — живых и ушедших. У каждого племени, у каждой нации не только свой собственный творческий, но и свой критический склад, и вот об изъянах и ограниченности своих критических понятий каждый народ забывает еще больше, чем о недостатках присущих его творческому сознанию. По огромной критической литературе на французском языке мы знаем — или убеждены, что знаем, — каков метод или же дух критики у французов; и из этого мы (уж до того мы лишены способности ясного суждения) заключаем всего лишь, что французы "критичнее" нас, а то еще льстим себе тем, что они зато, дескать, более рассудочны. Возможно и так, только нам бы не мешало припомнить, что критика — дело столь же естественное, как дыхание, и уж мы никак не станем хуже, если будем в состоянии сформулировать происходящее в нас при чтении книги и определить переживание, ею вызываемое, если научимся подвергать критическому анализу собственный разум, погруженный в работу критического осмысления. Может быть, тогда среди прочего уяснится обычная наша склонность, воздавая хвалу поэту, главным образом отмечать то, чем он не похож на кого-нибудь другого. Эти стороны его творчества и произведения, в наибольшей мере их выражающие, мы тщимся выдать за индивидуальность нашего автора, за его особую сущность. Нам доставляет удовольствие уяснять отличие этого поэта от предшественников, и уж особенно — от близких предшественников; мы стараемся отыскать нечто такое, что возможно выделить из общего ряда, и этим мы желаем насладиться. А ведь если бы мы восприняли его произведение без подобной предвзятости, нам стало бы ясно, что не только лучшее, но и самое индивидуальное в этом произведении открывается там, где вбего более непосредственно сказывается бессмертие поэтов давнего времени, литературных предков автора. Причем я веду речь не о произведениях, созданных в годы писательского отрочества, когда так легко поддаться различным книжным впечатлениям, а тех, что созданы в годы полной творческой зрелости.

Если бы единственной формой традиции, этого движения по цепочке, было следование по стопам поколения, непосредственно нам предшествовавшего, и слепая, робкая приверженность к им достигнутому, такой "традиции", вне сомнения, нужно было бы противодействовать. Немало перевидали мы этих мелких потоков, чей след быстро теряется в песке; новизна лучше подражания. Но традиция — понятие гораздо более широкое. Ее нельзя унаследовать, и, если она вам нужна, обрести ее можно лишь путем серьезных усилий. Она прежде всего предполагает чувство истории, можно сказать, почти незаменимое для каждого, кто желал бы остаться поэтом и после того, как ему исполнится двадцать пять лет; а чувство истории в свою очередь предполагает понимание той истины, что прошлое не только прошло, но продолжается сегодня; чувство истории побуждает писать, не просто сознавая себя одним из нынешнего поколения, но ощущая, что вся литература Европы, от Гомера до наших дней, и внутри нее — вся литература собственной твоей страны существует единовременно и образует единовременный соразмерный ряд. Это чувство истории, являющееся чувством вневременного, равно как и текущего, — вневременного и текущего вместе, — оно-то и включает писателя в традицию. И вместе с тем оно дает писателю чрезвычайно отчетливое ощущение своего места во времени, своей современности.

Нет поэта, нет художника — какому бы искусству он ни служил, — чьи произведения раскрыли бы весь свой смысл, рассмотренные сами по себе. Значение художника, его оценка устанавливаются, если выяснить, как созданное им соотносится с творениями ушедших художников и поэтов. О нем нельзя судить изолированно; нужно — для контраста и для сравнения — судить о нем, сравнивая его с ушедшими. Для меня это принцип не только истории литературы, но и художественной критики. Та связь, которой подчиняется и которую длит поэт, не односторонняя связь; когда создано новое художественное произведение, это событие единовременно затрагивает все произведения, которые ему предшествовали. Существующие памятники образуют идеальную соразмерность, которая изменяется с появлением нового (истинно нового) произведения искусства, добавляющегося к ним. Существующая соразмерность завершена до того, как в нее входит новое произведение, а чтобы соразмерность сохранилась с вторжением нового, весь существующий ряд должен быть, пусть лишь еле заметно, изменен; оттого по-новому выстраиваются соот-. ношения, пропорции, значимость любого произведения в его связях с целым; это и есть гармония старого и нового. Тому, кто признает эту мысль об упорядоченности и соразмерности литературы Европы, английской литературы, не покажется нелепым и предположение, что прошлое точно так же видоизменяется под воздействием настоящего, как настоящее испытывает направляющее воздействие прошлого. А поэт, осознавший это, осознает и всю меру трудностей, перед ним возникающих, и меру своей ответственности.

В частности ему откроется то, что труд его должен быть оценен по критериям прошедших эпох. Подчеркиваю: оценен, а не насильно приведен в соответствие с ними — речь не о том, чтобы произведение было совершенно достойно произведений прошлого, или лучше, чем они, или хуже, и уж тем более речь не о том, чтобы прибегать к канонам критиков былого времени. Речь идет об оценке, о сопоставлении, которое выявляет достоинство двух произведений, соотнося их одно с другим. Просто подражать — это для творца нового произведения означает лишить себя всякой возможности руководствоваться старыми критериями искусства, ибо такое произведение не будет новым, а значит, и вообще не будет произведением искусства. И суть дела, точно говоря, не в том, что новое тем ценнее, чем больше согласуется оно с такими критериями; суть в том, что испытание этими критериями — это и есть испытание истинной ценности произведения, и оно, конечно, должно быть очень неспешным и тщательным: ведь никто из нас не является непререкаемым авторитетом, когда дело касается подобной согласованности с прошлым. Мы утверждаем, что данное произведение с ним в целом согласуется или что оно кажется произведением самобытным, во всяком случае вы> глядит таковым, и способно с прошлым согласоваться, однако навряд ли удастся доказать правильность выбора именно этого произведения для подобной проверки.

Теперь постараемся уточнить, как соотносится творчество современного поэта с прошлым. Далее скажем, что он не должен воспринимать прошлое как аморфную массу, как безликую целостность. Однако он не вправе и воспринимать его в соответствии со своими личными пристрастиями, которые распространяются на каких-нибудь два-три образца. Не вправе мы ограничивать свое восприятие прошлого и каким-то одним, наиболее близким периодом. Первое просто недопустимо, второе оправданно и существенно, но лишь в юности художника, а третье — занятие приятное, привлекательное, однако же частное, не больше. Поэту необходимо очень четко представлять себе главное русло, которое, однако, не всегда самое заметное, не всегда получившее наибольшее признание. Художнику необходимо ясно осознать ту аксиому, что искусство не становится лучше с течением времени, однако его материал никогда не остается совершенно тем, что прежде. Ему необходимо уяснить, что сознание Европы — сознание собственной его страны, — сознание, которое со временем ему откроется во всей своей важности, что оно значительней, чем индивидуальное сознание его самого; это сознание меняющееся, а в ходе такого изменения ничто не оставляется на обочине как лишнее и ненужное, ничто не становится обветшалым, будь то Шекспир, или Гомер, или наскальные рисунки первобытных художников в пещере Мадлен. Ему необходимо запомнить, что подобное развитие — или же обогащение и уж несомненно усложнение — отнюдь не является, с точки зрения художника, неким усовершенствованием. Возможно, оно не выглядит усовершенствованием по крайней мере и на взгляд психолога не является таковым самоочевидно — в отличие от наших обычных представлений — и лишь в конечном счете основывается на растущей сложности развития экономического, промышленного. Впрочем, современное тем и отличается от прошлого, что оно осознает это прошлое с такой ясностью и в таких аспектах, какие самому прошлому оставались недоступными.

Кто-то сказал: "Писатели былых времен далеки от нас, потому что мы знаем бесконечно больше, чем знали они". Совершенно справедливо, только знаем-то мы как раз то, что создано ими.

Мне хорошо известно главное возражение против одного из существенных моментов моего понимания поэзии. Возражают, что это понимание требовало бы от поэта просто немыслимой эрудиции (или же угрожало бы педантизмом), а ведь во всяком пантеоне великих нетрудно отыскать сколько угодно поэтов, вовсе не отличавшихся подобной образованностью. Могут даже добавить, что чрезмерная ученость притупляет, деформирует поэтическое чувство. Однако же, настаивая на том, что поэту следует знать как можно больше и вместе с тем помнить о черте, за которой это знание способно отрицательно повлиять на его естественные восприимчивость и праздность, недопустимо смешивать знание и некую сумму сведений, обладающих практической ценностью, нужных, чтобы выдержать экзамен, или отличиться в светском разговоре, или проявить себя в каком-нибудь еще менее содержательном занятии. Есть люди, словно впитывающие в себя знание, и есть такие, кому приходится его добывать тяжким трудом. Шекспир из одного Плутарха извлек больше ценных познаний в области истории, чем большинство извлекло бы, проштудировав всю библиотеку Британского музея. Суть дела, однако, одна и та же: поэт должен вырабатывать и развивать в себе осознанное чувство прошлого и обогащать его на протяжении всего своего творчества.

И тогда постепенно он отказывается от самого себя, каков он в данную минуту, жертвуя этим во имя чего-то более значимого. Движение художника — это постепенное и непрерывное самопожертвование, постепенное и непрерывное исчезновение его индивидуальности.

Остается дать определение этому процессу деперсонализации и охарактеризовать, как он связан с чувством традиции. Деперсонализация и позволяет говорить о том, что искусство приближается к науке. Поэтому справедлива аналогия, которая мне кажется поучительной: вспомните, что происходит, когда кусочек тщательно очищенной платины помещают в колбу, содержащую кислород и двуокись серы.


II


Истинная критика и подлинная оценка всегда исходят из мысли не об отдельном поэте, но о поэзии в целом, Если внимать путанным разглагольствованиям газетных рецензентов, потом на разные лады повторяемым публикой, в памяти останется множество имен поэтов, но если мы не довольствуемся сведениями, которые можно найти в любом справочнике, а хотим понять, что есть поэзия, и насладиться тем или иным стихотворением, опереться нам почти не на что. Я пытался указать на важность связи между стихотворением того или иного поэта и стихами других поэтов и предложил понимание поэзии как живой целостности всего поэтического, что было создано во все времена. Другая сторона этой безличной теории поэзии определяется взаимоотношениями между стихотворением и его автором. Путем аналогии я дал понять, что зрелый поэт отличается от незрелого не тем, что более ценит всякие проявления "индивидуальности", и не тем, что этот поэт всегда более интересен и может "сказать больше", а тем, что сознание — это более тонкая и совершенная среда, в которой особые и очень разнообразные стремления легко вступают во всевозможные сочетания.

Я взял свою аналогию из области химического катализа. Когда упомянутые мною газы смешиваются в присутствии очищенной платины, возникает серная кислота. Это происходит лишь в том случае, когда присутствует платина, но полученная кислота не содержит в себе никаких следов платины и сама платина не подвергается никакому воздействию, оставаясь инертной, нейтральной и не изменяющейся. Сознание поэта — та же платиновая пластина. Оно может частично или полностью определяться его опытом как обычной личности, однако, чем совершеннее художник, тем строже разделены в нем человек, живущий и страдающий, подобно остальным, и сознание, которое творит; тем искуснее сознание будет усваивать и претворять переживания, являющиеся для него материалом.

Легко заметить, что опыты или же элементы, легко вступающие во взаимодействие, когда происходит катализ, носят двоякий характер: опыт — это эмоции и переживания. Воздействие произведения на человека, который его воспринимает, — процесс, по сути своей отличающийся от любого процесса, выходящего за сферу искусства. Создание искусства может определяться какой-то одной эмоцией или несколькими взаимосвязанными, и различные переживания, которые для автора таят в себе те или иные слова, фразы и образы, могут дополнить эту эмоцию, придав произведению завершенность. Но великая поэзия может быть создана и вовсе без непосредственного использования каких бы то ни было эмоций; создана лишь из переживаний. Песнь XV "Ада" (Брунетто Латини) — это разработка эмоции, пробуждаемой ситуацией, о которой идет речь, однако воздействие, оставаясь уникальным, как это всегда бывает, когда перед нами явление искусства, достигается при помощи достаточно сложных подробностей и деталей. Последняя терцина содержит образ и переживание, сопряженное с этим образом, — оно "явилось само собой", оно не просто выросло из всего предшествующего, хотя наверняка оно таилось в глубинах сознания поэта, ожидая, когда возникнет нужное сочетание, чтобы пробиться наружу. Сознание поэта — поистине воспринимающее устройство, которое улавливает и хранит бесчисленные переживания, слова, фразы, образы, остающиеся в нем до той поры, пока частности, способные соединиться, создавая новую целостность, не окажутся совмещенными в нужной последовательности.

Если сопоставить несколько образцов величайшей поэзии, нетрудно будет убедиться, насколько многообразны типы подобных сочетаний и насколько бездействен критерий "содержательной значимости", носящий характер наполовину этический, а не художественный. Ибо дело не в "значимости", не в интенсивности эмоций и отдельных компонентов, а в интенсивности художественного процесса — если можно так выразиться, в степени давления, под которым происходит слияние таких компонентов. Сцена Паоло и Франчески подчинена определенного рода эмоции, однако интенсивность поэзии в этой сцене — нечто совсем иное, чем любая интенсивность, которую мог бы приобрести этот эпизод в реальности. Впрочем, по интенсивности сцена не превосходит Песнь XXVI, о странствиях Одиссея, — а ведь эта Песнь не зависит прямо от какой-либо эмоции. Искусство способно передавать эмоции самыми различными способами: убийство Агамемнона, агония Отелло, несомненно, достигают в своем художественном воздействии большего приближения к реальным событиям, нежели сцены Данте. В "Агамемноне" выраженная поэтом эмоция близка тому, что чувствует непосредственный наблюдатель, а в "Отелло" — эмоции самого героя. Но между искусством и претворенным в нем событием всегда остается коренное различие; то сочетание эмоций, которое дает нам ощутить убийство Агамемнона, быть может, не менее сложно, чем сочетание, позволяющее пережить странствия Одиссея. И там, и здесь мы имеем дело с определенным слиянием элементов. Ода Китса заключает в себе совокупность переживаний, непосредственно никак не связанных с соловьем, которому она посвящена, но эти переживания стали целостностью при посредничестве соловья — отчасти из-за звучности самого его названия, отчасти из-за установившейся за ним славы певца.

Та точка зрения, которую я пытаюсь опровергнуть, возможно, связана с метафизической теорией субстанционального единства души; моя мысль в том, что поэт не выражает некую "личность", но служит своего рода медиумом, являясь лишь средой, а не индивидуальностью, в которой впечатления и опыт реальной жизни сочетаются в причудливых и неожиданных комбинациях. Такие впечатления и такой опыт, для личности в ее обычном бытии очень важные, могут никак не отразиться в поэзии, а тот опыт, который становится важен в поэзии, может играть лишь самую ничтожную роль в обыденной жизни поэта как индивидуальности.

В свете этих размышлений — простых или неясных — может привлечь к себе внимание следующий отрывок, не слишком заметный и потому способный пробудить свежее восприятие:


И мнится мне, я проклял бы себя

За поклоненье этой красоте, хоть будет

Нежданным мщение за смерть ее.

Не для тебя ль свой нежный труд свершает

Червь, ткущий шелковую нить? Не для тебя ль

Вельможа нищим стать готов за миг победы жалкой —

Причудливый, и сладостный, и малый?

А от чего вон тот, другой, дорогу оскверняет,

Оставивши судье решать, какая казнь,

И, всадников собрав, пускается в разбой,

Их доблесть распаляя — для тебя?..


Этот отрывок (что особенно ясно, если знать контекст) содержит в себе сочетание эмоций позитивных и негативных: чрезвычайно сильное влечение к красоте и столь же сильное влечение к недостойному, к тому, что противоположно красоте и уничтожает ее. Такого рода равновесие контрастирующих эмоций предполагается самой драматической ситуацией, вызвавшей весь этот монолог, однако сама по себе ситуация не становится достаточным объяснением. Перед нами, так сказать, структурно организованная эмоция, как и подобает в драме. Но. суть впечатления, его доминирующая тональность определяется тем, что самые разнообразные меняющиеся переживания, связанные, пусть далеко не очевидным образом, с данной эмоцией, пришли с нею в сочетание, создав новую художественную эмоцию.

Поэт примечателен и интересен отнюдь не личными своими эмоциями, вызванными частными событиями его жизни. Такие эмоции могут быть простоватыми, грубыми, плоскими. Эмоции, выраженные в его поэзии, — вещь очень сложная, только это совсем не то же самое, что сложность или необычность жизненных эмоций у людей определенного типа. Поэзии подчас присуще эксцентрическое и ошибочное стремление отыскать и выразить какие-то необычные человеческие эмоции; подобное искание новизны на ложных путях увенчивается лишь открытием разного рода отклонений от нормы. Дело поэта не обнаруживать новые эмоции, но передавать самые обычные, претворяя их в поэзию и при этом выражая переживания, вовсе не свойственные данной эмоции в действительной жизни. И то, чего не испытал он сам, доступно ему ничуть не меньше, чем очень хорошо известное из непосредственного опыта. Тем самым мы должны признать неточность известной мысли о "спокойном воспоминании пережитых эмоций" как сущности поэзии. Потому что поэзия — это не эмоции, не воспоминания, не спокойствие, если только в последнее понятие не вложить смысл, весьма далекий от обычного. Поэзия — это концентрация и то новое, что возникает из концентрации чрезвычайно разнообразного опыта, который практичная и активная личность, пожалуй, вовсе опытом и не признает; это концентрация, возникающая не по прихоти и не по воле сознания. Опыт, который мы имеем в виду, не "вспоминается", а воссоздается в атмосфере, которая "спокойна" лишь в том смысле, что событие воспринято пассивной стороной. Разумеется, это далеко не все. Поэтический акт включает в себя и много осознанного, продуманного. Как правило, бессознательно творит лишь плохой поэт, которому следовало бы писать осознанно там, где он действует по наитию, и наоборот. И в том и в другом случае он усиливает в своем творчестве момент "индивидуального". Поэзия — это не простор для эмоции, а бегство от эмоции и это не выражение личного, а бегство от личного. Впрочем, лишь те, кто обладает и собственной личностью, и эмоциями, поймут, что это такое — хотеть от них освободиться.


III



* Очевидно, разум — это нечто божественное и потому автономное (греч.).


Автор этого очерка стремится удержать себя на этой границе, за которой начинаются метафизика и мистицизм, и удовлетворяется практическими соображениями, которые могут пригодиться людям, всерьез интересующимся поэзией. Перенести основной интерес с отдельного поэта на поэзию в целом — стремление похвальное: оно поможет более справедливой оценке современной поэзии, как замечательной, так и ничтожной. Есть немало людей, ценящих в стихах искренность выраженного чувства, и гораздо меньше таких, кто способен подметить чисто стиховые достоинства. Но лишь очень редко умеют выделять стихи, несущие в себе некоторую значительную эмоцию, чье бытие заключено в самом стихотворении, а не в частной истории его автора. Эмоции, выраженные искусством, безличны. А достичь этой безличности поэт не может, если полностью не подчинит самого себя создаваемому им произведению. И он навряд ли узнает, чего необходимо достичь в произведении, если живет лишь собственно сегодняшним, а не сегодняшним моментом прошлого, осознавая не то, что умерло, а то, что продолжает жить.

Назначение критики


I


Несколько лет назад в эссе о взаимоотношениях старого и нового в искусстве я высказал взгляд, которого и теперь держусь; позволю себе процитировать соответствующее место, поскольку в дальнейшем я буду развивать изложенный в нем принцип.

"Существующие в настоящее время памятники культуры составляют некоторую идеальную упорядоченность, которая изменяется с появлением нового (подлинно нового) произведения искусства, добавляемого к их совокупности. Существующая упорядоченность завершена в себе, до тех пор пока не появляется новое произведение; для того же, чтобы упорядоченность сохранилась вслед за тем, необходимо, чтобы изменилась, хотя бы едва заметно, вся эта наличествующая совокупность; а тем самым по-новому определяются место и значение каждого из произведений в этой совокупности и взаимоотношения между ними, в чем и проявляет себя согласованность между старым и новым. Тот, кто принимает такое истолкование упорядоченности, такое понимание единства европейской или английской литературы, не сочтет абсурдной мысль, что прошлое должно изменяться под действием настоящего точно так же, как настоящее направляется прошлым".

Речь в цитированном эссе шла о художнике и о том чувстве традиции, которым, как мне представляется, художник обязательно должен обладать; но рассмотренный вопрос был более широким, перерастал в проблему упорядоченности, и, думается, исследование этой же проблемы составляет, по сути, назначение критики. И в эссе, о котором идет речь, и в этой работе я рассматриваю литературу — будь то всемирная литература, литература европейская или литература какой-то одной страны — не как собрание произведений отдельных авторов, а как "органические единства", как системы, по отношению к которым (и только по отношению к которым) обладают определенной значимостью произведения тех или иных писателей, те или иные плоды писательского искусства. Иначе говоря, существует нечто не зависящее от художника, по отношению к чему он признает свою зависимость, нечто такое, чему он подчиняется, приносит себя в жертву, ибо только так он может добиться индивидуальной своей художественной значимости. Общее для всех наследие и задача, общая для всех, объединяют художников, сознают они это или нет; следует признать, что такое единство по большей части остается неосознанным. Я полагаю, что неосознанная общность связывает истинных художников всех времен. А поскольку инстинктивная жажда все расставить по своим местам требовательно побуждает нас не отдавать во власть ненадежного бессознательного все то, что можно попытаться сделать сознательно, нельзя не заключить, что происходящее неосознанно мы можем себе уяснить и сделать своей задачей, если с полным сознанием дела предпримем такую попытку. Разумеется, второразрядный художник не может позволить себе отдаться какому бы то ни было общему делу, ведь главное для него — подчеркнуть все те мелкие особенности, которые выделяют его среди других; служить общему делу, вносить в него свой вклад, отдавать свое в обмен на чужое — это по силам только тем, кто может дать столько, что способен в работе забыть о самом себе.

Если придерживаться подобного взгляда на искусство, из него следует, что человек, его разделяющий, aortiori[55] должен точно также рассматривать критику. Говоря о критике, я здесь имею в виду, разумеется, комментирование и объяснение художественных произведений посредством печати; что касается общего значения понятия "критика", распространяемого и на такие произведения, которые приводит в качестве примеров в своем эссе Мэтью Арнольд, то я еще вернусь к этой теме и сделаю некоторые пояснения. Никто из толкователей назначения критики (в том ограничительном смысле, какой здесь имеется в виду) не выдвигал, мне кажется, абсурдной мысли, что критика представляет собой самодовлеющую область творческой деятельности. Я не отрицаю, что в искусстве можно обнаруживать задачи, выходящие за сферу собственно искусства; но вовсе не требуется, чтобы оно отдавало себе в этих задачах отчет; и как бы по-разному, в зависимости от разных критериев, ни понимать назначение искусства, оно в гораздо большей степени соответствует своему назначению, когда остается к таким задачам безразличным. Критика же, напротив, должна всегда служить определенной цели, которой, грубо говоря, является толкование произведений искусства и воспитание вкуса. Тем самым задача критика обозначена для него с совершенной ясностью; и вряд ли особенно большой труд решить, отвечает ли работа критика этим требованиям; более того, какого рода критика полезна и какого рода бесплодна. Однако, присмотревшись к делу чуть внимательнее, мы увидим, что критика отнюдь не то добротно вспаханное и цветущее поле, которое сулит богатый урожай и с которого заботливо удаляются сорняки; она скорее напоминает общественный парк, где в воскресный день тщатся перещеголять друг друга сцепившиеся из-за пустяков ораторы, которые и сами-то толком не понимают, что заставляет их спорить друг с другом. Казалось бы, уж критика-то — самая подходящая область для дружного сосредоточенного труда. Казалось бы, критик, коль скоро он хочет оправдать свое существование, должен стараться обуздать собственную предвзятость и личные склонности — кто же от этого свободен? — и елико возможно согласовывать свои индивидуальные побуждения с побуждениями других в общем стремлении выработать истинное суждение о произведениях. Когда же выясняется, что на деле все обстоит, как правило, наоборот, зарождается подозрение, что критик зарабатывает себе на хлеб тем легче, чем яростнее и непримиримее спорит с другими критиками; либо средства к жизни дает ему умение навязывать всем собственные мелочные причуды, становящиеся как бы приправой к тем мнениям, которых и без него все придерживаются и которые — из тщеславия ли, из лености ли — не собираются менять. И в нас крепнет искушение просто отмахнуться от большинства критиков.

Но едва мы даем этому искушению волю и наша ярость, получив удовлетворение, стихает, мы испытываем необходимость признать, что все-таки есть такие книги, такие эссе, такие суждения и такие критики, которые "принесли пользу". И наш следующий шаг — это попытка классифицировать эту критику, попытка выяснить, возможны ли твердые принципы, по которым следует решать, какого рода книги нужно сохранить, какие методы критики и какие ее задачи следует поощрять.


II


Предложенное понимание отношений, в каких отдельное произведение искусства находится к искусству в целом, произведение литературы — к литературе, критика — к критике, мне представлялось естественным и самоочевидным. Однако благодаря Миддлтону Марри я увидел, что проблема эта не столь проста; точнее сказать, ее решение предполагает определенный и необратимый вывод. Я все больше проникаюсь благодарностью к М. Марри. Большинство наших критиков изо всех сил стараются затемнить смысл ясных вещей; под их пером четко выраженные в произведениях идеи смягчаются, приглушаются, приглаживаются, затушевываются; такие критики заняты изготовлением приятного тонизирующего напитка для всех, и при этом ими руководит уверенность в том, что они-то люди подлинно утонченные, а все прочие наделены сомнительным вкусом. М. Марри не принадлежит к их числу. Он знает, что в искусстве необходима четкость позиций и что порой приходится что-то отвергать и на его место ставить нечто иное. Он не похож на того анонимного автора, который несколько лет назад утверждал в одном литературном издании, что романтизм и классицизм — это в общем и целом одно и то же и что истинно классической эпохой во Франции был тот век, который подарил человечеству готические соборы и… Жанну д'Арк. Я не могу согласиться с той интерпретацией классицизма и романтизма, которую предлагает М. Марри; различие между ними, с моей точки зрения, есть прежде всего различие между целостностью и фрагментарностью, зрелостью и незрелостью, упорядоченностью и хаосом. Но, как бы то ни было, М. Марри, несомненно, показывает, что существует по меньшей мере два подхода к литературе, как и ко всему новому, и что нельзя придерживаться и того и другого подхода одновременно. Подход, избранный М. Марри, с очевидностью предполагает, что для иного подхода английский материал просто не дает никаких оснований. Ведь речь идет уже о национальной самобытности.

В своей аргументации М. Марри вполне последователен. "Католицизм, — пишет он, — отстаивает принцип непререкаемой духовной власти, сосредоточенной вне индивидуального мира; тот же принцип отстаивает в литературе классицизм". Если придерживаться хода рассуждений М. Марри, такое определение нужно признать безупречным, хотя, разумеется, как о католицизме, так и о классицизме можно сказать много больше. Те из нас, кто готовы поддержать идею, обозначенную М. Марри как "классицизм", убеждены, что человек не в состоянии жить, не признав свою зависимость от сил, находящихся вне его индивидуального мира. Я сознаю, что такие понятия, как "вне" и "внутри", создают безграничные возможности для пустой словесной игры и ни один психолог не стал бы вести дискуссию, основываясь на столь шатких терминах; но, мне представляется, М. Марри и я можем условиться, что это противопоставление "вне" и "внутри" отвечает нашей цели и что мы имеем право оставить без внимания критические замечания наших друзей психологов. Если вы находите, что силы, о которых идет речь, лежат вовне, пусть это и будет вовне. Стало быть, если главный интерес человека — политика, ему следует, я полагаю, признать свою зависимость от политических принципов, от формы правления, от монарха; если такой интерес составляет религия, то человек зависим от церкви; если же случится, что подобным интересом окажется литература, то человеку следует, видимо, признать именно такого рода зависимость, как та, о которой я стремился сказать в предыдущей главе. Во всяком случае сохраняется та альтернатива, которую сформулировал М. Марри: "Английский писатель, английский священнослужитель, английский государственный деятель не перенимают от предков никаких правил; они перенимают лишь одно — ощущение, что в конечном итоге они должны полагаться на собственный внутренний голос". Я готов признать, что эта мысль находит в некоторых случаях подтверждение; она ярко высвечивает такую фигуру, как Ллойд Джордж. Только почему "в конечном итоге"? Следует ли отсюда, что англичане не внемлют требованиям внутреннего голоса, пока их к этому не вынудит крайность? Я убежден, что те, у кого есть этот внутренний голос, всегда готовы внять ему и не станут прислушиваться ни к какому иному. Внутренний голос — это, в сущности, почти точное соответствие старому принципу/ провозглашенному одним из прежних критиков в виде максимы "поступай так, как хочется". Обладатели внутреннего голоса, битком набившись в купе, катят на футбол в Суонси, а внутренний голос нашептывает им вечные соображения тщеславия, боязни и жажды наживы.

М. Марри возразит мне, и по видимости справедливо, что я подаю его идею в окарикатуренном виде. Он пишет: "Если они (английский писатель, священнослужитель, государственный деятель) достаточно полно посвящают себя цели самопознания — а чтобы докопаться до глубин себя, мало такого инструмента, как разум, требуется весь человек, — они приходят к такому постижению своего, которое делает это свое всеобщим". Где уж нашим футбольным болельщикам приобщиться к такой задаче! Но только католицизм, мне думается, тоже питал к этой задаче достаточный интерес, иначе зачем было его приверженцам сочинять руководства по ее практическому осуществлению? Однако же, за исключением каких- либо еретиков, католики не напоминали снедаемого самообожанием Нарцисса; католик не считал Бога идентичным себе. "Человек, подлинно глубоко заглянувший в самого себя, в итоге услышит глас божий", — говорит М. Марри. Теоретически это должно породить разновидность пантеизма, который, как я считаю, не является европейским — точно так же М. Марри представляется не английским феноменом "классицизм". А что касается критики, интересующихся можно отослать к "Гудибрасу".

Я не сознавал, что М. Марри высказывает точку зрения большой группы людей, до тех пор пока не прочитал в редакционной статье одной достойной газеты следующее: "Сколь бы величественными именами ни был представлен в Англии классический гений, его носители не могут притязать на роль тех единственных, кто воплотил в себе английский характер, ибо, по сути, этот характер упрямо сохраняет присущие ему "юмор" и нелюбовь к компромиссам". Автор статьи весьма умерен, когда делает оговорку насчет "единственных", но до грубости откровенен, поясняя; что этот "юмор" идет от "заключенного в нас неистребимого тевтонского наследия". М. Марри, и владелец этого сейчас прозвучавшего голоса то поразительно упрямы, то поразительно терпимы. Ведь вопрос, главный вопрос состоит не в том, что рождается у нас естественно или приходит к нам легко, а в том, что для нас истинно. Либо один подход лучше, чем другой, либо это безразлично. Но как же безразличным может быть выбор между ними? Ссылки на особенности формирования нации или просто заявления в том духе, что французы отличаются тем-то и тем-то, а англичанам присуще нечто противоположное, конечно же, не решит вопроса о том, какой из двух противоположных друг другу взглядов истинен. Я не в силах понять, почему противоборство классицизма и романтизма может приобретать глубокое значение в латинских странах (так говорит М. Марри), но для нас не имеет никакого значения. Уж если французы по природе склонны к классическому, почему во Франции возможно какое бы то ни было "противоборство" классического и романтического, более явное, чем у нас? А если им по природе классическое чуждо, если они его только приобрели, то почему не приобрести классическое и нам? Возьмем для примера 1600-й год и спросим себя: были ли в тот год французы склонны к классическому, а мы в тот же самый год — к романтическому? На мой взгляд, куда важнее то различие, что к 1600-му году французы уже располагали более зрелой прозой.


III


Могут решить, что в ходе этих рассуждений мы далеко отклонились от темы настоящего эссе. Однако проследить за тем, как М. Марри сопоставляет Лежащую Вовне Власть с Внутренним Голосом, все же имело смысл. Ибо для тех, кто повинуется (быть может, слово "повинуется" не совсем точно) внутреннему голосу, все, что я могу сказать о критике, не представляет ни малейшего интереса. Их ведь не может заинтересовать стремление найти какие бы то ни было общие принципы работы критика. Зачем эти принципы, коль скоро ты наделен внутренним голосом? Если мне произведение нравится, этого для меня вполне достаточно; а если оно нравится многим из нас и все мы об этом кричим дружным хором, этого вполне достаточно и для вас (которому произведение не понравилось). Закон искусств, утверждает Клаттон Брок, есть закон, единый для всех. И мы можем почитать в искусстве не только все, что нам хочется почитать, но еще и почитать это по любой причине, какую нам будет угодно избрать. Собственно говоря, нас вообще не занимают такие вещи, как литературное совершенство; искать совершенства — значит проявлять мелочность духа, ибо тем самым писатель признает существование непререкаемой духовной власти вне его самого и хочет подладиться к ней. Собственно говоря, нас вообще не занимает и искусство. Мы не собираемся простираться ниц пред идолом. "Классический принцип подчиненности предполагает преклонение перед каким-то институтом или перед традицией, но никогда перед человеком". А нам нужны не принципы, нам нужны люди.

Так говорил Внутренний Голос. Для удобства мы можем дать этому голосу имя, и я предлагаю окрестить его так: "Либеральность".


IV


Оставим теперь тех, чье избранничество и чье назначение несомненны, вернемся к другим, кто постыдно связан традицией и не в силах отряхнуть прах накопленной веками мудрости. Будем адресоваться в наших рассуждениях лишь к симпатизирующим друг другу участникам этого непрочного союза и попробуем объяснить, что понимал под "критикой" и "творческим началом" один из писателей, место которого в общем и целом среди отнюдь не чрезмерно в себе уверенных. Мэтью Арнольд разделяет — на мой взгляд, очень и очень прямолинейно — деятельность критическую и деятельность творческую, не принимая во внимание того огромного значения, какое имеет критическая деятельность в самом процессе творчества. В самом деле, большая часть усилий автора, создающего произведение, уходит, видимо, на критическую оценку того, что он создает; ведь творчество — это просеивание, сочетание в разных комбинациях, удаление лишнего, исправление, опробование; и весь этот изнурительный труд в той же мере может быть назван работой критической, как и творческой. Я сказал бы даже, что самая жизнеспособная критика — это та критика, которой подвергает собственное свое произведение искусный и опытный писатель; это высший вид критики, и (об этом я уже говорил) некоторые писатели превосходят других только потому, что обладают более высокой способностью критического суждения. Есть тенденция (и я полагаю, что это либералистская тенденция) поносить эту критическую деятельность художника, трубя о том, что великий художник творит неосознанно, начертав на своем знамени: "Вдохновение вывезет". Те из нас, кого природа наградила Внутренней Глухотой и Немотой, иногда получают в компенсацию начатки сознания, которое — правда, без провидческой непогрешимости — подсказывает нам, что надо стараться писать как можно лучше, напоминает, что наши произведения следует по мере возможности избавить от недостатков (надо же как-то вознаградить читателя за полное отсутствие в них вдохновения), и в общем и целом заставляет нас впустую растрачивать массу времени. Мы, кроме того, знаем, что критическое чутье, которое дается нам с таким трудом, баловней судьбы посещает в самый разгар творения, словно вспышка молнии; и мы не думаем, что критическая работа вообще не понадобилась писателю, если в его произведении не осталось явных ее следов. Мы ведь не знаем, какие для этого произведения потребовались подготовительные усилия, как не знаем и всех процессов — критических по своему содержанию, — которые происходят в сознании художника, занятого работой над произведением.

Все вышесказанное имеет обратную сторону. Если творчество в столь большой степени представляет собой, в сущности, критическую деятельность, не следует ли признать творческой по сути деятельностью то, что называют "литературной критикой"? А если так, не следует ли говорить о творческой критике в прямом смысле слова? Думается, что уравнивать творческое и критическое все же нельзя. Я исхожу из той аксиомы, что творчество, создание произведения искусства есть процесс самодовлеющий; критика же по самой сути дела имеет своим предметом нечто постороннее по отношению к себе. Поэтому и нельзя сливать воедино творчество и критику, подобно тому как критика сливается воедино с творчеством. Свое высшее, свое подлинное осуществление критическая деятельность находит в том своеобразном союзе с деятельностью творческой, какой непосредственно осуществляется в процессе работы художника.

Но ни один писатель не удовлетворяется целиком только лишь своей работой, а многие писатели наделены такой критической способностью, которая не реализуется целиком и полностью в процессе их собственного творчества. Некоторым, видимо, необходимо поддерживать в готовности к творческой работе свой критический дар, и они это делают, время от времени выступая в качестве критиков; другие, завершив произведение, испытывают потребность сохранить приведенную в действие критическую энергию и принимаются комментировать ими созданное. Общего правила не существует. И поскольку человек умеет учиться у других людей, некоторые из критических выступлений такого рода приносят пользу другим писателям. А некоторые — и людям, не являющимся писателями.

Одно время я был склонен к крайностям, считая, что внимания заслуживают исключительно те критики, которые в то же время творцы, причем настоящие творцы искусства, которое и есть цель их трудов. Но пришлось отказаться от столь жестких ограничений, поскольку необходимо было включить в число настоящих критиков и некоторых неписателей; и с тех пор я все время ищу формулу, позволяющую включить в число критиков всех, кого мне хочется включить, даже если сюда попадут и те, кого я включать не хотел бы. И самый главный критерий, который я смог найти и который подчеркивает особое значение критики, исходящей от самих творцов искусства, сводится к тому, что критик должен обладать чрезвычайно развитым чувством факта. А этот дар далеко не заурядный и не частый. К тому же человеку, им наделенному, не так просто завоевать себе признание масс. Чувство факта вырабатывается очень медленно, и его развитие до истинной высоты, быть может, означает самый высокий взлет цивилизации. Ведь овладеть нужно многими совокупностями различной значимости фактов, и постигнутые нами факты высшей значимости, знание, умение осуществлять контроль соприкасаются с фантазией, уводящей в небесные сферы. Участнику кружка по изучению Браунинга дискуссия поэтов об искусстве поэзии может показаться сухой, сугубо профессиональной и узкоограниченной. А между тем поэты-практики лишь придали ясность и подняли до значения факта все те чувства, которые член кружка способен ощущать в высшей степени смутно; для тех, кто овладел столь скучной техникой стиха, она вбирает в себя все то, что при чтении стихов приводит участника кружка в трепет; просто теперь все это приобрело измерения точные, поддающиеся анализу и контролю. И уже этим одним объясняется особая ценность критики, когда ею заняты сами практики; они имеют дело с фактами и могут помочь и нам подняться до фактов.

Мне кажется, та же необходимость в фактах господствует и на всех других уровнях критики. Очень часто критическое выступление содержит "интерпретацию" отдельного писателя или произведения. Но и эта интерпретация дается совсем на ином уровне, чем в кружке по изучению Браунинга; порою случается, что кому-то удается понять другого, понять художника и отчасти передать читателям это свое понимание, которое мы находим истинным и поучительным. Трудно, однако, привести в подтверждение своей интерпретации свидетельства внешнего по отношению к данному предмету характера. Для всякого, кто искушен в установлении фактов на таком уровне, в свидетельствах этих не будет недостатка. Но каким образом доказать свою искушенность? В критике такого характера на одну успешную попытку приходятся тысячи неудач и подтасовок. Вместо постижения вам предлагают легенду. Вы ее проверяете, вновь и вновь сопоставляя с оригиналом, каким видится он вам самому. Но никто не поручится, что вы достаточно компетентны, и мы опять оказываемся перед противоречием.

Нам нужно самим решать, что для нас полезно и что нет; однако вполне возможно, что для решения мы недостаточно компетентны. Но одно, во всяком случае, верно: "интерпретация" (я не касаюсь здесь литературы, в которой смысл ясен настолько, что его можно, как в акростихе, прочитать по заглавным буквам) лишь тогда правомерна, когда она вовсе не притязает служить интерпретацией, а всего лишь вводит читателя в круг фактов, на которые иначе он просто не обратил бы внимания. У меня есть определенный опыт преподавания литературы, и я знаю лишь два способа побудить своих студентов что-то полюбить так, как следует любить в искусстве: либо сообщить им отобранные мною простейшие факты, касающиеся произведения — рассказать о том, как оно было создано, чему посвящено, чем своеобразно, — либо обрушить на них произведение столь неожиданно, чтобы они не успели подготовиться и отнестись к нему с предвзятостью. Когда речь шла о елизаветинской драме, помочь ее пониманию могли многочисленные факты: стихи же Т.Э. Хьюма достаточно было прочитать вслух, чтобы тут же добиться эффекта.

Сопоставление и анализ — вот главные инструменты критика; я уже говорил об этом, а еще раньше на это указывал Реми де Гурмон (истинный мастер факта — правда, когда он выходил за пределы литературы, Гурмон, боюсь, иногда представал скорее иллюзионистом, мастерски жонглирующим фактами). Конечно же, должно быть ясно, что это именно инструменты и с ними надо обращаться осторожно, не пуская их в ход для выяснения, сколько раз в английском романе упоминаются жирафы. Эффективность их использования многими современными авторами сомнительна. Нужно знать, что с чем сопоставлять и что подвергать анализу.

Покойный профессор Кер умел пользоваться этими инструментами как мастер. Для сравнения и анализа нужны лишь тело и анатомический стол; интерпретация же всегда пытается разные органы этого тела приладить по назначению. И любая деталька в "Заметках и недоумениях", любой разбор, любой эссе, коль скоро в нем установлен пусть самый малозначительный факт относительно произведения искусства, обладают ценностью большей, чем девять десятых самой претенциозной критической публицистики, появляющейся в журналах и наполняющей целые тома. Конечно, мы исходим из того, что мы — господа фактов, а не их рабы, и из понимания, как мало даст нам обнаружение счетов от прачки, которые получал Шекспир; но никогда не следует спешить с окончательным приговором исследованию, в котором будут приведены эти счета, так как остается возможность, что появится гений, который сумеет придать им настоящую значимость. Ученость даже в самых невыигрышных ее проявлениях сохраняет права на существование; надо лишь уметь ею пользоваться, как и уметь пренебрегать ею. Разумеется, приумножение критических монографий и эссе грозит породить (и я уже был свидетелем того, как порождало) превратную склонность к чтению о произведениях искусства вместо знакомства с самими произведениями; грозит распространением готовых мнений вместо воспитания вкуса. Но факты неспособны портить вкус; самое худшее, что они могут за собой повлечь, — привести к гипертрофии одной склонности, скажем к истории, к древностям, к литературным биографиям, посеяв иллюзию, что эта склонность помогает воспитывать вкус вообще. Поистине же портят вкус распространители готовых мнений либо фантастических идей; и здесь небезгрешны даже Гете и Кольридж — ведь в самом деле, что такое кольриджевский "Гамлет": беспристрастное исследование в тех пределах, достичь которых позволяли известные тогда факты, или попытка представить самого себя, Кольриджа, в более привлекательном наряде?

Нам не удалось найти такой критерий истинности, пользоваться которым мог бы каждый; нам пришлось открыть канал, по которому к нам хлынули бесчисленные скучные и мелочные книги; но, мне кажется, мы нашли критерий, который даст возможность людям, им пользующимся, избавиться от книг по-настоящему вредоносных. И, вооруженные этим критерием, мы можем теперь вернуться к предварительным замечаниям о разделении функций в государстве литературы и критики. Для критики тех разновидностей, которые нам представляются плодотворными, существует возможность деятельности, согласованной с деятельностью творческой, которая сулит в дальнейшем возможность достичь чего-то такого, что лежит вне нас и что можно условно назвать истиной. Если кто-то упрекнет меня в том, что я не дал определения таким вещам, как истина, факт, реальность, я в свое оправдание скажу лишь одно: это не было моей целью, я хотел только предложить схему, в которой все эти понятия, как бы их ни истолковывать, найдут себе место — конечно, при том условии, что они вообще существуют.

Социальное назначение поэзии


Заглавие моего эссе может быть воспринято разными людьми настолько по-разному, что я сначала попробую объяснить, какой смысл я в него не вкладываю, а уж потом сказать то, что я хочу сказать. Каков бы ни был предмет разговора, когда речь заходит о "назначении", мы склонны иметь в виду то, что должно быть, а не то, что есть или было. Это различие важно отметить, поскольку я не собираюсь говорить о том, чему должна служить поэзия. Люди, рассуждающие на эту тему, в особенности если они сами поэты, как правило, подразумевают в таких случаях стихи, подобные которым им хотелось бы писать. Разумеется, всегда существует возможность, что перед поэзией в будущем возникнут совсем иные задачи, чем те, которые перед ней стояли в прошлом; но даже если так и будет, все равно имеет смысл сначала определить, в чем было назначение поэзии в прошлом, как в разные эпохи и в разных литературах, так и повсюду и всегда. Мне не составило бы труда рассказать о том, как сам я пишу стихи и как мне хотелось бы их писать, а вслед за тем постараться вас убедить, что именно так старались или должны были стараться писать стихи все хорошие поэты прошлого — жаль, конечно, что это не всегда им удавалось, но, может быть, в этом они и не виноваты. Но вполне вероятно, что, если поэзия — а я имею в виду всю великую поэзию — не имела своего назначения в прошлом, едва ли оно у нее появится и в будущем.

Подчеркивая, что в поле моего зрения вся великая поэзия, я стремлюсь избежать еще одного возможного подхода к избранной мною теме. Можно ведь исследовать одну за другой многие разновидности поэзии и поочередно определять их социальное назначение, так и не ставя общего вопроса: каково социальное назначение поэзии в целом как рода литературы? Мне бы хотелось отделить общее назначение поэзии от частных ее функций, чтобы мы точно себе представили, о чем идет речь. У поэзии может быть осознанная, четко ею для себя определенная общественная задача. Эта задача на более ранних этапах ее развития нередко выступает с полной ясностью. Например, известны ранние руны и песни, многие из которых преследовали чисто практические цели заклинания: помогали отвратить дурной глаз, исцелить какую-нибудь болезнь, изгнать злых духов. В религиозных обрядах поэзия стала использоваться очень рано и используется по сей день: когда мы поем псалом, мы по-прежнему пользуемся поэзией для определенной общественной цели. Ранние эпические поэмы и саги, возможно, призваны были запечатлеть тогдашние понятия об истории, и лишь теперь мы воспринимаем их исключительно как средство увеселения общества; вплоть до появления письма стиховая форма организации речи, надо думать, оказывала огромную помощь, когда требовалось что- то запомнить, а память первобытных певцов, рассказчиков и хранителей знаний была, как можно себе представить, поразительной. В обществах более развитых, скажем в Древней Греции, общепризнанное социальное назначение поэзии тоже было очевидным. Греческая драма рождается из религиозных обрядов и остается формализованной публичной церемонией, связанной с традиционными религиозными празднествами; Пиндарова ода живет, поскольку она связана с известными общественными событиями. Такие строго определенные приложения поэзии, бесспорно, вводили ее в более широкую общественную систему, что создавало возможность добиваться совершенства отдельных ее форм.

Некоторые из этих форм, например, упомянутый мною псалом, сохранились и в поэзии более современной. Значение термина "дидактическая поэзия" претерпело очевидные изменения. "Дидактический" может означать "передающий информацию", но может означать и "содержащий моральное наставление" или нечто среднее между этими двумя понятиями. Например, "Георгики" Вергилия — превосходная поэзия, которая содержит и ценные сведения о земледелии. Но в наши дни, пожалуй, невозможно написать отвечающую современным требованиям книгу по земледелию, которая воспринималась бы и как образец тонкой поэзии; сам предмет такой книги значительно усложнился и приобрел научный характер, а с другой стороны, его просто удобнее изложить прозой. Нам, в отличие от римлян, не придет в голову писать стихами астрономические и космогонические трактаты. Стихотворение, чьей осознанной задачей было передать информацию, теперь вытеснено прозаическими жанрами. Дидактическая поэзия постепенно стала лишь поэзией морального пафоса, поэзией, стремящейся убедить читателя в справедливости авторского взгляда на тот или иной предмет. В силу этого она включает в себя значительный элемент того, что можно было бы назвать сатирой, хотя понятие "сатира" отчасти совпадает с такими понятиями, как "бурлеск" и "пародия", чья цель, прежде всего в том, чтобы вызвать веселье. Некоторые поэмы Драйдена, написанные в XVII веке, — это сатиры, так как они стремятся подвергнуть осмеянию то, против чего направлены; но это и образцы дидактической поэзии, поскольку цель автора — склонить читателя к определенной политической или религиозной точке зрения; для этого автор прибегает к иносказательному изображению реального как вымышленного, и самым замечательным образцом такой поэзии является "Лань и пантера" — поэма, ставящая своей задачей убедить читателя, что истина на стороне римской, а не англиканской церкви. Из поэтов XIX века можно привести в пример Шелли, вдохновлявшегося жаждой социальных и политических реформ.

Что касается драматической поэзии, она обладает социальным назначением, в настоящее время присущим ей одной. Если сегодня поэзия большей частью предназначена для чтения в одиночестве или для чтения вслух в небольшом кружке, то драматическая поэзия является исключением: ее призвание — произвести непосредственное действие на большую группу людей, собравшихся посмотреть какую-то вымышленную историю, показываемую со сцены. Драматическая поэзия отличается от всех иных видов поэзии, но поскольку ее специфические законы определяются тем, что она представляет собой также драматургию, то и назначение ее сливается с назначением драматургии, касаться которого я здесь не буду.

Что же до особого назначения философской поэзии, то объяснение его требует пространных исторических экскурсов и особого анализа. Мне кажется, я назвал уже достаточно разновидностей поэзии, чтобы стало ясно, что специфическая для каждой из этих разновидностей функция сопрягается с функциями иного рода: функции драматической поэзии — с назначением драмы, дидактической поэзии-информации — с функциями самого предмета информации, дидактической поэзии, имеющей своим содержанием философии? религию, политику, мораль, — с функциями всех этих категорий. Можно подробно разобрать функции любой из этих разновидностей поэзии и все же оставить незатронутым вопрос о назначении самой поэзии. Ибо все эти функции способна взять на себя и проза.

Но прежде чем приступить к дальнейшему, я хотел бы отвести одно возможное возражение. Нередко к поэзии, ставящей перед собой ту или иную цель, к поэзии, в которой защщдашхся те или иные социальные, моральные, политические или религиозные идеи, относятся недоверчива. И особенно часто утверждают, что это не поэзия, когда не соглашаются именно с теми идеями, которые выдвигает поэт; и наоборот, за истинную поэзию принимают стихи, в которых излагаются мнения, вызывающие сочувствие. Я считаю, что вопрос о том, подчиняет ли поэт свое творчество пропаганде какой-то общественной позиции или ее опровержению, не имеет значения. Плохие стихи ненадолго могут приобрести популярность, если поэт выразил распространенную в данный момент точку зрения; но истинная поэзия не перестает быть поэзией и после того, как эта точка зрения меняется, и даже после того, как вопросы, вызывавшие у поэта столь страстный отклик, вообще больше никого уже не волнуют. Поэма Лукреция остается великой поэмой, хотя его представления о физике и астрономии давно уже опровергнуты; поэзия Драйдена остается поэзией, хотя нас нимало не занимают религиозные дебаты XVII века; и точно так же великие поэмы прошлого по-прежнему могут доставлять нам огромное удовольствие, хотя все, о чем в них говорится, мы теперь изложили бы прозой.

Итак, если мы хотим понять сущность социального назначения поэзии, нам сначала необходимо рассмотреть ее более очевидные функции, без выполнения которых она вообще не может существовать. Первая из них, о которой, я думаю, можно судить с уверенностью, состоит в том, что поэзия призвана давать наслаждение. Вы спросите: какого рода наслаждение? — и я отвечу: наслаждение, которое может давать только поэзия, и отвечу так по той простой причине, что всякий иной ответ завел бы нас слишком далеко в область эстетики, заставив размышлять над общим вопросом о природе искусства.

Думаю, нет нужды доказывать, что всякий настоящий поэт, даже и не принадлежащий к числу великих, доставляет нам своими стихами не только наслаждение; ведь если бы наслаждением все исчерпывалось, само это наслаждение было бы не высшего порядка. Помимо особых задач, которые может ставить перед собой поэзия и о которых я уже говорил, приводя в пример отдельные разновидности поэзии, она всегда выполняет такую функцию, как передача информации о новом опыте, или новое истолкование уже знакомого опыта, или выражение чего-то такого, что мы испытали, но для чего у нас нет слов; тем самым поэзия обогащает наш духовный мир и оттачивает способность восприятия окружающего. Но нас здесь интересует не благотворное воздействие поэзии на индивида и не характер наслаждения, которое индивид от нее получает. Мы, очевидно, хорошо себе представляем как специфику наслаждения, которое способна доставить поэзия, так и более широкое, не ограничивающееся наслаждением воздействие, какое поэзия оказывает на нашу жизнь. Если она не дает наслаждения и не воздействует на жизнь, это просто не поэзия. Но соглашаясь с тем, что поэзия выполняет эти две функции, нельзя упускать из виду, что она в то же время играет особую роль в жизни нас всех, в жизни общества. И эту роль я склонен понимать предельно широко. Ибо, по моему мнению, очень важно, чтобы у каждого народа была своя поэзия, и это важно не только для людей, которые понимают поэзию, — таким людям не в труд изучить иностранные языки и наслаждаться поэзией на этих языках, — но и для общества в целом, включая людей, поэзии не понимающих, даже и таких людей, которые не знают имен величайших поэтов своей страны. И предмет моего размышления — как раз эта роль поэзии для общества в целом.

Мы знаем, что поэзия в отличие от всех других искусств обладает для людей одной с поэтом национальности и одного с ним языка такой ценностью, какую она не может иметь для людей иной страны. Бесспорно, отпечаток местного, национального лежит даже на музыке и живописи; но бесспорно также, что воспринять произведения музыки и живописи других народов значительно легче. Известно, с другой стороны; что произведения прозы отчасти теряют в своем значении при переводах, но все мы испытываем такое чувство, что стихотворение в переводе утрачивает гораздо больше, чем роман; при переводе же известного рода научных произведений потери практически несущественны. О том, что поэзия гораздо теснее связана с родной почвой, чем проза, свидетельствует история европейских языков. С раннего средневековья латынь служила языком философии, теологии, науки и оставалась им еще несколько веков тому назад. Побуждение использовать народные языки в качестве литературных было вызвано поэзией. И это вполне естественно, если учесть, что поэзия имеет важнейшей своей задачей выражение чувств и переживаний; чувства же и переживания единичны в отличие от идей, которые равнозначны для всех. Думать на иностранном языке легче, чем на этом языке чувствовать. Поэтому-то ни одно искусство не отстаивает столь упорно свою национальную особенность, как поэзия. Можно отобрать у народа его язык, насильственно ввести в школах другой язык; но до тех пор, пока не удается научить такой народ чувствовать на чужом языке, старый язык искоренить нельзя, и он вновь о себе заявит в поэзии, которая является двигателем чувства. Я сказал: "чувствовать на чужом языке", и под этим имеется в виду нечто большее, чем умение "выражать свои мысли при помощи чужого языка". Мысль, выраженная на чужом языке, в сущности, остается той же самой мыслью, но чувство или переживание, передаваемые на чужом языке, уже не те самые. Одна из побудительных причин, для того чтобы хорошо выучить хотя бы один иностранный язык, в том, что тем самым мы приобретаем для себя нечто вроде дополнительной личности; одна же из причин того, что не следует изучать иностранный язык с целью заменить им собственный, — та, что в большинстве своем мы не собираемся расставаться с нашей личностью. Развитый язык едва ли можно уничтожить, не уничтожив народ, на нем говорящий. Когда народ начинает говорить на другом языке, это обычно происходит потому, что новый язык обладает преимуществами, такую перемену оправдывающими, потому что он не просто вытесняет прежний язык, но создает возможность более многообразного по сравнению со слаборазвитым языком и более тонкого выражения как мыслей, так и чувств.

Таким образом, чувство и переживание лучше всего выражаются обычным языком, на котором говорит народ, иными словами, языком, общим для всех классов общества: структура, ритмика, фонетика, идиоматика языка выражают национальную характерность говорящего на нем народа. Утверждая, что не проза, а прежде всего поэзия призвана выразить чувство и переживание, я вовсе не имею в виду, что поэзии не обязательно обладать интеллектуальным содержанием и смыслом или что великая поэзия в этом отношении ничем не превосходит заурядную. Я не буду, однако, дальше развивать эту мысль из опасения слишком отклониться от моей непосредственной задачи. Будем считать доказанным, что наиболее отчетливое выражение глубочайших своих переживаний люди находят в поэзии, созданной на их собственном языке, а не в каком-то ином искусстве и не в поэзии на других языках. Отсюда, конечно, не следует, что истинная поэзия имеет дело только с теми переживаниями, которые известны и понятны всем и каждому; нельзя сводить всю поэзию к общедоступной поэзии. Достаточно указать, что у народа, сохраняющего свою целостность, чувства наиболее просвещенных и ведущих сложную духовную жизнь людей скорее имеют нечто общее с чувствами людей самых простых и заурядных, чем с чувствами людей их же уровня, которые, однако, говорят на другом языке. И если перед нами пример здоровой цивилизации, мы убеждаемся, что великий поэт в той или иной степени доступен всем своим соотечественникам, как бы они не разнились по степени образованности.

Можно утверждать, что долг поэта именно как поэта лишь косвенно является долгом перед своим народом; прежде всего это долг перед своим языком:, обязанность, во-первых, сохранить этот язык, а во-вторых, его усовершенствовать и обогатить. Выражая то, что чувствуют другие люди, поэт вместе с тем изменяет само это чувство, делая его более осознанным; он побуждает людей более отчетливо себе представить, что они в настоящий момент чувствуют, а тем самым преподает им определенные представления о них самих. Но поэт — не просто человек, в большей мере наделенный даром осознавать, чем другие; как индивидуальность он отличается от других людей и от других поэтов, и он может побудить своих читателей осознанно пережить вместе с ним чувства, до него остававшиеся им неведомыми. Здесь и лежит различие между писателем, которого просто отличают известные странности или признаки безумия, и настоящим поэтом. Первый тоже может испытывать чувства, остававшиеся до него неведомыми, однако эти чувства никто с ним не может разделить, и, стало быть, он не нужен; второй же открывает те новые способы восприятия, которые у него могут перенять другие. И практически, воплощая эти новые способы восприятия, поэт движет вперед, обогащает язык, на котором он говорит.

Я достаточно долго говорил о тонких различиях в строе чувств у разных народов, о различиях, которые запечатлеваются в языках этих народов и находят здесь свое развитие. Однако мир воспринимается разными народами по-разному в силу не только того, что они живут в разных местах; различия в восприятии возникают и от различия эпох. В самом деле, восприятие наше изменяется непрерывно с ходом перемен, происходящих в окружающем нас мире; мы в этом смысле отличаемся не только от китайцев или индусов, но и от наших соотечественников, живших несколько веков тому назад. Мы отличаемся и от наших отцов, да, наконец, и от самих себя, какими мы были всего год назад. Это всем ясно; менее ясно другое — что это одна из причин, по которой мы не можем позволить себе перестать создавать поэзию. Большинство образованных людей гордятся своими великими писателями, хотя, быть может, никогда их не читали, — гордятся так же, как всем великим, что создала их страна; есть даже писатели, прославившиеся настолько, что их имена подчас упоминаются в политических речах. Но, как правило, все понимают, что такой гордости недостаточно; что, если не будут появляться новые великие писатели, а особенно великие поэты, язык народа начнет угасать, начнет загнивать и его культура, и, быть может, она будет поглощена культурой более сильной.

Итак, если мы не располагаем живой литературой, мы, несомненно, будем испытывать растущее отчуждение от литературы прошлого; если мы не добьемся непрерывности развития, литература прошлого будет становиться для нас все более и более далекой, пока не станет нам столь же чуждой, как литература какого-нибудь другого народа. Ведь наш язык продолжает непрерывно меняться; под давлением материальных изменений в окружающей нас действительности многообразно изменяется наш образ жизни; и если среди нас не окажется несколько человек, у которых исключительная восприимчивость соединяется с исключительной властью над словом, наша способность не то что выражать, но даже испытывать какие бы то ни было чувства, кроме самых грубых, придет в упадок.

При жизни поэта его популярность не имеет большого значения. Важно, чтобы у него всегда была хотя бы небольшая аудитория, чтобы его читали от поколения к поколению. Но с другой стороны, сказанное выше предполагает, что роль поэта — роль современника своей эпохи и что мертвые поэты для нас ничего не значат, если у нас нет живых. Скажу даже больше: если поэт очень быстро завоевывает себе огромную аудиторию, это обстоятельство нельзя не счесть подозрительным; приходится предположить, что такой поэт, в сущности, не внес ничего нового, он дал своим читателям лишь то, к чему они уже привыкли, то, что они успели узнать от поэтов более раннего времени. Но по-настоящему важно, чтобы у поэта была достойная его небольшая аудитория современников. Всегда должен существовать небольшой авангард — люди, понимающие поэзию, не зависящие от своей эпохи и в чем-то ее опережающие, способные быстро усваивать новое. Развитие культуры не предполагает всеобщего движения к более высокому культурному уровню — это было бы просто марш- парадом; развитие культуры предполагает как раз сохранение такого рода элиты при условии, что основная, более пассивная масса читателей отстает не слишком намного — скажем, культивируемое элитой сегодня будет усвоено уже следующим поколением таких читателей. Изменения, прогресс способов восприятия, вначале выявляющиеся у немногих, постепенно войдут в самый язык, поскольку такие изменения воздействуют на других, быстрее добивающихся популярности писателей; а к тому времени, как такие изменения станут общепризнанными, потребуется новый шаг вперед. Только помощью ныне живущих писателей продолжают жить писатели прошлого. Такой поэт, как Шекспир, оказал очень глубокое воздействие на английский язык, и не только потому, что повлиял на своих ближайших восприемников. Дело в том, что поэзия истинно великих творцов обладает свойствами, выявляющимися не сразу; такие творцы и столетия спустя оказывают на новых поэтов прямое влияние и поэтому продолжают воздействовать на живой язык. В самом деле, если современный английский поэт желает научиться пользоваться словом, он должен внимательно проштудировать поэтов, лучше других умевших пользоваться словом в свое время, тех поэтов, которые умели обновлять язык в свою эпоху.

До сих пор я не сформулировал то положение, которое мне представляется основным, когда речь идет о воздействии, оказываемом поэзией; если это воздействие проследить до конечной его стадии, можно утверждать, что поэзия вносит изменения в речь, в процесс восприятия, в жизнь всех членов общества, всех членов общественного коллектива, всего народа независимо от того, читают ли поэзию, наслаждаются ли поэзией те или иные люди или нет, независимо даже от того, известны ли им или нет имена величайших их поэтов. На этом наиболее глубоком уровне воздействие поэзии, разумеется, очень многообразно, очень опосредствованно и с большим трудом поддается выявлению. Прослеживая это воздействие, мы уподобляемся человеку, наблюдающему за полетом птицы или аэроплана; если он начал наблюдать, когда птица или аэроплан летели едва ли не у него над головой, и уже не отрывал от них глаз, он продолжает их видеть и после того, как они улетели очень далеко, но когда человек показывает эту точку в небе другим, те не в состоянии ее найти. Попробуйте проследить за воздействием поэзии, начав с читателей, наиболее к ней восприимчивых, и вплоть до тех, кто вообще никогда не читает стихов, и вы увидите, что это воздействие присутствует повсюду. Во всяком случае, вы его обнаружите, если вы имеете дело с живой и здоровой национальной культурой, поскольку в здоровом обществе происходит процесс непрерывных взаимовлияний и взаимодействия всех составляющих это общество элементов. И под наиболее широко понимаемым социальным назначением поэзии я имею в виду как раз эту ее способность оказывать — соответственно содержащейся в ней энергии и достигнутому ею совершенству — воздействие на речь и характер восприятия всего народа.

Не нужно понимать дело так, будто я считаю, что язык, на котором мы говорим, определяется исключительно работой поэтов. Культура обладает более сложной организацией. По сути дела, не менее справедлив вывод, что характер поэзии зависит от того, каким образом народ пользуется языком; ведь поэт не может не иметь своим материалом тот язык, на котором говорят вокруг него. Если это язык совершенствующийся, поэт от этого выигрывает; если язык приходит в упадок, поэту остается лишь по мере сил добиваться оптимального его использования. До известной степени поэзия способна сохранить и даже восстановить красоту языка, она способна и должна помогать его развитию, быть столь же утонченной и точной в сложных условиях современной жизни с ее процессами изменения, какой была в эпохи, когда действительность отличалась большей простотой. Но поэзия, как и все другие элементы того таинственного социального организма, который мы называем "культурой", не может не зависеть от множества разнообразных факторов, которые не находятся под ее контролем.

Это обстоятельство побуждает меня высказать в заключение несколько мыслей более общего характера. Я все время говорил о национальных и связанных с родной почвой функциях поэзии и чувствую, что необходимо сделать определенные уточнения. Мне не хотелось бы создать такое впечатление, что поэзия по самому своему назначению отчуждает один народ от другого: я не верю в то, что культуры нескольких европейских народов могут успешно развиваться в изоляции друг от друга. Конечно, из прошлого нам известны примеры высокоразвитых цивилизаций, которые существовали изолированно от других, создавая при этом великое искусство, философию и культуру. Не могу, впрочем, судить об этом с полной определенностью; некоторые такие цивилизации, возможно, были вовсе не столь изолированны, как представляется на первый взгляд. Но в истории Европы таких цивилизаций вообще не существовало. Даже Древняя Греция многим была обязана Египту и кое-чем государствам, лежавшим на ее азиатских границах; что же касается взаимоотношений между греческими государствами с их разнообразными диалектами и разнившимся образом жизни, мы находим здесь пример взаимного влияния и стимулирования, аналогичный тому примеру, который мы наблюдаем во взаимоотношениях европейских стран. История же европейских литератур показывает, что ни одна из них не оставалась независимой от других; наоборот, скорее происходил процесс постоянного обмена, и поочередно каждая из этих литератур в определенную эпоху возрождалась к новой жизни под воздействием извне. Закон авторитарности в культуре просто невозможен; если существует желание обессмертить культуру той или иной станы, то необходимо способствовать ее общению с культурами других стран. Но если опасно отделять какую-нибудь культуру от европейского единства, не менее опасно добиваться ее выравнивания с другими культурами, поскольку это чревато одноликостью. Многообразие столь же важно, как и общность. Скажем, для определенных — ограниченных — целей вполне подходят "лингва франка", элементарный английский или другие разновидности понятного всем эсперанто. Но если допустить, что все общение между народами будет вестись на каком-нибудь искусственном языке такого рода, можно себе представить, до чего такое общение будет несовершенным. Точнее, в отдельных случаях этого общения окажется вполне достаточно, но зато в других мы столкнемся с полным отсутствием взаимопонимания. Поэзия всегда напоминает нам обо всем том, что можно сказать только на одном языке и нельзя перевести на другой. Духовное общение между народами неосуществимо, если не найдутся люди, готовые не полениться выучить хотя бы один иностранный язык так хорошо, как только можно выучить язык, вследствие чего они будут способны до какой-то степени чувствовать на чужом языке так же, как на собственном. И понять другой народ во многом можно, поняв тех людей этого народа, которые дали себе труд овладеть твоим языком.

А отсюда следует, что особую пользу может принести изучение поэзии чужого народа. Я говорил, что поэзия любого народа обладает свойства ми, понять которые могут лишь люди, для которых язык этой поэзии — родной язык. Но есть и другая сторона дела. Мне приходилось замечать, что при чтении текста на мало мне известном языке прозу я не понимал до тех пор, пока не приступал к тексту со школьными мерками — выяснял значение каждого слова, анализировал грамматические и синтаксические конструкции и, наконец, переводил весь текст на английский. В то же время поэтический текст, перевести который я не мог, поскольку в нем было много незнакомых мне слов и непонятных по своему построению предложений, несмотря на все это, производил на меня непосредственное и живое впечатление, по-своему уникальное, не сопоставимое ни с одним впечатлением от чтения по-английски — сообщал что-то такое, что я не мог бы выразить словами, но инстинктивно понимал. И потом, когда этим языком я начинал владеть свободнее, обнаруживалось, что такое впечатление не было обманчивым, что я не придумал нечто такое, что должно бы заключаться в этом поэтическом тексте, но уловил что-то действительно в нем заключавшееся. В поэзии подчас удается проникнуть в чужую страну еще до того, как готов паспорт и приобретен билет.

Думая над социальным назначением поэзии, мы, быть может, сами того не ожидая, постигнем всю сущность вопроса о взаимоотношениях стран разного языка, но родственной культуры, входящих в ареал Европы. Само собой разумеется, я не собираюсь делать отсюда выводы политического характера, но мне представляется желательным, чтобы люди, в чьем ведении находятся политические проблемы, почаще обращались бы и к тем проблемам, о которых шла речь. Это необходимо, поскольку в таком случае откроется духовное содержание тех самых вопросов, материальная сторона которых и составляет предмет забот политиков. Если же брать эти вопросы со стороны, интересующей меня, мы столкнемся с живыми процессами, обладающими собственными законами развития, не всегда разумными, но требующими, чтобы разум принял их, с процессами, которые не поддаются расчетливому планированию и упорядочиванию точно так же, как не поддаются им ветры, дожди и смены времен года.

Наконец, если я прав, утверждая-, что по своему "социальному назначению" поэзия обращена ко всем людям, говорящим на одном с данным поэтом языке, в том числе и к тем, кто не знает о существовании этого поэта, отсюда следует, что все народы Европы заинтересованы в том, чтобы каждый народ оберегал и развивал свою поэзию. Я не могу читать стихи по-норвежски, но если бы мне сказали, что на норвежском языке больше не создается поэзия, я испытал бы чувство тревоги, вызванной причинами куда более серьезными, чем общие симпатии к этой стране. Я увидел бы в этом признак заболевания, грозящего распространиться по всему нашему континенту, начало упадка, ведущего к тому, что повсюду утратят способность выражать, а стало быть и испытывать переживания, достойные цивилизованных людей. Это, несомненно, может случиться. Все теперь много говорят о кризисе религиозных верований, но гораздо реже можно услышать о кризисе религиозного восприятия жизни. Заболевание, каким поражена современная эпоха, состоит не просто в неспособности принять на веру те или иные представления о Боге и человеке, которые питали наши предки, но в неспособности испытывать к Богу и человеку такое чувство, какое испытывали они. Даже если вы и не принимаете больше на веру то или иное представление, вы до определенной степени все же можете его понять; но когда исчезает религиозное чувство, сами слова, в которых люди стремились его выразить, лишаются смысла. Бесспорно* религиозное чувство, как и чувство поэтическое, неодинаково в разных странах и меняется от века к веку; оно меняется даже при том условии, что вера, доктрина остаются непоколебимыми. Но такие изменения — закон человеческой жизни, а то, о чем я говорил, означает смерть. Точно так же не исключено, что повсюду исчезнут поэтическое чувство и те чувства, которые дают материал поэзии; что ж, возможно, это только ускорит пришествие того всемирного единообразия, в котором некоторым людям видится всемирное благо.

Музыка поэзии


Когда о поэзии говорит или пишет поэт, он неизбежно выказывает свои сильные и слабые стороны; лишь приняв во внимание последние, мы сможем лучше оценить первые, — эту предосторожность я советую проявлять как самим поэтам, так и читателям, высказывающимся о поэзии. Я всегда с острым чувством смущения перечитываю свои прозаические сочинения: стараюсь этого' избегать, вследствие чего, может быть, не учитываю весь круг положений, выдвинутых в то или иное время: часто повторяю сказанное раньше, противоречу себе. Но я убежден, что критические произведения поэтов — а среди них в прошлом имелось несколько очень значительных — интересны, и ценность их во многом определяется тем фактом, что поэт если не декларативно, то, во всяком случае, подсознательно всегда пытается отстаивать поэзию, которую пишет сам, или же стремится выяснить, какую именно поэзию он хочет создавать. Особенно когда поэт молод и вовлечен в активную борьбу за поэзию, которой занят сам, он непременно будет соотносить поэзию прошлого со своей собственной; и чувство благодарности к предшественникам, у которых он учился, равно как и его полное безразличие к поэтам чуждых ему целей могут доходить до крайностей. Он не столько судья, сколько горячий сторонник. Даже его знания и те будут пристрастными, ибо занятия заставят его сосредоточиться на одних авторах в ущерб другим. Рассуждая о поэтическом мастерстве, он скорее всего будет обобщать опыт лишь одного типа; в обсуждении проблем эстетики наверняка окажется менее компетентен, чем философ; и самое большее, что он сумеет сделать, — это предоставить философу в качестве дополнительной информации данные своего самоанализа. Короче, смысл суждений поэта о поэзии раскрывается лишь в связи с той поэзией, которой он занимается. Напрасно ждать от него обоснования своих рассуждений или беспристрастной оценки — за этим мы должны были бы обратиться к ученому или критику как лицу стороннему. Конечно, в каждом критике должна быть исследовательская жилка, и каждый исследователь должен быть немного критиком. Так, Кера, видимо, следовало бы отнести к разряду ученых, ибо в основном его интересовали литература прошлого и проблемы исторических связей; но он также обладал и превосходным критическим чутьем, хорошим вкусом, ясным представлением о критериях и умением их использовать, без чего вклад ученого остался бы сугубо теоретическим.

Подходы же ученого и поэта к версификации разнятся еще в одном, более частном отношении. Здесь я, видимо, могу с определенностью говорить только о себе. Мне никогда не удавалось запомнить названия стоп и размеров или с должным вниманием отнестись к общепринятым правилам просодии. В школе я обожал читать вслух Гомера или Вергилия — но исключительно на свой собственный лад. Наверное, инстинктивно я подозревал, что никто по-настоящему не знает, как надо произносить греческие слова или какое переплетение греческих и романских ритмов различало в стихах Вергилия ухо римлянина; хотя допускаю, что во мне говорил лишь охранительный инстинкт лени. Когда же дело дошло до использования правил версификации в английской поэзии, с ее совершенно иной системой ударений и слогов, мне, конечно, захотелось узнать, почему одна строка звучит хорошо, а другая плохо. Однако на этот вопрос версификация ответить не смогла. Казалось, единственный способ овладеть любым типом английского стиха — это путь ассимиляции и подражания; когда ты настолько проникаешься поэтической стихией другого поэта, что начинаешь писать, как он. Это не значит, что я считаю пустой тратой времени аналитическое изучение метрики, абстрактных форм, звучащих столь поразительно несхоже у разных поэтов. Я хочу этим сказать лишь, что знание анатомии не научит вас, как заставить курицу класть яйца. Я не предлагаю никакого другого способа начать изучение греческой и римской поэзии, как с помощью правил просодии, установленных грамматиками уже после того, как была создана большая часть поэзии. Конечно, будь мы способны восстановить эти языки в той мере, чтобы уметь говорить на них и воспринимать их на слух, как то делали сами поэты, тогда мы могли бы игнорировать правила. Но поскольку мы учим мертвый язык, нам приходится пользоваться искусственным методом, и с тем же искусственным методом мы вынуждены подходить к версификации; кроме того, наши методы обучения применяются к ученикам, большинство из которых имеют лишь умеренные способности к языкам. Даже в отношении к нашей отечественной поэзии классификация размеров, строк с различным количеством слогов и ударений в разных местах может оказаться полезной на начальной стадии, как некая упрощенная карта пересеченной местности. И все же, только изучая сами стихи, а не правила, можем мы натренировать свое ухо. Ведь не по правилам же и не посредством рассудочного подражания стилю того или другого поэта учимся мы писать. Да, мы учимся подражая, но подражание это глубже, чем простая имитация стиля. Когда мы в свое время подражали Шелли, нас вело не столько желание писать, как он, сколько то, что властная сила его юношеского "я" на какое-то время сделала его поэтический язык единственно возможным средством выражения.

Сознательное использование правил просодии, без сомнений, повлияло на практику английского стихосложения: историку литературы еще предстоит определить степень влияния латыни на новаторов Уайета и Серрея. Великий лингвист Отто Есперсен утверждал, что грамматический строй английской речи был неверно истолкован из-за попыток грамматиков заставить ее соответствовать категориям латыни — как, например, в случае с условным сослагательным наклонением. Но в истории версификации не стоит вопрос об искажении ритмический природы языка поэтами, подражавшими иностранным образцам: мы принимаем стихотворную практику великих поэтов прошлого как данность, поскольку именно на их стихах воспитывался и будет воспитываться наш слух. Я полагаю, целый ряд иноязычных влияний пошел на то, чтобы обогатить английскую поэзию, раздвинуть ее границы и сделать ее более разнообразной. По мнению некоторых филологов-классиков — этот вопрос вне моей компетенции, — первоначально метрическая система римской поэзии была ближе к тонической, чем к силлабической; позднее на нее на ложилось влияние совсем иного — греческого — языка, и она вновь обрела какое-то подобие исконной формы лишь в таких произведениях, как "Pervigilium Veneris" и ранние христианские гимны. Если это так, то я не могу не предположить, что для образованной аудитории века Вергилия наслаждение поэзией возникало отчасти из-за двух метрических схем, лежавших в ее основе и создававших своеобразный аккомпанемент, пусть бы даже слушатели не отдавали себе в этом отчета. Подобно этому, вполне вероятно, что некоторая часть английской поэзии обязана своей красотой наличию более чем одной метрической структуры в ее основе. Сознательные попытки изобрести английские размеры по латинским образцам обычно очень искусственны. Среди немногих исключений — несколько упражнений Кэмпиона в его кратком, но, увы, мало читаемом трактате о метрике; среди же наиболее громких неудач, на мой взгляд, выделяются эксперименты Роберта Бриджеса — не задумываясь отдал бы все его хитроумные построения за его раннюю и более традиционную лирику. Но, бывало, поэт столь глубоко впитывал самый дух римской поэзии, что ее движение передавалось его стихам без нарочитой условности, — как то мы наблюдаем у Мильтона и в некоторых произведениях Теннисона, — и тогда этот опыт мог стать одним из замечательнейших достижений английской версификации.

Современная английская поэзия, на мой взгляд, представляет собой нечто вроде амальгамы метрических систем различного происхождения (хотя я не люблю пользоваться словом "система", в нем скрыт намек на сознательное изобретение, нежели естественный рост); амальгамы, подобной слиянию рас, и отчасти действительно расового происхождения. Англосаксонские, кельтские, нормано-французские, среднеанглийские и шотландские ритмы — все они оставили свой след в английской поэзии наряду с ритмами латинского, французского, итальянского и испанского языков. Подобно тому, как у народа, отличающегося сложным, неоднородным составом, даже в пределах одной и той же семьи, — точно так же тот или другой элемент в сложном поэтическом единстве может быть в большей степени присущ такому-то поэту или такой-то эпохе. Какой именно компонент возобладает, определяется, в зависимости от времени, либо влиянием той или иной современной литературы на иностранном языке, либо обстоятельствами, делающими один период нашего прошлого более созвучным современности, чем другой, или же, наконец, преобладающей тенденцией в образовании. Но есть один закон природы, который превыше любого из этих преходящих веяний или влияний зарубежной ли, прошлой поэзии: закон, устанавливающий, что поэзия не должна отрываться от повседневного разговорного языка, которым мы пользуемся и который мы слышим. Тоническая или силлабическая, рифмованная или безрифменная, строгая или свободная по форме, поэзия не в состоянии себе позволить потерять связь с меняющимся языком человеческого общения.

Может показаться странным, что, вознамерившись говорить о "музыке" поэзии, я подчеркиваю ее разговорную сторону. Но, во-первых, я хотел бы вам напомнить, что в поэзии музыка не существует отдельно от смысла. В противном случае у нас могла бы сложиться поэзия необычайной мелодической красоты, в которой не было бы никакого смысла, — и, признаться, я ни разу не встречал подобную поэзию. Очевидные исключения лишь указывают на разные степени действия этого правила: некоторые стихи трогают нас своей мелодичностью, и их смысл мы принимаем за данность; и есть стихи, увлекающие нас своим содержанием, а звуковую их сторону мы воспринимаем почти машинально. Возьмите явно исключительный пример — бессмыслицы Эдварда Лира.

Его поэзия нонсенса вовсе не означает отсутствие смысла: в ней смысл пародируется, и в этом состоит авторский замысел. Скажем "Джамблиз" — стихотворение о приключениях, о ностальгии по романтике заморских путешествий; или "Йонджи-Бонджи Бо" и "Донг со светящимся носом" — стихи о безответной любви: ведь это, по существу, "блюзы". Читая их, мы наслаждаемся музыкой высокого порядка и испытываем чувство полной беспечности по отношению к смыслу. Или возьмите произведение иного рода — "Голубую комнатку" Уильяма Морриса. Это прелестное стихотворение, хотя я затрудняюсь сказать, что оно означает, да и сам автор, я думаю, едва ли смог бы его объяснить. Оно производит впечатление, близкое к рунам или заклинаниям. Но руны и заклинания — сугубо практические формулы, рассчитанные возыметь определенное действие — скажем, помочь вытащить корову из болота. У этого же стихотворения иная цель (и, по-моему, автор ее достиг) — создать впечатление сновидения. В чем смысл этого сна, читателю знать совсем не обязательно, для того чтобы испытать удовольствие от чтения стихотворения; впрочем, люди непоколебимо верят в то, что сны что-то означают, — они привыкли верить, и многие верят до сих пор, что в снах раскрываются тайны будущего (или же самые жуткие тайны прошлого согласно современным ортодоксальным теориям). Утверждение, что целостный смысл стихотворения нельзя перефразировать, давно стало общим местом. Гораздо реже отмечают, что смысл стихотворения может оказаться, во-первых, более широким, чем то предполагал авторский замысел, и, во-вторых, далеким от первоначальных истоков. Одним из наиболее "темных" современных поэтов был французский поэт Стефан Малларме, о котором французы иногда говорят, что понять его дано только иностранцам — настолько необычен его язык. Покойный Роджер Фрай и его друг Шарль Мор опубликовали в свое время английский перевод стихотворений Малларме с комментариями, содержащими "ключи" к ним. Так вот, когда я узнаю, что какой-то сложный сонет был написан под впечатлением картины, отражавшейся в полированной поверхности стола, или луча, игравшего на пенистой шапке пива в кружке, мне остается лишь сказать, что, возможно, генезис стихотворения и был таков, но это не смысл. Стихотворение значимо тогда, когда оно сообщило нам нечто важное, чем-то нас задело; если же оно нас ничем не тронуло, то поэтически оно бессмысленно. Например, на нас глубоко подействовало чтение стихотворения на совершенно незнакомом языке; но если нам затем скажут, что прочитанное — бессмысленный набор слов, мы, наверное, решим, что нас ввели, в заблуждение: то было не стихотворение, а всего лишь имитация инструментальной музыки. Ведь мы потому и считаем, что поэтический смысл лишь частично поддается перефразированию, что поэт творит в пограничной области сознания, за пределами которой слова уже не действуют, хотя значения их еще сохраняются. Похоже, для разных читателей стихотворение несет различный смысл, не имеющий ничего общего с авторским замыслом. Положим, поэт описал какое-то сугубо личное переживание, которое для него не было связано с чем-то вовне; но для читателя его стихотворение наполнено смыслом общечеловеческим, равно как и чисто личными ассоциациями. Читательская интерпретация может отличаться от авторской и все равно быть законной, если еще не лучшей. Порой читатель находит в стихотворении нечто такое, что автор и не осознавал. Различные интерпретации — это как бы многократные попытки сформулировать одно и то же; разночтения же возникают из-за того, что в стихотворении заключен смысл более широкий, нежели то может передать обыкновенная речь.

Таким образом, в своем стремлении сообщить нечто, существующее за границами того, что укладывается в ритмы прозы, поэзия все равно остается разговором двоих, независимо от того, проговариваете ли вы стихи или поете их, ибо пение — это просто другой способ общения. Близость поэзии разговору — не тот предмет, относительно которого можно установить- непреложные законы. Всякая революция в поэзии имеет тенденцию — и иногда она заявляет об этом открыто — возвращаться к обыкновенной речи. Именно о такой революции возвестил Вордсворт в своих предисловиях, и он был прав. Но, собственно, ту же революцию осуществляли веком раньше Олдхэм, Уоллер, Дэнем и Драйден; и та же революция снова встала на повестке дня немногим больше века спустя. Поэты, идущие в фарватере революции, развивают в том или ином направлении новый поэтический язык; оттачивают его до блеска или доводят до совершенства; а тем временем обиходная речь продолжает изменяться, и обновленный поэтический- язык опять устаревает. Наверное, мы не осознаем, сколь естественной должна была казаться речь Драйдена наиболее чутким из его современников. Разумеется, никакая поэзия не является точным слепком с той речи, которой пользуется и которую слышит поэт; но поэзия должна находиться в таком соотношении с речью данной эпохи, чтобы слушатель или читатель мог сказать: "Вот как я говорил бы, будь я поэтом". Здесь кроется причина того, почему современная поэзия в ее лучших образцах способна вызвать у нас восторг и ощущение полноты, не сравнимые ни с каким другим чувством — даже с тем, что рождает в нас великая поэзия прошлого.

Итак, музыка поэзии — это мелодия, потаенно скрытая в общей речи времени. А раз так, то она должна потаенно присутствовать и в общей речи земли, откуда родом поэт. В мои задачи не входит критика вездесущего стандартизованного английского языка — так называемого языка Би-би-си. Если бы мы все вдруг заговорили одинаково, то рано или поздно начали одинаково и писать; но пока такое время не пришло — и я хотел бы, чтобы оно никогда не наступило, — поэт призван использовать ту речь, которую слышит вокруг, которая ему более всего близка. Мне не забыть того впечатления, которое произвела на меня декламация У.Б. Йейтса. Слушая, как он исполняет свои произведения, ты как бы против своего желания готов был признать факт важности звучащей ирландской речи для выявления красоты ирландской поэзии. И совершенно по-иному воспринималось его чтение стихов Уильяма Блейка — оно скорее изумляло, чем доставляло наслаждение. Конечно, дело не в том, чтобы поэт лишь точно воспроизвел свой собственный говор, говор своей семьи, своих друзей и земли, откуда он родом. Главное — он черпает в них то, что служит ему материалом для создания поэзии. Подобно скульптору, поэт должен быть верен материалу, с которым работает. Из услышанных когда-то звуков он призван сотворить мелодию и гармонию стиха.

Было бы, однако, ошибкой считать, что поэзия не может не быть мелодичной, или же видеть в мелодии нечто большее, чем один из компонентов музыки слов. Лишь незначительная часть современной поэзии предназначена для пения, остальная же предполагает проговаривание вслух — причем темы для разговора вовсе не исчерпываются жужжанием бессчетных пчел и пресловутым воркованием голубок в бессмертных вязах. Диссонанс, даже какофония правит сегодня бал: точнее, так же, как в любом развернутом стихотворении обязательно будут переходы от более напряженных эпизодов к менее ярким, чтобы создавался ритм живого чувства, необходимый для музыкальной структуры целого, и эпизоды менее интенсивные будут по отношению к целому стихотворению прозаическими, — так и в смысле, подразумеваемом этим контекстом, можно сказать, что поэту лишь тогда удается создать произведение общечеловеческого звучания, когда он мастерски владеет прозой.

Короче говоря, значимо лишь законченное произведение. И если целое стихотворение не нуждается в том, чтобы быть от начала до конца мелодичным — каковым оно чаще и не является, — из этого следует, что поэзия создается не из одних только "благозвучных" слов. Сомневаюсь, чтобы какое-то отдельное слово чисто со звуковой точки зрения было более красивым или менее красивым, чем другое, — в пределах языка, которому принадлежит, — ибо вопрос об относительной красоте языков — вопрос иного порядка. "Неблагозвучным" часто называют слово, просто не очень уместное в компании других слов: иное выражение шокирует своей непривычной новизной или, наоборот, старомодностью; другое режет слух заморским звучанием или нелепой этимологией, указывающей на полное невежество его создателя (например, слово "телевидение"). Однако никакое слово, укоренившееся в языке, не может быть, по-моему, прекрасным или неблагозвучным само по себе. Музыка слова рождается, так сказать, на стыке: она возникает, во-первых, из его связи со словами, непосредственно предшествующими и последующими, безотносительно к остальному контексту, и, во-вторых, из отношения непосредственного значения слова в этом контексте ко всем другим значениям, которые оно приобретало в других ситуациях, — ко всему более или менее широкому полю ассоциаций. Разумеется, далеко не все слова одинаково богаты и обладают хорошими связями: одной из задач поэта и является распрей делить более богатые слова среди тех, что победнее, каждому найти верное место. Не следует позволять себе перегружать стихотворение словами первого типа, ибо лишь в особые моменты требуется незаметно ввести словом целую историю языка и цивилизации. Это и есть "аллюзивность", продиктованная не модой или эксцентричностью какого-то особенного рода поэзии; аллюзивность, о которой я говорю, присуща самой природе слова, и работать над ней должен каждый поэт. Я утверждаю, что "музыкальное стихотворение" — такое произведение, в котором есть музыкальный рисунок звука и музыкальный рисунок второстепенных значений слов, его составляющих, и что оба эти рисунка нераздельно слиты в единое целое. Если — же вы возразите, сказав, что есть лишь чистый звук, существующий независимо от смысла, и к нему только и может быть корректно отнесено определение "музыкальный", я повторю сказанное раньше: звук — такая же абстракция в поэзии, какой является смысл.

История белого стиха показывает два интересных и взаимосвязанных явления: зависимость его от речи и поразительную разницу — по сути дела, внутри одной и той же версификационной формы, — между драматическим белым стихом и верлибром, используемом в эпической, философской, медитативной и пастушеской поэзии. Зависимость стиха от речи гораздо сильнее проявляется в драматической поэзии, чем в какой-либо другой. Большинство поэтических жанров допускает большую свободу самовыражения, и поэтому необходимость соответствия поэзии современной речи в них, естественно, снижается: например, стихотворение Джерарда Хопкинса может лишь отдаленно напоминать нашу с вами манеру выражения — точнее, речь наших отцов и дедов, — но вместе с тем Хопкинсу удается создать впечатление полной адекватности поэтического языка его способу мышления и говору. В драматической же поэзии поэт "говорит" устами одного персонажа за другим, через посредничество актеров, обученных режиссером, — причем от эпохи к эпохе актеры и режиссеры меняются: таким образом, его язык должен предполагать все голоса, но на более глубоком уровне, чем это необходимо, когда поэт говорит только о себе. В поэзии позднего Шекспира немало сложного и необычного, и все равно она остается языком не одного человека, а целого мира людей. Она основана на речи трехсотлетней давности, и все же, слушая ее в хорошем исполнении, мы забываем о временной дистанции — что особенно явственно проступает в тех шекспировских пьесах, вершиной которых является "Гамлет" и которые допускают постановку в современных костюмах и декорациях. Ко времени Отуэя драматический белый стих деградировал и в лучшем случае напоминал о былой естественности; когда же мы доходим до стихотворных пьес поэтов девятнадцатого века, из которых величайшей является, пожалуй, "Ченчи", вообще трудно сохранить какую-либо иллюзию реальности. Почти все крупные поэты прошлого столетия попробовали себя в жанре драматической поэзии. К их пьесам, которые сегодня мало кто читает более одного раза, относятся с уважением как к образцам прекрасной поэзии, и безжизненность их обычно приписывают тому факту, что авторы — великие поэты — в театральном деле были всего лишь любителями. Но будь они даже наделены от природы гораздо большими сценическими способностями или потрудись они овладеть этим ремеслом, все равно их пьесы остались бы условными — если только, конечно, их сценический талант и опыт не поставили бы их перед необходимостью выработать версификацию иного рода. Ибо мертворожденными эти пьесы делают даже не отсутствие сюжета или вялость действия, несовершенная разработка образов действующих лиц или неумение создать то, что называется "театром". Главная причина неудачи — в ритме поэтической речи: мы не в состоянии связать его ни с одним человеком, кроме декламатора стихов.

Уже под мастерской рукой Драйдена драматический белый стих обнаруживает признаки упадка. В его пьесе "Все за любовь" есть превосходные эпизоды, и все же персонажи у него говорят более непринужденно в героических поэмах, написанных рифмованными двустишиями, а не в трагедиях, где, казалось бы, форма белого стиха более естественна, — хотя в целом герои Драйдена более скованы, чем персонажи Корнеля и Расина. Причины возвышения и упадка любой формы искусства всегда сложны, и, хотя возможно проследить ряд взаимосвязанных причин, но, похоже, всегда остается какой-то один, более глубокий мотив, не поддающийся формулировке: поэтому я даже не пытаюсь выдвинуть какое-то одно объяснение тому факту, что проза в театре вытеснила поэзию. И все же я уверен: одной из причин, почему верлибр сегодня не используется в драме, является то, что за последние триста лет белым стихом было написано слишком много недраматической поэзии — великой поэзии, заметьте! С нею наше сознание усвоило такую форму стиха, который лишь формально можно назвать свободным, если дать волю фантазии и вообразить, что не Шекспир — предшественник Мильтона, а, наоборот, Мильтон шел впереди, то в таком случае Шекспиру не оставалось ничего другого, как выработать совершенно иной поэтический язык, не похожий на тот, который он на самом деле использовал и довел до совершенства. Дело в том, что Мильтон обращался с белым стихом так, как никто ни до, ни после него; своей художественной практикой он сделал больше, чем кто-либо, для того чтобы "отлучить" верлибр от драмы, хотя есть вероятность, что драматический белый стих к тому времени исчерпал свои возможности и в любом случае не имел будущего. Действительно, Мильтон почти обесплодил белый стих на пару столетий. Первые попытки вывести его из состояния деградации, до которой его низвели поэты восемнадцатого века, эпигоны Мильтона, предприняли предшественники Вордсворта — Томсон, Юнг и Каупер. В поэзии девятнадцатого века мы находим уже много разнообразных произведений, написанных прекрасным белым стихом: например*- очень близка к разговорной речи поэзия Браунинга, но проявляется это скорее в его монологах, чем в пьесах.

Подобное обобщение не содержит какой-либо оценки относительной величины поэтов! Оно лишь привлекает внимание к глубокому различию, существующему между драматической и всей остальной поэзией: различию в их музыке, которое коренится в разном отношении их к современной разговорной речи. Это подводит меня к. следующему утверждению: замысел поэта будет зависеть не только от его личных пристрастий, но и от периода истории, в которой ему выпало жить. В иные времена назначение поэта состоит в том, чтобы развивать музыкальные возможности устоявшейся поэтической практики взаимоотношения стиха и речи: в другие периоды у него иное назначение — попасть в такт изменениям в разговорном языке, которые, по существу, представляют собой изменения в образе мысли и чувствовании. Это циклическое движение также в огромной мере влияет на наши критические оценки. Скажем, сегодня, когда потребовалось обновление поэтического языка сродни тому, что осуществил Вордсворт (независимо от того, удовлетворительно ли он справился с этой задачей или нет), мы склонны, оценивая прошлое, преувеличивать значение новаторов стиха в ущерб тем, кто его разрабатывает.

Полагаю, я сказал достаточно, чтобы прояснить мою мысль: я не верю в то, что главное назначение поэта во все времена — это совершить революцию в языке. Даже если это было бы возможно, едва ли желательно жить в состоянии постоянной революции: жажда беспрестанного обновления языка и метрики столь же нездорова, как и упрямая приверженность наших дедушек к отжившей норме. Всему свое время: есть пора исследования — и есть пора освоения открытой территории. Поэтом, сделавшим все возможное для развития английского языка, был Шекспир: за свою короткую жизнь он совершил то, что назначено решить двум разным поэтам. За недостатком времени скажу лишь, что в эволюции шекспировской поэзии можно условно выделить два периода. В течение первого он медленно приспосабливал свою форму к разговорной речи; так что ко времени создания "Антония и Клеопатры" он выработал такой поэтический язык, на котором любая мысль любого драматического персонажа — возвышенная или низменная, "поэтическая" или "прозаическая" — выражались бы с непринужденностью и красотой. Дойдя до этого этапа, он начал разрабатывать найденное. Таким образом, первый период творческой эволюции Шекспира — того Шекспира, что начал с "Венеры и Адониса", но уже в "Бесплодных усилиях любви" понял свои задачи, — это путь от искусственности к простоте, от жесткого стиха к стиху гибкому. В последующих пьесах Шекспир идет от простого к сложному. Поздний же, зрелый Шекспир ставит перед собой новую, поэтическую задачу— экспериментировать со стихом для того, чтобы выяснить, сколь сложную музыку можно создать в поэзии и при этом не утратить связь с разговорной речью, не впасть в условность, когда персонажи перестают казаться людьми из плоти и крови. Таков Шекспир "Цимбелина", "Зимней сказки", "Перикла" и "Бури". Из поэтов же, кого искания вели лишь в этом одном направлении, Мильтон — величайший мастер. Иногда складывается впечатление, что, исследуя и разрабатывая полифонию языка, он полностью отрывается от социального контекста; и, наоборот, Вордсворт в попытке восстановить последний порой переступает границы поэтического и переходит на прозу. Впрочем, в поэзии часто бывает так, что, лишь зайдя слишком далеко, мы открываем пределы допустимого — хотя, безусловно, только очень значительный поэт может позволить себе столь рискованные приключения.

До сих пор я говорил о версификации, но не о поэтической структуре, и сейчас, видимо, пора напомнить о том, что музыка поэзии проявляется не в отдельных строчках, а в целом стихотворении. Только осознав это, мы сумеем подойти к спорному вопросу о формальной структуре и белом стихе. В некоторых пьесах Шекспира музыкальное построение обнаруживается в отдельных сценах; в других, более совершенных, музыкальной структуре подчинено все художественное целое пьесы. Это в равной степени музыка образа и звука: как показал в своем исследовании шекспировской драматургии м-р Уилсон Найт, в рамках одной пьесы существует прямая связь между повторяющимися и доминирующими образами и общим впечатлением. В целом драма Шекспира — очень сложная музыкальная структура; в сравнении с нею форма сонета, классической оды, баллады, вилланеллы, рондо и сестины гораздо проще. Некоторые критики считают, что современная поэзия покончила с подобными формами. Я придерживаюсь другого мнения: мне известны примеры возвращения к ним, и потом, я действительно верю, что тяготение к музыкальному рисунку и даже сложным ритмическим формам в поэзии неизбывно — как неизбывна потребность в хоре или рефрене в популярной песне. Некоторые формы присущи каким-то языкам в большей степени, чем другим, и точно так же одна форма может оказаться для какого-то периода времени более подходящей, чем для другого. В одну эпоху естественной и точной формой, в которую отливается речь, служит, скажем, станс. Но станс имеет тенденцию застывать, едва достигнув вершины совершенства, — и чем он изощренней, чем больше правил требуется соблюсти при достойном его исполнении, тем вероятнее это случается. Станс очень быстро теряет связь с изменяющейся разговорной речью, поскольку выражает мироощущение прошлого поколения. Он обесценивается в том случае, если им пользуются исключительно те писатели, которые, не имея внутренней потребности формы, изливают свою "сентиментальную жидкость" в готовый сосуд, в котором, как они тщетно надеются, она застынет. В совершенном сонете нас восхищает не столько умение автора приспособиться к ритмическому рисунку, сколько мастерство и сила, с каким он заставляет эту форму подчиниться своему замыслу. Без этого соответствия формы авторской задаче, которое в свою очередь зависит от характера эпохи, равно как и одаренности поэта, все остальное — в лучшем случае виртуозная игра; кстати, там, где единственной поэтической стихией является музыка, это соответствие также легко нарушается. Сложные формы возвращаются, но рано или поздно наступает период, когда от них надо отказаться.

Что касается так называемого "свободного" стиха, то я высказал свое мнение лет двадцать пять тому назад, подчеркнув, что для человека, который не привык халтурить, свободной формы не существует. Пожалуй, никто не может сказать с большим основанием, чем я, какие огромные горы плохой прозы выдавались за верлибр — неважно, была ли то плохая проза или плохие стихи, или же плохие стихи в том или другом стиле. Только никчемный поэт может обрадоваться белому стиху как возможности освободиться от жестких пут формы. В свое время то было протестом против омертвевшей формы и подготовкой к обновлению старой: настаивать в тех условиях на внутреннем единстве — уникальном для каждого стихотворения — значило отвергать единство внешнее, выродившееся в стереотип. Стихотворение всегда опережает форму в том смысле, что последняя вырастает из чьей-то попытки высказаться: точно так же и система стихосложения является лишь обобщением индивидуальностей в ритмах последовательной смены поэтов, влияющих друг на друга.

Формы должны разрушаться и создаваться заново; но я полагаю, что любой язык до тех пор, пока он остается самим собой, накладывает свои законы и ограничения, допускает свои собственные вольности, диктует особые речевые ритмы и звуковые рисунки, и потом, язык постоянно изменяется; все эти изменения словаря, синтаксиса, произношения, интонации — и даже, в отдаленной перспективе, те, что свидетельствуют о деградации языка, — поэт должен улавливать и пытаться извлечь из них все возможное. Он в свою очередь располагает правом внести свою лепту в развитие способности языка выразить всю полноту, все оттенки чувства и мысли. У него двойная задача: с одной стороны, отвечать на изменения в языке, сознательно их оценивать— и, с другой, бороться с деградацией, с размыванием тех стандартов, которые он познал в поэзии прошлого. Даже вольности, что он допускает, — и те должны привносить порядок.

Вопрос же о том, на какой стадии находится современная поэзия, предоставляю решить вам самим. Я думаю, все согласятся, что если поэзия последнего двадцатилетия вообще достойна того, чтобы ее оценивали, то охарактеризовать ее можно как поэзию периода поиска адекватного современного разговорного языка. Нам еще предстоит пройти долгий путь исканий средств поэтической выразительности — то есть такого языка, в котором слышалась бы живая речь людей, где драматические персонажи роняли бы строки чистейшей поэзии без смехотворной помпезности и говорили бы о повседневном, не вызывая впечатления полного абсурда. Но когда мы достигнем того предела, где поэтический язык уже устоится, тогда, я полагаю, последует период музыкальной его разработки. Мне кажется, поэт может многое почерпнуть из изучения музыки, хотя я не могу сказать, какое именно техническое знание музыкальной формы и в каком объеме желательно, ибо я сам не обладаю этими познаниями. Но я предполагаю, что более всего музыка отвечает таким свойствам поэта, как чувство структуры и чувство ритма. Я вполне допускаю, что поэт может работать очень близко к музыкальной форме. Конечно, результат будет немного искусственным, но, как известно, стихотворение часто возникает на уровне ритма и лишь затем постепенно оформляется в слова. Часто именно ритм дает толчок идее и образу — едва ли этот опыт присущ только мне одному. Использование повторяющихся образов так же естественно в поэзии, как и в музыке. Некоторые потенциальные возможности стиха сходны с музыкальными формами: например, переходы в стихотворении сравнимы с отдельными частями симфонии или квартета, организация материала порой близка контрапункту в музыке. Пожалуй, камерная музыка в большей степени, чем симфоническая, сродни рождающемуся стихотворению. На этом я заканчиваю, полагая, что вопрос должны решить те, у кого есть музыкальное образование. Но напоследок я хотел бы еще раз напомнить вам о двух задачах поэзии, о двух направлениях развития языка в разные периоды: как бы далеко не заходила музыкальная разработка языка, мы вправе ожидать, что наступит время, когда поэзия призвана будет вновь обратиться к обыденной разговорной речи. Как видим, периодически возникают одни и те же проблемы, и возникают всегда по-новому: если воспользоваться высказыванием Ф.С. Оливера о политике — поэзия вечно в пути, полном "нескончаемых приключений".

Поэзия и драма


Просматривая свою литературную критику за последние тридцать с лишним лет, я с удивлением обнаруживаю, что постоянно обращался к драме — от современников Шекспира до путей развития драмы в будущем. Возможно даже, читателям уже надоели мои рассуждения об этом предмете. Но при том, что я всю жизнь сочинял вариации на эту тему, мои взгляды постоянно менялись и обновлялись с течением времени, по мере накопления опыта, и потому мне теперь необходимо заново оценить ситуацию, на каждой стадии моих собственных экспериментов.

Чем больше я узнавал о стихотворной драме, о тех условиях, при которых этот жанр действительно оправдан, тем яснее мне становилось не только, почему я сам писал пьесы в стихах, но почему вообще делаются попытки вернуть им былое место в литературе. И я надеюсь, что если мне удастся разобраться в этих проблемах и условиях, другим тоже станет яснее, может ли пьеса в стихах предложить любителю театра нечто такое, чем не располагает пьеса, написанная в прозе, и почему. Ибо если допустить, что поэзия — лишь украшение, дополнительное удовольствие, которое человек с литературным вкусом может получить от сочетания поэзии с драмой, разыгрываемой на сцене, — в таком случае она не нужна. Поэзия должна быть оправдана драматургически, и не просто как хорошая поэзия в форме пьесы. Из этого следует, что нельзя писать пьесу в стихах, если проза может служить для нее адекватным средством. И кроме того, внимание зрителя поглощено действием на сцене, он переживает отношения между героями, он должен сосредоточиться на пьесе и просто не может все время помнить о том, какими средствами она написана.

Используем ли мы прозу или стих на сцене, — это только средства достижения цели. Разница, с одной стороны, не столь велика, как может иногда казаться. Герои тех пьес в прозе, которые не умирают, которые живы для читателя и зрителя последующих поколений, обычно говорят на языке, столь же далеком от нашей обычной речи, — там не всегда сразу находится нужное слово, там постоянно делаются уточнения, там нет порядка и предложения остаются незаконченными, — как и поэзия. Подобно поэтическому, этот прозаический текст был записан и обработан автором. Я считаю, что наши величайшие стилисты драмы, — Конгрив и Бернард Шоу (если исключить Шекспира и других драматургов-елизаветинцев, которые в своих пьесах чередовали поэзию с прозой). Речь героев Конгрива или Шоу имеет, при всей их узнаваемости, одно общее свойство: совершенно особый ритм, который отличает прозу и который лишь отчасти удается самым искусным мастерам риторики — и то, как правило, в монологах. Часто (даже слишком!) вспоминают мольеровского героя, который удивился, когда ему сказали, что он говорит прозой. Но прав был месье Журдэн, а не его наставник или его творец: он не говорил прозой — он просто говорил. Ибо я хотел бы провести тройное различие: между прозой, поэзией и нашей обычной речью, которая, большей частью, не поднимается ни до уровня прозы, ни до уровня поэзии. И если посмотреть на дело с этой стороны, окажется, что проза на сцене так же неестественна, как и поэзия, — или наоборот, что поэзия может быть так же естественна, как и проза.

Но даже тонкий ценитель, понимающий разницу между хорошей прозой в пьесе и обычной беседой, не отдает себе отчета, насколько этот язык отличается от того, которым он сам пользуется, — иначе между ним и сценическим персонажем возник бы барьер. Когда же речь идет о пьесе в стихах, он помнит именно об этом отличии. Плохо, если он не любит поэзию, но еще хуже, если любит, но при этом смотрит на пьесу и на язык пьесы как на две отдельные вещи. Стиль и ритм драматической речи, — будь то проза или поэзия, — лучше всего воздействуют на зрителя именно тогда, когда он этого не замечает.

Из чего следует, что смешения поэзии и прозы в одной и той же пьесе лучше вообще избегать: каждый переход, как удар гонга, заставляет зрителя вспомнить о средстве. Можно сказать, что это оправдано, когда такой эффект входит в намерения автора: то есть когда автор нарочно хочет перенести свою аудиторию из одного плана реальности в другой. Полагаю, что такой переход был вполне приемлем для елизаветинского зрителя, который одинаково привычно воспринимал прозу и поэзию, который любил, чтобы высокая трагедия и низкая комедия сочетались в одной и той же пьесе, и которому казалось естественным, что более скромный или простой герой говорит обычным языком, а более возвышенный декламирует стихи. Но уже в пьесах Шекспира некоторые прозаические места, по-видимому, рассчитаны на эффект контраста, и такой прием никогда не устаревает, если действительно достигает своей цели. Один пример — из "Макбета": стук в ворота, — все сразу легко вспомнят; другой, на который я давно обратил внимание, — это "Генрих IV", где прозаические эпизоды, перемежающиеся с поэтическими, подчеркивают иронию несовпадения политической интриги с обычной жизнью. Возможно, зрителю кажется, что это обычная хроника, приправленная забавными сценками из жизни простолюдинов. Но прозаические эпизоды и в Первом, и во Втором актах служат уничтожающим по силе сарказма комментарием к суетливым амбициям зачинщиков мятежа Перси.

Однако сегодня, когда стихотворная драма не в чести, прозу, на мой взгляд, следует использовать в ней чрезвычайно осторожно; нужна такая форма стиха, в которой можно сказать все необходимое, а если какая-то ситуация оказывается невыразимой поэтическими средствами, это говорит лишь о недостаточной гибкости той стихотворной формы, которая нам служит. Если мы не способны написать в стихах какие-то сцены в пьесе, надо либо развивать стихотворную форму, либо обходиться без таких сцен. Ибо наш слушатель должен привыкнуть к стиху настолько, чтобы уже не замечать его, а вводя прозаический диалог, мы лишь отвлекаем его внимание от самой пьесы и напоминаем о средствах, которыми она создана. Но для того, чтобы стих стал достаточно гибким и мог выражать все необходимое, он, по-видимому, не должен быть все время "поэзией". "Поэзия" уместна только в ситуации высшего драматического напряжения, когда она звучит естественно, потому что становится единственным средством выражения эмоций…

По существу, то же самое можно сказать и о любом достаточно длинном поэтическом произведении, если мы не хотим, чтобы оно было монотонно и говорило об обычных вещах без ложного пафоса, а о самых возвышенных — без преувеличения. Тем более это важно в пьесе, особенно если она на современную тему. Даже в самых обыденных ситуациях в стихотворной драме не следует-переходить к прозе, напоминая таким образом слушателю, что до сих пор он слышал стихи. Но дело не только в этом: ведь ритм стиха производит свой особый эффект на слушателя как раз тогда, когда тот не думает о нем. Возьмем для примера одну сцену из Шекспира: первую сцену "Гамлета", — лучше выстроенной первой сцены не найти ни в одной пьесе, и кроме того, она всем хорошо знакома.

Когда смотришь эту сцену в театре, не замечаешь, какое разнообразие стилей здесь использовано. При этом ничего лишнего, каждая строка оправдана драматургически. Первые двадцать две строки написаны самыми простыми словами и в самом простом стиле. Шекспир много лет проработал в театре и написал множество пьес, прежде чем достиг того совершенства, с которым написаны эти двадцать две строки. Ничто из созданного им раньше не может сравниться с ними по простоте и уверенности выражения. Сначала он развивал разговорный стиль стиха в монологах своих героев — Фол- конбридж в "Короле Джоне", потом Няня в "Ромео и Джульетте", — теперь же шагнул намного дальше, использовав его в диалоге, построенном из коротких реплик. Если поэт не может написать строки такой прозрачности, как эти в "Гамлете", он еще даже не начал осваивать драматический стих. Внимание зрителя сразу захвачено не средством, а смыслом, который этими средствами выражен. Если вы смотрите Гамлета впервые и ничего не знаете о пьесе, уверен, вы даже не заметите, говорят ли герои прозой или стихами. Конечно, проза и поэзия действуют на нас по-разному, но в эту минуту мы видим только морозную ночь, солдат, стоящих на посту у крепостной стены, и чувствуем, что надвигается беда. Я не хочу сказать, что мы одновременно не могли бы получать удовольствия от прекрасной поэзии, — если такая ситуация оправдана драматургической необходимостью. И конечно, посмотрев пьесу несколько раз и затем прочитав ее, мы можем увидеть средства, которые автор использовал для создания такого эффекта. Но находясь под непосредственным впечатлением сцены, мы забываем о них.

После коротких, грубоватых фраз в самом начале, вполне соответствующих ситуации и характерам солдат, — но не говорящих о них более того, что требуется по ходу пьесы, — стих плавно замедляет движение с появлением придворных Горацио и Марцелла


Horatio says 'tis but our fantasy…

Горацио считает это все

Игрой воображенья… [56]


затем ритм снова меняется при появлении королевской особы — призрака, — теперь он торжественный и звучный:


What art thou, that usurp'st this time of night…


Кто ты, без права в этот час ночной

Принявший вид…


(и кстати, заметьте, как это слово usurp[57] — предвосхищает последующие события), а реплика, напоминающая нам, чей это призрак, вносит ноту величия:


So frown'd he once, when, in an angry parle,

He smote the sledded Polacks on the ice.


И в тех же латах, как в бою с норвежцем

И так же хмур, как в незабвенный день.


И вновь резкая перемена — стаккато в словах Горацио, обращенных к возвратившемуся призраку; но и этот ритм снова меняется на словах


We do it wrong, being so majestical,

To offer it the show of violence;

For it is, as the air, invulnerable,

And our vain blows malicious mockery.


Мы раздражаем царственную тень

Открытым проявлением насилья.

Ведь призрак, словно пар, неуязвим,

И с ним бороться глупо и бесцельно.


Сцена завершается репликой Марцелла:


It faded on the crowing of the cock.

Some say that ever 'gainst that season comes

Wherein our Saviour's birth is celebrated,

The bird of dawning singeth all night long;


… Он стал тускнеть при пеньи петуха.

Поверье есть, что каждый год, зимою,

Пред праздником Христова рождества,

Ночь напролет поет дневная птица….


и ответом Горацио:


So have I heard and do in part believe it.

But, look, the morn, in russet mantle clad,

Walks o'er the dew of yon high eastern hill.

Break we our watch up.


Слыхал и я, и тоже частью верю.

Но вот и утро в розовом плаще

Росу пригорков топчет на востоке.

Пора снимать дозор….


Это великая поэзия, и это драма, но не только поэзия и драма, а нечто большее. Наш анализ обнаруживает еще определенный музыкальный ритм, который неотделим от драматического эффекта и усиливает его. Благодаря ему пульс наших эмоций то замирает, то бьется сильнее, неприметно для нас. Заметьте при этом, как в последней реплике Марцелла поэзия по воле автора вторгается на короткое мгновение в наше сознание, — когда мы слышим слова


But, look, the morn, in russet mantle clad,

Walks o'er the dew of yon high eastern hill.


Но вот и утро в розовом плаще

Росу пригорков топчет на востоке.


слишком поэтичные для этой ситуации. Однако, они не кажутся нам здесь неуместными, даже в такую минуту, и из уст Горацио. Переходы эти в пьесе подчинены законам музыкальности стихотворной драмы. Заметьте, что двум строкам из реплики Горацио, которые я дважды процитировал, предшествует строка в простом разговорном стиле, звучащая совсем как проза:


So have I heard and do in part believe it.

Слыхал и я, и тоже частью верю.


а за ними вдруг следуют полстроки, больше похожие на сценическую ремарку:


Break we our watch up.

Пора снимать дозор.


Интересно было бы продолжить простой анализ и изучить эту проблему двойного замысла в великой стихотворной драме — замысла, который можно рассматривать с точки зрения сценического искусства или музыкальных законов. Но полагаю, что одна эта сцена убедительно демонстрирует, что стих — это ие просто форма или дополнительное украшение^ но средство усиления драматического эффекта. Она также показывает, насколько важна бессознательная реакция на стих. И наконец, я хочу сказать, что речь идет не только о тех, кто "любит поэзию", но и тех, кого интересует единственно драма. Человеком, который не любит поэзию, я называю такого, который не может просто сесть и с удовольствием читать стихи. И об этом зрителе автор пьесы в стихах не должен забывать.

Здесь я хотел бы сказать несколько слов о пьесах, которые мы можем назвать поэтическими, хотя они написаны в прозе. Пьесы Джона Миллингтона Синга занимают, пожалуй, особое место, потому что он использует язык сельских жителей, который сам по себе поэтичен. Думаю, он даже прямо цитирует знакомых ирландских крестьян. И этот язык нельзя использовать в пьесах, где действие происходит в каком-нибудь другом месте. Более общие наблюдения можно сделать, рассмотрев пьесы в прозе Метерлинка (которыми так восхищались в годы моей юности, а теперь вообще едва ли читают). Тематика этих пьес тоже по-своему ограничена, и не будет преувеличением сказать, что характеристика персонажей в них довольно слабая. Я не отрицаю, что в пьесах Метерлинка есть некая поэзия. Но поэтичность прозы в драме достигается только тогда, когда драматург стремится быть поэтичным во всем, а это неизбежно ограничивает его возможности. Прототипы персонажей Синга говорят на поэтичном языке в жизни, благодаря чему и в пьесе его герои остаются реальными людьми. Если же драматург хочет писать поэтической прозой, не имея этого преимущества, он должен соблюдать поэтические законы, и эти поэтические законы, или наши представления о них, предполагают определенный круг тем, — более узкий, чем те, что возможны для драмы в стихах. Настоящая же драматическая поэзия может выражать, как у Шекспира, самые прозаические вещи.

Йейтс как драматург совсем не похож ни на Метерлинка, ни на Синга. Проследив его путь, мы сможем убедиться, что он ушел далеко вперед и в последних пьесах достиг триумфа. В первом периоде своего творчества он писал пьесы в стихах о предметах, которые были всеми признаны как подходящие для этого жанра, и использовал метр, который — даже в этот ранний период — имеет индивидуальный йейтсовский ритм, но очевидно не подходит ни для кого, кроме мифических королей и королев. В среднем периоде прекрасны "Пьесы для танцоров", но они не решают проблем, которые волнуют поэта-драматурга: это поэтическая проза со значительными интерлюдиями в стихах. И только в своей последней пьесе "Purgatory" ("Чистилище") Йейтс решил проблему поэтической речи, и всякий поэт, пишущий после него в этом жанре, в долгу перед ним.


II


Теперь я попытаюсь изложить некоторые выводы, сделанные мною на основании собственного опыта, моих намерений, неудач и частичного успеха, которого я добивался в своих пьесах. Я говорю об этом в надежде, что любой экспериментатор и исследователь новых территорий, — если он ведет нечто вроде журнала своей экспедиции, — может сообщить что-нибудь полезное тем, кто пойдет вслед за ним в том же направлении и сумеет достигнуть большего.

Первое мое важное открытие состояло в том, что когда поэт, много лет проработавший и достигший определенного успеха в других жанрах, — начинает писать пьесу в стихах, он должен настроиться совершенно на другой лад. В других поэтических жанрах поэт говорит своим собственным голосом, проверяет себя на слух, и то, как этот голос звучит, является для него критерием. Ибо он говорит от своего лица. Коммуникация, восприятие читателя, не столь важны: если ты добился того, чего хотел, остается только надеяться, что читатель когда- нибудь поймет это так же. Стихи могут немного подождать; одобрения нескольких единомышленников и здравомыслящих критиков для начала достаточно, а читатель должен сам пойти навстречу автору. В театре же проблема коммуникации встает сразу. Поэт сознательно пишет стихи для других голосов, не для своего собственного, и никогда не знает заранее, чьи это будут голоса. Он должен написать такой текст, который сразу произведет впечатление на незнакомую ему и неподготовленную аудиторию, хотя она услышит этот текст из уст неведомых ему актеров, в неведомой ему режиссуре. И этот неизвестный зритель не будет идти навстречу автору. Поэт не может уже писать в расчете только на своих почитателей, тех, кто знает его поэзию в других жанрах и готов благосклонно принять все, что выходит из-под его пера. Он должен иметь в виду слушателя, который ничего не знает и которому нет дела до того, каких успехов он уже добился, прежде чем рискнул писать для театра. И тут поэт обнаруживает, что многие из его любимых приемов здесь не годятся; и что каждую строчку следует судить по новым законам, — законам драматургической целесообразности.

Когда я писал "Убийство в соборе", у меня как начинающего было большое преимущество: я, получил готовый сюжет, который по общепринятым представлениям подходил для изложения в стихах. Считалось, что сюжеты для пьес в стихах надлежит брать либо из мифологии, либо из какого-то далекого исторического периода, и далекого настолько, что персонажи не должны быть похожи на обычных людей, а следовательно, имеют право говорить стихами. Экзотические костюмы, соответствующие такому периоду, делают стих на сцене еще более приемлемым. Кроме того, моя пьеса предназначалась для довольно специфической аудитории, состоящей из "серьезных" людей, которые посещают "фестивали" и, следовательно, готовы слушать стихи, — хотя в данном конкретном случае, возможно, для некоторых это было неожиданностью. И наконец, это была пьеса религиозная, а тот, кто сознательно идет смотреть религиозную пьесу на религиозном фестивале, заранее согласен терпеть скуку и довольствоваться чувством, что совершает похвальный поступок. Таким образом, задача моя была не столь трудна.

И только, когда я задумался над тем, какую бы мне еще написать пьесу, я понял, что "Убийство в соборе" не решило ни одной общей проблемы, и что для меня эта пьеса — тупик. Во-первых, языковая задача, которая стояла там передо мной, была совершенно особого свойства. К счастью, мне не надо было писать языком двенадцатого века, потому что даже если бы я знал нормандский французский и англо-саксонский, они были бы не понятны моей аудитории. Но словарь и стиль современной разговорной речи тоже не годился, — хотя такое иногда можно услышать в современных французских пьесах, где сюжеты и персонажи взяты из греческой драмы, — ибо передо мной стояла задача перенести свою аудиторию в далекий исторический период; не могли они быть и архаичными, во-первых, потому что архаизм указывает на совершенно другое время, и во-вторых, потому что я хотел донести до зрителя современное значение ситуации. И мне пришлось выбрать нейтральный стиль, не привязанный ни к современности, ни к прошлому. В отношении стихосложения я знал только, что самое главное — ни в чем не подражать Шекспиру* ибо, как мне казалось, главная причина неудач поэтов девятнадцатого века, писавших для театра (а большинство величайших английских поэтов пробовали себя в этом жанре), заключалась не в драматических приемах, которые они использовали, а в языке, и главным образом в том, что они ограничивали себя строго белым стихом, получившим широкое распространение в недраматической поэзии и потерявшим ту гибкость, которой он должен обладать, чтобы производить впечатление разговорного стиля. Ритм обычного белого стиха стал восприниматься как слишком далекий от современной речи. Поэтому я предпочел ему стихотворную форму пьес- моралите XV–XVI веков вроде "Всякого человека", полагая, что если она и звучит необычно, это будет только на пользу. Стараясь не злоупотреблять ямбом, используя аллитерации и кое-где необычные рифмы, я достиг эффекта, который отличал мой язык от стиха девятнадцатого столетия.

Таким образом, диалоги "Убийства в соборе" имели для меня лишь обратные достоинства: мне удалось чего-то избежать, — но я не создал ничего нового в положительном смысле, то есть решив проблему стихотворной речи, пригодной для современного стиля, я сделал только то, что было нужно для данного случая, и не нашел ключа к стиху, пригодному для любой пьесы. Следовательно, две проблемы остались не решенными: проблема стиля и метра (на самом деле это одна и та же проблема), подходящих для любой пьесы, которую я захотел бы написать в будущем. Тогда я понял, почему в первой пьесе я так часто прибегал к хору. На это было две причины, вызванные определенными обстоятельствами. Во- первых, действие там существенно ограничено — историческими фактами и моим собственным вымыслом. Человек приходит домой, зная, что будет убит, и его действительно убивают. Я не хотел перегружать пьесу персонажами, я не хотел писать хронику политических событий двадцатого века, и я также не хотел перекраивать скудные исторические сведения, как это сделал Теннисон (который ввел характер Прекрасной Розамунды и намекнул, что юный Бекет был обманут в любви). Я хотел сосредоточиться на смерти и мученичестве. Хор взволнованных, подчас до истерики, женщин, своим поведением подчеркивающих значимость ситуации, сослужил хорошую службу. Вторая причина была такова: поэту, впервые пишущему для театра, гораздо лучше удаются стихи для хора, чем текст драматического диалога. Я знал, что это мне под силу, и надеялся хором женщин прикрыть драматургическую слабость пьесы. Он давал мне больше возможностей и скрывал неумение использовать другие театральные приемы. И потому я решил в следующей пьесе постараться еще лучше использовать хор.

Я также хотел попытаться совсем исключить прозу. Два прозаических эпизода "Убийства в соборе" не могли быть написаны стихом. На фоне той формы стихосложения, которую я использовал в диалогах, эти места сразу привлекли бы к себе внимание слушателя, и стих в них звучал бы неуместно. Проповедь в стихах — слишком необычное явление даже для тех, кто регулярно ходит в церковь: никто не воспринял бы это вообще как проповедь. Что же касается рыцарей, прекрасно понимающих, что они обращаются к людям, живущим восемь столетий спустя, когда их самих давно уже нет на свете, стих на сцене здесь оправдан только одной специальной целью — нарушить спокойствие, взволновать зрителя. Но такой трюк или прием можно использовать однажды и нельзя повторить в другой пьесе. Возможно, здесь сказалось и некоторое влияние "Святой Иоанны".

Я не хочу сказать, что все эти три вещи — исторический или мифологический сюжет, хор и традиционный белый стих — недопустимы в стихотворной драме. Я вообще не хочу устанавливать какие-либо законы и предписывать, что единственно приемлемые ситуации и персонажи — это современные, или что стихотворная пьеса должна состоять только из диалогов, или что для нее требуется совершенно новая форма стиха. Я только прослеживаю путь, пройденный одним поэтом — мною самим. Для того, чтобы стихотворная драма снова могла занять свое место, она должна, по моему убеждению, вступить в открытое соревнование с прозаической. Как я уже говорил, зритель готов слышать стих из уст персонажей, одетых по моде далеких эпох, но надо сделать так, чтобы он воспринял его из уст людей, одетых, как он сам, живущих в таких же домах и квартирах, пользующихся телефоном, автомобилем и радиоприемником. Зритель готов слышать стихи, которые декламирует хор, ибо это напоминает ему поэтический вечер и он чувствует, что обязан это понимать. Й зритель (который идет на пьесу в стихах именно потому, что она в стихах) готов воспринимать поэзию, не похожую на современную речь. Наша же задача ввести поэзию в тот мир, в котором наш зритель сам живет и в который возвратится, когда спектакль кончится; не переносить зрителя в некий воображаемый мир, совершенно не похожий на современность, мир нереальный, где поэзия допустима. Я надеюсь, что драматурги, которые воспользуются нашим опытом, смогут решить другую задачу: они будут писать так, что зритель, вдруг обнаружив^ ший, что слышит со сцены стихи, воскликнет: "я и сам мог бы говорить стихами!" И тогда не нужно переноситься в искусственно созданный мир; напротив, тогда наш серый, унылый повседневный мир вдруг озарится и преобразится.

Итак, для своей следующей пьесы я вознамерился взять тему из повседневной жизни, где современные персонажи жили бы в современном мире. В результате был написан "Семейный праздник". Здесь мне прежде всего пришлось решать проблему стиха, искать ритм, близкий к современной речи, где можно сделать ударение в любом месте, как будет естественно в данной фразе в данном случае. То, что получилось, я в основном использую по сей день: это строка любой длины с любым.;числом слогов, с цезурой и тремя ударениями. Цезура и ударения могут быть сделаны практически в любом месте; ударения могут располагаться близко друг от друга или разделяться несколькими безударными слогами; единственное правило — одно ударение по одну сторону цезуры и два — по другую. Впоследствии, и довольно скоро, я обнаружил, что сосредоточившись на стихе, недостаточно внимания уделил сюжету и персонажам. Мне, правда, удалось, в основном, избавиться от хора; но я использовал четыре второстепенных персонажа, представляющих Семью, и иногда давал им отдельные роли, а иногда объединял в хор, и этот прием кажется мне теперь неудачным. Во-первых, быстрый переход от индивидуального персонажа со своим характером — к человеку из хора слишком труден для актера, он редко удается. Во-вторых, это был еще один трюк, который, даже если бы он удался, нельзя использовать дважды. Более того, в двух местах я прибегнул к форме лирического дуэта, который к тому же написан более короткими строчками только с двумя ударениями и потому резко выделяется из всего остального диалога. Эти места в каком-то смысле "неуместны", персонажи должны здесь словно впадать в некий транс, чтобы произносить свои реплики. И это настолько не вытекает из логики действия, что становится просто поэзией, которую мог бы декламировать кто угодно; это слишком похоже на оперную арию. Зритель, если ему нравятся подобные вещи, воспринимает замедление темпа действия как возможность насладиться игрой поэтической фантазии: эти три эпизода еще меньше связаны с самим действием, чем хоры из "Убийства в соборе".

Я заметил, что когда Шекспир в своих поздних пьесах прибегает к чистой поэзии, она совершенно не нарушает хода действия, всегда звучит уместно, — более того, она особым, таинственным образом делает и действие, и персонажей еще более убедительными. Когда Макбет произносит свою так часто цитируемую реплику, начинающуюся со слов:


To-morrow and to-morrow and to-morrow,

Завтра и завтра и завтра


или когда Отелло, встретив ночью своего разъяренного тестя и друзей, произносит прекрасный стих:


Keep up your bright swords, for the dew will rust them,

Долой мечи, им повредит роса.


нам не кажется, что Шекспир просто написал прекрасные стихи и теперь хочет как-нибудь вставить их в пьесу, или что его вдруг покинуло вдохновение драматурга и он обращается к поэзии, чтобы чем-то заполнить пробел. Эти строки поразительны, но они соответствуют характеру персонажа или заставляют нас по-новому взглянуть на него, и потому всегда уместны. Реплика Макбета разоблачает в нем слабого человека, которого жена вынуждает действовать в соответствии с его вялыми желаниями и ее собственными сильными амбициями, и который после ее смерти уже не видит смысла в том, что делает. Слова Отелло выражают иронию, достоинство, бесстрашие; они одновременно напоминают нам о том, когда происходит сцена. Только поэтическими средствами можно достичь такого эффекта, и эта поэзия драматургична: она не ослабляет, а усиливает драматический эффект.

Но в "Семейном празднике" есть и другие недостатки, кроме эпизодов, которые привлекают к себе слишком много внимания своей поэтичностью и не оправданы драматургически. Две ошибки кажутся мне теперь еще более серьезными. Во-первых, из того строго ограниченного времени, которым располагает драматург, я использовал слишком много на изображение ситуации и слишком мало внимания уделил ее развитию на сцене, или не нашел необходимого материала. Я написал в общем неплохой первый акт, однако он слишком длинен для первого акта. Когда же занавес снова поднимается, зритель ожидает, и ожидает по праву, что события будут развиваться. Но вместо этого ему подают еще одну версию предшествующих событий: другими словами, то, что он должен был узнать раньше, если это вообще существенно. Начало второго акта ставит перед режиссером и актерами, в сущности, самую трудную проблему: как удержать внимание зрителя. И наконец, когда зритель уже окончательно изнемог от бесконечных приготовлений, неожиданно наступает развязка, к которой он еще совсем не готов. Это элементарное нарушение законов драматургии.

Но самый серьезный недостаток — то, что мне не удалось адаптировать греческий сюжет к современной ситуации. Мне следовало либо ближе придерживаться мифа про Ахиллеса, либо обращаться с ним еще свободнее. Одно из свидетельств тому — эти злополучные фигуры Фурий. В будущих постановках их следует убрать со сцены и понимать как видения некоторых персонажей, но не показывать зрителю. Мы испробовали все возможные способы: ставили их на сцену, где они выглядели как незваные гости, задержавшиеся после карнавала; скрывали их за прозрачным задником, и тогда они напоминали кадры из диснеевского фильма; мы приглушали свет, — и они становились похожи на кусты под окном. Были и другие попытки: то они подавали свои сигналы из сада, то вываливались на сцену, как футбольная команда, — все это очень плохо. Они не похожи ни на греческих богинь, ни на современные привидения. И эта неудача говорит лишь о том, что я не смог адаптировать древность к современности.

Еще более важное свидетельство — это неясность впечатления, производимого пьесой, когда зритель не понимает, переживает ли он трагедию матери или радуется спасению ее сына. Эти две ситуации остаются в пьесе непримиренными. И подтверждением тому служит для меня симпатия, которую я теперь испытываю к матери. Сегодня я бы сказал, что это единственный действительно живой персонаж в пьесе, если не считать шофера; герой же мой теперь кажется мне просто невыносимо самодовольным хлыщом.

Но в первом акте я все же кое-чего достиг, и еще — единственное, что не вызывало сомнения, — я много преуспел в разработке формы стиха и в стиле, который отвечает моим целям настолько, что позволяет не прибегать к прозе и без помех переходить от самой эмоционально насыщенной речи к самому нейтральному диалогу. Понятно, что после того, как я разобрал свои ошибки в "Семейном празднике", я постарался не повторять их в "Вечеринке с коктейлями". Во-первых, никакого хора и никаких привидений. Я снова обратился к греческой драме за темой, но твердо намеревался использовать ее только как отправную точку и скрыть ее происхождение так искусно, чтобы никто его не заметил, пока я сам не укажу. И это, по крайней мере, у меня получилось, ибо ни один из моих знакомых (и ни один театральный критик) не узнал источник моего сюжета в "Алцесте" Эврипида. Мне даже пришлось подробно объясняться, чтобы доказать, — тем, конечно, кто знал сюжет той пьесы, — что именно она послужила источником моего вдохновения. Зато те, кого сначала смутила эксцентричность поведения моего незваного гостя, его явно необузданный темперамент и обыкновение распевать во все горло, нашли этому некоторое оправдание, когда я обратил их внимание на поведение Геракла в пьесе Эврипида.

Во-вторых, я установил для себя жесткое правило не пользоваться поэтическим стилем, если это не вызвано чисто драматургической необходимостью, и следовал ему так успешно, что справедливо было бы задать вопрос, есть ли в этой пьесе вообще поэзия. И наконец, я старался помнить, что на сцене должно время от времени что-то происходить, что зрителя следует постоянно держать в состоянии ожидания каких- то событий, когда же эти события происходят, они всегда должны отличаться (хотя и не слишком) от того, что можно было бы предвидеть.

Я еще не добрался до конца моего исследования недостатков этой пьесы, но надеюсь и намерен найти больше, чем уже обнаружил. Я говорю "надеюсь", потому что если успех неповторим, — и потому приходится всегда придумывать что-то новое, пусть даже не такое удачное, — желание избежать ошибок, допущенных в твоей последней работе, действительно способно стать мощным и полезным стимулом. Я знаю, что последний акт моей пьесы можно почти, если не наверняка, назвать эпилогом, а не последним актом, и впредь постараюсь это учесть. Я также считаю, что хотя самообразование поэта, пытающегося писать для театра, процесс, по-видимому, длительный, и в этот период ему необходимо работать над собственным стилем, а свою поэзию держать, так сказать, на строгой диете, в суровом режиме, чтобы адаптировать ее к сцене, — он (поэт) должен понимать, что впоследствии, когда (и если) владение театральным искусством станет его второй натурой, он сумеет свободнее пользоваться поэзией и смелее обращаться к обычной разговорной речи. В этой своей надежде я опираюсь на опыт Шекспира и на изучение языка его поздних пьес.

Говоря так много о своих собственных пьесах, я полагаю, что мною движет мотив более благородный, чем эготизм. Мне кажется, что если мы хотим иметь пьесы в стихах, их скорее могут написать поэты, научившиеся создавать пьесы, чем искусные драматурги, которые учатся писать стихи. Возможно, это только мечта, что поэт может научиться писать пьесы, да еще хорошие, но я верю, что такая мечта осуществима; тот же, кто пишет хорошие пьесы в прозе, вряд ли, на мой взгляд, научится писать хорошую поэзию. И при сегодняшних обстоятельствах, до тех пор, пока широкая публика не поверит в стихотворную драму как в еще один источник удовольствия, поэт сможет работать для сцены только, если сначала добьется некоторой репутации в других жанрах. Поэтому я решил высказать некоторые соображения, которые могут быть полезны для других, привлечь внимание к некоторым трудностям, которые мне пришлось преодолевать, ошибкам, которые я совершал, а также недостаткам, которые я попытался преодолеть.

Мне бы не хотелось ставить точку, не попытавшись представить хотя бы некоторые очертания того идеала, к которому должна стремиться драма в стихах. Этот идеал недостижим, и именно потому он интересует меня, ибо он дает импульс для дальнейших экспериментов и исследований и указывает цель выше той, которую можно непосредственно достичь. Функция всякого искусства — дать нам ощущение некоего разумного порядка в жизни, установив этот порядок для нее.

Художник отбирает, комбинирует и подчеркивает элементы видимого мира; музыкант делает то же в области звуков. Мне кажется, что за пределами эмоций и мотивов сознательной жизни, на которые направлено наше внимание, которые можно назвать, обобщить, а также вполне адекватно выразить в прозаической драме, — за их пределами есть некая область чувств, которую мы можем ухватить, так сказать, краешком глаза, но никогда не можем хорошо рассмотреть, о которой мы лишь догадываемся в моменты некой отстраненности. Великим прозаикам-драматургам, — Ибсену и Чехову, например, — иногда удавалось такое, чего в прозе, казалось бы, невозможно сделать, но, как я подозреваю, несмотря на все их достижения, даже они не всё могли выразить прозой. Особая область чувств, о которой я говорю, доступна стихотворной драме в моменты наивысшего драматического напряжения. В такие моменты мы. приближаемся к границам еще более тонкой сферы, где возможны уже только музыкальные средства выражения. Музыка же вне конкуренции, ибо это тот предел, за которым уже не существует поэзии, особенно поэзии драматической. Тем не менее, моему взору предстает некий мираж совершенной стихотворной драмы, искусства человеческих действий и слов, которое имеет оба аспекта — драматический и музыкальный. Мне кажется, что у Шекспира это получалось, по крайней мере, в некоторых сценах даже довольно ранних пьес, — например, в сцене на балконе "Ромео и Джульетты", — и что именно к этому он стремился в более поздних произведениях. Идти в том же направлении как можно дальше, не отрываясь однако от обычной повседневной жизни, с которой драма должна найти общий язык, — вот в чем, по-моему, состоит истинная цель стихотворной драматургии. Конечная цель искусства — создать нечто гармоничное из обычных вещей и дать человеку ощущение этой гармонии в обычных вещах, ощущение чистоты, невинности, покоя и примирения, — и оставить его, как Вергилий Данте, ибо он вступает в такую сферу, где помощь проводника ему не нужна.


* * *


…Та часть статьи, в которой разбирается сцена из Гамлета, — это отрывок из лекции, прочитанной мною несколько лет тому назад в Эдинбургском университете. В той же эдинбургской лекции я высказал некоторые соображения по поводу сцены на балконе из "Ромео и Джульетты", которые и привожу здесь.

В первых словах Ромео есть еще какая-то условность:


Two of the fairest stars in all the heaveb,

Having some business, do intreat her eyes

To twinkle in their sphere till they return.


Прекраснейшие в небе две звезды

Принуждены на время отлучиться

Глазам ее свое моленье шлют —

Сиять за них, пока они вернутся.[58]


Ибо человек, стоящий под балконом в саду ночью, даже если луна светит очень ярко, вряд ли сможет увидеть блеск чьих-то глаз настолько ясно, чтобы сравнение с сиянием звезд было оправдано. Однако, с самого начала сцены мы находимся во власти поразительного музыкального ритма, напоминающего произведения Бетховена. Аранжировка голосов — три строчки у Джульетты, затем у Ромео три, четыре и пять, потом ее более длинная реплика — просто удивительна. В этом ритме сразу чувствуется, что ведущая партия принадлежит Джульетте: именно она произносит самые главные строки дуэта:


My bounty is as boundless as the sea,

My love as deep: the more I give to thee

The more I have, for both are infinite.


Моя как море безгранична нежность

И глубока любовь. Чем больше я

Тебе даю, тем больше остается…


и именно в ее реплике звучит ключевое слово "молния", которое потом повторяется в пьесе и говорит о внезапной и непобедимой силе ее страсти:


Tis like lightning, which doth cease to be

Ere one can say 'it lightens.


Но сговор наш ночной мне не на радость

Он слишком скор, внезапен, необдуман

Как молния, что исчезает раньше

Чем скажем мы: "Вот молния".


Шекспировский стих здесь совершенен, и очевидно, что ни сам Шекспир, ни кто-либо другой не смог бы написать это сцену лучше. Искусственность, условность, поэтические красоты раннего стиха Шекспира уступили место простой естественной речи и великой поэзии, драматургической по своей сути, ибо вся сцена выстроена так, что каждая строка в ней играет свою существенную роль.

Три голоса поэзии


Первый голос — это голос поэта, говорящего с самим собой — или ни с кем. Второй — голос поэта, обращенный к аудитории, большой или маленькой. И третий — это голос поэта, воплощенный в драматическом персонаже, говорящем стихами; не то, что сказал бы сам автор, а только то, что может сказать один воображаемый персонаж другому воображаемому персонажу. Различие между первым и вторым голосами — поэта, говорящего с самим собой и поэта, говорящего с другими людьми, — ставит проблему поэтической коммуникации; различия между голосом поэта, обращающегося к другим от своего собственного лица, и голосом того же поэта, говорящего от лица своих персонажей, — создающего язык, на котором эти воображаемые персонажи говорят друг с другом, ставят проблему особенностей стиха драмы, квазидрамы и недраматической поэзии.

Если читатель сомневается, что поэт может писать для уха или для глаза лишь одного человека, я спрошу только: а разве любовная поэзия не служит порою формой общения одного человека с другим, разве она обязательно предполагает какую-то еще аудиторию?

Я знаю как минимум двух человек, которые не согласились бы со мной в этом вопросе: это господин Роберт Браунинг и госпожа Элизабет Браунинг. В стихотворении "Еще одно слово", написанном как эпилог к "Мужчинам и женщинам" и обращенном к миссис Браунинг, муж высказывает поразительную мысль:

Rafael made a century of sonnets,

Made and wrote them in a certain volume,

Dinted with the silver-pointed pencil

Else he only used to draw Madonnas:

These, the world might view — but one, the volume.

Who that one, you ask? Your heart instructs you…

You and I would rather read that volume…

Would we not? than wonder at Madonnas…

Dante once prepared to paint an angel:

Whom to please? You whisper "Beatrice"…

You and I would rather see that angel,

Painted by the tenderness of Dante,

Would we not? — than read a fresh Inferno.


Рафаэль сочинял сотни сонетов,

Сочинял и записывал в некий том,

И тем же серебряным карандашом

Он рисовал своих Мадонн:

Их знаем мы, но ту, что в сонетах — нет.

Ты спросишь: "Кто она?" Послушай сердца своего…

И ты, и я охотней бы прочли тот том…

Не правда ли? Чем любоваться на Мадонн…

Данте взял однажды кисть, чтоб ангела изобразить:

Кого хотел пленить? Ты шепчешь "Беатриче"…

И ты, и я охотней бы взглянули на ангела того,

Написанного нежностию Данте,

Не правда ли? — чем снова в Ад спуститься.


Согласен: одного "Ада", даже созданного Данте, вполне достаточно; и возможно, нам не стоит сожалеть о том, что Рафаэль не написал больше Мадонн; но сонеты Рафаэля и ангелы Данте мне вообще не интересны. Если Рафаэль сочинял сонеты, а Данте писал ангелов только для одного человека, не будем вмешиваться в их личное дело. Мы знаем, что мистер и миссис Браунинг любили писать стихи друг другу, потому что они опубликовали их, и некоторые из этих стихов хороши. Мы знаем, что Россетти писал свой "Дом жизни" для одного человека, но друзья уговорили его обнародовать эти сонеты. И я не отрицаю, что поэт может обращаться к одному человеку: есть хорошо известная форма, — и содержание ее не всегда любовь, — которая называется "Послание". Полной уверенности быть не может, — ибо свидетельство поэта о том, каковы были его намерения, когда он писал свое произведение, нельзя считать абсолютно достоверными, — но я думаю, что хорошая любовная поэзия, даже если она обращена к одному человеку, всегда предполагает, что ее услышит кто-то еще. Ведь на самом деле язык любви, то есть общения между любящими и только между ними, — это проза.

Поэтому я считаю, что голос поэта, обращенный к одному человеку, — это иллюзия, а те три голоса, о которых я говорю, можно лучше всего услышать, проследив генезис их различения в сознании поэта, например, в моем собственном. Ибо мне легче других понять это различие, потому что я много лет писал стихи, прежде чем попытался сочинять для сцены. Возможно, как считают некоторые критики, в большей части моей ранней поэзии есть элемент театральности. Возможно, меня с самого начала подсознательно привлекал театр, — или, как сказал бы мой недоброжелатель, Шэфтсбери Авеню и Бродвей. Во всяком случае, я постепенно все больше убеждался в том, что стихотворная драма и в процессе написания, и по своему результату очень отличается от поэзии, которая предназначена просто для чтения или декламации. Двадцать лет тому назад я получил заказ на мистерию под названием "Скала". Я получил это предложение написать слова к представлению — по случаю сбора средств на строительство церкви в новом жилом квартале, — в тот момент, когда мне казалось, что мой бедный поэтический дар истощен и что мне больше нечего сказать. И вот мне заказали написать что-нибудь, неважно плохое или хорошее, к определенной дате, и со мной, по-видимому, произошло примерно то же, что иногда бывает с мотором, у которого села батарея, если его энергично завести. Задача была поставлена ясно: написать слова прозаического диалога для сцен обычной исторической мистерии, по данному мне сценарию; кроме того предполагалось несколько хоров в стихах, содержание которых предоставлялось на мое усмотрение, если не считать вполне логичного условия, что они должны быть связаны с назначением мистерии и занимать только определенное количество сценического времени. Но и выполняя эту вторую часть задачи, я не обратил внимания на проблему третьего, драматического голоса, потому что его заглушил мой второй голос, обращенный, — я бы даже сказал — разглагольствующий перед аудиторией. Кроме очевидного факта, что на заказ поэт пишет совсем иначе, чем по велению сердца, я увидел только разницу между стихом, произносимым одним человеком — и хором: я понял, что чем больше голосов в хоре, тем проще и прямолинейнее должен быть словарь, синтаксис и содержание строки. Хор в "Скале" не был драматическим голосом; хотя многие строки распределялись между разными персонажами, они не имели индивидуальности. Хор говорил от моего лица, и слова не характеризовали героев пьесы.

Хор "Убийства в соборе", на мой взгляд, действительно демонстрирует новый шаг в эволюции драматургии, а именно: я поставил себе задачу написать слова не для анонимного хора, а для хора женщин Кентербери, или даже точнее, — кентерберийских служанок. Мне пришлось сделать над собой усилие и вообразить себя в роли этих служанок, чтобы они не говорили от моего лица. Что же касается диалога пьесы, сюжет ее имеет тот недостаток (для моего собственного театрального опыта), что он предполагает только одного главного героя, и весь конфликт сосредоточен на этом главном герое. Свой третий, драматический голос я услышал только, когда мне пришлось решать проблему изображения двух (или более) персонажей, находящихся в некотором конфликте, в ситуации недоразумения или попытки понять друг друга. Я должен был войти в роль каждого из них, говорить от их лица. Вспомните госпожу Клаппинс в сцене слушания дела "Бардл против Пиквика", когда она утверждает: "голоса были очень громкие, я не могла не услышать". "Что ж, миссис Клаппинс, — сказал сержант Базфаз, — вы не слушали, но вы слышали голоса". То был 1938 год, и я впервые услышал третий голос, хотя и не слушал.

Представляю себе, как читатель в этом месте замечает: "Наверняка он это уже говорил и раньше". И я подскажу ему: в лекции о "Поэзии и театре" ровно три года тому назад я сказал: "В других поэтических жанрах поэт говорит своим собственным голосом, проверяет себя на слух, и то, как этот голос звучит, является для него критерием. Ибо он говорит от своего лица. Коммуникация, восприятие читателя, не столь важны…"

Возможно, я тогда не совсем ясно выразился, но смысл, по-моему, понятен, — настолько, что кажется даже очевидным. Я имел в виду только разницу между речью от своего лица и речью от имени персонажа и перешел далее к другим соображениям о характере стихотворной драмы. Я начинал понимать разницу между первым и третьим голосом, но не обратил внимания на второй, на котором подробнее остановлюсь здесь. Попытаюсь проникнуть немного глубже в суть проблемы. Итак, прежде чем перейти к другим голосам, я хотел бы немного обсудить сложности, связанные с третьим голосом.

В стихотворной пьесе часто приходится создавать язык нескольких персонажей, очень разных по происхождению, характеру, уровню образования и интеллекта. Ни один из этих персонажей не может представлять автора, и поэт не может отдать ему (или ей) всю "поэзию". Поэзия (то есть язык пьесы в самые напряженные драматические моменты) должна быть распределена между персонажами пьесы настолько, насколько это позволяют их характеры; в такие моменты герои должны говорить на языке поэзии, а не просто стихами, и их поэтический язык должен быть индивидуальным. В эти поэтические моменты со сцены не должен звучать просто голос автора. Поэтому автор ограничен в своих средствах и в выборе степени выразительности, ему приходится соразмерять их с персонажами пьесы. Кроме того, поэзия в театре должна быть оправдана ходом событий и конкретной ситуацией. Даже если данный персонаж может заговорить поэтическим языком, необходимо еще, чтобы такой язык убедительно соответствовал ходу развития сюжета, чтобы он служил средством выражения высшей точки эмоционального напряжения. Поэт, пишущий для театра, часто, как я уже говорил, делает две ошибки: дает гедою слова, не уместные в его устах, или даже уместные, но не способствующие развитию сюжета. У некоторых елизаветинских драматургов не первой величины встречаются строчки великолепной поэзии, которые неуместны в обоих отношениях — они достаточно хороши, чтобы пьеса навсегда вошла в сокровищницу литературы, но в то же время настолько не соответствуют цели, что считать такую пьесу шедевром нельзя. Более всего известны примеры из "Тамерлана" Марло.

Как же решали эту трудную проблему великие мастера стихотворной драмы, — Софокл, Шекспир и Расин? Конечно, сей вопрос интересен и для литературы в целом — романа, театральной прозы, — всюду, где можно говорить о характеристике персонажа. Лично я считаю, что характер может быть действительно живым только, если автор глубоко сочувствует ему. В идеале драматург, у которого в распоряжении гораздо меньше персонажей, чем бывает в романах, и их жизнь продолжается на сцене всего часа два, — драматург должен испытывать такое глубокое сочувствие ко всем своим героям. Но это только идеал, потому что сюжет пьесы даже с небольшим числом персонажей часто предполагает один-два таких, чье существование, не говоря уже об их роли в действии, не представляет для автора большого интереса. Однако я сомневаюсь, что характер злодея может быть достаточно убедительным, если ни у самого автора, ни у любого зрителя или читателя он не способен вызвать ничего, кроме отвращения. Для того, чтобы такой герой был совершенно живым, в нем должна быть некая смесь слабости с героической добродетелью или сатанинским злодейством. Яго для меня страшнее Ричарда Третьего, а Парол из "Конец — делу венец", пожалуй, даже убедительнее, чем Яго. (И конечно, Розамонда Винси в "Миддлмарч" для меня гораздо страшнее, чем Гонерилья или Регана). Мне кажется, что процесс создания важного персонажа двусторонний. Автор может наделить такого героя чертами своего собственного характера, достоинствами и недостатками, склонностью к насилию или нерешительностью, даже странностями, которые знает за собой. Возможно, чем-то не проявившимся в его собственной жизни, о чем даже самые близкие люди не подозревают, и что легче всего передать персонажу такого же темперамента, того же возраста и, в последнюю очередь, того же пола. Эта маленькая частичка самого автора может стать ядром, вокруг которого выстроится жизнь героя. С другой стороны, создавая персонаж, который ему интересен, автор иногда обнаруживает в себе самом нечто созвучное его характеру. Я полагаю, что автор наделяет своих героев какими-то своими чертами, но я также верю, что он сам испытывает влияние характеров, которые создает. Но не будем слишком глубоко вдаваться в лабиринты рассуждений о том, как рождается действительно живой характер, похожий на знакомых нам людей. Я хотел лишь немного приоткрыть дверь в этот лабиринт, чтобы указать на трудности, проблемы и захватывающую перспективу, которая откроется поэту, писавшему ранее от своего лица, а теперь приступающему к созданию воображаемых персонажей стихотворной драмы. А также на различия, пропасть между поэзией от первого и от третьего лица.

Особенность третьего голоса, голоса стихотворной драмы, можно показать и другим способом, — сравнив его с голосом поэта в недраматической поэзии, когда в ней есть элемент драматургии, — и прежде всего, в драматическом монологе. Браунинг как-то самоуверенно воскликнул, обращаясь к самому себе: "Роберт Браунинг, который пишет пьесы". Но кто из нас читал хоть одну пьесу Браунинга более одного раза? А если и читал, делал ли он это ради удовольствия? Какой персонаж из пьес Браунинга мы запомнили? С другой стороны, можно ли забыть Фра Липпо Липпи или Андреа дель Сарто, или Епископа Блуграма, или другого епископа, который заказывал себе гробницу? Полагаю, что эти факты — мастерство драматического монолога и весьма умеренные достижения Браунинга в драме — достаточно убедительно говорят о том, как существенно различны данные формы поэзии. Возможно, есть еще и другой голос, которого я не слышу, — голос поэта, чей драматический дар лучше всего выражается за пределами театра? Во всяком случае, если какую- нибудь поэзию не для сцены можно вообще назвать "драматической", то это, конечно же, поэзия Браунинга.

В пьесе, как я уже говорил, автору приходится сочувствовать всем, даже таким персонажам, которые не могут ему нравиться. И "поэзию" он тоже должен распределять на всех героев, чьи характеры дают ему такую возможность. Эта необходимость распределять поэзию предполагает различие поэтических стилей, которые должны соответствовать разным характерам. Тот факт, что в пьесе права на автора, на поэтическую речь имеют несколько действующих лиц, заставляет его искать поэзию в них самих, а не просто навязывать им свой стиль. Напротив, в драматическом монологе нас ничто не ограничивает. Автор волен отождествлять себя с персонажем или, с таким же правом, наоборот, ибо ему ничто не мешает — он не должен одновременно воображать себя каким-то другим героем, который взаимодействует с первым. На самом деле в драматическом монологе мы часто слышим голос именно поэта, который нарядился в костюм какого- нибудь исторического персонажа или загримировался под вымышленного героя. Его личность должна быть узнаваема как личность, или хотя бы как типаж, даже если он еще ничего не сказал. Если, как это часто бывает у Браунинга, поэт выступает в роли исторического персонажа, скажем, Липпо Липпи, или какого-нибудь вымышленного героя, вроде Калибана, это значит, что он присвоил себе его голос. И самый яркий пример — "Калибан о Сетебосе". В "Буре" мы слышим голос Калибана; в "Калибане о Сетебосе" сам Браунинг говорит устами своего героя. Великий ученик Браунинга Эзра Паунд ввел термин "персона" для исторических персонажей, которые говорят его собственным голосом, и это точный термин.

Я тоже рискну сделать некоторое обобщение, которое может показаться слишком широким: я считаю, что в драматическом монологе вообще нельзя создать характер персонажа. Ибо характер рождается и обретает собственную жизнь только в действии, в общении между воображаемыми героями. Нема- лов а ж но, что когда драматический монолог произносится каким-то персонажем, уже известным читателю, — из историй или из литературы, — мы можем спросить: "А кто был прототипом?" О Епископе Блуграме всегда спрашивают, насколько он соответствует облику Кардинала Мэннинга, или какого-то другого духовного лица. Поэт, говорящий, подобно Браунингу, своим собственным голосом, не может создать живого характера, — он может только подражать какому-то известному человеку. Но подражание, как известно, предполагает и узнаваемость, и неполноту иллюзии. Мы должны помнить, что данный персонаж и тот, кто ему подражает, — разные люди, а если мы это забываем, подражание превращается в персонификацию. Когда мы смотрим пьесу Шекспира, мы слышим не его самого, а его героев; когда мы читаем драматический монолог Браунинга, мы не сомневаемся, что это голос самого поэта.

Таким образом, главный голос, который звучит в драматическом монологе, — это, конечно, второй, то есть голос поэта, обращенный к аудитории. Сам факт, что он играет какую-то роль, что голос звучит из-под маски, предполагает присутствие зрителя: зачем надевать костюм и маску, если собираешься говорить с самим собой. Второй голос — ^ это на самом деле тот, который чаще и яснее всего звучит в поэзии, написанной не для театра, во всяком случае в такой, которая сознательно выполняет социальную функцию — развлекать или учить, рассказывать историю, проповедовать или указывать на моральные ценности, или разоблачать, то есть проповедовать в форме сатиры. Ибо какой же смысл рассказывать историю или читать проповедь, если ее некому услышать? Голос поэта, обращенный к аудитории, — главный голос в эпосе, хотя он там не единственный. У Гомера, например, время от времени слышен еще и драматический голос: в некоторых эпизодах мы понимаем, что с нами говорит не автор, рассказывающий о поступках героя, но сам герой. "Божественная комедия" — не эпос в прямом смысле, и здесь мы тоже слышим голоса мужчин и женщин, обращенные к нам; а Сатана Мильтона? — неужто это голос его создателя, который настолько войлел в роль, что сам продал душу дьяволу? Но эпос — это по сути легенда, рассказанная читателю, тогда как в театре важно действие, представленное для зрителя.

Как же обстоит дело с поэзией первого голоса, той, для которой обращение к кому бы то ни было не является главной целью?

Следует сказать, что речь здесь не идет исключительно о поэзии, которую довольно неточно называют "лирической". Термин "лирическая" сам по себе неудовлетворителен. Он в первую очередь наводит на мысль о стихах, которые можно положить на музыку[59] — от песен Кэмпиона, Шекспира, Бернса и до арий У.С. Гилберта или текста современного мюзикла. Но мы называем лирическими и такие стихи, которые вовсе не предполагают музыкальное сопровождение, или которые мы воспринимаем отдельно от музыки: мы говорим о "лирическом стихе" метафизических поэтов — Воана и Марвелла, а также Донна и Херберта. Само определение термина "лирический" в оксфордском словаре очевидно свидетельствует о его неопределимости:

Лирический: в современном языке — название короткого стихотворения, разделенного на строфы и прямо выражающего собственные мысли и чувства поэта.

Каким же коротким должно быть стихотворение, чтобы его можно было назвать лирическим? В определении подчеркивается, что стихотворение короткое и разделено на строфы, и это, по-видимому, навеяно ассоциацией с голосом и музыкой. Но между длиной стихотворения и выражением чувств и мыслей поэта нет никакой обязательной связи. "Come unto these yellow sands" ("Приди на эти желтые пески") и "Hark! hark! the lark" ("Слышишь! слышишь! жаворонок") — явно лирические стихи, но можно ли утверждать, что они прямо выражают чувства и мысли поэта? Что это значит? "London, The Vanity of Human Wishes" ("Лондон, тщета человеческих желаний") и "The Deserted Village" ("Покинутая деревня") тоже, по- видимому, выражают собственные мысли и чувства поэтапно разве мы считаем эти стихи лирическими? И они вовсе не короткие. Также и все остальные стихи, которые я упоминал здесь, не подпадают под такое определение лирики, подобно тому как мистер Дэдди Лонглегз[60] и мистер Флоппи Флай[61] не могли служить при дворе:


One never more can go to court,

Because his legs have grown too short;

The other cannot sing a song,

Because his legs have grown too long!


Как может явиться он ко двору

С такими коротенькими ногами;

А этому уж не запеть поутру —

С такими длиннющими руками.


Очевидно, что именно лирика в смысле стихотворения, "прямо выражающего собственные мысли и чувства поэта", а не в абсолютно не связанном с ним смысле "короткого стихотворения, предназначенного для переложения на музыку", имеет прямое отношение к моему первому голосу — голосу поэта, обращенному к самому себе и ни к кому больше. И именно в этом смысле немецкий поэт Готтфрид Бенн в очень интересной лекции "Probleme der Lyrik", говорит о лирике как о поэзии первого голоса: я уверен, что он относит сюда такие стихи, как "Дуинские элегии" Рильке и "La Jeune Parque" Валери. Но то, что он называет лирической поэзией, я скорее определил бы как "медитативную поэзию".

С чего, — спрашивает господин Бенн в своей лекции, — начинает автор такого "ни к кому не обращенного" стихотворения? Во-первых, говорит он, с инертного эмбриона, "творческого зерна" (ein dumpfer schopferischer Keim), и во-вторых, с языка, источника слов, которым он располагает. В нем зарождается нечто, требующее выражения словами, но он не может знать, какие именно потребуются слова, пока не найдет их; поэт не может определить этот эмбрион, пока он не превратится в произведение из слов, расставленных в определенном порядке. Когда же слова найдены, то, для чего они были нужны, исчезает, а вместо него возникает стихотворение. Вначале нет ничего столь определенного, как чувство в обычном понимании; тем более не может быть и мысли; вначале есть, — если использовать две строки Бэддоуза в ином смысле, —


bodiless childful of life in the gloom

crying with frog voice, "what shall I be?"


бестелесная новорожденная жизнь во мраке,

квакающий головастик: "что из меня получится?"


Я согласен с Готтфридом Бенном, но я пошел бы дальше В стихотворении, которое не дидактично и не повествовательно, и не имеет никакой другой социальной цели, поэтом может руководить исключительно стремление выразить в стихах этот неясный импульс, — используя все источники слов, с их историей, коннотациями и с их музыкой. Он не знает, что хочет сказать, пока не скажет этого. И пытаясь сказать, он не заботится о том, чтобы другие его поняли; на этой стадии он вообще не думает о других — только о том, чтобы найти подходящие слова или хотя бы наименее неподходящие. Ему нет дела до того, услышит ли их кто-нибудь еще или поймет ли их кто-нибудь еще, если когда-нибудь услышит. Он несет тяжелое бремя и не испытает облегчения, пока не освободится от него. Или, используя другую фигуру речи, его преследует Дьявол; дьявол, перед которым он чувствует себя беспомощным, потому что тот не показывает своего лица, не говорит своего имени, — ничего; и слова, стихи, которые пишет поэт, есть некий способ изгнать этого дьявола. Иначе говоря, еще раз: он делает все это не для того, чтобы кому-то что-то сообщить, но для того, чтобы обрести покой, освободиться от острого ощущения дискомфорта. Когда же слова, наконец, найдены и поставлены в нужном порядке, — или поэту кажется, что это лучшее, на что он способен, — он часто испытывает изнеможение, умиротворение, ощущение свободы, он будто растворяется в небытии, что само по себе неописуемо. И тогда он может сказать, обращаясь к своему произведению: "Иди! Найди себе место в книге, — а мне до тебя больше нет дела".

По-моему, нельзя лучше объяснить, как рождается стихотворение. Поль Валери следил за процессом рождения стихотворения в своем собственном сознании пристальнее, чем какой-либо другой поэт. Но если мы попытаемся объяснить стихотворение, — на основании ли того, что хотел сказать сам поэт, изучая ли его биографию или используя инструмент психоанализа, — мы возможно лишь удалимся от него и ничего не достигнем. Попытка объяснить стихотворение с помощью свидетельств о процессе его создания только отвлечет наше внимание от самого произведения на что-то иное, имеющее форму, понятную критику и читателю, но не имеющее никакого отношения к поэзии и отнюдь ее не проясняющее. Я не хочу, чтобы меня заподозрили в попытке представить процесс написания стихотворения более таинственным, чем он есть на самом деле. Я только хочу сказать, что поэт должен прежде всего сам добиться ясности, удостовериться, привел ли такой творческий процесс к желаемому результату. Самая немыслимая неясность возникает тогда, когда поэт не смог выразить себя для себя; самая запутанная форма возникает там, где поэт пытается убедить себя, будто хочет что-то сказать, а сказать нечего.

До сих пор я говорил о трех голосах поэзии так, будто они исключают друг друга, будто в каком-то определенном жанре поэт обращается либо к самому себе, либо к другим, а в хорошей стихотворной драме нельзя услышать ни тот, ни другой голос. Но это было бьгупрощением, хотя именно к такому заключению приходит, по-видимому, господин Бенн: он рассуждает так, будто поэзия, где звучит первый голос, — который он к тому же считает в целом явлением нашего времени, — будто она есть совершенно особый вид, не похожий на поэзию, обращенную к аудитории. Я же чаще всего обнаруживаю оба голоса — первый и второй, — в одном и том же произведении недраматического жанра, а в стихотворной драме я слышу все три. Даже если, как я уже говорил, поэт часто не предназначает свое стихотворение для аудитории, он все же захочет узнать, о чем оно говорит другим людям, когда оно покажется ему удовлетворительным. Во-первых, всегда есть несколько друзей, на чей суд он захочет представить свое произведение, прежде чем убедится, что оно завершено. Такие друзья могут очень помочь, предложив слово или фразу, которые автор не сумел найти, хотя самую ценную услугу может оказать просто замечание вроде: "это место никуда не годится", подтверждающее подозрение, которое автор пытался заглушить в себе. Но в первую очередь я говорю не об этом узком круге здравомыслящих друзей, чье мнение и критику поэт так высоко ценит, а о широкой и неизвестной ему аудитории, — людях, которым имя автора не говорит ничего, кроме того, что он сказал в своем стихотворении. В конце концов поэт, так сказать, вручает стихотворение этому неизвестному читателю, который поймет его так или иначе, и вот это есть, на мой взгляд, конечная стадия долгого процесса создания стихотворения, начатого поэтом в одиночестве и без какой-либо мысли об аудитории, — потому что на этой стадии произведение, наконец, отделяется от его автора. И только теперь он обретет покой.

Но довольно о поэзии, в которой главный голос — первый. Я полагаю, что в любом поэтическом произведении, от интимных размышлений поэта до эпоса или драмы, можно услышать не один голос. Если бы автор никогда не говорил сам с собой, поэзии бы вообще не существовало, хотя могла бы существовать великолепная риторика. Удовольствие, которое доставляет нам поэзия, отчасти происходит от подслушивания слов, нам не адресованных. Если бы поэт писал исключительно для себя самого, никто не смог бы понять его язык; поэзия только для поэта не была бы поэзией вообще. В стихотворной же драме, как мне кажется, слышны все три голоса. Во-первых, голос каждого действующего лица, индивидуальный, не похожий на голоса других героев, так что всегда можно определить, кому принадлежит та или иная реплика. Время от времени, — по-видимому, когда мы меньше всего это замечаем, — голоса автора и героя звучат в унисон, произносят слова, соответствующие характеру персонажа и в то же время выражающие мысль автора, хотя для поэта и для действующего лица пьесы они могут означать не одно и то же. Это не имеет ничего общего с чревовещанием — когда автор просто заставляет героя говорить его, автора, голосом.


Tomorrow and tomorrow and tomorrow…


Завтра и завтра и завтра…


Может быть, эти совершенно банальные слова потому неизменно потрясают нас, что Шекспир и Макбет произносят их в унисон, хотя очевидно, что они вкладывают в них разный смысл. И наконец, у одного из величайших поэтов-драматургов есть строки, в которых мы слышим еще более "безличный" голос, не принадлежащий ни автору, ни его герою.


Ripeness is all.

Зрелость — это все.


или


Simply the thing I am

Shall make me live.


Только потому, что я такой,

Я буду жить.


Здесь мне хотелось бы вернуться на мгновение к Готтфриду Бенну и его неизвестной, темной психической материи, не то спруту, не то ангелу, с которым автор борется. Я считаю, что три разных рода поэзии, которым соответствуют мои три голоса, создаются тремя различными способами. В том, где громче звучит первый голос поэта, обращенный к нему самому, "психическая материя" творит свою собственную форму, которая в большей или меньшей степени станет формой данного произведения и никакого другого. Конечно, неверно было бы сказать, что именно материя творит или навязывает свою собственную форму: на самом деле происходит одновременное развитие формы и материи; ибо форма воздействует на материю на каждой стадии, и возможно, материя лишь твердит: "не то! не то!" при каждой неудачной попытке организовать ее в какую-то форму. В поэзии же второго и третьего голоса форма отчасти дана заранее, и как бы она ни трансформировалась прежде, чем произведение будет закончено, она с самого начала отражена в плане или сценарии Если я желаю рассказать что-то, я должен примерно представлять себе сюжет моего повествования; если в нем будет сатира или мораль или обличение, это уже известно и я с этим согласен, и это существует не только для меня, но и для других. Если я собираюсь писать пьесу, я начинаю с того, что выбираю определенную эмоциональную ситуацию, из которой появятся характеры и сюжет, и я могу сделать простой набросок заранее, в прозе, хотя по мере написания пьесы, этот первоначальный план часто сильно изменяется в соответствии с разработкой характеров. Вероятно, конечно, что вначале грубая неизвестная психическая материя оказывает давление на поэта и направляет его на выбор той или иной ситуации; и что с другой стороны, однажды выбранное направление, в котором автор решит работать, приведет его к другой психической материи; и тогда возникнут поэтические строки, происходящие не из первичного источника, а из вторичного подсознательного импульса. Важно только, чтобы в конце концов голоса зазвучали согласно, и я уже говорил, что по-моему, вряд ли вообще существует истинная поэзия, в которой можно услышать только один голос.

Читатель уже давно, наверное, недоумевает, к чему я веду весь этот разговор. Или это просто чрезвычайно запутанный клубок бесполезных вымыслов. Но я пытался убедить не только себя, как вы могли бы подумать, а любителя поэзии. Я надеюсь, что любителю поэзии интересно будет проверить мои утверждения самому, обратившись к стихам/Слышите ли вы эти голоса в тех произведениях, которые читаете сами, или декламирует кто-то, или в стихотворных пьесах, которые вы смотрите в театре? Если вам кажется, что поэт пишет непонятно, что ему все равно, понимаете ли вы его, или что он творит только для узкого круга посвященных, к которому вы не принадлежите, — помните: возможно, он пытается сказать то, что нельзя выразить никаким другим способом, и потому вам стоит обучиться этому языку. Если поэт, на ваш взгляд, слишком увлекается риторикой и говорит с вами, ка^сс трибуны большого собрания, постарайтесь услышать его собственный голос, обращенный не к вам, который поэт лишь позволяет вам подслушать, — а вдруг это Драйден, или Поуп, или Байрон. Если же вы смотрите пьесу в стихах, сначала просто отнеситесь к ней как к зрелищу, где каждый характер говорит своим голосом в меру возможностей, которыми наделил его автор. Вероятно, если это великая пьеса, и вы не перестараетесь, вам удастся различить и другие голоса. Ибо произведение великого поэта-драматурга Шекспира, например, — это целый мир. Каждый герой говорит своим голосом, но ни один другой поэт не нашел бы таких слов для своего персонажа. Если вы хотите услышать голос самого Шекспира, вы найдете его только в характерах, которые он создал, ибо они все имеют одну общую черту: их мог создать только Шекспир. Мир великого поэта-драматурга — это мир, в котором создатель присутствует повсюду, но всегда скрыт от глаз.

Что такое классик?


Темой своего доклада я взял один вопрос "Что такое классик?". Он не нов: Вспомнить хотя бы известное эссе Сент-Бёва с тем же названием. Уместность этого вопроса в связи с Вергилием очевидна: к какому бы определению классика мы ни пришли, оно не может не учитывать Вергилия, — можно даже с уверенностью сказать, что оно будет ориентироваться именно на него. Но прежде чем идти дальше, я хотел бы указать на некоторые предрассудки и предупредить неверные истолкования. Я не ставлю целью упразднить или объявить вне закона ни одно из вошедших в употребление значений слова "классик". Это слово имеет и будет иметь несколько значений в разных контекстах. Я ограничиваюсь здесь только одним. Но это не значит, что в будущем я обязуюсь не использовать этот термин в каком-либо другом из устоявшихся значений. Если, например, мне случится когда- нибудь письменно или устно, в публичной речи или в разговоре употребить слово "классик" просто в значении "образцовый автор" независимо от языка, на котором он писал, как признание его мастерства или бесспорного приоритета в своей области (мы же называем детской классикой "Пятый класс монастыря Св. Доминика", а "Хэндли Кросс" — классикой охотничьего жанра) — объяснений не потребуется. Есть же, например, очень интересное "Руководство по классике", которое помогает определить возможного призера в скачках Дерби. В других случаях я оставлю за собой право подразумевать под классикой либо латинскую и греческую литературу in toto[62], либо, в зависимости от контекста, величайших авторов, писавших на этих языках. И наконец, я надеюсь, что концепция классика, которую я собираюсь здесь изложить, выведет это понятие за рамки обычного противопоставления "классик — романтик", по сути относящегося не к литературе, а к литературной критике и всегда вызывающего бурю страстей, почему я и прошу бога ветров Эола спрятать их на сей раз подальше.

Отсюда и следующее замечание. На языке классическо-романтической полемики назвать произведение искусства "классическим" значит или превознести его до небес, или, наоборот, смешать с грязью — смотря, к какой партии принадлежишь. Подразумевая под этим известные частные достоинства или недостатки: либо совершенство формы, либо постоянный нуль на шкале эмоций. Но для меня искусство едино, и меня не интересует, что один его вид в целом и в частностях лучше или хуже другого. Дальше я перечисляю качества, которые, на мой взгляд, отличают классика. Но я не говорю, что если литературе какого-то народа суждено стать классической, все эти свойства должны непременно проявиться в каком-то одном авторе или литературном периоде. А если все они и воплотились, как я считаю, в Вергилии, то это не значит, что он величайший поэт на земле, — сказать такое о любом поэте кажется мне бессмысленным, — и уж, конечно, не значит, что латинская литература — самая выдающаяся/Не следует и считать недостатком, если литература какого-то народа не может похвалиться автором-классиком или подлинно классическим периодом; или если эпоха, которая ближе всего подходит под определение классической, все же не является величайшей, как это справедливо, например, для английской литературы. Я думаю, что те национальные литературы, в которых классичность как золотая жила сверкнет то в одном, то в другом авторе в разные периоды (среди них самая выдающаяся — английская литература), еще даже богаче. У каждого языка свои ресурсы и свои границы. Условия развития языка и истории его народа могут вовсе исключить возможность появления классической эпохи или автора-классика. И это само по себе не повод огорчаться или радоваться. Так уже случилось, так сложились история Рима и характер латинского языка, что в определенный момент смог появиться редкостно классический поэт. Но мы должны помнить, что то была судьба, и целая жизнь поэта, долгие годы труда ушли у него на создание классики. Разумеется, Вергилий не мог знать, что он работает именно над классикой. Как и любой поэт, он остро сознавал то, что он пытается сделать в поэзии: единственное, чего он никак не мог добиваться или делать сознательно, это сочинять классику. Ибо лишь задним числом и в исторической перспективе классик может быть признан таковым.

Из всех слов, пожалуй, слово "зрелость" наиболее определенно и полно выражает смысл, который я вкладываю в понятие "классик". Я различаю классика универсального, как Вергилий, и автора, который классичен только по отношению к другим периодам в своей литературе или же считается классиком в соответствии с идеями определенной эпохи. Классика возможна лишь тогда, когда цивилизация достигла полноты развития: когда разработаны язык и литература; и классика — это всегда порождение зрелой мысли. Именно полнота развития цивилизации и языка, а также широта сознания индивидуальности поэта дают универсальность. Понятие "зрелость", кажется, настолько ясно каждому, что определить его почти невозможно. Скажем просто: всякий по-настоящему зрелый и образованный человек всегда отличит развитую цивилизацию и зрелую литературу, как мы всегда узнаем среди незнакомых людей зрелую личность. Растолковать человеку незрелому, что такое зрелость, даже просто сделать это понятие для него приемлемым — дело, наверное, пустое. Развитой же человек или угадывает зрелость интуитивно, или осознает ее постепенно, по мере сближения. Кто, например, читая в разном возрасте Шекспира, не ощутит, как раскрывается перед ним с годами, точно зрелый плод, шекспировская мысль? Даже мало-мальски развитой читатель уловит стремительное движение елизаветинской литературы и драмы в целом от ранней тюдоровской неразработанности к пьесам Шекспира и почувствует спад в работе его преемников. Мы замечаем также уже при первом знакомстве: в пьесах Кристофера Марло — более зрелый ум и стиль, чем в пьесах, написанных в том же возрасте Шекспиром. И возникает вопрос: если бы Марло прожил столько же, сколько Шекспир, продолжилось ли бы его развитие с той же быстротой? Едва ли, ибо некоторые индивидуальности, очевидно, созревают раньше, чем другие, и те, что развиваются преждевременно, не идут в своем развитии далеко. Этим я хочу напомнить, что, во-первых, надо учитывать потенциальные возможности личности в оценке зрелости того или иного писателя и, во-вторых, различать, имеем ли мы дело с достижениями отдельных писателей или с относительной зрелостью литературных эпох. Положим, один писатель прошел в своем развитии дальше, чем другой, но принадлежит он к менее зрелому периоду, и тогда его работа также будет менее полноценной. Зрелость литературы отражает зрелость общества, в котором она создается: отдельный автор — масштаба Шекспира или Вергилия — может сильно продвинуть язык, но он бессилен довести его до совершенства, если его предшественники не поработали над ним хорошенько, не подготовили его для последнего гениального штриха. За зрелой литературой, таким образом, всегда стоит история — и не просто летопись событий, куча рукописей и разного рода сочинений, но история как упорядоченный, пусть бессознательный, процесс освоения языком в определенных границах своих потенциальных возможностей.

Заметим, что общество и литература, как и любой человек, созревают не обязательно разом и полностью. Вундеркинд часто в некоторых отношениях явно отстает от своих сверстников. Можем ли мы хоть один период в английской литературе считать целиком и устойчиво зрелым? Нет, по-моему, и, как я позднее повторю, хорошо, что нет. Мы не можем сказать, что кто-то из английских поэтов после Шекспира достиг за свою жизнь большей зрелости. Мы даже не можем никого сравнить с ним по работе, проделанной над словом, по умению выразить в языке сложнейшую мысль или тончайшие оттенки чувства. И все же нельзя не почувствовать, что такая пьеса, как "Пути светской жизни" Конгрива, в одном отношении более зрела, чем любая пьеса Шекспира, — она отражает более зрелое общество, то есть более зрелые нравы. С нашей точки зрения, общество, для которого писал Конгрив, было еще очень грубым и варварским, и все же оно ближе, к нам, чем тюдоровское (не потому ли мы и судим его строже?). Во всяком случае, оно уже более цивилизовано и менее провинциально: сознание его мелковато, чувства в оковах, — общество утратило один путь к совершенству, зато обрело другой. Итак, к зрелости ума мы должны добавить еще и зрелость нравов.

Процесс постоянного созревания языка, на мой взгляд, яснее различим и легче поддается оценке в развитии прозы, а не поэзии. В поэзии нас больше интересует индивидуальный талант, тогда как в прозе мы склонны требовать приближения к общему стандарту, общему словарю и общей структуре фразы: недаром мы часто называем "поэтической" такую прозу, которая дальше отходит от своих общих стандартов, прозу, до крайности индивидуальную. Во времена, когда английская поэзия уже сотворила чудеса, английская проза была еще относительно неразвитой, или развитой лишь в определенных направлениях. По сравнению с ней, французская проза того времени была гораздо более зрелой, хотя в поэзии французский язык не обещал ничего равного английскому. Чтобы убедиться в этом, достаточно сравнить любого прозаика тюдоровской эпохи с Монтенем — и ведь в смысле стиля Монтень сам был только зачинателем, стиль его еще не вполне оформился, чтобы отвечать всем требованиям, предъявляемым к французскому классику. Английская проза созревала, если можно так выразиться, неравномерно, то есть она могла решать одни задачи, еще не решив другие: какой-нибудь Мэлори мог появиться задолго до Хукера, тот до Гоббса, а Гоббс до Аддисона. При всех трудностях распространения этого критерия на поэзию очевидно, что развитие классической прозы — это движение в направлении к общему стилю. Я не хочу этим сказать, что лучшие писатели неотличимы друг от друга. Существенные и характерные различия остаются: но их не то чтобы меньше, — они тоньше и изысканнее. Для знатока разница между прозой Аддисона и прозой Свифта примерно та же, что разница двух первоклассных сортов виноградного вина для чувствительного нёба дегустатора. Мы находим в период классической прозы не только общий стиль, как, скажем, у авторов газетных передовиц, но общность вкуса. Эпоха, предшествующая классической, может являть как оригинальность, так и однообразие стиля: однообразие потому, что возможности языка еще не исследованы, а оригинальность — поскольку нет общепринятого стандарта (если мы вообще вправе говорить об оригинальности там, где отсутствует общая норма). Литература этой эпохи может быть как пуританской, так и аморальной. Следующая за классической эпоха также может отличаться стилевым однообразием и эксцентричностью: только теперь однообразие будет результатом временной исчерпанности возможностей языка, а эксцентричность будет связана с тем, что оригинальность начали ценить больше, чем норму. Эпоха же, в которой мы находим общий стиль, будет периодом временного порядка и стабильности общества, периодом равновесия и гармонии. И наоборот, эпоха, являющая полярные крайности индивидуального стиля, будет веком незрелости или увядания.

Зрелость языка должна естественно дополнять зрелость ума и нравов. Приходит же она, видимо, со способностью людей критически оценивать свое прошлое, когда они уверены в настоящем и не сомневаются в будущем. В литературе это означает, что поэт будет остро осознавать своих предшественников, а мы — узнавать, кто стоит за его работой, — так же, как мы порой различаем наследственные черты в человеке, притом совершенно своеобразном и неповторимом. Сами предшественники должны быть людьми великими и почитаемыми, но их наследие должно намекать на еще не разработанные залежи языка, а не отпугивать молодых страхами, что все возможное в языке уже сделано до них. Поэта и в зрелую эпоху может вдохновлять надежда создать то, что не удалось его предшественникам. Он может даже восставать против них — как бунтует обещающий подросток против родительских вер, устоев и привычек, хотя, оглядываясь назад, мы-то видим, что он и продолжает их традиции, сохраняя главные семейные черты, и что новое в его поведении вызвано изменившимися обстоятельствами новой эпохи. И с другой стороны, точно так же, как мы наблюдаем иногда людей, живущих в тени отцовской или дедовской славы, — любые дела таких людей кажутся заведомо мелкими, — так и в поэзии бывают поэты-старики, сознающие свое бессилие состязаться с прославленными предками. Такие поэты встречаются обычно на исходе эпохи, у них одно лишь чувство прошлого, или, наоборот, их надежда на будущее основана на попытке отвергнуть прошлое. Можно сказать, что живучесть творческого духа любого народа заключается в поддержании бессознательного равновесия между традицией в широком смысле — так сказать, коллективной личностью, воплощенной в литературе прошлого, — и новаторством молодого поколения.

При всей значительности литературы елизаветинской эпохи ее нельзя назвать полностью зрелой — нельзя назвать классической. Как невозможно провести параллель между развитием греческой литературы и латинской, ибо латынь опиралась на греческий, так еще меньше оснований сравнивать их с развитием любой современной европейской литературы, поскольку за нею стоят и латынь, и греческий. В Ренессансе был ранний образец зрелости, заимствованный у античности. Мы сознаем, что ближе подходим к зрелости с Мильтоном. Ему было легче выработать в себе классическое отношение к прошлому — прошлому в английской литературе, — ибо за ним стояли его великие предшественники-елизаветинцы. Читать Мильтона — значит преисполниться уважением к гению Спенсера и благодарностью за то, что он помог родиться мильтоновскому стилю. И все же стиль Мильтона — не классический: это язык в стадии брожения, стиль писателя, чьими учителями были не англичане, а римляне и, в меньшей степени, греки. Здесь я только повторяю слова Джонсона и Лэндора, жаловавшихся на не вполне английский стиль Мильтона. Сразу оговоримся: Мильтон много сделал для развития языка. Один из признаков приближения языка к классичности — это все более усложняющаяся структура фразы и периода. Такое развитие обнаруживается в творчестве Шекспира, если мы проследим за его стилем от ранних пьес к более поздним; мы можем даже заметить, что в своих поздних пьесах он доводит усложнение до крайних границ драматической поэзии, которые, вообще говоря, уже, чем у других литературных родов. Но сложность ради сложности — ложная цель. Истинной целью должно быть, во-первых, точное выражение более тонких оттенков мысли и чувства, и во-вторых, введение большей гармонии и разнообразия в музыку поэзии. Когда же автор из любви к усложненной структуре теряет способность выражаться просто, когда он настолько привязан к схеме, что начинает сложно выражать то, о чем на самом деле надо сказать просто, и этим сужает свою область выражения, процесс усложнения перестает быть здоровым, и писатель в конце концов теряет точку соприкосновения с живым языком. Пока язык поэзии развивается под пером одного поэта за другим, он от монотонности движется к разнообразию, от простоты к сложности. Деградируя же, он опять впадает в односторонность, хотя формально может сохранять структуру, в которую гений вдохнул когда-то жизнь и смысл. Вы сами решите, насколько это обобщение верно для предшественников и последователей Вергилия: мы все видим возврат к монотонности в восемнадцатом веке у эпигонов Мильтона, который сам никогда не был однообразен. Затем наступает время, когда новая простота, даже относительная грубость оказываются единственной альтернативой.

Вы, наверное, ждете, что я сейчас сделаю вывод, будто к отмеченным мною чертам классика — зрелости ума, нравов, языка и совершенству общего стиля — в английской литературе ближе всего XVIII век, и в поэзии — Поуп. Стоило бы ради этого заводить разговор! Снова предлагать вам избитую псевдодилемму: либо XVIII век — прекраснейший период английской литературы, либо классический идеал — вовсе не идеал. Я придерживаюсь другого мнения: у англичан нет классической эпохи и нет поэта-классика. И это вовсе не повод огорчаться, если мы разберемся в причинах. И тем не менее классический идеал должен постоянно присутствовать в нашем сознании. А раз так, и поскольку стремление к классическому идеалу все же в характере английской речи, мы не можем себе позволить ни зачеркнуть, ни переоценить эпоху Поупа. Мы не сумеем понять английскую литературу в целом или верно угадать будущие пути развития без критической оценки того, насколько черты классика проявились в работе Поупа. Другими словами, не поняв Поупа, мы не сможем прийти к полному пониманию английской поэзии.

Совершенно очевидно, что классичность Поупа была завоевана дорогой ценой — утратой каких-то более важных потенций английской поэзии. Вообще жертвовать одними возможностями ради осуществления других является в какой-то мере условием художественного творчества, да и всей жизни. Часто человек, который отказывается пожертвовать даже малым во имя чего-то еще, становится посредственностью или неудачником; правда, существует также тип специалиста, жертвующего слишком многим ради ничтожно малого или вообще неспособного ни к каким жертвам, поскольку он законченный специалист от рождения. Но английский XVIII век недаром вызывает у нас ощущение, что, похоже, пожертвовали слишком многим. Мы чувствуем в нем зрелый ум — но ум ограниченный. Английские общество и литература того времени не были провинциальны в том смысле, что они не были изолированы и не плелись в хвосте европейской культуры. Но сам век был, так сказать, провинциальный. Когда думаешь о каком-нибудь английском Шекспире, Джереми Тейлоре, Мильтоне или французском Расине, Мольере, Паскале XVII века, невольно хочется сказать, что совершенство английской поэзии XVIII века — это совершенство регулярного парка, взлелеянного на очень небольшой территории. Мы чувствуем, что если классический идеал действительно ценность, он должен нести в себе широту, католическую ясность — качества, на которые XVIII век претендовать не может. Они есть у некоторых великих авторов, вроде Чосера, которых нельзя назвать в подразумеваемом мною смысле классиками английской литературы; и все они в высшей степени присущи средневековому сознанию Данте. Ибо только в "Божественной комедии" мы имеем подлинную классику на современном европейском языке. XVIII век гнетет нас слишком ограниченным радиусом чувства, особенно религиозного. И не оттого, что поэзия XVIII века лишена христианского благочестия — об английской поэзии этого не скажешь. Или поэты не были истинными христианами; во всяком случае, другого такого поэта, как Сэмюэл Джонсон, соединяющего в себе ортодоксальность и искреннюю святость чувства, надо еще поискать. И все же поэзия Шекспира дает примеры более глубокого религиозного чувства, хотя о вере его и убеждениях можно лишь догадываться. И вот это ограничение самой области религиозного чувства порождает особого рода провинциализм — хотя, надо добавить, XIX век в этом смысле был еще провинциальнее — что свидетельствует о дезинтеграции христианства, упадке общей веры и культуры. Видимо, несмотря на достижения классической школы — которые и сейчас, я считаю, являются важным уроком на будущее — английскому XVIII веку не хватало какого-то необходимого условия для создания настоящей классики. Что это за условие, мы поймем, обратившись к Вергилию.

Я еще раз повторю характеристику классика, теперь уже применительно к Вергилию, его языку, цивилизации и тому конкретному историческому моменту, в который он появился. Итак, зрелость ума: она требует истории и осознания истории. Историчность же сознания у поэта может пробудиться полностью лишь в том случае, если в его сознании наряду с прошлым его родного народа живет еще и прошлое другой цивилизации — это нужно для того, чтобы видеть свое место, в истории. Представление об истории хотя бы одного высокоразвитого народа другой цивилизации необходимо, как и знание истории народа, достаточно нам близкого, чтобы мы могли воспринять его влияние и усвоить его культуру. Такое сознание было у римлян, но его не могло быть у греков, как бы высоко мы ни оценивали их достижения, — кстати, именно поэтому они достойны еще большего уважения. Развитию этого сознания, безусловно, способствовал и Вергилий. Как его современники и ближайшие предшественники, он с самого начала перенимал и использовал открытия, традиции и новации греческой поэзии, — подобное использование чужой литературы, как бы сверх опыта своих предшественников, говорит о более глубоком развитии цивилизации; хотя, я думаю, все согласятся, что Вергилий, как никакой другой поэт, с поразительным чувством меры использовал греческую и раннюю латинскую поэзию. Именно развитие одной литературы или цивилизации во взаимодействии с другой придает Вергилиевой этике своеобразную значительность. У Гомера конфликт между греками и троянцами немногим больше по масштабу, чем междоусобица между одним греческим городом-полисом и коалицией других городов. За рассказом же об Энее сознание более глубокого различия: различия двух великих культур, которое в то же время есть утверждение их соотнесенности и, в конце концов, примирения в общей судьбе.

В этой историчности сознания проявляются — зрелость как Вергилиева ума, так и его эпохи. Для меня зрелость ума связана с нравственной зрелостью и цивилизованностью общества. Уверен, что если бы современный европеец оказался внезапно низвергнут в прошлое, то социальные отношения римлян и афинян показались бы ему одинаково дикими, варварскими и оскорбительными. Но, по-моему, если поэт вообще задается целью изобразить нечто более высокое по отношению к современному состоянию нравов, то самый верный путь здесь — не мечтать о каком-то несбыточном нравственном идеале, а как бы прозревать в настоящем возможность лучшего нравственного бытия своего народа. К примеру, вечера в богатых английских домах в начале века несколько отличались от тех, что описаны на страницах Генри Джеймса; но изображенное им общество было все-таки своего рода идеализацией общества существующего, а не какой-то утопией. Я думаю, что в Вергилии, как ни в каком другом латинском поэте — ибо рядом с ним Катулл и Проперций выглядят неотесанными, а Гораций немножко плебеем, — мы различаем нравственную чистоту, исходящую из умения тонко чувствовать, что особенно проявляется в описании взаимоотношений полов — этой проверке нравов. Я полагаю, не стоит в столь просвещенной аудитории пересказывать историю об Энее и Дидоне. Но хочу сказать, что сцена встречи Энея с тенью Дидоны в шестой книге всегда была для меня не только самой пронзительной, но и самой цивилизованной во всей мировой поэзии. Написана она многозначительно и скупо, ибо повествует не только об отношении Дидоны, но и — что гораздо важнее — об отношении Энея. Поведение Дидоны кажется почти проекцией совести самого Энея: мы чувствуем, что именно такой реакции ждет от нее совесть Энея. Главное, по-моему, не в том, что Дидона не хочет простить — с ее стороны, заметьте, никаких упреков, одно холодное молчание (зато какое красноречивое!) — а в том, что Эней не может себе простить. А ведь он прекрасно знает, что все случившееся от него не зависело, то был рок, судьба или вмешательство богов, которые сами, мы чувствуем, всего лишь орудия некой великой непостижимой силы. Здесь видно, как приведенный мною пример цивилизованности нравов развертывается в нечто большее — свидетельство цивилизованности самого сознания, самой совести; но при этом все уровни, на которых можно рассматривать данный эпизод, составляют единое целое. И последнее замечание. Поведение героев Вергилия (за исключением Турна, человека без судьбы) никогда не следует чисто местному или племенному нравственному кодексу: оно всегда продиктовано временем — римским и европейским одновременно. Так что в нравственном отношении Вергилий, конечно, не провинциален.

Доказывать зрелость его языка и стиля в данном случае лишнее: иные из присутствующих сделали бы это лучше меня, к тому же, я надеюсь, в этом вопросе мы все единодушны. Хочу только подчеркнуть, что стиль Вергилия не сложился бы"если б за ним не стояла литература, которую он знал досконально: ведь он, можно сказать, переписывал латинскую поэзию — в том смысле, что он, например, брал у предшественника какую-то фразу или пример и доводил их до совершенства. Он был образованным автором, причем его знания не лежали мертвым грузом, в его активе было ровно столько литературы, сколько нужно. Что же касается зрелости стиля, я не думаю, чтобы какой-либо поэт лучше его овладел сложной структурой содержания и музыки стиха, не утратив при этом способности черпать из источника ясной, краткой и изумительной простоты, когда это требовалось. Распространяться об этом не стоит, а вот сказать об общем стиле, по-моему, надо, поскольку это явление не в характере английской поэзии, и мы склонны его недооценивать. В европейской литературе нового времени ближе всего к идеалу общего стиля стоят, пожалуй, Данте и Расин, а в английской поэзии — Поуп, но стиль Поупа можно только с очень большой натяжкой назвать общим. Ведь общий стиль — не тот, что заставляет нас воскликнуть: "Вот гений! как владеет языком!", а тот, что убеждает: "Вот гений английского языка, явленный в слове". Читая Поупа, мы этого не говорим, ибо слишком хорошо осознаем, сколько кладовых английской речи он оставил нетронутыми. Самое большее, что мы можем сказать о нем: "Вот гений английского языка, явленный в слове данной эпохи". О Шекспире или Мильтоне мы тоже этого не скажем, поскольку в первую очередь думаем о гениальности этих поэтов, о том, какие чудеса творит поэт с языком. Пожалуй, ближе к общему стилю Чосер, но у него общий стиль идет, на наш взгляд, от недостаточной развитости самой речи. Как показывает история, и Шекспир, и Мильтон оставили потомкам много возможностей дальнейшего развития английского языка: тогда как после Вергилия никакое дальнейшее значительное движение было невозможно, пока сам латинский язык не изменился коренным образом.

И я здесь снова возвращаюсь к уже намеченному мною вопросу: является ли классик — в подразумеваемом смысле — безусловным благом для своего народа и языка, даже если это всегда предмет национальной гордости? Вопрос этот возникает в сознании, стоит лишь обратиться к латинской поэзии после Вергилия и увидеть, до какой степени тень его величия затмевала жизнь и творчество более поздних поэтов: мы восхваляем или хулим их по его меркам — бывает, радуемся, как находке, какой-то необычайной вариации или даже просто звуковым сочетаниям, приятно напоминающим далекий образец. В этом отношении английской поэзии, да и французской тоже, посчастливилось: их величайшие поэты исчерпали далеко не всё. Мы не можем сказать, что после Шекспира и Расина в Англии или во Франции была по-настоящему первоклассная поэтическая драма. Или великая эпическая поэма после Мильтона, хотя поэмы-великаны у нас были. Это правда, что каждому большому поэту — классику, не классику — свойственно истощать ту почву, которую он возделывает, и когда урожай на ней рано или поздно начинает оскудевать, ее полезно оставлять под паром на несколько поколений.

Могут возразить, что истощающее воздействие на литературу, которое я приписываю классику, идет не от классического характера его произведений, а просто от того, что это великое творение: ибо я отказал Шекспиру и Мильтону в титуле классика в том смысле, в каком я пользуюсь этим понятием, и все же признал, что после них великой поэзии того же рода создано не было. Каждая большая работа в поэзии делает невозможным создание столь же великих творений того же рода — это бесспорно. И.причиной здесь — отчасти сознательная цель поэта: ни один первоклассный поэт не будет пытаться заново сделать то, что уже сделано в языке и сделано

превосходно. Язык должен сильно измениться — и с течением времени и социальными сдвигами — и даже не столько словарь и синтаксис, сколько музыка языка — чтобы мог появиться новый драматический поэт, равный Шекспиру, или новый эпический поэт, подобный Мильтону. Не только каждый великий, но и любой настоящий, менее крупный поэт осваивает раз навсегда какую-то возможность языка и, таким образом, оставляет потомкам на одну возможность меньше. Разработанное им может быть всего лишь маленькой жилкой, или, наоборот, большой формой, эпической ли, драматической. Но в любом случае исчерпывается не весь язык, а только одна из его форм. Когда же великий поэт еще и великий классик, то он исчерпывает не только форму, но и язык своего времени; и разработанный им язык эпохи становится отныне эталоном. Так что мы должны учитывать не только поэта, но и язык, на котором он пишет: поэт-классик исчерпывает язык, но и сам язык должен поддаваться исчерпыванию, чтобы породить классика.

Тогда возникает вопрос: не счастье ли, что мы обладаем языком, который не может породить классика, зато отличается богатым разнообразием в прошлом и возможностью обновления в будущем? Ибо пока мы живем в литературе, пользуемся одним и тем же языком и имеем в основе ту же самую культуру, что породила литературу прошлого, мы всегда будем стремиться сохранить две вещи: гордость прошлыми достижениями нашей литературы и веру в ее будущие дела. Разуверься мы в будущем — и прошлое перестанет быть целиком нашим: оно омертвеет. И эта мысль особенно убедительно должна действовать на умы тех, кто занят попыткой пополнить сокровищницу английской литературы. В английском языке нет классика — значит любой современный поэт вправе сказать себе: еще есть надежда, — что я или поэты, которые придут после меня, — ибо кто же спокойно признает себя последним поэтом, понимая, что за этим стоит? — еще напишем что-то стоящее, долговечное. Хотя для вечности такая заинтересованность в будущем безразлична: когда оба языка мертвые, бессмысленно спрашивать, какой из них более великий — тот, в котором много разнообразных поэтов, или тот, чей дух наиболее полно воплотился в работе одного поэта? Я хочу утвердить одновременно две мысли: поскольку английский язык живой и мы в нем существуем, можно радоваться, что он не исчерпал себя до конца в работе одного поэта- классика; и тем не менее, критерий классика жизненно важен для нас. Он нам необходим для того, чтобы судить о каждом из наших поэтов индивидуально, хотя мы и отказываемся сравнивать в целом нашу литературу с той, что породила классика. Завершится ли литература явлением классика — вопрос судьбы. Во многом, я подозреваю, это зависит от внутренней однородности самого языка: романские языки, возможно, более благоприятны для классика не просто потому, что они романские, а потому что они однороднее, чем английский, и более естественно тяготеют к общему стилю. Английский же, как самый богатый по составу, тяготеет скорее к разнообразию, чем к совершенству, медленнее раскрывает свои потенциальные возможности и поэтому таит в себе, возможно, еще много неразработанного. Ему присуща, пожалуй, несравненная способность изменяться, оставаясь самим собой.

Здесь мы подходим к различию между классиком относительным и абсолютным, между литературой, которую можно назвать классической по отношению к ее собственному языку, и такой, которая является классичной для ряда других языков. Но прежде я хотел бы указать еще одну сторону классика, помимо перечисленных, которая поможет сформулировать это отличие, и установить разницу между классиком типа Поупа и таким классиком, как Вергилий. Наверное, здесь уместно повторить кое-что из сказанного выше.

В начале доклада я высказал предположение, что одним из признаков зрелой личности часто — а может, и всегда — является сознательный или бессознательный процесс отбора, развитие одних потенциальных возможностей за счет других; и, возможно, в развитии языка и литературы происходит нечто подобное. А если это так, то мы вправе ожидать, что в малой классической литературе, — скажем, английской конца XVII и XVIII веков, — ради обретения зрелости либо будет отвергаться все больше возможностей развития языка, либо эти потери будут особенно ощутимыми. И наше удовлетворение достигнутым всегда будет омрачено мыслью о том, что наработанное предшественниками оказалось похоронено. Классическая эпоха английской литературы не может похвалиться общечеловеческим духом, то есть мы не вправе сказать, что классический дух явлен целиком — ив итоге, как я объяснил, мы все еще можем строить планы на будущее, ссылаясь на тот или иной литературный период. Таков английский язык, он допускает широкие отклонения от общепринятого стиля;

кажется, никакая эпоха и уж конечно никакой писатель не в состоянии установить для него норму. В сравнении с ним французский гораздо сильнее привязан к нормативному стилю. И все же даже в нем — несмотря на то, что он, кажется, раз и навсегда установился в XVII веке — есть esprit gaulois[63], некое изобильное начало, преобладающее в Рабле и Вийоне, которое заставляет нас усомниться в целостности Расина или Мольера, ибо у них оно, мы чувствуем, не только не нашло воплощения, но и было им попросту чуждо. Напрашивается вывод: совершенна та классика, в которой угадывается дух всего народа и которая не может иначе проявиться в языке, как выразив этот дух полно и целостно. Таким образом, в наш список характерных черт классика следует внести и всеохватность. Классика должна в пределах избранной формы выражать по возможности всю полноту чувства, присущего народу, говорящему на данном языке. Она должна представлять его на лучших примерах, и тогда оно найдет широчайший отклик у своего народа, у людей разных классов и разного общественного положения.

Когда литературное произведение является вехой в своем языке и сверх того имеет столь же общее значение для ряда иностранных литератур, мы можем сказать, что оно обладает универсальностью. Можно, например, с достаточным основанием говорить о поэзии Гете как о классике, ибо она занимает очень высокое место в своем родном языке и литературе. Но все же из-за ее однородности, некоторой старомодности содержания и германского рода чувствительности, из-за того, что Гете кажется иностранцу ограниченным своей эпохой, своим языком и своей культурой, — настолько, что он не может представлять всю европейскую традицию, — и, подобно нашим писателям XIX века, несколько провинциален, мы не можем назвать его универсальным классиком. Он универсальный автор в том смысле, что с его работами должен познакомиться каждый европеец, — но это другое. И в итоге у нас нет шанса найти что-то близкое к классику ни в одном современном языке. Надо обращаться к двум мертвым языкам, — это важно, что они мертвые, поскольку мы через их смерть обрели свое наследство; в том, что они мертвые, нет ничего ценного, кроме одного: все народы Европы — их иждивенцы.

И из всех великих поэтов Греции и Рима, я думаю, именно Вергилию мы обязаны нашим стандартом классика, что, повторяю, вовсе не значит выдавать его за величайшего поэта или такого, кому мы во всех отношениях обязаны. Я говорю лишь о своеобразном долге. Совершенно особая широта Вергилиевой классики — следствие того уникального положения, которое занимает в нашей истории Римская империя и латынь, — положения, соответствующего их судьбе. Этот смысл судьбы обретает ясность в "Энеиде". Сам Эней от первого до последнего вздоха — "человек судьбы": не авантюрист, не интриган, не бродяга, не карьерист, — он исполняет предначертанное ему судьбой не по принуждению или случайному указу, и уж конечно, не из жажды славы, а потому что волю свою подчинил некой высшей власти, стоящей над богами, способными разрушить его планы или, наоборот, направить на верный путь. Он предпочел бы остаться в Трое, однако становится изгнанником, и не просто изгнанником — он теряет родину ради великой цели, постичь которую разумом не может и все равно принимает, — и нет ему отныне в жизни ни счастья, ни удачи. Он — символ Рима, и что для Рима Эней, то же самое для Европы Древний Рим. Так Вергилий приобретает уникальное значение отца классики: он — сердцевина европейской цивилизации, и никакой другой поэт не может с ним соперничать или претендовать на его место. Римская империя и латинский язык были не просто одной из империй, одним из языков, — это были империя и язык с уникальной судьбой по отношению к нам, потомкам, и поэт, в ком эта империя и этот язык обрели сознание и выражение, является поэтом редчайшей судьбы.

А раз Вергилий — олицетворенное сознание Рима и высшее выражение его языка, то одними литературными оценками и критикой не исчерпать того фундаментального значения, которое он для нас имеет. Но даже и оставаясь в пределах литературы, или держась пограничной области литературы и жизни, мы едва ли сумеем выразить словами все, что думаем о значении Вергилия. Он задал критерий — в этом его главная заслуга. Повторяю, мы можем радоваться тому, что критерий этот задан поэтом, писавшим на чужом языке; но это не основание, чтобы его отвергать. Сохранять классический образец и соотносить с ним каждое конкретное литературное произведение — значит осознавать, что хотя наша литература в целом, возможно, и обладает полнотой, но каждому отдельному произведению наверняка чего-то недостает. Недостаток этот может быть закономерным: не будь его, не реализовалась бы какая-то важная сторона произведения. Главное же, чтобы, сознавая закономерность недостатка, мы все-таки воспринимали его именно как изъян. Без классической меры, о которой я говорю, — а она теряется, если смотреть только с позиции своей родной литературы, — мы начинаем брать с потолка оценки гениальных поэтов, — например, хвалим Блейка за его философию и Хопкинса за стиль. И постепенно приходим к еще большему заблуждению, смешивая второстепенное с первоклассным. Короче, без привычки постоянно соотносить явления литературы с классической мерой мы делаемся провинциальными.

Под "провинциальностью" я понимаю нечто большее, чем нахожу по словарю. Для меня это не только "отсутствие столичной культуры или столичного лоска", которых, кстати сказать, в Вергилии, уроженце римской цивилизации, было больше, чем в любом из поэтов последующих веков, равном ему по стати. И разумеется, для меня это не только "ограниченность мышления, узкий культурный кругозор, нетерпимость в вопросах веры", ибо это скользкое определение: по нему и Данте, с точки зрения современного свободомыслящего человека, "недостаточно широк по мысли, культурному кругозору, нетерпим в вопросах веры", хотя еще неизвестно, кто ограниченнее, кто провинциальнее — сторонник многобожия или приверженец одной веры. Для меня это также и искажение ценностей, когда одни ценности отрицаются, другие раздуваются, и происходит это не из-за узости, так сказать, географического мышления, а оттого, что стандартами, приобретенными в ограниченной области, меряют весь человеческий опыт. Смешивают мелкое с существенным, сиюминутное с вечным. В наш век люди, кажется, как никогда склонны путать знания — с мудростью, простую информированность — со знанием, и проблемы жизни решать по-инженерному. И рождается новый вид провинциализма, заслуживающий, пожалуй, другого названия. Провинциализм не местоположения, а времени, для которого история — лишь смена орудий, отслуживших свое и выброшенных на свалку, для которого мир является безраздельной собственностью живущих, собственностью, в которой мертвые не имеют доли. Угроза такого провинциализма в том, что все мы, все народы на земле рискуем вместе стать провинциалами, а тем, кто не хочет быть провинциалами, остается только быть отшельниками. Если бы этот провинциализм делал людей более терпимыми, более великодушными, в нем еще что-то, может, и было бы. Но, похоже, он делает нас равнодушными в тех вопросах, в которых нам следовало бы держаться четких принципов или стандартов, и, наоборот, увеличивает нашу нетерпимость в вопросах, которые можно спокойно предоставить решать местному и личному вкусу. Пусть у нас будет сколько угодно разновидностей религии при одном условии: все мы посылаем наших детей учиться в одни и те же школы. Но меня здесь интересует только противоядие провинциализму в литературе. Мы должны напоминать себе, что Европа — это целое (и несмотря на прогрессирующие разрушения и уродство, по-прежнему зародыш любой будущей более мировой гармонии). И точно так же европейская литература — целое, отдельные члены которого не могут расцвести, если по всему телу не циркулирует один и тот же поток крови. Кровеносный поток европейской литературы — латынь и греческий, существующий как единая кровеносная система, ибо свое греческое происхождение мы осознаем через Рим. Какая же в наших разноязыких литературах еще другая общая мера мастерства, как не классическая? Какое еще взаимное понимание мы можем надеяться сохранить, как не наше общее наследие мысли и чувства в этих двух языках, в понимании которых ни один европейский народ не имеет преимущества перед другими? Ни один современный язык не может претендовать на всеобщность латыни, даже если на нем заговорят больше миллионов человек, чем когда-либо говорили на латыни, и даже если он станет универсальным средством общения между народами разных языков и культур. Ни один современный язык не может надеяться создать классика в том смысле, в каком я назвал классиком Вергилия. Наш классик, общеевропейский классик — это Вергилий..

В европейских литературах есть много такого, чем можно похвалиться и чему латынь не в состоянии ничего противопоставить. Но каждая литература велика по-своему, не изолированно, а благодаря своему месту в более широкой системе, установленной Римом. Я говорил об ответственности — точнее сказать, "жертвенности" нового исторического прозрения, состоявшего в преданности Энея Риму, будущему, выходящему далеко за пределы его жизненного существования. Его-то уделом стала лишь узкая береговая полоса да брак по политическому расчету, когда молодость уже прошла и только тень. ее плывет среди теней по той стороне Кум. Так через судьбу Энея мы постигаем судьбу Древнего Рима. И нам, возможно, открывается значение римской литературы — на первый взгляд, это литература ограниченного масштаба, с бедным списком великих имен; и вместе с тем она универсальна, как никакая другая. Литература, бессознательно пожертвовавшая, в согласии с ее судьбой в Европе, своим возможным богатством и разнообразием для того, чтобы дать нам классика. Достаточно, что классический образец был установлен раз навсегда, не надо новой жертвы. Но поддерживать образец мы обязаны, ибо он — залог нашей свободы, защиты ее от хаоса. Мы можем напоминать себе об этой обязанности ежегодным почтением памяти великого призрака, направлявшего паломничество Данте. Тот, кому выпало вести Данте к божественному видению, которым сам он никогда не смог бы насладиться, вел также и Европу к христианской культуре, которой ему не дано было узнать, и, прощаясь, сказал свои последние слова на новом итальянском наречии:


il temporal foco е l`eterno

veduto hai, figlio, e sei venuto in parte

dov' io per me piu oltre non discerno.


И временный огонь, и вечный

Ты видеА, сын, и ты достиг земли,

Где смутен взгляд мой, прежде безупречный.


"Чистилище", Песнь XXVII

(перевод М.Лозинского).

Данте


I


Ад


Я знаю по опыту, что мне легче оценить стихи, если я мало знал о поэте. Цитата, наблюдение, пылкая статья могут оказаться той случайностью, которая побудит читать именно его; но тщательное изучение жизни и эпохи всегда мешало мне. Я не защищаю невежества; правило это не применишь к чтению греков или римлян. И все же, когда поэт пишет на твоем языке или на чужом, но существующем ныне, его можно читать без подготовки. Во всяком случае, лучше обратиться к ученым трудам, потому что тебе нравятся стихи, чем вообразить, что стихи тебе нравятся, тогда как ты просто начитался ученых трудов. Я страстно любил некоторых французских поэтов, когда еще не мог пристойно перевести хотя бы две их строчки. Когда же я стал читать Данте, удовольствие и понимание разошлись еще дальше друг от друга.

Я не советую вам учить итальянский язык лишь после того, как вы прочитаете Данте; но многого просто не нужно знать, пока вы не прочитали из него хоть немного со всем удовольствием, какое может дать поэзия. Говоря это, я избегаю двух крайностей, подстерегающих критика. Можно сказать, что Данте порадуется тот, кто проникнет в eh) мировоззрение, замысел, скрытый смысл; можно сказать, что все это неважно, стихи его — стихи, и, чтобы полюбить их, совсем не нужно рассматривать каркас, который помог поэту, когда он творил, но не поможет читателю. Вторую ошибку делают чаще, и поэтому, наверное, многие знают из всей поэмы только "Ад" или отрывки из него. Вкус к "Божественной комедии" зреет постепенно. Если при первом чтении вы ничего в ней не нашли, вы и не найдете; если же какие-то стихи поразили вас, вам захочется понять ее лучше, и ничто не остановит вас, кроме лени.

Стихи Дайте удивительны тем, что в определенном смысле их очень легко читать. Это доказывает, что истинная поэзия говорит с нами прежде, чем мы ее поймем (я не утверждаю обратного: если стихи надо прежде понять, это не значит, что они плохи). Когда узнаешь больше, можно проверить это впечатление; но, читая Данте и других поэтов на языках, которые я не очень хорошо знаю, я убедился, что оно не выдумка. Дело не в том, что я не понял того или иного места, или придумал что-нибудь, или вспомнил свое. Впечатление было свежим и, мне кажется, объективным, как истинное "поэтическое чувство". Когда читаешь Данте в первый раз, и ощущение это, и мои слова получают немало убедительных подтверждений. Я не хочу сказать, что язык его прост — он достаточно сложен; непросто и содержание, и то, как оно выражено. Нередко, выражая мысль, он с такой силой ее сжимает, что нужен целый абзац, чтобы ясно передать три строчки, и целая страница, чтобы их прокомментировать. Я имею в виду иное: можно сказать (хотя слово это мало что значит само по себе), что Данте — самый всеобщий из стихотворцев, писавших на новых языках. Не "величайший", не "самый понятный" — Шекспир и разнообразнее, и лучше видит детали; всеобщность Данте связана не только с ним самим. Итальянский язык Дантовых времен обретал особые преимущества из-за близости своей к языку всеобщему, латыни. В языках, которыми приходилось пользоваться Шекспиру и Расину, много больше "местного". Это ничуть не значит, что хуже писать стихи по-английски или по-французски. Но народный язык Италии в конце средних веков, когда им пользовались поэты, был еще очень близок к латыни, ибо все они, как и Данте, привыкли размышлять о философии, вообще об отвлеченных предметах на средневековом латинском языке. Средневековая же латынь — язык тончайший; на ней писали прекрасную прозу и прекрасные стихи, и она была чем-то вроде высокоразвитого литературного эсперанто. Когда мы читаем новых философов по-английски, по-французски, по-немецки или по-итальянски, нас поражают национальные различия мысли. Современные языки все больше обособляют отвлеченное мышление (единственный наш общий язык — математика); средневековая латынь стремилась подчеркнуть и выразить то, о чем могут думать люди самых разных наций. Мне кажется, в флорентийской речи Данте немало этой всеобщности, и само уточнение ("флорентийская" речь) только подчеркивает ее, ибо снимает современное деление на разные народы. Чтобы любить французские или немецкие стихи, надо, наверное, иметь хоть какую-то склонность к французскому или немецкому складу ума. Данте — итальянец и патриот, но прежде всего он европеец.

Отличие это — одна из причин Дантовой "легкости", и мы можем поговорить подробней о том, в чем она выражается. Стиль Данте особенно светел. Мысль его бывает темна, слово — светло или хотя бы прозрачно. У английских поэтов слова темноваты, и в этом — часть их прелести. Я не хочу сказать, что английские стихи хороши лишь "словесными красотами". Дело в другом: каждое слово влечет за собой ассоциации, а слова самих ассоциаций уводят нас еще дальше. Громоздкость эта — наша, "местная", она порождена особой цивилизацией, то же самое есть и в других современных языках. Итальянский язык у Данте, в сущности, тот же, что теперь; но его не назовешь современным. Культура Данте была не культурой одной страны, а культурой всей Европы. Конечно, я понимаю, что прямота речи есть и у других поэтов, творивших до Реформации и Ренессанса, особенно у Чосера и Вийона. Конечно, у Данте немало с ними общего. Они похожи, так похожи, что невозможно любить одного из них, если не любишь других; а с началом Возрождения поэты стали писать темнее и тяжелее. Но у Данте, при всем его сходстве с ними, гораздо больше и ясности, и всеобщности.

Иностранцу, плохо знающему итальянский, легко читать Данте и по другим причинам, но все они связаны с главным: Европа тех времен, при всей ее раздробленности и смуте, была в духовном смысле гораздо более цельной, чем нам кажется. Народы разделил не Версальский договор, национализм родился задолго до него; но разобщение, завершившееся при нас этим договором, началось вскоре после Данте. Одна из причин Дантовой "легкости" — в том, что… но сперва я поговорю о другом.

Я объясню, почему я сказал, что Данте "легко читать", а не стал пространно рассуждать о его "всеобщности". Слово это куда как проще, но я не хочу, чтобы вы подумали, будто Данте обладал всеобщностью, которой нет у Шекспира, Мольера или Софокла. У Данте не больше "всеобщего", чем у Шекспира; однако мне кажется, что мы лучше понимаем Данте, чем понимают иностранцы тех, кого я назвал. Шекспир, даже Софокл, даже Расин и Мольер пишут о таких же общечеловеческих вещах, но им приходится использовать более "местные" средства. Как я уже говорил, итальянский у Данте очень близок по ощущению к средневековой латыни, а средневековые философы, которых читал и он, и все образованные люди его времени родились в разных странах. Св. Фома Аквинский был итальянцем, предшественник его Альберт был немцем, Абеляр — французом, Гугон и Ричард из Сен-Виктора — шотландцами. Чтобы понять, каким орудием пользовался Данте, сравните начало "Ада":


Nel mezzo del cammin di nostra vita

mi ritrovai per una selva oscura,

che la diritta via era smarrita


(Земную жизнь пройдя до половины,

я очутился в сумрачном лесу,

утратив правый путь во тьме долины[64])


со стихами, сопровождающими приход Дункана в замок Макбета:


Дункан

Стоит в приятном месте этот замок.

Здесь даже воздух нежит наши чувства —

Так легок он и ласков.


Банко

Летний гость,

Страж, обитатель замковых карнизов,

Ручается присутствием своим,

Что небеса здесь миром дышат. В зданье

Нет уголка иль выступа стены,

Где б он ни свил висячею жилища;

И я заметил: стриж гнездиться любит

Лишь там, где воздух чист.


Перевод Ю.Корнеева.


Я не берусь утверждать, что даже в одной строке — Данте мы все понимаем и ценим так же, как понимает и ценит образованный итальянец. Но я скажу, что при переводе Шекспира на итальянский теряется больше, чем при переводе Данте на английский. Как найдет чужеземец слова, чтобы выразить по-своему то сочетание близости и отдаленности, которыми отмечены многие фразы Шекспира?

Я не сужу о том, чей язык лучше, для меня вопрос этот лишен смысла; я просто говорю, что иностранцу легче понять Данте. Причина не в том, что Данте выше как поэт, а в том, что он писал, когда Европа еще была более или менее единой. Даже если бы Чосер или Вийон жили в те же самые годы, они — и по языку, и по самому месту — были дальше от центра Европы.

Однако Данте прост и по другой, довольно сложной, причине. Он не только думал, как думал тогда всякий образованный европеец, но и метод применял, понятный всем. В этой статье я не стану обсуждать, правильно или нет толкуются его аллегории. Мне важно лишь одно: аллегория употреблялась тогда повсеместно и потому, как это ни странно, способствовала понятности и простоте. Для нас она чаще всего сложна и утомительна, словно головоломка. Мы связываем ее со скучными поэмами (в лучшем случае — с "Романом о розе"), а в поэмах прекрасных ее не замечаем. Однако не замечаем мы именно того, из-за чего у таких поэтов, как Данте, слог особенно светел.

Тому, кто читает впервые первую песнь "Ада", совсем не нужно гадать, что означают лев, леопард и волчица. Для начала лучше об этом не знать и не думать. Подумаем не о том, что скрыто за данным образом, а о другом, противоположном: почему вообще идея эта выражена аллегорией. Представим себе мышление, которое и хочет и привыкло выражать себя в аллегории, а для искусного стихотворца аллегория — это ясный зрительный образ. Ясные же зрительные образы много насыщенней; когда они что-то значат — не обязательно понимать, что именно, но, видя образ, мы должны помнить, что значение в нем есть. Аллегория — лишь один из поэтических приемов, но прием этот приносит поэту много выгод.

Данте наделен зрительным воображением, но не таким, каким наделен современный художник, пишущий натюрморт. В те времена люди еще имели видения. Это было для них навыком души. Мы утратили его, но он ничуть не хуже тех, которые нам остались. Мы видим только сны и уже не помним, что видения (теперь они являются лишь больным и неграмотным) были и глубже, и ярче, и целомудренней снов. Мы и не сомневаемся, что сны наши приходят снизу: быть может, это отражается на снах.

Сейчас я прошу читателя об одном: чтобы он отбросил, если может, предубеждения против аллегории и понял хотя бы, что они были не пустым приемом, помогавшим писать стихи, когда нет вдохновения, а истинным навыком души, который на высоте своей мог создать не только великого мистика или святого, но и великого поэта. Благодаря аллегории и может любить Данте тот, кто не очень хорошо знает итальянский язык. Слова меняются, глаза у нас — все те же. Аллегория была не местным, а всеевропейским приемом письма.

Данте хочет, чтобы мы увидели то, что видел он. Поэтому язык его очень прост, метафор у него очень мало, ибо аллегория с метафорой не в ладу. Его сравнения отличает одна особенность, о которой стоит поговорить.

В замечательной XV песне "Ада" есть знаменитое сравнение, которое особенно хвалил Мэтью Арнольд, и был прав- Оно покажет нам, как использует Данте эту стилистическую фигуру. Он говорит, что толпа погибших душ смотрела на него и на Виргилия сквозь полумглу:


i si ver noi aguzzeva le ciglia,

come vecchio sartor fa nella cruna


(и каждый бровью пристально повел,

как старый швец, вдевая нить в иголку).


Такое сравнение просто помогает нам четче увидеть все, что сообщил нам Данте в предыдущих строчках.


… А Клеопатра

Как будто спит, и красотой ее

Второй Антоний мог бы опьяниться.


Перевод М.Донского.


У Шекспира образ гораздо сложнее, чем у Данте, и сложнее, чем нам кажется. Грамматически это сравнение, но, конечно, "спит" — метафора. Сравнение Данте помогает нам яснее увидеть, какими были люди, оно объясняет; сравнение, употребленное Шекспиром, действует не вглубь, а вширь, оно что-то прибавляет к тому, что мы видели (на сцене или в своем воображении): мы вспоминаем о прелести Клеопатры, сыгравшей такую роль и в собственной ее жизни, и в мировой истории, и мы видим, что прелесть эта превозмогла самую смерть. Все здесь неуловимей, туманней и сложнее, и, чтобы это понять, надо хорошо знать язык. Когда поэты делают такие открытия, незачем спорить, кто из них лучше. Но если хотите, вся поэма Данте — огромная метафора, и в ее стихах отдельным метафорам места нет.

Поэтому лучше сперва привыкать к поэме по частям и останавливаться на том, что понравилось, ибо все равно ничего не поймешь полностью, пока не знаешь целого. Мы не поймем, почему на вратах ада написано:

Giustizia mosse il mio alto Fattore;

fecemi la divina Potestate

la somma Sapienza e il primo Atnore


(Был правдою мой Зодчий вдохновлен;

я высшей силой, полнотой всезнанья

и первою любовью сотворен),


пока не взойдем на высшее небо и не возвратимся оттуда. Но мы можем понять ту сцену, которая, первая из всех, поражает многих читателей — встреча с Паоло и Франческой трогает не меньше, чем любые стихи, и этого на первый раз достаточно. Ее предваряют два сравнения, таких же "объясняющих", как то, которое я приводил:


Е come gli stornei ne portan l`ali

nel freddo tempo, a schiera larga e piena,

cosi quel fiotto gli spiriti mali


(И как скворцов уносят их крыла

в дни холода, пустым и длинным строем,

так эта буря кружит духов зла);


Е come i gru van cantando lor lai

facendo in aer di se lunga riga,

cosi vid'io veniz, traendo guai,

ombre portate della detta briga


(Как журавлиный клин летит на юг

с унылой песней в высоте над горной,

так предо мной, стеная, несся круг).


Мы видим и чувствуем, что происходит с погибшими душами влюбленных, хотя еще не понимаем, какой смысл вкладывает в это Данте. Такая сцена сама по себе дает нам не меньше, чем пьеса Шекспира, которую читаешь отдельно от других. Мы не поймем Шекспира ни с первого чтения, ни с одной пьесы. Все его пьесы связаны, если читать их по порядку, и долгие годы уйдут на то, чтобы хоть как-то, хоть неполно, разгадать узор его ковра. Я даже не уверен, знал ли он сам разгадку. Вероятно, узор этот богаче, чем у Данте, но он и сложнее. Нам все понятно, когда мы видим строки:


Noi leggevamo un giorno per diletto

di Lancellotto, come amor lo strinso;

soli eravamo e senza alcun sospetto.

Per piu fiate gli occhi ci sospinse

quella lettura, e scolorocci il viso;

ma solo un punto fii quel que ci vinse.

Quando leggemmo il disiato riso

esser baciato da contanto amante,

questi, che mai da me non fia diviso

la bocca mi bacio tutto tremante.


(В досужий час читали мы однажды

о Ланчелоте сладостный рассказ.

Одни мы были, был беспечен каждый.

Над книгой взоры встретились не раз,

и мы бледнели с тайным содроганьем;

но дальше повесть победила нас.

Чуть мы прочли о том, как он с лобзаньем

прильнул к улыбке дорогого рта,

тот, с кем навек я связана терзаньем,

поцеловал, дрожа, мои уста.)


Когда мы найдем этой сцене место во всей "Комедии" и увидим, как связана эта кара с другими видами кары, очищения и награды, мы оценим глубокий и тонкий смысл строки, которую произносит Франческа:


se fosse amigo il re delP universe

(когда бы нам был другом Царь Вселенной),


или другой строки, такой:


Amor, che a nullo amato amar perdona

(Любовь, которая не прощает любви тем, кто любит[65]),


или, наконец, той, которую мы приводили:


questi, che mai da me non fia diviso

(тот, с кем навек я связана терзаньем).


Когда мы читаем "Ад" впервые, перед нами проходят чередой чудовищные, но ясные образы, они связаны, они друг друга дополняют. Вот мелькает человек, и мы запоминаем его по одной совершенной фразе, как эта, например, где говорится про гордого Фаринату дельи Уберти:


ed ei s'ergea col petto e colla fronte,

come avesso lo inferno in gran dispetto


(а он, чело и грудь вздымая властно,

казалось, ад с презреньем озирал).


Видим мы и длинные сцены, которые остаются в памяти сами по себе. Мне кажется, сильнее всего трогают при первом чтении эпизоды с Брунетто Латини (песнь XV), с Улиссом (песнь XXVI), с Бертраном де Борном (песнь XXVIII), с мастером Адамо (песнь XXX) и с Уголино (песнь XXXIII).

Хотя я считаю, что не стоит пропускать другие эпизоды, и советую дождаться этих сцен, я все же помню, что именно они привлекли меня при первом чтении, особенно сцены с Брунетто и Улиссом, к которым меня не подготовили ни аллюзии, ни цитаты. Их можно сопоставить; хотя в первой Данте говорит о своем любимом наставнике, а во второй — о легендарном герое античного эпоса, обе они поражают нас. Мы испытываем то удивление, которое Эдгар По считал самой сутью поэзии. Лучший пример — последние строки, где Данте отпускает погибшего учителя, которого так любил и чтил:


Poi si rivolse, е parve di coloro

che coronno a Verona il drappo verde

per la campagna; e parvo di costoro

quegli che vince e non celui che perde


(Он повернулся и бегом помчался,

как те, кто под Вероною бежит

к зеленому сукну, причем казался тем,

чья победа, а не тем, чей стыд).


Читателя поразят эти стихи, даже если он и не знает про состязания в беге, где призом был кусок зеленого сукна; когда Брунетто, павший очень низко, бежит как победитель, кара его обретает окраску, которую может дать лишь великая поэзия. Об Улиссе, невидимом в пламени, Данте пишет:


Lo maggior corno della fiamma antica

comincio a crollarsi mormorando,

pur como quella cui vento af atica.

Indi la cima qua e la menando

come fosse la lingua che parlasse,

gitto voce di fuori e disse: 'Quando

me diparti' da Circe, che sottrasse

me piu d'un la presso a Gaeta…


(С протяжным рокотом огонь старинный

качнул свой больший рог; так иногда

томится на ветру костер пустынный.

Туда клоня вершину и сюда,

как если б это был язык вещавший,

он издал голос и сказал: "Когда

расстался я с Цирцеей, год скрывавшей

меня вблизи Гаэты…")


Строки эти порождены лишь поэтическим воображением, их можно понять вне места, времени и замысла всей поэмы. Поначалу нам кажется, что сцена с Улиссом ни с чем не связана, что это отступление, что Данте разрешил себе отдохнуть от строгой христианской догмы. Но когда мы узнаем всю поэму, мы поймем, как тонко и точно расставил он и реальных людей — своих врагов, друзей, современников, и исторических лиц, и героев легенд, Писания, античного эпоса. Его упрекали и над ним смеялись за то, что он поместил в ад тех, кого знал и ненавидел; но люди эти, как Улисс, преображены, чтобы служить целому, ибо все они — и жившие, и нежившие — олицетворяют виды греха, муки, вины и воздаяния, а потому становятся одинаково реальными и современными. Мне кажется, сцену с Улиссом особенно легко читать и потому, что англичанину много скажет сравнение ее с прекрасной поэмой Теннисона. Стоит отметить, что у Данте все гораздо проще. Теннисону, как почти всем поэтам, даже тем, кого мы зовем великими, приходится нажимать, чтобы добиться воздействия. Например, строчка о море, которое "многоголосо стонет", типичная и для Теннисона, и для Виргилия, слишком литературна для Данте, и потому — слабее прочего у него. Только у Шекспира такие строки не кажутся напыщенными и не уводят от главного:


Мечи вы спрячьте, их изъест роса.


Улисс и его спутники проходят через Геркулесовы столпы, узким проливом


cw'Ercolo segno li suoi riguardi

accioche l'uon piu eltre non si notta


(где Геркулес воздвиг свои межи,

чтобы пловец не преступил запрета).


'О frati', dissi, che per cento milia

perigli siete giunti а1Г occidente,

a juesta tante picciola vigilia

de' vostri sensi, ch e del rimanente,

non vogliate negar Pesperienza di retro al sol, del

mondo senza gente.

Considerate la vostra semenza,

fatti non foste a viver come bruti

ma per seguir virtute e conoscenza.


(О братья — так сказал я, — на закат

пришедшие дорогой многотрудной!

Тот малый срок, пока еще не спят

земные чувства, их остаток скудный

отдайте постиженью новизны,

чтоб, солнцу вслед, увидеть мир безлюдный!

Подумайте о том, чьи вы сыны:

вы созданы не для животной доли,

но к доблести и знанью рождены).


n'apparve una montagna bruna

per la distanza, e parvomi alta tanto

quanto veduta non n'aveva alcuna.

Noi ci allegrammo, e tosto torno in pianto,

che dalla nuova terva un turbo nacque,

e percosso del legno il primo canto.

The volte il fe 'girar con tutte Pacque,

alia quarta levar la poppa in suso,

e la prora ire in giu, com' altrui piacque,

infin che il mar tu sopra no richiuso.


(Когда гора далекой грудой темной

открылась нам; от века своего

я не видал еще такой огромной.

Сменилось плачем наше торжество:

от новых стран поднялся вихрь, с налета

ударил в судно, повернул его

три раза в быстрине водоворота;

корма взметнулась ка четвертый раз,

нос канул книзу, как назначил Кто-то,

и море, хлынув, поглотило нас).


Историю Улисса, рассказанную Данте, читаешь как увлекательный роман, как хорошую историю. У Теннисона Улисс прежде всего погруженный в себя поэт. Теннисонова поэма — плоская, о двух измерениях; все, что в ней есть, увидел бы обычный англичанин, склонный к красотам слога. При первом чтении Данте мы можем не знать, что это была за гора и что означают слова "как назначил Кто-то", но все равно ощутим третье измерение, глубину.

Подчеркну еще раз, что Данте был в высшей степени прав, когда среди исторических лиц поместил пусть одного человека, которого даже сам он считал, наверное, лишь литературным героем. Так снимается обвинение в том, что он отправлял людей в ад по мелочным и личным причинам. Мы вынуждены вспомнить, что ад — не место, но состояние; что Данте даровал и блаженство, и гибель не только тем, кто жил на свете, но тем, кого породило воображение; что думать об аде, а то и ощущать его можно, хотя он и состояние, лишь в чувственных образах; и, наконец, что воскресение плоти значит больше, чем нам кажется. Но такие мысли приходят, когда прочитаешь поэму не один раз; радоваться ей при первом чтении можно и без них.

Поэма создает у нас ощущение единого мига и ощущение целой жизни. Примерно это мы испытываем, когда очень любим человека. Вот первое, неповторимое мгновение, когда мы удивлены, поражены, даже испуганы (Ego Dominus tuus[66]); его не забудешь и полностью не воспроизведешь, но оно лишится смысла, если не захватит нас целиком, не обретет глубины и умиротворения. Почти все стихи мы перерастаем, изживаем, как изживаем и перерастаем почти все страсти. Поэма Данте — одна из тех, до которой надеешься дорасти только к концу жизни.

Наверное, труднее всего читать в первый раз последнюю, XXXIV песнь. Видение Сатаны покажется жутким и нелепым, особенно если нам запал в память кудрявый демонический герой в поэме Мильтона; оно слишком похоже на фреску в Сиенне. Самую суть зла так же невозможно ограничить видом и местом, как и Дух Божий. Признаюсь, иногда мне кажется, что дьявол у Данте страдает, как всякий погибший человек, а я чувствую, что дух зла страдает "иначе", и муки его надо иначе изображать. Скажу лишь, что никто не справился бы лучше с таким отвратительным делом; Данте сделал все, что мог. Английского читателя покоробит, что Кассий и Врут, благородный Брут, — там же, где Иуда, ибо мы привыкли к шекспировским Бруту и Кассию. Но если верно то, что я сказал об Улиссе, Данте был прав и здесь. Если же вы не сможете читать последнюю песнь, прошу вас об одном — подождите, пока вы не прочитаете последнюю песнь "Рая" (выше которой, на мой взгляд, поэзия еще не поднималась и подняться не может) и не сживетесь с ней. Там Данте восполняет с лихвой любые недостатки XXXIV песни "Ада". А может быть, читая "Ад" впервые, пропустите ее и вернитесь к началу песни III:


Per me siva nella citta dolente;

per me siva nelP eterno dolore;

per me siva tre la perduta gente Griustizia mosse il mio

alto Fattore;

fecemi la divina Potestate,

la somma Sapienza e il primo Amore.


Я увожу к отверженным селеньям;

Я увожу сквозь вековечный стон,

Я увожу к погибшим поколеньям.

Был правдою мой Зодчий вдохновлен;

я высшей силой, полнотой всезнанья

и первою любовью сотворен.

Байрон


Факты, относящиеся к большей части жизни Байрона, были в последние годы подробно изложены и в полном согласии друг с другом истолкованы сэром Гэролдом Николсоном и мистером Куэннелом, благодаря чему личность Байрона стала понятнее нынешнему поколению. Никто, однако, не предлагал подобного рода интерпретации поэзии Байрона. Творчество Вордсворта, Кольриджа, Шелли и Китса обсуждалось и обсуждается со всевозможных точек зрения в университетских и прочих аудиториях. Но Байрона и Скотта оставили в покое. Между тем, казалось бы, Байрон, во всяком случае, ближе к кругу интересов современного критика. Любопытно было бы поэтому — если бы набралось полдюжины эссе о нем — поглядеть, к какого рода согласию мы можем прийти. Настоящий очерк — попытка положить начало такому разговору.

Трудности подстерегают нас сразу. Прежде всего трудно возвратиться в качестве критика к поэту, стихи которого в свое время были предметом первых юношеских восторгов для множества наших современников — кроме тех, кто по молодости своей не читал поэтов того периода. Рассказы престарелых родственников о разных эпизодах нашего детства обычно нагоняют на нас томительную скуку; такое же уныние нагоняют и стихи Байрона, вновь перечитанные много лет спустя: перед умственным взором возникают различные образы, вспоминаются вирши в духе "Дон Жуана", опубликованные в школьном журнале и пропитанные разочарованностью и цинизмом, какие возможны лишь в шестнадцатилетнем возрасте. Придется преодолеть препятствия и менее персонального свойства. Объем поэтического наследия Байрона, соотнесенный с его качеством, производит гнетущее впечатление; кажется, будто он никогда ничего не вычеркивал. Однако подобная плодовитость неминуема у поэта байроновского типа, и само отсутствие жесткого отбора в его сочинениях показывает, какого рода интерес питал он к поэзии и что в поэзии не привлекало его интереса. Мы привыкли воспринимать поэзию как нечто в высшей степени концентрированное, как некую квинтэссенцию, но, если бы Байрон стал извлекать квинтэссенцию из своих стихов, от них не осталось бы ровным счетом ничего. Разобравшись в том, что именно он делает, мы увидим — только так и можно это делать. Если короткие его стихи оставляют ощущение, что в большинстве случаев так же, если не лучше, мог написать Том Мур, то в больших поэмах Байрону удается такое, в чем равных ему не было и нет.

Порой есть смысл подойти к творчеству поэта, полностью потерявшего расположение читающей публики, следуя каким- то новым и непривычным путем. Если мой подход к Байрону представляется реальным лишь мне одному, пусть другие критики внесут свои коррективы, во всяком случае, он поможет разрушить некоторые устоявшиеся предрассудки и выработать новые критические оценки и мнения. Вот почему я предлагаю считать Байрона шотландцем —: шотландцем, а не шотландским поэтом, так как писал он по-английски. Единственным поэтом-современником, с которым он мог бы соперничать и о котором неизменно отзывался с глубочайшим уважением, был Вальтер Скотт. Я всегда замечал — впрочем, это могло быть и мое воображение — известное сходство между бюстами обоих поэтов, — что-то общее в форме головы. Сравнение это льстит Байрону, и стоит лишь вглядеться в оба лица, как всякое сходство исчезает. Если кому-нибудь нравится держать в доме бюсты, то рядом с бюстом Вальтера Скотта существовать можно. Есть нечто благородное в этом лице, нечто великодушное, в нем ощущается внутренний, быть может, и неосознанный покой, присущий тем большим писателям, которым дано было быть и большими людьми. Но Байрон — это мясистое лицо, говорящее о склонности к полноте, этот слабый рот, это выражение тривиального беспокойства и, что хуже всего, этот невидящий взгляд поглощенного собой красавца, — в бюсте Байрона отражен человек, который был с головы до ног трагиком из бродячей труппы. Но именно актерская природа Байрона помогла ему овладеть определенными познаниями: познанием внешнего мира, в котором он призван был играть предначертанную себе роль, и познанием самого себя — той части самого себя, которая эту роль играла. Познания были, разумеется, неглубокие, но в своих рамках — достаточно точные.

О шотландском начале в поэзии Байрона я буду еще говорить в связи с "Дон Жуаном". Существует, однако, один очень важный элемент в самом характере Байрона, о чем стоит упомянуть еще до того, как мы обратимся к его поэзии: элемент, обусловленный, видимо, шотландскими его истоками. Речь идет о присущем ему особого рода "демонизме" — упоении ролью существа проклятого, обрекшего себя на вечные муки, приводящего весьма устрашающие доказательства этой обреченности. Заметим, однако, что "демонизм" Байрона существенно отличается от явления, порожденного в странах католицизма "романтическим страданием" (термин мистера Праза). Я совсем не убежден также, что можно объяснить эту черту достигнутым в Англии и характерно английским комфортабельным компромиссом между христианством и язычеством. Такая настроенность могла возникнуть лишь в стране, народ которой пропитан духом кальвинистской теологии.

"Демонизм" Байрона — если он вообще заслуживает такого названия — носит смешанный характер. В известной мере Байрон разделял прометеевские порывы Шелли и романтическую страсть к Свободе — эта страсть, которая сочеталась с представлением о себе как о человеке действия, подвигла Байрона на греческую авантюру. И это прометеевское начало сливается в нем с сатанинским (в мильтоновском понимании слова). Романтическая концепция образа Сатаны у Мильтона основательно проникнута прометеевским мироощущением, а гордость он рассматривает как добродетель. Трудно установить с определенностью, был ли Байрон истинно гордым человеком или ему нравилось слыть гордым. И хотя в одном человеке могут уживаться оба эти свойства, различие между ними от этого не уничтожается. Тщеславным человеком Байрон был во всяком случае, и выражалось это самым немудреным образом:


… Но я не жалуюсь: мои два предка ведь

Радульфус и Эрнейс поместий получили

Штук сорок восемь тут (ведь надо же суметь!),

Самоотверженно служа знаменам Вилли.


"Дрн Жуан". Перевод Г.Шенгели


Кроме того, налет нереальности смягчал ощущение Байрона, будто над ним тяготеет проклятие: для человека, столь поглощенного самим собой и тем, как он выглядит в глазах окружающих, ничто за пределами собственной особы не может быть по-настоящему реальным. Вот почему нельзя обнаружить в его "демонизме" какую-либо связную или рациональную основу. Похоже, что ему удалось совмещать несовместимое: видеть в себе одновременно и личность, преступления которой поставили ее вне и над человеческим обществом, и существо, добрая и великодушная природа которого была искажена преступлениями, совершенными против нее людьми. Именно такое непоследовательное существо и возникает в поэмах Байрона под именами Гяура, Корсара, Лары, Манфреда и Каина: лишь в образе Дон Жуана он приближается к истинному представлению о самом себе. Но самым реальным и глубоким во всей этой причудливой мешанине из верований, убеждений и поз представляется мне элемент, связанный с перетолкованным на свой лад кальвинизмом предков Байрона по материнской линии.

Одна из причин нынешнего забвения Байрона заключена, мне кажется, в том, что наибольшие читательские восторги вызывали в свое время самые его претенциозные покушения на поэтичность, которая при ближайшем рассмотрении оказалась подделкой — одним лишь звучным провозглашением общих мест, без малейшей глубины или значительности. Выразительный образчик этой ложной поэтичности — известнейшая строфа в конце XV Песни "Дон Жуана":


Меж двух миров, на грани смутной тайны

Мерцает жизни странная звезда.

Как наши знанья бедны и случайны!

Как многое сокрыто навсегда!

Прилив столетий темный и бескрайний

Смывает грани, толпы и года.

Лишь мертвых царств угрюмые могилы

В пространствах мира высятся уныло.


Перевод Т.Гнедич


Это стихи, которые были бы вполне на месте в школьном журнале. Истинное мастерство Байрона — совсем на ином уровне.

Достоинства его повествовательной поэзии, с которыми мы встречаемся в "Дон Жуане", не менее примечательны и в ранних поэмах. Перед тем как начать свой очерк, я заново перечитал эти стихотворные повести, впервые со времени моей мальчишеской страсти к Байрону, и, признаюсь, приступил к чтению с большой опаской. Они написаны увлекательно.

Каким бы абсурдным ни представлялся нам взгляд на жизнь, заключенный в этих историях, сами истории рассказаны очень хорошо. Байрон и вправду заслуживает самой высокой оценки как рассказчик: не могу привести ни одного имени поэта, который читался бы с большим увлечением, кроме Чосера, — разве что Кольридж, которого Байрон поносил и у которого очень многому научился. Но Кольридж ни разу не решился на столь длинное повествование. Фабулы Байрона — если их вообще можно так называть — предельно просты. Интерес повествованию придает прежде всего свободно и плавно льющийся стих, который Байрон время от времени искусно варьирует, чтобы избежать монотонности, а затем — изумительный дар отступлений. Умение отклониться от темы — искусство, авторские отступления — одно из ценнейших качеств каждого рассказчика. Авторские отступления в поэмах Байрона поддерживают наш интерес к фигуре рассказчика, что в свою очередь разжигает еще больший интерес к самой истории. Надо думать, что читателей — современников Байрона-это свойство просто зачаровывало, ибо теперь, решившись прочесть поэму до конца, мы не сможем не почувствовать мощной притягательности личности автора. Если прочесть вслух несколько случайно выбранных строк, они, скорей всего, вызовут веселый смешок в любой аудитории:


… Случалось ли тебе видать

Глаза печальные газельи?

Вот так ее глаза темнели

И так казалися томны.

…Души в них нежной было много…


Перевод С. Ильина


но вся поэма, прочитанная подряд, будет слушаться с неослабевающим вниманием. "Гяур" — длинная поэма, фабула ее весьма незамысловата, хотя следовать за ней подчас нелегко. Христианин, по-видимому грек, ухитрился — как именно, нам не рассказано — завести знакомство с молодой обитательницей гарема, а может быть, и любимой женой мусульманина по имени Гассан. Пытаясь бежать вместе со своим христианином-возлюбленным, Лейла была поймана и убита; в ходе дальнейших событий христианин с друзьями устраивает засаду Гассану и убивает его. В должный срок мы узнаем, что историю этой вендетты или часть ее рассказывает сам Гяур, исповедуясь престарелому монаху. Исповедь его носит, однако, весьма странный характер: Гяур явно не испытывает раскаяния и четко дает понять, что если и стал грешником, то не по своей вине. Видимо, к исповеди побуждает его, скорее, тот же мотив, что и Старого Моряка, нежели желание получить отпущение грехов, что вообще вряд ли было возможно, однако прием этот позволяет несколько запутать действие. Я уже заметил, что разобраться во всем происходящем не так уж просто. В начале мы читаем длинное обращение к былой славе Греции — тема, которую Байрон умел варьировать с большим искусством. Появление Гяура обставлено весьма драматично:


Чу… Топот звонкий раздается,

Какой же всадник там несется

На скакуне во весь опор?


и мы имеем возможность взглянуть на него глазами мусульманина:


…В твоем лице я вижу след

Страстей… щадит их бремя лет.


Этого достаточно, чтобы мы поняли: Гяур интересная личность, потому что он-то, возможно, и есть сам лорд Байрон. Затем следует длинный пассаж о запустении дома Гассана, где ныне обитают лишь паук, летучая мышь, сова, одичавший пес и сорная трава. Из этого мы заключаем, что поэт перескочил прямо в финал рассказа, что Гяур, очевидно, уже убил Гассана, — так оно/разумеется и есть. Ни один Джозеф Конрад не сумел бы с большим искусством кружить вокруг да около главного события. Засим нам сообщают, что некий груз был тайно сброшен в воду, — мы предполагаем, что это мертвое тело Лейлы. После чего следует пассаж, в котором автор поочередно размышляет о Красоте, Разуме и Раскаянии. Внезапно снова появляется живая Лейла, только на один миг, но это всего лишь еще один отход от последовательности событий. А затем мы оказываемся свидетелями неожиданного нападения Гяура с его шайкой разбойников на Гассана и его свиту, — быть может, через несколько месяцев или даже лет после гибели Лейлы, и тут уж нельзя усомниться в том, что Гассан убит:


…И не одна зияет рана

На теле мертвою Гассана.


…Но глаз открытых выраженье

Сулит лишь ненависть и мщенье.


Потом происходит восхитительная смена метра, сопровождающая внезапный переход на другую тему, — именно в тот самый момент, когда это требовалось:


В окно доносится с лугов

Негромкий звон колокольцов

От стад верблюжьих. Мать Гассана

сквозь дымку легкую тумана

Печально смотрит из окна…


После чего следует нечто вроде надгробного слова Гассану, по-видимому, произнесенное другим мусульманином. И вот снова возникает Гяур — девять лет спустя — в монастыре: мы слышим, как один из монахов отвечает на расспросы об этом госте. Нам не совсем ясно, в качестве кого поселился Гяур в монастыре; очевидно, монахи приняли его, ни о чем не справляясь, а ведет он себя среди них чрезвычайно странно. Мы узнаем, однако, что пребывание свое в монастыре на этих привилегированных условиях он оплатил весьма крупным денежным вкладом. Финал поэмы — исповедь Гяура одному из монахов. К чему бы греку тех времен так мучиться угрызениями совести (совершенно при этом не раскаиваясь) из-за убийства мусульманина в честном — по тем понятиям — бою, и почему следует осуждать Лейлу за попытку бегства от мужа и повелителя, с которым ее соединили явно против воли, — на эти вопросы мы так и не получаем ответа.

Я довольно подробно рассмотрел "Гяура", имея целью показать удивительную изобретательность Байрона-рассказчика. Незамысловатая история рассказана им очень замысловато, от нас утаивают какие-то факты, которые нам следовало бы знать раньше, а поведение действующих лиц кажется порой столь же необъяснимым, сколь туманны и запутаны их мотивы и чувства. И все же автор не просто выходит из положения — он выходит из положения именно как повествователь. Здесь Байрон уже проявляет тот самый дар, который с еще большим эффектом обнаруживается в "Дон Жуане", и если "Дон Жуан" читается и поныне, то лишь из-за своих повествовательных достоинств, которые чувствуются уже в ранних поэмах.

Стоит, по-моему, отметить, что Байрон основательно усовершенствовал жанр conte по сравнению с Муром и Скоттом, — если мы не хотим свести причины его популярности к простому капризу читающей публики либо к умело эксплуатируемому личному обаянию поэта. Конечно же, и то и другое играло свою роль. Но прежде всего дело заключалось в том, что стихотворные повести Байрона представляли собой более зрелую стадию этой переходной поэтической формы, нежели поэмы Скотта, так же, как поэмы Скотта — более зрелую форму, чем поэмы Мура. "Лалла Рук" Мура — хронологически построенный стихотворный цикл, части которого связаны тяжеловесными прозаическими объяснениями обстоятельств (моделью здесь послужила "Тысяча и одна ночь"). Скотт усовершенствовал эту прямолинейную повествовательную манеру, введя в свои поэмы фабулу того же типа, что позднее появляется в его романах. Байрон же соединил экзотику со злободневностью и самым эффективным образом развил "приключенческий" элемент стихотворного повествования. Я считаю, что и сама версификация у Байрона куда сильнее, но в стихах этого типа необходимо прочесть большой кусок, чтобы составить себе верное представление, и нельзя сравнивать их достоинства, приводя короткие цитаты. Для определения авторства Мура или Байрона в каждом взятом наугад отрывке надо быть знатоком, что превосходит мои возможности. Однако, по-видимому, каждый, кто читал недавно поэмы Байрона, согласится, что он не может быть автором таких вот строк:


Ах, тел непогребенных вид,

Где лунный луч едва скользит;

От смрада, что наполнил ночь,

Стервятник улетает прочь.

И лишь гиена рыщет там

По улицам и площадям.

Как страшен в полуночный час

Полуживому взгляд ужасный

Сверкающих огромных глаз

Во мраке мертвенно-безгласном!


Это отрывок из "Лаллы Рук", отчеркнутый, видимо в знак одобрения, каким-то читателем в экземпляре, принадлежащем Лондонской библиотеке.

Мне представляется, что "Чайльд Гарольд" уступает по своим достоинствам этой группе поэм ("Гяур", "Абидосская невеста", "Корсар", "Лара" и т. д.). Конечно, время от времени Байрон подстегивает наш угасающий интерес каким-нибудь пышным пассажем, но пышные пассажи не настолько удаются ему, чтобы выполнить задачу, возлагаемую на них автором:


…Ты топчешь прах Империи, смотри!


Это как раз то, что требуется здесь для оживления читательского интереса, но во всей строфе, посвященной битве при Ватерлоо, на мой взгляд, есть явная фальшь, и строфа эта может послужить характерным примером фальшивого тона, к которому обычно прибегает Байрон, когда старается быть поэтичным.


…Ты топчешь прах Империи, — смотри!

Тут Славу опозорила Беллона.

И не воздвигли статую цари?

Не встала триумфальная колонна?

Нет! Но проснитесь, — Правда непреклонна:

Иль быть Земле и до скончанья дней

Все той же? Кровь удобрила ей лоно,

Но мир на самом страшном из полей

С победой получил лишь новых королей.


Перевод В.Левика


В наше время, когда почти утрачен вкус к самому типу достоинств, присущих поэзии Байрона, выявление ее пороков и слабостей представляет особую трудность. Вот почему мы не можем в полной мере воздать должное инстинкту, благодаря которому Байрону удается в "Чайльд Гарольде", а еще успешнее — в "Беппо" или "Дон Жуане" избежать монотонности, ловко переходя с одной темы на другую.

Кардинальное его достоинство — в том, что он никогда не бывает скучен. Однако, согласившись, что поэзии его присущи позабытые нами достоинства, мы по-прежнему ощущаем фальшивое звучание большинства пассажей, некогда вызывавших общий восторг. Откуда же эта фальшь, где ее истоки?

Какие бы неверные ноты ни звучали в стихе Байрона, ошибкой было бы именовать эту фальшь риторичностью. Слишком много понятий наслоилось на этот эпитет, и если мы попытаемся объяснить и определить характер поэзии Байрона, назвав ее риторической, то нам придется отказаться от этого определения, говоря о поэзии Мильтона и Драйдена, между тем в приложении к их стиху эпитет "риторический" имеет свой положительный смысл. Постигающие их порой неудачи — более высокого порядка, чем иные удачи Байрона. Каждому из них присущи своя, резко индивидуальная манера и чувство языка; даже в самых слабых стихах они проявляют интерес к слову как таковому. Каждого из них можно узнать по единственной строке, имея все основания заметить: вот своя собственная манера обращения с языком. Такого индивидуального звучания не найдешь в строке Байрона. Возьмем хотя бы несколько строк из пассажа о Ватерлоо в "Чайльд Гарольде" — пассажа, который вполне может фигурировать в "Настольном сборнике цитат", и мы увидим — большой поэзии здесь нет:


…Танцуйте же! Сон изгнан до рассвета,

Настал любви и радости черед…


О Байроне, как ни об одном из столь же прославленных поэтов, можно с уверенностью сказать, что он ничем не обогатил язык, не открыл ничего нового в его звучании, не углубил значения отдельного слова. Не могу привести в пример ни одного поэта его ряда, который с такой легкостью мог бы сойти за хорошо знающего язык и пишущего на нем иностранца. Любой, самый обычный англичанин умеет говорить по-английски, но в каждом поколении находится совсем немного людей, которые способны писать по-английски; именно на этом неосознанном взаимодействии между множеством людей, говорящих на живом языке, и немногим числом пишущих на нем и зиждется сохранность и дальнейшее развитие языка. Подобно ремесленнику, который говорит на великолепном английском языке на работе или в пивной, но, мучительно сочиняя письмо, обращается к языку мертвому, как газетная передовица, — к уснащенному выражениями типа "водоворот" и "столпотворение", Байрон пишет на языке мертвом либо умирающем.

Его нечувствительность к слову, из-за чего ему приходится затрачивать множество слов, чтобы привлечь наше внимание, указывает — в практическом аспекте — на общий недостаток восприимчивости. Я сказал "в практическом аспекте", потому что занимает меня восприимчивость поэта, а не его частная жизнь; ибо, если писатель не владеет языком для выражения своих чувств, он с таким же успехом может обойтись и без оных. Нет надобности сравнивать его описание Ватерлоо с описанием Стендаля, чтобы ощутить, как не хватает у Байрона частных подробностей, но стоит отметить, что тонкость восприятия, присущая прозаику Стендалю, вносит в его прозу поэтические моменты, совершенно не уловленные Байроном.

Байрон сделал для нашего обращения с языком примерно то же, что делают повседневно авторы наших газетных и журнальных передовиц. Мне кажется, что этот нзъян куда важнее, чем банальность его философических отступлений. Каждый поэт бывает порой банален, каждый поэт высказывает мысли, уже высказанные прежде. Если фраза Байрона кажется избитой, а мысль — поверхностной, то дело здесь не столько в недостатке идей, сколько в недостаточном — на школьном уровне — владении языком.

"Но ведь Гюго был также плоть от плоти этого народа". Слова Пеги все время приходили мне на ум, пока я размышлял о Байроне: "Не те стихи, что поют в нашей памяти, но стихи, которые звучат и отзываются в памяти, как зов трубы, стихи вибрирующие, трепещущие, звенящие, как фанфара, гулкие, как пушечный залп, вечный бой барабана, который будет греметь в памяти французов еще долгое время спустя после того, как барабанщики перестанут шагать впереди полка".

Однако Байрон не был "плоть от плоти" народной ни в Лондоне, ни в Англии, а лишь на родине своей матери. Вот самая волнующая строфа из его размышлений о Ватерлоо:


Но грянул голос: "Кемроин, за мной!"

Клич Лохьела, что, кланы созывая,

Гнал гордых саксов с Элбина долой.

Подъемлет визг волынка боевая,

Тот ярый дух в шотландцах пробуждая,

Что всем врагам давать отпор умел, —

То кланов честь, их доблесть родовая,

Дух грозных предков и геройских дел,

Что славой Эдвина и Дональда гремел.


"Дон Жуан" стал величайшей из поэм Байрона благодаря сочетанию многих причин. Заимствованная у итальянцев строфа превосходно подчеркивает достоинства и скрывает слабости его стиха — подобным же образом, как всадник или пловец, он чувствовал себя более непринужденно, чем спешившись и на суше. У него был несовершенный поэтический слух, способный лишь на создание глуповатых звучаний, а в этой легкой, неторопливой строфе, с ее большей частью женскими и лишь иногда — тройными окончаниями он словно напоминает нам все время, что, не слишком-то в общем стараясь, пишет ничуть не хуже, а быть может, и лучше поэтов, относящихся к своему стихотворству с торжественной серьезностью. И в самом деле, Байрон лучше всего тогда, когда он не прилагает видимых усилий быть поэтичным — как в той, уже приведенной мною строфе, что начинается словами:


Меж двух миров, на грани смутной тайны…


Однако, там, где у Байрона нет особых претензий на многозначительность, он достигает удивительно многообразного эффекта. Дар отступлений — искусство, с каким он неприметно отделяется от своей темы (обычно для разговора о самом себе), чтобы внезапно вернуться к прерванному рассказу, — в "Дон Жуане" достигает своих высот. Непрерывное подшучивание, насмешливый тон — избранная им строфа со своей итальянской моделью весьма способствует этому умонастроению — великолепным образом нейтрализует напыщенность, которая так претила читателю в ранних поэмах Байрона, а мотивы социальной сатиры, в которой Байрон всегда искренен, помогают ему сосредоточиться на своей теме. Если в этой сатире и нет особой глубины, то по крайней мере она правдоподобна. Автопортрет Байрона, возникающий в поэме, намного честнее, чем в ранних его вещах. Это обстоятельство стоит рассмотреть подробнее. В своей превосходной работе "Байрон и необходимость рока" Шарль Дюбо приводит большой отрывок из "Лары" — автопортрет поэта. Следует отдать должное Дюбо: он сумел оценить значение этого пассажа; следует подчеркнуть также, что Байрон полностью заслуживает похвал, которые адресует ему Дюбо в связи с этим пассажем. Мне эти строфы также представляются великолепным образцом самоанализа, но анализа личности, в значительной степени выдуманной — искусственного творения, возникшего в ходе работы над поэмой. Потому-то Байрон и понимал так хорошо "самого себя", что эта собственная личность была в большей мере собственным его изобретением и только эту свою выдуманную личность он и понимал до конца. Если догадка эта верна, то зрелище человека, способного на такие неимоверные затраты энергии и упорства ради столь мелкой и ненужной цели, не может не вызывать у нас чувства ужаса и жалости. Впрочем, к этим чувствам неизбежно должны примешиваться и сострадание и смирение, стоит лишь подумать, что большинство из нас грешит той же самой склонностью, пусть и в не такой упорной и резко выраженной форме. Иначе говоря, Байрон сделал профессию из слабости, время от времени проявляющейся у большинства людей, и успех его в этом предприятии заслуживает нашего грустного восхищения. Однако в "Дон Жуане" мы встречаем нечто гораздо более близкое к подлинному самораскрытию. Ибо сам Жуан вопреки всем блистательным свойствам, которыми наделил его Байрон, чтобы его герой мог занять подобающее место в среде английской аристократии, — фигура отнюдь не героическая. Правда, нет ничего смешного или нелепого в том присутствии духа и смелости, которые он обнаруживает при кораблекрушении, а также в его отважном поведений на поле боя во время войны с турками; тут он проявляет физическую храбрость и способность на героизм, которые мы охотно готовы признать за самим Байроном. Однако, когда речь заходит о его отношениях с женщинами, мы не обнаруживаем в Жуане ни героизма, ни даже большого чувства собственного достоинства и в этой манере изображения ощущаем элемент истинной, а не только притворной правдивости.

Бросается в глаза — что, мне думается, подтверждает мнение мистера Питера Куэннелла — неизменно пассивная роль, которую избирает себе Жуан во всех любовных эпизодах. Даже Гайдэ, это дитя природы, при всей своей невинности и неведении предстает скорее соблазнительницей, чем соблазненной. Это — самый пространный и тщательно разработанный из всех любовных эпизодов поэмы, и, мне кажется, он заслуживает очень высокой оценки. Правда, трудно до конца поверить в невинность Жуана после всего, что нам известно о раннем посвящении его в таинства любви донной Джулией, но это вовсе не значит, что эпизод написан фальшиво. Невинность Жуана — всего лишь другое обозначение пассивности Байрона, и, вспомнив эту пассивность, мы обнаружим подлинное понимание человеческого сердца и отзовемся на такие строки:


Ах, в этот светлый одинокий час

Они так юны были, так прекрасны,

Так далеки от посторонних глаз,

Так им сердца подсказывали властно

Извечное решенье, каждый раз

Влекущее геенны дождь ужасный

На головы влюбленных…[67]


Мы чувствуем, что возлюбленный Гайдэ и донны Джулии — именно тот человек, который в дальнейшем может стать фаворитом Екатерины Великой, — можно предположить, что Байрон готовил себя к созданию образа монархини в течение восьми месяцев, проведенных в обществе графини Оксфордской. И по-прежнему герой сохраняет если не самую невинность, то удивительную пассивность, столь схожую с невинностью. Заметны различия между первой и второй частями поэмы, рисующими приключения Жуана в разных странах и Англии. В первой части сатирические моменты несущественны, фабула носит пикарескный характер, и построена она превосходно. Изобретательность Байрона безотказна. Эпизод кораблекрушения — он настолько хорошо знаком, что нет необходимости приводить цитаты — это нечто совсем новое и очень удачное, хотя Байрон и пережал немного в кульминационной сцене каннибализма. Последнее бурное приключение Жуана происходит сразу же по прибытии его в Англию, когда на пути в Лондон он подвергается нападению грабителей с большой дороги, — и здесь, в надгробном слове убитому им разбойнику есть нечто до той поры, кажется, не появлявшееся в английской поэзии:


Он мир лишил великого героя —

Том-капитан был парень первый сорт!

Краса "малин", по взлому и разбою

Не в первый раз он побивал рекорд.

Очистить банк и смыться от конвоя

Умел он изумительно, как черт,

Как он шикарил с черноокой Салли!

Все воры королем его считали.


Отличнейшая строфа.

Ничуть не похоже на Крабба, скорее, заставляет вспомнить Бернса.

Наиболее важная часть поэмы, по моему твердому убеждению, — последние четыре песни. Для того чтобы сатирически изобразить весь род людской, требуется талант либо более светлый и жизнерадостный — как у Рабле, — либо более глубокий и мучительный — как у Свифта. Но Байрон в заключительных главах "Дон Жуана" обращается к английской действительности, в которой не осталось более для него ничего романтического. Сфера его наблюдений ограничена тем, что он знает досконально, а способность к наблюдению предельно обострена резкой враждебностью к этой действительности. Суждения его точны, хотя и могут быть по-прежнему поверхностными. Очень вероятно, что он так и не сумел бы полностью осуществить свой первоначальный замысел, успешное завершение рассказа о чудовищной компании гостей, собравшихся в загородном доме, быть может, требовало какой-то веселости, какого-то чувства комического, чего Байрон был лишен от природы. Возможно, что он не сумел бы справиться с фигурой Авроры Рэби — фигурой замечательной, одним из самых серьезно задуманных характеров, которые возникают на сатирическом фоне повествования. И поскольку характер этот оказался слишком серьезным, слишком реальным для того мира, который знал Байрон, возможно, ему пришлось бы обеднить этот образ, свести его на уровень обычных романтических героинь. Но зато лорд Генри и леди Аделина Амон- девилл — персонажи, точно соответствующие уровню понимания, доступному Байрону, и в этих образах есть достоверность, за что, быть может, автору до сих пор не было отдано должное.

Особое место, которое занимают эти последние песни "Дон Жуана" среди лучшего, что создано Байроном, объясняется, на мой взгляд, тем, что само содержание их дало ему наконец возможность показать подлинное чувство. Чувство это — ненависть к лицемерию. И если оно подкреплялось эмоциями более личными и более мелочными, эмоциями юнца, познавшего унизительность жизни в убогой квартире, рядом с эксцентричной матерью, юнца, неуклюжего и непривлекательного в свои пятнадцать лет, юнца, с которым не хотела танцевать Мери Чаворт, который все время оставался, странным образом, чужаком среди столь хорошо знакомого ему светского общества, то неясность самого происхождения его враждебности к английскому обществу только прибавляет ей интенсивности. А лицемерие света, ставшее предметом его сатиры, полярно противоположно по характеру своему лицемерию самого Байрона. Вряд ли можно назвать Байрона лицемером, притворщиком — разве лишь в первоначальном смысле этого слова — лицедей. Он был актером, тратившим огромные усилия на то, чтобы слиться с избранной ролью, и сама поверхностность его культивировалась им как часть этой роли. Анализируя поэзию Байрона, трудно избежать анализа личности этого человека, но Байрон-человек и так всегда привлекал к себе гораздо больше внимания, чем Байрон-поэт, поэтому я предпочитаю в рамках этого небольшого очерка заниматься в первую очередь именно его творчеством. Я хочу подчеркнуть свою главную мысль: сатирическое изображение Байроном английского общества в последних песнях "Дон Жуана", на мой взгляд, не имеет себе равных во всей литературе Англии. Он поступил правильно, сделав героем этого сборища в загородном доме испанца, — восприятие и неприятие английского общества у Байрона в высшей степени схожи с тем, как воспринял бы и что бы не принял в нравах этого общества наблюдательный и смышленый чужеземец.

Завершая разговор о "Дон Жуане", нельзя пройти мимо еще одной его части, которая еще резче оттеняет различие между этой поэмой и любой другой сатирой английского автора: стихи Посвящения. Стихотворное посвящение Саути представляется мне одним из самых задорных образцов оскорбительной брани, когда-либо появлявшихся на английском языке:


Боб-Саути! Ты — поэт, лауреат

И представитель бардов — превосходно!

Ты ныне, как отменный тори, ат-

тестован: это модно и доходно.

Ну как живешь, почтенный ренегат?


Такой зачин, и далее на том же накале, без какого-либо ослабления или смягчения идут все семнадцать строф подряд. Не сравнишь это с сатирой Драйдена, еще менее — Попа, скорее, быть может, вспоминаются Хон или Марстон, но оба они — сапожники рядом с Байроном-сатириком. Да, собственно говоря, это вообще не английская сатира; по сути это не что иное, как fluting, и всем своим духом и направленностью ближе всего к сатире Данбара.

Иным это сравнение может показаться сомнительным, но мне лично оно принесло возможность извлечь больше удовольствия из чтения Байрона и, думается, более справедливо оценить его, чем когда-либо прежде. Не буду утверждать, что Байрон — наш Вийон (да и Данбар и Берне по другим причинам тоже не могут быть уподоблены французскому поэту), однако мне удалось открыть в нем некоторые свойства, помимо поэтической избыточности, обычно не присущие английской поэзии, а также отсутствие некоторых пороков, весьма ей присущих. Что же до собственных его пороков, то кажется, будто у каждого из них есть удивительно похожий близнец, принявший облик достоинства. Склонность к шарлатанству он совмещает с необыкновенной открытостью, позер — он в то же время оказывается poete contumaco[68] в стране, где царит чопорная важность; бесконечное притворство и самообман уживаются в нем с безрассудной, не боящейся унижения искренностью; в нем есть нечто и от вульгарного патриция, и от полного достоинства забулдыги, и при всем своем поддельном "сатанизме", тщеславном стремлении к дурной славе он и вправду полон суеверий и окружен дурной славой. Все это я говорю о качествах и слабостях, отражающихся в его творчестве и важных для оценки его творчества, не о частной его жизни, которая меня не занимает.

Йейтс


В наше время творческий период одного поколения поэтов, по-видимому, составляет около двадцати лет. Я не хочу сказать, что только в этих пределах возможно создание лучших произведений: двадцать лет — это примерно тот промежуток времени, который отделяет одну школу поэзии или один стиль от других. То есть, когда поэту пятьдесят, его старшим современникам — семьдесят, а младшим — тридцать, и все они пишут по-разному. Таково сегодня и мое положение, а если я проживу еще двадцать лет, то наверное, увижу еще одну новую поэтическую школу. Однако, мое отношение к Йейтсу не укладывается в эту схему. Когда я был молод и учился в университете в Америке и только начинал писать стихи, Йейтс приобрел уже известность в мире поэзии, его ранний стиль совершенно сложился. Я не припомню, чтобы в то время его стихи произвели на меня сколь-нибудь глубокое впечатление. Очень молодой человек, да еще пишущий, не так уж склонен критически оценивать или хотя бы интересоваться широким кругом поэтов. Он ищет учителей, которые помогли бы ему понять, что он сам хочет сказать, какую поэзию он сам способен создать. У юного поэта очень острое восприятие, но интересы его узки: они определяются его личными потребностями. Я искал поэзии, которая научила бы меня пользоваться моим собственным голосом, и не мог найти ее в англоязычной литературе, — она существовала только на французском. По этой причине поэзия молодого Йейтса мало трогала меня, и только более поздний Йейтс завоевал мое сердце, а к тому времени, — то есть после 1919 года, — мой собственный путь уже определился. Поэтому, с одной стороны, я смотрю на Йейтса как на современника, а не предшественника; но с другой стороны, я могу разделить чувства молодых людей, которые узнали и полюбили то, что он написал после 1919 года, когда сами они были еще в начале пути.

Конечно, для молодых поэтов Англии и Америки увлечение поэзией Йейтса исключительно благотворно, в этом я уверен.

Его стиль столь оригинален, что исключает опасность подражания, а его суждения так неожиданны, что не могут ни польстить им, ни утвердить в их предрассудках. Им было полезно иметь перед собой бесспорно великого поэта-современника, подражать которому они не испытывали никакого соблазна и идей которого настолько противоречили всему, что тогда было у них в моде. В их стихах вы не найдете сколь- нибудь существенного свидетельства его влияния, но все же его поэзия и он сам как поэт имеют для них огромное значение. Может показаться, что здесь я противоречу своим собственным словам о том, какой поэзией обычно восхищается молодой поэт. Но я говорю сейчас о другом. Роль Йейтса не была бы столь значительной, если бы он не стал великим поэтом; но я хочу сказать о влиянии его как художника, о его страстной приверженности своему искусству, которая и давала такой импульс развитию его выдающегося таланта. Приезжая в Лондон, он любил встречаться с молодыми поэтами, беседовать с ними. Иным он казался надменным и безапелляционным. Я никогда так не думал; я всегда считал, что он говорит С молодежью как равный с равными, соратниками, владеющими той же тайной. По-моему, дело в том, что в отличие от многих других, он ставил искусство выше собственной репутации или образа как поэта. Искусство больше, чем поэт; — этим отношением он заражал других, и потому молодым всегда было легко общаться с ним.

Отчасти именно в этом, по моему убеждению, и состоял секрет его способности оставаться современным всегда, невзирая на роль общепризнанного мастера. Другая' причина — непрерывное развитие, о котором я уже сказал и которое стало почти общим местом в критической литературе о его творчестве. Но хотя об этом часто говорят, причины и характер такого развития не были еще проанализированы. Конечно, одна причина — это просто полная самоотдача и постоянный труд. А за этим стоит особый характер художника как художника, та сила духа, которая позволила Диккенсу уже в зрелые годы, когда были исчерпаны источники вдохновения, питавшие его первые произведения, создать такой шедевр как "Холодный дом", совершенно не похожий на все написанное им раньше. Трудно и неуместно делать какие-либо обобщения о творческих методах — у каждого он свой, — но мой опыт говорит мне, что годам к пятидесяти у человека остаются три альтернативы: перестать писать совсем; повторять себя, возможно, с большим мастерством, даже виртуозно; или попытаться приспособиться к своему положению и найти другие пути для своего творчества. Почему никто почти не читает поздние и более длинные произведения Браунинга и Суинберна. Думаю, потому, что мы находим всего Браунинга и всего Суинберна в написанном ими раньше, тогда как поздний период лишь напоминает нам о свежести, которую их поэзия уже утратила и не дает ничего нового взамен. Для работы в области абстрактных идей (но где, кроме математики, возможна чисто абстрактная идея?), не имеет значения, остаются ли эмоции такими же, как в молодости, или атрофируются к тому времени, когда созревает ум. Для поэта же зрелость в творчестве означает его зрелость как личности, означает иные эмоции, соответствующие его возрасту, которые однако не менее сильны, чем в юности.

Есть такая форма развития, — совершенная форма, — как эволюция Шекспира, одного из немногих поэтов, чей поздний период творчества ничем не уступает написанному ранее. Но между творчеством Шекспира и Йейтса существует, на мой взгляд, разница, благодаря которой последний еще более любопытен. У Шекспира можно наблюдать медленную, постепенную эволюцию поэтического мастерства, так что ростки достижений позднего периода видны в более раннем. Если не считать самых первых словесных упражнений, о каждом произведении можно сказать: "вот совершенное выражение того, чего он достиг на данной ступени". Вообще любой шаг вперед, сам факт, что поэт еще раз сказал что-то новое, и сделал это так же хорошо, даже в преклонные годы, — это всегда чудо. Но в случае с Йейтсом, мне кажется, мы имеем пример другого типа развития. Я не хочу создать впечатление, будто рассматриваю его более ранний и более поздний периоды как творчество двух разных поэтов. Познакомившись ближе с поздними произведениями и возвращаясь затем к написанному раньше, обнаруживаешь, во-первых, что по технике здесь можно наблюдать медленное, постепенное развитие все того же языка и стиля. И хотя я говорю о развитии, я вовсе не отрицаю, что многие из его более ранних стихов прекрасны как они есть и как только могли быть. Некоторые из них, например, "Who goes with Fergus?" ("Кто вслед за Фергусом?") в своем роде не уступают самым совершенным образцам англоязычной литературы. Но даже самые лучшие и известные имеют тот недостаток, что они производят одинаковое впечатление в контексте других произведений поэта того же периода — и взятые отдельно, в "поэтической антологии".

Термин "поэтическая антология" я использую здесь в довольно специфическом смысле. В любой антологии можно найти произведения, которые совершенно удовлетворительны и прекрасны сами по себе, и нам даже почти все равно, кто именно их написал, почти не интересно познакомиться с другими работами того же автора. Но есть там и другие, не всегда столь совершенные и безупречные, которые однако вызывают непреодолимое желание больше узнать об их авторе и его творчестве. Естественно, это относится только к коротким стихотворениям, в которых личность поэта, если она достаточно значительна, не может быть полностью раскрыта. Часто мы сразу видим, что человек, написавший то или иное стихотворение, наверняка может сказать гораздо больше, в другом контексте, но так же интересно. Однако, во всем творчестве Йейтса вплоть до последних лет его жизни я нахожу лишь отдельные строчки, говорящие об уникальности его личности, волнующие и вызывающие желание лучше узнать мир его чувств и мыслей. Напряженной эмоциональной жизни самого поэта здесь почти не видно. Мы довольно много узнаем о богатстве эмоционального мира его молодости, но только ретроспективно, из его более поздних сочинений.

Утверждение, будто именно личностная выразительность ставит поздний период творчества Йейтса на более высокую ступень, казалось бы, противоречит моим собственным рассуждениям о том, что в своих ранних очерках я определял как безличность в искусстве. Возможно, я не достаточно точно выражал свою мысль, возможно даже, что тогда она мне самому была еще не совсем ясна, — поскольку я совершенно не способен перечитывать свою прозу, этот вопрос останется открытым, — но сейчас, по крайней мере, мне кажется, что главное состоит в следующем. Есть две формы безличности: одна — естественная для любого достаточно искусного автора, и другая — доступная только самым зрелым художникам. Первая форма безличности — та, которую я имею в виду, когда говорю о "поэтической антологии": это лирика Лавлейса или Саклинга, или Кэмпиона, который лучше первых двух. До второй поднимается только такой поэт, который может вынести из своего богатого личного опыта общую истину и выразить ее, сохранив все индивидуальное своеобразие, но создав общезначимый символ. И особенность Йейтса заключается в том, что он был сначала великим мастером первого рода, а позже — великим поэтом второго. Но он не стал другим человеком. Как я уже отмечал, в нем ощущается напряженный эмоциональный мир молодости, — и не будь этого более раннего опыта он^ бесспорно, никогда бы не достиг тех вершин мудрости, которые мы обнаруживаем в поздних сочинениях. Но только в последние годы ему удалось тот опыт выразить, что, на мой взгляд, делает его уникальным и особенно интересным поэтом.

Вот, например, одно из ранних стихотворений, вошедшее во все антологии: "When you are old and grey and full of sleep" ("Когда ты старая, седая и сонная"), или еще одно: "А Dream of Death" ("Сон смерти"), в том же сборнике за 1893 год. Прекрасные стихи, но не более, чем мастерская работа, потому что в них нет того особенного, из чего может родиться общее. Уже ко времени сборника 1904 года написано совершенно прелестное стихотворение "The Folly of Being Comforted" ("Безумный покой"), а также "Adam'a Curse" ("Проклятье Адама"), в которых заметен определенный прогресс: здесь уже что-то прорастает и начинает звучать как голос определенного человека, обращенный к другому человеку. Он еще яснее звучит в стихотворении "Реасе" ("Мир"), опубликованном в 1904 году. Но только в 1914 году появляется страстное и страшное "Responsibilities" ("Ответственность") с великими строчками:


Pardon that for a barren passion's sake,

Although I have come close on forty-nine…


Прости, во имя страсти немощной моей,

хотя приблизился к отметке "сорок девять"…


в которых этот голос слышен, наконец, совершенно отчетливо. Не случайно поэт упоминает свой возраст: более, чем полжизни потребовалось ему, чтобы достичь такой свободы выражения, и это триумф!

Йейтсу пришлось многое изменить в себе, даже в отношении техники письма. Он был младшим в группе поэтов, из которых ни один, конечно, не мог сравниться с ним по масштабу, но которые ушли далеко вперед по своей, пусть узкой, стезе. И такая ситуация могла бы на какое-то время приостановить развитие его собственного языка. К тому же, он должен был испытывать огромное давление со стороны модных в то время прерафаэлитов. Тот Йейтс, который блуждал в кельтских сумерках, а скорее в сумерках прерафаэлитства, — использовал кельтский фольклор, почти как Уильям Моррис использовал фольклор скандинавский. В самом деле, в этой прерафаэлитской фазе Йейтс был далеко не последним среди прерафаэлитов. Возможно, я ошибаюсь, но пьеса "The Shadowy Waters" ("Тенистые воды") представляется мне одним из совершеннейших образцов неброской волшебной красоты этой школы; и все же — хотя это, должно быть, звучит дерзко с моей стороны, — она мне больше напоминает открытку с видом на море из окна какого-нибудь кенсингтонского особняка, ирландский миф в обработке для Келмскотт Пресс, и когда я пытаюсь представить себе ее персонажей, я вижу большие мечтательные глаза и подернутый дымкой взор, как у рыцарей и дам творений Барн-Джоунза. Полагаю, что эта фаза, когда Йейтс перекладывал ирландские легенды в духе Россетти и Морриса — фаза его поисков. И он по-настоящему решил свою проблему только тогда, когда стал использовать эти легенды как средство для создания собственного героя, когда написал "Plays for Dancers" ("Пьесы для танцовщиц"). Дело в том, что его поэзия стала и более ирландской, — не по теме, а по способу выражения, — и одновременно общечеловеческой.

Мне особенно хотелось бы сказать о двух моментах в эволюции Йейтса. Во-первых, о том, чего я уже коснулся: достижения среднего и позднего периодов творчества Йейтса служат нам великим и постоянным примером, который поэты будущего должны внимательно, с трепетом изучать, — примером того, что я назвал Духом Художника, своего рода морального, а не только интеллектуального величия. Второе же естественно вытекает из сказанного выше о некой безличности эмоционального выражения в его ранних сочинениях: Йейтс как поэт состоялся, главным образом, в зрелые годы. Этим я отнюдь не хочу сказать, что он поэт только для старшего поколения читателей: отношение к нему молодых англоязычных поэтов во всем мире достаточно убедительно говорит об обратном. Дело в том, что теоретически вдохновения и материала для поэзии всегда должно быть достаточно, и в более зрелом, и в преклонном возрасте, и в старости. Ибо человек, умеющий чувствовать, находит для себя новый мир в каждой фазе своей жизни, — он смотрит на все другими глазами, и материал, из которого он творит, все время обновляется. Но на практике очень немногие поэты способны так адаптироваться к течению времени. Для того, чтобы так смотреть в лицо действительности, без сомнения, требуются невероятная честность и мужество. Большинство поэтов либо продолжают цепляться за опыт своей юности и способны только на мимикрию, подделки под свои ранние стихи, — либо сбрасывают всякие эмоции за борт и пишут только из головы, с пустой, выхолощенной виртуозностью. Есть и другой, еще более опасный соблазн: почтенный общественный деятель, живущий только на публике — мантии, ордена и знаки отличия, речи, дела и даже мысли только из области того, что, по его мнению, ждет от него эта публика. Йейтс к ним не принадлежал, потому-то, видимо, его поздние произведения нравятся молодежи больше, чем старшему поколению. Ибо молодежь видит в. нем поэта* который в своем творчестве всегда остается молодым, в лучшем смысле этого слова, и в чем-то становится даже еще моложе с течением времени. В старости же, — если мы не способны восхищаться честностью, с которой поэт выражает себя в своих стихах, — нас шокирует, когда он открывает нам истинное лицо человека, каким он всегда был и остается. Мы не желаем верить, что сами такие же.


You think it horrible that lust and rage

Should dance attendance upon my old age;

They were not such a plague when I was young:

What else have I to spur me into song?


Ты скажешь, как страшно, что страсть и гнев

Не остывают в сердце старика;

Сильней, чем прежде их огонь горит:

Но чем еще могу Пегаса взгорячить?


Это очень сильные строки и не очень приятные; их содержание недавно осудил один английский критик, чье мнение я всегда ценю. Но по-видимому, он их просто не понял. Я не смотрю на них как на интимную исповедь и не нахожу в герое Йейтса ничего противоестественного; этот человек по сути такой же, как большинство из нас, и разница состоит лишь в большей ясности, честности и энергии. Кому не знакомы те же чувства, если он достаточно честен и достаточно долго прожил на свете? Возможно, религия подавляет и сдерживает их, но кто может сказать, что они мертвы? Лишь тот, к кому относится сентенция Ларошфуко: "Quand les vices nous quittent, nous nous flatton de la creance que ce nous qui les quitton".[69] В этих: словах заключена та же; трагедия, о которой говорит Йейтс в своей эпиграмме.

Точно так же и пьеса "Purgatory" ("Чистилище") говорит о вещах, не очень приятных. Некоторые аспекты ее мне самому не нравятся. Мне не нравится ее название, потому что я не могу представить себе чистилище, в котором нет никакого очищения, или во всяком случае, его не заметно. Однако, эта пьеса — образец не только невероятного мастерства драматурга, который смог уместить столько действия в такой короткой сцене и на таком небольшом сценическом пространстве, но это еще и превосходное изображение эмоционального мира старого человека. По-моему, эпиграмму, которую я процитировал, можно понимать в том же драматическом смысле, что и пьесу "Чистилище". Поэт-лирик, — а Йейтс всегда был лириком, даже в своих пьесах, — может говорить от лица любого человека или другого человека, не похожего на него самого, но в таком случае он должен хотя бы на мгновение встать на место этого любого или другого человека, и лишь такое творческое воображение могло ввести в заблуждение некоторых читателей, решивших, что он говорит от своего и только от своего лица, — особенно же тех из них, кто не хочет видеть намека на; самих себя.

Я не хотел бы делать акцент только на этом аспекте позднего творчества Йейтса. Вот прекрасное стихотворение в сборнике "Winding Stairs" ("Винтовая лестница"), посвященное памяти Эвы Гор-Бут и Кон Маркевич, где в первых строках изображены


Two girls in silk kimonos, both

Beautiful, one a gazel,


Две девушки в шелковых кимоно, обе

Красавицы, а одна — газель,


Эта картина резко оттенена следующей строкой:


When withered, old and skeleton gaunt

Когда увянут, старые и жуткие, как скелет…


А вот другое, "Coole Park" ("Парк Куль"), начинающееся так:


I meditate upon the shock of the later line,

Upon an aged woman and her house.


Я размышляю о полете ласточки,

О старой женщине в ее доме.


В таких стихах есть ощущение, что самые живые и лучшие чувства юности не угасли и получили свое полное и должное воплощение в этих воспоминаниях. Ибо самые значительные эмоции человека в преклонном возрасте не просто иные: они вобрали в себя чувства юноши.

Путь Йейтса в стихотворной драме так же интересен, как и в лирической поэзии. Я уже говорил, что он лирик, — в том смысле, в котором себя, например, я лириком не считаю: я имею в виду скорее определенный круг эмоций, чем какой- нибудь особый метр и форму. Но поэт-лирик вполне может быть и драматургом, и Йейтса я назвал бы лирическим драматургом. Ему потребовалось много лет, чтобы выработать свой стиль в драме, соответствующий его гению. Когда он только начинал работать в этом жанре, стихотворная драма означала пьесы, написанные белым стихом. Но белый стих к тому времени уже давно умер. Я не могу здесь подробно говорить о причинах, но очевидно, во всяком случае, что стихотворная форма, которой так гениально пользовался Шекспир, представляет сегодня определенные сложности для драматурга. Когда пишешь пьесы того же типа, что шекспировские, они просто давят на тебя; если же пьеса совсем не похожа, они мешают. Кроме того, так как Шекспир намного выше любого из его последователей, белый стих неизбежно ассоциируется с шестнадцатым и семнадцатым столетиями, и едва ли им можно передать ритм современного разговорного языка. Я думаю, что если когда-нибудь возродится нечто вроде обычного белого стиха, это произойдет только после очень длительного периода, в течение которого им не будут пользоваться и он перестанет ассоциироваться с определенной эпохой. Однако, когда Йейтс писал свои ранние пьесы, было совершенно невозможно использовать другую форму в стихотворной пьесе, и я говорю это не в упрек Йейтсу, а лишь в том смысле, что для изменений в стихосложении тогда еще не настало время. Его ранние стихотворные пьесы, в том числе и "Green Helmet" ("Зеленый шлем"), написанный неким необычным рифмованным четырнадцатистопником, очень красивы и во всяком случае — лучшее, что было написано в этом жанре в то время. Уже здесь можно увидеть некоторое развитие в направлении необычного метра. Не то чтобы Йейтс изобрел новый метр, но белый стих его пьес демонстрирует сильную новую тенденцию, и самое поразительное — это практически полный отход от метра белого стиха в "Чистилище". Один из приемов, кото- рьши Йейтс успешно пользуется в некоторых поздних пьесах, — лирическая интерлюдия для хора. Другой, и очень важный — постепенное вытеснение поэтических красот. Для современного поэта, решившего написать стихотворную пьесу, это, возможно, самая трудная задача в области стихосложения. Йейтс совершенствовал свой стих, обнажая его. Красивая строчка, написанная только для красоты, — роскошь, опасная даже для поэта, виртуозно владеющего театральной техникой. Настоящая красота заключена не в строке или строфе, а в самой драматургической фактуре, так что уже нельзя определить, слова ли придают величие драме, или драма превращает слова в поэзию. (Одна из самых драматических строчек в "Короле Лире" очень проста:


Never, never, never, never, never…

Никогда, никогда, никогда, никогда, никогда…


но если вы не знаете контекста^ разве вы сможете сказать, поэзия ли это, или хотя бы хорошие стихи?) Следующий большой шаг по очищению своего стиха Йейтс делает в "Пьесах для танцовщиц" и в сочинениях, вошедших в два посмертно изданных тома, в которых он, собственно, и находит верную и окончательную форму для своих драматических произведений.

В первых трех "Пьесах для танцовщиц" он также демонстрирует способ "внутреннего", — в отличие от "внешнего", — использования ирландских мифов, 6 котором я уже говорил. Мне кажется, что в своих ранних пьесах, как и в ранних стихах о легендарных героях и героинях, Йейтс обращается с ними почтительно, как подобает вести себя по отношению к легендарным существам из другого мира. ® поздних же пьесах это обычные мужчины и женщины. Возможно, из этой категории следует исключить "Dreaming of the bones" ("Сны костей"), потому что Дермот и Деворгилла— персонажи из современной истории, а не доисторические; но в подтверждение того, что я имею в виду, я хотел бы отметить, что и в этой пьесе влюбленные в некотором смысле такие же общечеловеческие типы, как Паоло и Франческа Данте, и это качество не было еще доступно раннему Йейтсу. Так же и Кухулин в "Hawkls Well" ("У родника ястреба"), Кухулин, Эмер и Этна в пьесе "The Only Jealousy of Еmеr" ("Единственная ревность Эмера>>): миф представлен не ради его самого, а лишь как средство для выражения общечеловеческого понятия.

У читателя может сложиться впечатление, будто я считаю, что ранние стихи и пьесы Йейтса вообще не представляют никакой ценности по сравнению с его более поздним творчеством. Но это противоречило бы моему намерению и мнению. Творчество великого поэта нельзя так однозначно разделить на периоды. В эволюции столь крупной личности и столь определенного направления более поздние произведения лишь помогают нам увидеть красоту и смысл более ранних работ. Следует также учитывать исторические условия. Как я уже говорил, Йейтс родился на исходе одного литературного течения, причем именно в английской литературе: только тот, кто потрудился над своим языком, знает, какие усилия и какая целеустремленность требуются, чтобы освободиться от подобного влияния, — но, с другой стороны, если мы знаем голос зрелого поэта, мы можем услышать его особые интонации даже в самых ранних из опубликованных им произведений. Во времена моей юности в поэзии, казалось, не было больших авторитетов, способных непосредственно помочь или помешать, научить или вызвать протест молодого художника, но я могу понять, какой сложной была ситуация для Йейтса и какую трудную задачу ему приходилось решать. В жанре стихотворной драмы, однако, положение как раз обратное, ибо у Йейтса не было ничего, а у нас есть Йейтс. Он начинал писать пьесы в то время, когда казалось, что проза одержала в театре триумфальную победу и у нее большое будущее; когда комедия легкого фарса касалась лишь определенных привилегированных областей столичной жизни, а серьезная драма, как правило, была способна лишь слегка обрисовать некоторые временные социальные осложнения. Сейчас мы начинаем понимать, что даже первые неумелые попытки Йейтса, возможно, оставят более прочный след в литературе, чем пьесы Шоу, и что драматургия Йейтса в целом, — так же непримиримо противостоящая урбанизированной вульгарности Шэфтсбери Авеню, — может оказаться более эффективным орудием против нее. С самого начала Йейтс творил и понимал свою поэзию как речь, а не как печатное слово, и подобным же образом пьесы он всегда писал для сцены, а не для книг. Театр, как я полагаю, был для него прежде всего средством выражения национального сознания, а не способом добиться успеха и славы; и я убежден, что подобное служение — единственный путь, на котором можно создать что-нибудь стоящее. Конечно, у него были и огромные преимущества, и если мы скажем о них, это никак не умалит его величия. Я имею в виду его коллег, от природы одаренных и не растерявших свои поэтические и актерские таланты. Невозможно отделить вклад Йейтса в ирландский театр от того, что дал театр самому поэту. Если посмотреть с этой точки зрения, на сцене поэзия жила, тогда как во всех других областях жизни она была на задворках. Невозможно указать границы влияния Йейтса как драматурга, но его роль будет огромна, пока вообще жив театр. В нескольких высказываниях о драматургии он сам сформулировал определенные принципы, которым мы должны твердо следовать, такие как: главенство поэта над актером и актера над художником постановки; принцип, что театр хотя и не "служит народу" — в том узком смысле, как об этом говорят в России, — он все же должен быть для народа; что театр жив, пока он решает важные задачи. Йейтс родился в то время, когда общепринятой была доктрина "Искусства для искусства", а умер — когда от искусства требовалось, служение обществу. Но он твердо верил в свой путь, который проходил между этими двумя крайностями, и не отклонялся ни к той, ни к другой. Он показал, что художник, который служит своему искусству с полной отдачей, тем самым совершает подвиг во имя своего народа и всего человечества.

Ценить поэта не значит обязательно во всем с ним соглашаться, и я не скрываю, что какие-то взгляды и чувства Йейтса не могу разделить. Но я говорю об этом лишь для того, чтобы показать, в каких границах я рассматриваю деятельность Йейтса. Различие во взглядах, возражения и даже протест могут касаться только доктрины, и это чрезвычайно важные, проблемы. Но мой очерк посвящен только Йейтсу- поэту и драматургу, насколько эту сторону его личности можно отделить от всего остального. На самом деле, такую четкую границу провести нельзя. Необходимо полно и детально изучить его деятельность в целом, хотя возможно, делать это сейчас было бы слишком рано. Есть поэты, чье творчество можно рассматривать более или менее изолированно, это интересно и, приятно. Но есть такие, чья поэзия не менее интересна и приятна, но имеет большую историческую важность. Йейтс принадлежал к последней категории: он был одним из тех немногих людей, чья жизнь — история поколения, чья ментальность отражает эпоху и не может быть понята в отрыве от нее. Это ставит его на очень большую высоту, но я верю, что именно такова его истинная роль.

Границы критики


Главный вопрос доклада связан с границами литературной критики: превышая их в одном отношении, критика перестает быть литературной, а превышая их в другом, она перестает быть критикой.

В 1923 году я написал статью "Назначение критики". Видимо, она не разочаровала меня десять лет спустя, раз я включил ее в книжку моих "Избранных эссе", где ее можно прочитать. Но перечитав ее недавно, я не мог взять в толк, из-за чего, собственно, был весь шум ^ впрочем, к моему удовлетворению, я не нашел в ней ничего такого, что принципиально противоречило бы моим сегодняшним суждениям. Оказалось, я не могу вспомнить, что послужило поводом для моего выпада, если, конечно, не считать полемику с м-ром Миддлтоном Марри о "внутреннем голосе", в котором я вижу лишь старую aporia Авторитета, противопоставленного Индивидуальному Мнению. Ряд положений в этом эссе высказан с самоуверенностью и даже запальчивостью — не иначе как в адрес каких-то маститых критиков старшего поколения, чьи труды не отвечали моим представлениям о литературной критике. Но сейчас я уже не могу вспомнить ни одной книги, ни одного эссе или имени, представляющего собой импрессионистическую критику, против которой я ополчился тридцать три года назад.

Единственное, ради чего стоит сегодня упомянуть ту статью, — это для того, чтобы показать, в какой степени все, написанное мной на эту тему в 1923 году, "устарело". "Принципы литературной критики" Ричардса вышли в 1925 году. Go времени появления этой влиятельной книги многое в критике изменилось; моя же статья была написана еще раньше. Сегодня развитие критики идет в нескольких направлениях. Термином "новая критика" часто пользуются, не осознавая, какое разнообразие явлений он охватывает; но самим названием "новая", я думаю, признается тот факт, что наиболее крупных из сегодняшних критиков объединяет, при всем их отличии друг от друга, какое-то существенное несходство с критиками предыдущего поколения.

Много лет назад я высказал мысль, что каждое новое поколение должно создавать свою литературную критику, ибо каждое поколение "подходит к искусству со своими критериями, предъявляет к нему свои требования и ставит перед ним новые задачи". Утверждая это, я, конечно, имел в виду нечто большее, чем просто изменение вкуса и моды, тот факт хотя бы, что каждое новое поколение, воспринимающее шедевры прошлого в иной перспективе, подвержено в своем отношении к ним более многочисленным влияниям по сравнению с поколением предшествующим. Однако вряд ли я хотел сказать, что какое-нибудь крупное произведение литературной критики способно изменить и расширить содержание самого понятия "литературная критика". Не так давно я отметил, как неуклонно изменялся с XVI века по нынешний день смысл слова "образование" — не только благодаря тому, что образование вбирало в себя все новые и новые дисциплины, но и из-за того, что оно предоставлялось или навязывалось все более широким массам населения. Нечто подобное мы обнаружили бы, проследив и эволюцию понятия "литературная критика". Сравните такой шедевр, как "Жизнеописания поэтов" Джонсона, со следующей по времени и значимости критической работой "Biographia Literaria" Кольриджа. Разница между ними не только в том, что Джонсон представляет литературную традицию, к завершающему этапу которой сам принадлежит, а Кольридж защищает сильные стороны и критикует слабости нового стиля. Более глубокое различие между ними связано с широтой и разнообразием вопросов, которые Кольридж сделал предметом поэзии. Он установил связь критики с философией, эстетикой и психологией, и, поскольку эти дисциплины оказались однажды введенными в литературную критику, все последующие критики уже только на свой страх и риск могли игнорировать эти области знания. Чтобы сегодня оценить Джонсона, требуется усилие исторического воображения, зато с Кольриджем современный критик наверняка найдет много общего. Можно сказать, что сегодняшняя критика и в самом деля прямая наследница Кольриджа, который и сегодня, я уверен, так же интересовался бы общественными науками, лингвистикой и семиотикой, как он интересовался науками, доступными ему в то время.

Изучение литературы с позиции одной или нескольких из этих наук — одна из двух главных причин изменения литературной критики в наше время. Вторая причина не столь очевидна. Из-за повышенного внимания к изучению английской и американской литературы в университетах и даже школах Америки сложилось положение, когда многие критики преподают, а многие преподаватели занимаются критикой. Я не говорю, что это плохо: большая часть по-настоящему интересной критики сегодня пишется литераторами, попавшими в университеты, или учеными, впервые попробовавшими себя в роли критиков в классной комнате. В наши дни, когда серьезная работа критика в журнале представляет собой недостаточный, да и ненадежный способ существования для большинства профессионалов, за исключением единиц, такое положение неизбежно. Но оно означает, что сегодняшний критик, видимо, иначе связан с миром и пишет для иной аудитории, нежели его предшественники. Мне кажется, сегодня серьезная критика пишется для более ограниченного, хотя в количественном отношении необязательно менее широкого круга читателей, чем в XIX веке.

Недавно я поразился высказыванию Олдоса Хаксли в предисловии к английскому переводу книги французского психиатра д-ра Юбера Бенуа "Высшая мудрость" о психологии дзен-буддизма. Наблюдение Хаксли совпало с моим собственным впечатлением от этой замечательной книги, которое составилось у меня, когда я читал ее в подлиннике. Хаксли сравнивает западную психиатрию с соответствующей дисциплиной на Востоке, сложившейся в Дао и Дзен:

"Западная психиатрия, — пишет он, — нацелена на то, чтобы помочь обеспокоенному индивиду приспособиться к обществу менее обеспокоенных индивидов — людей; которые, по всей видимости, прекрасно приспосабливаются и друг к другу, и к местным институтам, и об отношений которых к основополагающему Порядку Сущего не спрашивается…Но есть другая разновидность нормы — норма совершенного функционирования…Даже человек, прекрасно приспособившийся к больному обществу, может при желании приготовиться к познанию Природы Сущего".

Связь этого высказывания с предметом моего разговора не сразу понятна. Но точно так же, как, с дзен-буддистской точки зрения, западная психиатрия безнадежно запуталась в вопросе целей лечения и данный аспект ее нуждается в основательном пересмотре, так же и я задаюсь вопросом: не в отсутствии ли ясного представления о целях коренится слабость современной критики? Кому и какую пользу должна нести критика? Возможно, само ее обилие и разнообразие затуманили конечную цель. Положим, каждый отдельный критик ставит перед собой определенные задачи, занимается безусловно нужным делом, а сама-то критика в целом утратила ясное представление о своем назначении. И не удивительно, если это так: разве не стало сегодня штампом, что развитие наук, даже гуманитарных, дошло до такой точки, когда по каждой специальности надо столько всего знать, что ни у какого студента нет времени подробно изучить еще что-либо? И поиски учебной программы, сочетающей изучение специальности с более широким образованием, естественно, одна из самых обсуждаемых проблем в наших университетах.

Разумеется, мы не можем вернуться к представлению о вселенной Аристотеля или св. Фомы Аквинского, как и к состоянию литературной критики до Кольриджа. Но что-то, пожалуй, мы можем сделать, чтобы спастись от потока своей собственной критической продукции, если будем постоянно задавать вопрос: в каких случаях мы имеем дело не с литературной критикой, а с чем-то иным?

Всякий раз я с некоторым удивлением узнаю, что меня считают чуть ли не предтечей критики нового времени — словно я слишком стар и уже не гожусь в критики. Так, недавно я прочитал книгу, где автор — разумеется, критик современный — ссылается на "новую критику", подразумевая под ней, как он пишет, "не только американских критиков, но и целое течение в критике, берущее начало от Т.С. Элиота". Во-первых, непонятно, почему автор так подчеркнуто выделил меня среди американских критиков. А, во-вторых, я не вижу никакого течения в критике, о котором можно было бы сказать, что оно берет начало от меня, хотя, надеюсь, что как редактор журнала "Критерион" я оказал новой критике, или части ее, поддержку, предоставив страницы этого издания в качестве учебного полигона. Но чтобы эта самооценка не показалось преувеличенно скромной, видимо, следует указать на то, что я считаю моим собственным вкладом в литературную критику и в чем нахожу его ограниченность. Лучшее из моей литературной критики — если не считать несколько печально известных фраз, имевших поистине озадачивающий успех в мире, это эссе о поэтах и драматургах-поэтах, оказавших на меня влияние. Это побочный продукт моего ремесла поэта, или продление того процесса мысли, который вылился в создание стихов. Оглядываясь назад, я вижу, что лучше всего мне удалось написать о поэтах, чье творчество повлияло, на мое собственное и чьи стихи я довольно глубоко знал задолго до того, как у меня возникло желание написать о них или представилась возможность это сделать. Моя критика близка критике Эзры Паунда в том отношении, что ее достоинства и ее минусы можно в полной мере оценить лишь в том случае, если рассматривать ее относительно моей собственной поэзии. Правда, в критике Паунда есть некоторая назидательность: мне кажется, читатель, которого он имел в виду, — это скорее всего молодой поэт, чей стиль еще не устоялся. Однако именно любовь к определенным поэтам, на него повлиявшим, а также постоянная рефлексия (подобная той, что я описывал, говоря о себе) по поводу его собственной поэзии пронизывает раннюю книжку Паунда, которая остается одним из лучших его литературных опытов, — "Средневековый дух любви".

Критика поэзии поэтом, или, как я называю ее, — цеховая критика, — имеет один очевидный недостаток. Все, не связанное с творчеством самого поэта или чуждое ему, лежит за пределами его критического обзора. Другой минус цеховой критики в том, что критическая оценка поэта может оказаться несостоятельной за рамками его творчества. Мои оценки поэтов оставались в общем постоянными в течение жизни; в частности, осталось неизменным мое мнение о некоторых современных поэтах. Но это не единственная причина, почему, обсуждая критику, — как, скажем, сегодня — я сосредоточен на критике поэзии. Именно поэзию имели в виду критики прошлого, рассуждая о литературе. Критика художественной прозы — сравнительно недавнее образование, и в мои задачи не входит ее обсуждать; но мне кажется, к ней надо подходить с несколько иным набором весов и мер. Кстати, интересная тема для критика, который занимается анализом критики, не будучи сам поэтом или романистом, — рассмотреть различия, существующие между возможными подходами критики к разным литературным ж а н р а м и необходимыми ему для этого средствами. Но поэзия — наиболее доступный предмет для критики, она естественно приходит на ум при обсуждении критики просто потому, что ее формальные свойства легче всего поддаются разбору. Может даже показаться: стиль в поэзии — это все. Что вовсе не так; но иллюзия того, что в поэзии мы ближе к чисто эстетическому переживанию, делает ее таким жанром литературы, на котором легче всего сосредоточиться, когда мы обсуждаем саму критику.

Значительную часть современной критики, восходящей к той пограничной области, где критика сближается с гуманитарными науками и где гуманитарные науки сближаются с критикой, я бы назвал объяснением через источники. Чтобы стало ясно, что я имею в виду, упомяну две книги, оказавшие в этой связи дурное влияние. Я не хочу сказать, что это плохие книги; Наоборот: с ними должен познакомиться каждый. Первая — книга Джона Ливингстона Лоуза "Дорога в Занаду", и я рекомендую ее каждому изучающему поэзию, кто до сих пор еще не прочитал ее. Вторая — "Поминки по Финнегану" Джеймса Джойса, ее я также советую прочесть, по крайней мере несколько страниц. Ливингстон Лоуз был прекрасным ученым, хорошим преподавателем, симпатичным человеком, и я по причинам личного свойства ему очень признателен. Джеймс Джойс — человек исключительно одаренный, он был моим близким другом, и упоминание здесь о "Поминках по Финнегану" не следует расценивать как похвалу или хулу книге, которая безусловно стоит в ряду произведений, называемых монументальными. Но объединяет обе эти книги то, что и про ту, и про другую можно сказать — одной такой книги вполне достаточно.

Для не читавших "Дорогу в Западу" скажу, что это увлекательнейшее расследование. Лоуз раскопал все книги, которые прочитал в свое время Сэмюэль Кольридж (а он был всеядным и ненасытным читателем) и которые послужили источником образов и фраз, встречающихся в его "Кубла Хане" и "Старом моряке". Книги эти большей частью неизвестные и забытые, — достаточно сказать, что Кольридж не пропускал ни одной книги о путешествиях, попавшей ему в руки. И Лоуз раз и навсегда показал, что поэтическая самобытность — это во многом оригинальный способ создания нового из разнороднейшего и подчас немыслимого материала. Вполне убедительное свидетельство того, как переваривается и преобразуется материал поэтическим гением. Никто, прочитав эту книгу, не скажет, что он стал лучше понимать "Старого моряка", да и не входило в задачи, д-ра Лоуза прояснить поэму как таковую. Он занимался исследованием творческого процесса — исследованием, строго говоря, за границами литературной критики. Каким образом отрывки прочитанного Кольриджем превратились в большую поэзию, остается все той же вечной тайной. И все же несколько обнадеженных филологов ухватились за метод Лоуза как за ключ к пониманию любого стихотворения любого поэта, если только в его произведениях видны следы прочитанного. "Интересно, — написал мне примерно год назад господин из Индианы, — интересно, — может быть, я сошел с ума" (ничего подобного, просто у него заскок на почве чтения "Дороги в Занаду"), но нет ли какой-то тонкой связи между "мертвыми кошками цивилизации", "гнилым гиппо", г-ном Курцем и "тем трупом, что посадил ты прошлый год в своем саду"? Это кажется бредом, пока не поймешь, о чем речь: оказывается, добросовестный читатель пытается найти связь между моей "Бесплодной землей" и "Сердцем тьмы" Джозефа Конрада.

Если д-р Лоуз заразил специалистов по герменевтике духом соперничества, то в "Поминках по Финнегану" они нашли для себя эталон литературного произведения. Спешу пояснить, что я вовсе не осмеиваю и не очерняю труды специалистов, поставивших перед собой задачу распутать все нити и проследить все связи в этой книге. Если "Поминки по Финнегану" вообще доступны пониманию, — а о книге судят, лишь разобравшись в ней, — то, значит, необходимо предпринять рас^ следование такого рода; и в этом смысле Кэмпбелл с Робинсоном (я называю авторов лишь одного исследования) проделали замечательную работу. Однако обидно за Джеймса Джойса, творца этого чудовищного шедевра: из-под его пера вышла книга, которая без специальной расшифровки целыми страницами воспринимается просто как красивая заумь (красивая вдвойне, когда ее читает автор с его неповторимыми ирландскими интонациями, — жаль, что он так мало записал!). Возможно, Джойс не отдавал себе отчета в том, что его книга очень запутанна. Но как бы в конечном счете ни оценили "Поминки по Финнегану" (я и не пытаюсь этого делать), думаю, что поэзия — ибо это своего рода грандиозная поэма в прозе — создается чаще иным путем и ее вовсе не надо так препарировать, чтобы любить и понимать. И все же загадки, заданные "Поминками по Финнегану", боюсь, укрепили распространенную сегодня ошибку принимать объяснение за понимание. После постановки моей пьесы "Вечеринка с коктейлями" моя почта несколько месяцев распухала от писем, авторы которых предлагали удивительные решения того, что они считали загадкой пьесы. И было очевидно, что они не противятся шараде, которую я, по их мнению, им загадал, — наоборот, она им нравилась. На самом же деле они придумали ребус ради удовольствия найти его решение, хотя и не сознавали этого.

Здесь, признаться, есть доля моей вины — был злополучный факт, когда я ввел критиков в соблазн. Мои комментарии к "Бесплодной земле"! Вначале я хотел лишь поставить сноски к цитатам, стремясь опровергнуть мнение критиков, находивших в моих ранних стихах плагиат. Но когда пришло время издать "Бесплодную землю" отдельной книжкой, — ведь первоначально поэма была напечатана в "Дайл" и "Крите- рион" без единого комментария, — оказалось, что поэма слишком коротка, и я взялся расширить сноски, чтобы набрать еще несколько страниц печатного текста. В результате комментарии стали примечательной демонстрацией мнимой учености, которая до сих пор является объектом внимания критиков. Я не раз подумывал о том, чтобы снять эти комментарии, но теперь уже от них не избавиться. Они приобрели едва ли не большую популярность, чем сама поэма. Если бы кто-нибудь купил книгу моих стихов и не нашел в ней комментариев к "Бесплодной земле", он потребовал бы вернуть ему деньги. Но мне кажется, что эти комментарии не нанесли большого вреда другим поэтам: во всяком случае, я не помню, чтобы кто-то из современных хороших поэтов высказался отрицательно о самой практике составления комментариев. (Что касается Марианны Мор, то ее комментарии к стихам всегда уместны, оригинальны, емки, прелестны и не дают никакой пищи исследователям корней). Нет, я раскаиваюсь не в том, что подал дурной пример другим поэтам, а в том, что своими комментариями я разжег ложный интерес у любителей изучать источники. Без сомнений, с моей стороны было справедливым отдать дань трудам Джесси Уэстон; но я сожалею, что заставил стольких охотников пуститься на поиски гадальных карт и Святого Грааля.

Размышляя над попытками понять стихотворение посредством объяснения его генезиса, я набрел на цитату из К.Г. Юнга, которая, как мне показалось, имеет некоторое отношение к этому вопросу. Цитата приведена Фр. Виктором Уайтом в его книге "Бог и бессознательное". Фр. Уайт цитирует высказывание Юнга в качестве одного из доказательств существенной разницы между методом Фрейда и методом Юнга:

"Всеми признаваемым фактом, — говорит Юнг, — является то, что любое физическое явление можно рассматривать с механической и энергетической точек зрения. Механическая точка зрения целиком каузальна: рассматриваемое в этом ракурсе, явление представляется следствием какой-то причины…Энергетическая же точка зрения, по существу, самодостаточна: явление прослеживается от следствия к причине на том основании, что энергия составляет почву для любых изменений в явлении…"

Цитата взята из первого эссе в "Исследованиях по аналитической психологии". Я добавлю еще одну фразу, не приведенную Фр. Уайтом, с которой начинается следующий абзац: "Обе точки зрения необходимы для понимания физических явлений".

Я привожу этот пример просто в качестве содержательной аналогии. Стихотворение можно объяснить посредством изучения его формы и причин, благодаря которым оно появилось; и объяснение это может стать необходимым шагом на пути к пониманию. Но ведь не менее важно понять стихотворение, а в большинстве случаев, должен заметить, еще более важно постараться понять, чем стремится быть поэзия, — постараться уловить, так сказать, ее энтелехию[70] (хотя, признаться, я давно уже разучился уверенно пользоваться подобными терминами).

Опасность чересчур довериться причинному объяснению, пожалуй, сильнее всего в критической биографии, особенно если биограф подменяет знание фактов психологическими построениями о внутреннем опыте писателя. Я не хочу сказать, что личность и частная жизнь умершего поэта — священная почва, куда психолог ни ногой. Ученый волен изучать те области, в которые влечет его любознательность — коль поэт мертв и к ученому не могут предъявить иск о нарушении прав личности. Разумеется, писать биографии нужно. К тому же биограф всегда должен быть немного критиком, обладать вкусом и здравостью суждений, должен, наконец, ценить работу человека, чью биографию он собирается писать. С другой стороны, и критик обязан иметь представление о жизни человека, чье творчество он подробно разбирает. Но сама по себе критическая биография — дело тонкое, и когда критик или биограф, человек далекий по своей природе от специальной психологии, начинает пользоваться аналитическими приемами из учебника по психологии, он рискует только сильнее запутать дело.

Насколько информация о поэте помогает понять его поэзию — не такой простой вопрос, как может показаться. Каждый читатель должен ответить на него сам, и ответить не в общем, а конкретно, ибо в одних случаях эти сведения могут быть полезны, в других нет. Для читателя поэзия — это сгусток опыта, букет разных переживаний, причем у каждого читателя он свой. Поясню на примере. Известно, что значительнейшая часть лучшей поэзии Вордсворта была написана за короткий промежуток времени — короткий и сам по себе, и в сравнении с долгой жизнью поэта. Многочисленные исследователи его творчества выдвигали разные теории, объясняющие посредственность его поздних стихов. Несколько лет назад сэр Герберт Рид написал о Вордсворте книгу, — интересная работа, хотя, на мой взгляд, лучше всего ему удалось передать Вордсворта в более позднем эссе в сборнике "Разноцветный плащ". В книге он объяснил расцвет и упадок поэтического гения Вордсворта воздействием на него романа с Аннетой Валлон, о котором в то время стало известно. Позднее г-н Бейтсон написал тоже интересное исследование о Вордсворте (глава "Два голоса" действительно проясняет стиль поэта). В нем он утверждает, что Аннета не играла такой уж большой роли, как считал Герберт Рид, и что настоящая разгадка в том, что Вордсворт был влюблен в свою сестру Дороти, чем и объясняются, в частности, его стихи к Люси и почему после женитьбы его вдохновение иссякло. Что ж, возможно, Бейтсон и прав: его доводы весьма; убедительны. Только главный вопрос, на который должен самостоятельно ответить каждый читающий Вордсворта: важно ли это? помогает ли мне это объяснение лучше понять стихи к Люси? О себе могу сказать, что знание скрытых пружин, давших толчок стихам, не обязательно служит мне ключом к их пониманию: излишек информации об истоках стихотворения может даже разрушить мою с ним связь. Я не чувствую необходимости проливать свет на стихи к Люси — они и так полны сияния.:

Я не утверждаю, что информация о поэте или догадки вроде тех, что высказали Герберт Рид и г-н Бейтсон, не существенны. Они важны, если мы хотим понять Вордсворта, но они не имеют прямого отношения к пониманию его поэзии. Точнее, к пониманию поэзии как таковой. Я даже готов предположить, что во всякой великой поэзии всегда что-то должно оставаться необъясненным, сколь бы полным ни было наше знание о поэте, и оно-то и есть самое важное. Стихи написаны — что-то новое случилось, такое, чего нельзя полностью объяснить ничем, происходившим до. Я полагаю, это мы и называем "творением".

Объяснение поэзии посредством изучения ее источников — разумеется, не единственный метод современной критики, но он по душе очень многим читателям, желающим, чтобы им объяснили поэзию через что-то другое: во всяком случае, большая часть писем, которые я получаю от неизвестных мне людей, содержит просьбу объяснить им мои собственные стихи, чего я, естественно, сделать не могу. Впрочем, есть и другие тенденции. Одна из них представлена исследованием профессора Ричардса о том, как можно научить оценивать поэзию, а также вербальными изысканиями его выдающегося ученика профессора Эмпсона. И еще я обратил недавно внимание на одно начинание в критике, источником которого, видимо, послужили учебные методы профессора Ричардса и которое по-своему является здоровой реакцией на переключение внимания с поэзии на поэта. Оно заявило о себе недавно опубликованной книгой "Интерпретации": это сборник статей двенадцати молодых английских критиков, каждый выступает с анализом одного стихотворения по своему выбору. Метод такой: берется известное стихотворение, — все стихи, проанализированные в этой книге, хороши в своем роде, — и без ссылки на автора или другие его работы анализируется: строфа за строфой, строчка за строчкой из него выжимается, выкручивается, выдавливается весь смысл до последней капли, сколько можно. Этакая соковыжимательная школа в критике. Поскольку стихи взяты очень разные, начиная с XVI века по сегодняшний день, и сильно отличаются друг от друга (книга открывается "Фениксом и голубкой" и заканчивается "Пруфроком" и "Среди школьников" Йейтса) и поскольку у каждого критика своя разработанная метода — результат интересный и немного озадачивающий, и, честно говоря, скучновато сидеть над дюжиной стихотворений, проанализированных с такой дотошностью. Представляю, как удивились бы некоторые поэты (все покойные, кроме меня), узнав, что означает их стихотворение: я сам раз или два удивился, когда узнал, например, что туман, упомянутый в начале "Пруфро^ ка", каким-то образом проник в гостиную. Но анализ "Пруф- рока" не был попыткой найти истоки этого стихотворения в литературе или в темных глубинах моей частной жизни. Это была попытка разобраться, что означает стихотворение само по себе, независимо от того, вкладывал я в него такой смысл или нет. И за это я благодарен. Некоторые эссе мне просто понравились. Но поскольку все методы в чем-то ограничены и ущербны, я считаю полезным указать на те подводные камни, которыми, на мой взгляд, чреват данный способ анализа. Когда этот метод начнут использовать по его главному назначению — в обучающих целях, если я правильно понял, — учитель все равно обязан будет предостеречь своих учеников.

Итак, первая ошибка — настаивать на том, что у стихотворения должна быть только одна интерпретация, и заведомо правильная. При разборе любого стихотворения, особенно написанного в другую эпоху, всегда найдутся непонятные детали, факты, исторические аллюзии, необычное значение такого-то слова в такой-то период, которые надо объяснить, и здесь учитель может добиваться от учеников верного понимания. Значение же стихотворения как целого не исчерпывается никаким объяснением, ибо значение — это то, что стихотворение означает для разных вдумчивых читателей. Вторая ошибка, — в нее, по-моему, не впал ни один из критиков упомянутого тома, чего не скажешь о читателе… — это желание принять интерпретацию стихотворения, если она убедительна, непременно за объяснение того, что пытался сознательно или бессознательно сделать автор. Ибо мы так привыкли верить, что понимаем стихотворение, раз установлены его источники, прослежен процесс освоения поэтом своего материала, что мы легко можем поверить и другому: что якобы любой анализ стихотворения уже есть и объяснение того, как это стихотворение возникло. Анализ "Пруфрока", на который я ссылался, был интересен мне, потому что он мне помог увидеть стихотворение глазами умного, тонкого и добросовестного читателя. Это вовсе не значит, что он увидел стихотворение моими глазами или его объяснение имеет какое-то отношение к тому жизненному опыту, который вылился у меня в эти стихи, или к тем чувствам, которые я в тот момент испытывал. И последнее: хотел бы я для проверки увидеть этот метод анализа на каком-то новом стихотворении, очень хорошем, прежде мне неизвестном, — интересно, смог бы я после внимательного прочтения разбора им наслаждаться?

Ибо почти все стихи, разбираемые в книге, я знал и любил давно и не скажу, что после чтения анализов ко мне сразу вернулось мое прежнее чувство. Точно кто-то развинтил машину и ушел, предоставив мне самому собрать ее заново. Я подозреваю, что интерпретация тогда ценна, когда читатель может назвать ее своей. Наверное, о каждом стихотворении много чего надо знать, множество фактов, которые филологи могут сообщить, тем самым помогая мне избежать известного не-понимания\ но убедительная интерпретация, я полагаю, должна объяснять в то же время и мои собственные впечатления от стихотворения, когда я его читаю.

В мои планы не входило осветить все типы современной литературной критики. Я хотел прежде всего обратить внимание на то изменение/которое началось в критике, видимо, с Кольриджа, а последние двадцать пять лет прошли особенно быстро. Я объяснил это тем, что в критику вошли общественные науки, и литература (включая современную) стала предметом изучения в колледжах и университетах. Я не осуждаю происшедшее, оно, мне кажется, было неизбежным. В эпохи общей неуверенности, когда люди сбиты с толку новыми науками, когда писателю нельзя опереться на общие читательские верования, представления, среду, ибо таковых почти не осталось, — в такие эпохи ни одна область исследования не может считаться запретной. Но глядя на всю эту пестроту, мы вправе спросить: есть ли нечто такое, что должно быть общим для литературной критики в целом? Тридцать лет назад я утверждал, что ее главное назначение — "объяснять произведения искусства и исправлять вкусы". В 1956 году эта фраза может показаться напыщенной. Сегодня я сказал бы проще и больше в духе времени: "литературная критика должна способствовать развитию понимания литературы и радости общения с нею". Я бы добавил, что здесь подразумевается и негативная задача — указывать на то, чем наслаждаться не л ьз я. Ибо критик должен уметь иногда осудить второсортное в поэзии и выявить фальшь; хотя эта задача, безусловно, вторична по отношению к просвещенному одобрению тогой что достойно похвалы. Хочу подчеркнуть, что я не разграничиваю наслаждение и понимание поэзии как два различных вида деятельности: эмоциональный и интеллектуальный. Под, пониманием я вовсе не имею в виду объяснение, хотя порой объяснить то, что поддается объяснению, необходимо для дальнейшего понимания. Возьмем очень простой пример. Изучение незнакомых слов и форм словообразования является необходимой подготовкой к пониманию Чосера, — это и есть объяснение. Но можно овладеть словарем, орфографией, грамматикой, синтаксисом Чосера; более того, можно быть очень сведущим во всем, что касается эпохи Чосера, социальных обычаев, верований, уровня знаний и невежества того времени, — и при этом все же не понимать поэзию. Понять стихотворение значит испытать истинное наслаждение — можно сказать, извлечь из него такую радость, какую оно способно дать. Наслаждаться же стихотворением вслепую, не понимая его сути, значит радоваться тому, что является всего лишь проекцией нашего собственного сознания. Насколько, однако, труден в обращении этот инструмент — язык! Похоже, "наслаждаться" и "извлекать наслаждение" не совпадают по значению. И вправду, семантика слова "наслаждение" меняется в зависимости от предмета, вызывающего удовольствие; различные стихотворения приносят, кажется, разного рода удовлетворение. Действительно, мы не сумеем сполна проникнуться стихотворением, пока не поймем его; и, с другой стороны, столь же верно и то, что мы не сумеем до конца понять стихотворение, если не испытаем радости общения с ним. А это и значит узнать, истинное наслаждение, сообразно с другими стихотворениями (вкус проявляется как раз в способности соотнести наслаждение данным стихотворением с радостью, испытываемой от чтения других стихотворений). Едва ли нужно говорить здесь, что нел ьзя наслаждаться плохими стихами — исключая случаи, когда стихи настолько беспомощны, что способны нас развеселить.

Я сказал, что объяснение может стать необходимым шагом на пути к пониманию поэзии. Мне кажется, однако, что иную поэзию я понимаю без объяснения, например, шекспировское


Full fathom five thy father lies

Отец твой спит на дне морском.


(Перевод М.Донского)


или эти строки из Шелли:


Art thou pale,for weariness

Of climbing heaven and gazing on the earth.


Ты так бледна,

Устав на небеса взбираться

и на землю глядеть.


Как чаще всего бывает с поэзией, я не вижу здесь ничего, что требовалось бы пояснить — то есть ничего такого, что помогло бы мне лучше понять стихи и, следовательно, полнее ими проникнуться. И, как я уже намекнул, иногда объяснение может даже отвлечь нас от стихотворения как поэзии вместо того, чтоб подвести нас к пониманию его. Пожалуй, лучшим доказательством того, что я не обманываюсь, полагая, что понимаю, к примеру, лирику Шекспира и Шелли, процитированную выше, является то, что оба эти стихотворения по- прежнему доставляют мне столь же острое наслаждение, что и пятьдесят лет назад.

Таким образом, отличие литературного критика от критика, превысившего границы критики, не в том, что он занят "чистой" литературой или ничем другим не интересуется. Такому критику почти нечего было бы сказать нам, ибо его "литература" была бы чистой абстракцией. Поэтам интересна не только поэзия — в противном случае их поэзия была бы пустой: потому они и поэты, что их главное желание — воплотить свои опыт и мысли (а чувствовать и думать значит интересоваться не только поэзией) — в стихах. И литературный критик тот, кто видит свою главную цель в том, чтобы помочь читателям понять поэзию и испытать радость от общения с нею. Подобно поэту, он должен быть человеком широких интересов, ибо литературный критик — это не просто технический эксперт, изучивший правила и подгоняющий под них писателей, о которых судит: это всесторонне реализовавший себя человек, с убеждениями и принципами, знаниями и жизненным опытом.

Поэтому о любом сочинении, предлагаемом нам в качестве литературной критики, мы вправе спросить: ставит оно целью читательское понимание и наслаждение поэзией? Если нет, оно все равно может быть делом законным и полезным. Но судить о нем надо как о вкладе в психологию, социологию, или логику, или педагогику, или еще какую-то науку, и судить не писателям, а специалистам. Не следует отождествлять также и биографию с критикой: биография обычно хороша тем, что фактами она иногда открывает путь к дальнейшему пониманию. Но она же, переключая внимание на поэта, может увести нас от поэзии. Не надо смешивать знание — фактическую информацию об эпохе, общественных условиях, при которых жил поэт, об идеях того времени, что читаются у него между строк, о состоянии языка в ту эпоху — с пониманием его поэзии. Такое знание фактов, как я уже сказал, иногда необходимо как предварительный шаг; кроме того, оно обладает самостоятельной исторической ценностью. Но что касается оценки поэзии — тут оно может лишь подвести нас к двери, а ключ мы должны найти сами. Ибо смысл приобретения такого знания не в умении спроецировать себя в отдаленную эпоху и способности воспринять стихи так, как мог бы современник поэта, — хотя и в таком опыте есть своя ценность. Главное — освободиться самим от ограниченностей своего времени и освободить поэта, чьи стихи читаем, от ограниченностей его эпохи и прямо соприкоснуться с его поэзией, обрести живой опыт. Самое важное, когда читаешь, скажем, оду Сафо, не в том, чтобы вообразить себя греком-островитянином, жившим две с половиной тысячи лет назад. Важен опыт, единый для всех людей разных времен и языков, способных радоваться поэзии, важен импульс, передаваемый через эти два с половиной тысячелетия. Поэтому я больше всего благодарен критику, который может убедить меня посмотреть на то, чего я раньше никогда не видел или смотрел только глазами, затуманенными предрассудком; критику, который сумеет развернуть нас лицом друг к другу и затем оставить наедине. С этого момента я должен буду полагаться на свою собственную способность чувствовать, понимать и быть мудрым.

Если в литературной критике делать упор только на понимании — нам грозит опасность рано или поздно съехать на простое объяснение. Нам даже угрожает опасность подмены критики наукой, хотя она ею никогда не была и быть не может. С другой стороны, переоценивая наслаждение, мы рискуем впасть в субъективность и импрессионистичность, и тогда от нашего наслаждения будет не больше проку, чем от простого развлечения и досужих разговоров. Тридцать три года назад, видимо, именно этот второй, импрессионистический тип критики вызвал у меня то раздражение, с которым я, чувствуется, писал о "назначении критики". Сегодня, мне кажется, мы должны больше остерегаться критики чисто объяснительной. Но я не хочу оставить у вас впечатление, будто я осуждаю критику нашего времени. Эти последние тридцать лет были, на мой взгляд, блестящим периодом в английской и американской литературной критике. Оглядываясь назад, я даже думаю, слишком блестящим. Как знать?

Комментарии

Назначение поэзии и назначение критики

Предлагаемая читателю работа представляет собой цикл лекций, прочитанный Т.С.Элиотом в Гарвардском университете США с 4 ноября 1932 по 31 марта 1933 г. Впервые опубликована издательством "Фабер энд Фабер" (Лондон, 1933). Перевод текста выполнен по изданию: Eliot ТS. The Use of Poetry and The Use of Criticism. (London, 1964).

Книга посвящена Чарльзу Уибли (1859–1930), видному английскому литератору, критику, журналисту, известному в литературных кругах Англии и Франции рубежа веков. Элиот подробно рассматривает его литературно-критическую деятельность в статье "Чарльз Уибли" (1931)

Предисловие к изданию 1964 года

С. 40 Говорят, в свое время Йейтсу… Йейтс Уильям Батлер (1865–1939) — ирландский поэт, драматург и эссеист, писавший по-английски. В своих ранних поэтических сборниках был близок к символизму. "Озерный остров Иннисфри"(1890) считается программным стихотворением Йейтса.

…не слышать больше о взрыве и всхлипе… Элиот приводит ставшую популярной цитату из собственной поэмы "Полые люди" (1925). Этой поэмой его творчество зачастую представлено в различных антологиях.

…"разложение восприимчивости" и "объективный коррелят" — см. вступительную статью.

Олдингтон Ричард (1892–1962) — английский поэт и прозаик, автор романа "Смерть героя" (1932). в 1910-е гг. был одним из активных участников группы имажистов, редактором журнала "Эгоист" вплоть до 1917 г., когда его сменил на этом посту Элиот.

Чарльз Элиот Нортон (1827–1908) — выдающийся американский ученый-гуманитарий, оставивший заметный след в культуре США. В 1875–1893 гг. преподавал историю искусств в Гарварде. По его инициативе был создан Институт Археологии США. В области филологической науки Чарльз Элиот Нортон зарекомендовал себя главным образом как переводчик и исследователь Данте. Основал в США дантевское общество. Был автором ряда работ в области истории искусства. Полное собрание писем Чарльза Элиота Нортона вышло в свет в 1913 г.

С. 41. Самые ранние из моих критических эссе, относящиеся к тому периоду, когда я испытывал некоторое сочувствие к увлечению Эзры Паунда Реми де Гурмоном… Гурмон Реми де (18581915) — французский поэт, философ и литературный критик символистской ориентации. Имажисты развивали идеи Реми де Гурмона и активно пропагандировалиего теоретические работы. Книга Реми де Гурмона "Проблема стиля" (1902), к которой Элиот обратился по совету Паунда в 1914 г., стала для него эталоном мастерства литературной критики. Поэтому ранние статьи Элиота, вошедшие в сборник "Священный лес", отмечены влиянием Реми де Гурмона.

Предисловие

С. 42. Профессор Джон Ливингстон Лоуз (1867–1945) — американский филолог, автор фундаментальных исследований по историй английской литературы. Его наиболее известная работа — "Дорога к Занаду" (1930) посвящена творчеству Кольриджа.

Теодор Спенсер (1902–1949) — американский поэт и филолог.

Ричардс Айвор Армстронг (1893–1979) — видный английский литературовед и литературный критик. Преподавал в ряде университетов Англии. Был одним из основоположников принципа "семантического анализа" художественного высказывания, который последовательно разрабатывал в своих книгах "Значение значения" (1923), "Принципы литературной критики" (1925), "Практическая критика" (1929), "Философия риторики" (1936). Личное знакомство Элиота и Ричардса состоялось в 1920 г. вскоре после выхода в свет второго сборника стихов Элиота. Ричардс, в ту пору преподаватель Кембриджа, проявил огромный интерес к, Элиоту, предложил ему курс лекций в университете и взял на себя роль постоянного критика и интерпретатора его стихов. Элиот в свою очередь неизменно прислушивался к суждениям Ричардса и, начиная со второй половины 20-х гг., во многом следовал его методологическим установкам.

Введение

С. 46. Кольридж, выступая в защиту поэзии Вордсворта… — Кольридж Сэмюэль Тейлор (1772–1834) — английский поэт-романтик, философ, теоретик искусства. Поэзию Уильяма Вордсворта (1770–1850), своего друга и единомышленника, Кольридж защищает в XIII главе труда "Литературная Биография" (1817).

Вордсворт, в своих объяснениях собственной поэзии… — Свои взгляды на поэзию Вордсворт изложил в предисловии к "Лирическим Балладам" (1798), поэтическому сборнику Кольриджа и Вордсворта.

М-р А.А. Ричардс… — см. комментарии к С. 42.

Его этику, или теорию ценности… — имеется в виду теория А.А. Ричардса, изложенная им в VII главе книги "Принципы литературной критики": "Ценным станет лишь то, что удовлетворит естественное желание, не противореча какому-либо другому, столь же значимому или более важному; иными словами желание нельзя будет удовлетворить по одной причине — если оно помешает более важным желаниям. Таким образом, нравы продиктованы благоразумием, а этические нормы есть лишь выражение наиболее общих принципов целесообразности, которым привержен индивидуум или весь человеческий род". Richards I.A. Principles of Literary Criticism. — London, 1970. — P. 48. В статье "Джон Брэмгелл" (1927) Элиот пишет о связи концепций Ричардса с этическими теориями Т. Гоббса и Б. Рассела, основой которых, по его мнению, является сведение этики к механистической психологии, а идеи индивидуальной воли — к социальной функции личности.

С. 49. Кер Уильям Пэтон (1855–1923) — известный английский филолог, профессор Лондонского Университета. Лекции Кера, чрезвычайно популярные в студенческой аудитории, были изданы после его смерти в виде сборников эссе: "Искусство поэзии: 7 лекций" (1923), "Форма и стиль поэзии" (1928).

"Сорделло" (1840) — ранняя романтическая поэма английского поэта-викторианца Роберта Браунинга (1812–1889).

С. 50. Шерли Джеймс (1596–1666) — английский драматург, в творчестве которого классицистские тенденции сочетались с барочными.

Нечто подобное пытались сделать драматурги, находившиеся под влиянием Сенеки. — Влиянию Сенеки на драматургов-елизаветинцев (Марло, Грина, Кида и, в первую очередь, Шекспира) Элиот посвятил несколько статей: "Сенека в переводах елизаветинцев" (1927), "Шекспир и стоицизм Сенеки". См. также "Elizabethan Essays" (1934), "Elizabethan Dramatists" (1963), "Essays on Elizabethan Drama" (1956).

… комедиографы эпохи Реставрации… — имеются в виду драматурги, чье творчество приходится на вторую половину XVII века, когда в Англии была восстановлена династия Стюартов. Наиболее видными комедиографами эпохи Реставрации являются Дж. Этеридж (1634–1691), У. Уичерли (1640–1716), У. Конгрив (1670–1729).

С. 51. его эссе о драме и об искусстве перевода,... ...его адаптация Чосера… Элиот имеет в виду главным образом драйденовский "Опыт о драматической поэзии"(Essay on Dramatic Poetry). Драйден также известен своими переделками ("адаптациями") Шекспира, Мильтона и Чосера, которого он по собственному выражению "подчищал".

С. 52. Сидни Филип (1554–1586) — поэт елизаветинской эпохи, автор сборника сонетов "Астрофил и Стелла" (1591). Трактат Сидни "Защита поэзии" (1579–1580) — был первой английской классицистической поэтикой.

… его misomousoi, от которых он защищает поэзию… "Ненавистники муз" (греч.) — у Сидни — "ненавистники поэтов", риторическая фигура, воображаемые противники, в уста которых Сидни вкладывает упреки поэзии, и от которых, собственно, призван защитить поэзию его трактат. См.: Сидни Ф. Астрофил и Стелла. Защита поэзии. — М., 1982. — С. 184.)

С. 53… в знаменитых словах Шелли о том, что "поэт — непризнанный законодатель человечества"… — этой фразой П.Б. Шелли завершает свой трактат "Защита поэзии" (1821).

Если Вордсворт думал, что он просто занят реформой языка… — В "Предисловии к Лирическим Балладам" Вордсворт, критикуя язык английской поэзии XVIII в., который по его мнению полон пустой фразеологией, говорит о необходимости его реформы. Поэзия, считает Вордсворт, должна ориентироваться на язык обыденной речи.

… что ощущал Байрон и на что откровенно указывал Кольридж. Отождествление поэзии и прозы, фактически заявленное Вордсвортом, вызвало язвительную насмешку со стороны молодого Байрона в его сатире "Английские барды и шотландские обозреватели" (1809). С.Т. Кольридж в XVII–XVIII главах "Литературной биографии", установив принципиальные отличия языка поэзии от языка прозы, решительно высказался против их отождествления Вордсвортом.

Поуп Александр (1688–1744) — английский поэт-классицист, переводчик.

Мередит Джордж (1829–1909) — английский писатель-романист, поэт.

Арнольд Мэтью (1822–1888)~английский поэт и критик. См. одноименное эссе в настоящем издании.

… доктрина "искусства для искусства"… Несмотря на то, что Элиот утверждал автономность литературы от обыденного начала в человеке, он тем не менее отвергал теорию "искусства как такового", которая, по его мнению видела цель искусства в творческих усилиях художника, а не в создании завершенного произведения. Последовательную критику этой теории, к современным апологетам которой он относит Поля Валери, Элиот дает в своем позднем эссе "От По до Валери" (1948). См. также эссе "Арнольд и Пейтер".

С. 54…из драйденовского "Предисловия к "Annus Mirabilis""… См.: The Works of John Dryden in 18 vols. Vol I (Poems 1649–1680). — Berkeley & Los-Angeles, 1956. — P. 53.

C. 55. Второй отрывок… См.: Кольридж С.Т. Избранные труды. — М., 1987. — С. 87–88.

Каули Абрахам (1618–1667) — английский поэт, один из представителей "метафизической школы".

С. 56. Если моя поэма "Пепельная Среда"… Вопреки обещаниям Элиота последующие издания поэмы "Пепельная среда" (1930) выходили без этого эпиграфа.

Примечание

С. 58. "Гораций", "Похороны сэра Джона Мура", "Баннокбэрн", "Месть" Теннисона, некоторые из пограничных баллад… "Пограничные баллады" — народные баллады, возникшие в пограничной полосе между Англией и Шотландией (the Scottish Border), изображающие войны между государствами, вражду между кланами и феодальными родами. Элиот, вероятно, имеет в виду знаменитый сборник Вальтера Скотта "Песни Шотландской границы" (Minstrelsy of the Scottish Border). "Похороны сэра Джона Мура" (1817) — известное стихотворение английского поэта Чарльза Вольфа (17911823). "Месть" — стихотворение А. Теннисона (1809–1892), крупнейшего английского поэта викторианской эпохи. "Баннокбэрн" — видимо, Элиот так называет известное описание битвы из "Lord of the Isles" Вальтера Скотта. "Гораций" — в таком контексте может быть сокращенное название оды Марвелла "Лп Horatian Ode upon Cromvell's Return from Ireland".

C. 59…открыл книгу переводов Фицджеральда из Омара Хайяма… Имеется в виду "Рубайят Омара Хайяма" (1859), вольный перевод на английский язык стихов знаменитого персидского поэта, выполненный Эдвардом Фицджеральдом (1809–1883).

Росетти Данте Габриэль (1828–1882) — английский поэт, переводчик, художник, глава "Прерафаэлитского братства".

Суинберн Олджертон Чарльз (1837–1909) — английский поэт, драматург и критик викторианской эпохи.

В защиту графини Пэмброк

Графиня Пэмброк — титул Марии Герберт (1555–1621), принадлежавшей к высшим кругам английской аристократии елизаветинской эпохи. Сестра Филипа Сидни и племянница графа Лейсте- ра, талантливая поэтесса и переводчица, Мария Герберт была заметной фигурой в литературе своего времени. Вместе с Филипом Сидни она осуществила перевод Псалмов на английский язык. Переработала, дополнила и издала центральное произведение Ф. Сидни "Аркадию". Кроме того, графиня Пэмброк оказывала покровительство и поощряла многих поэтов и литераторов, среди которых в частности были Э. Спенсер и С. Даниэль.

С. 62. Сентсбери Джордж Эдуард (1845–1933) — критик и историк литературы. Элиот имеет в виду его многочисленные работы в области истории английской литературы и критики: "История Елизаветинской литературы" (1887), "История английской просодии с 12 века до наших дней" (1900–1904), "История английской критики" (1911).

эссе сэра Филипа Сидни — "Защита поэзии".

Кэмпион Томас (1575–1620) — английский поэт, юрист, медик. В своем знаменитом трактате "Замечания об искусстве английской поэзии" (1602) Кэмпион предлагает современникам ориентироваться на формы классической просодии. Кроме того, он утверждал, что рифмовка в стихотворении необязательна, ибо в ущерб смыслу становится формальным украшением.

"Защита рифмы" (1603) — трактат английского поэта С. Даниэля (1562–1619), в котором автор полемизирует с Кэмпионом, выступая против бездумного подражания античным поэтам и механического перенесения в английскую просодическую систему законов классической версификации. В противовес Кэмпиону он оправдывает использование рифмы, видя в ней формализирующий элемент, ограничивающий фантазию поэта.

Бриджес Роберт Сеймур (1844–1930) — английский поэт-георгианец, много экспериментировавший в области метрики.

С. 63. "Евангелие красоты" ("The Testament of beauty") (19271929) — поздняя поэма Бриджеса, написанная свободным стихом.

Важна, как часто повторял м-р Паунд, музыкальная фраза… Требование "музыкальности" поэтической фразы Э.Паунд и другие участники имажистской школы выдвинули уже в своем первом манифесте "Несколько предостережений имажистам" (1912), опубликованном в журнале "Поэтри": "Сочинять имитируя движение музыкальной фразы, а не тиканье метронома".

Дринкуотер Джон (1882–1937) — английский драматург, поэт, актер. Его книга "Викторианская поэзия" была опубликована в 1924 г.

С. 64. "Смерть, уйди" — Песня Шута из комедии Шекспира "Двенадцатая ночь" (II, 4).

…выказал живой интерес не только к "Охоте на Чивиоте", но и к Чосеру, особо выделив его величайшую поэму "Троил"… См.: Сидни Ф. Астрофил и Стелла. Защита поэзии. — М., 1982. — С. 181, 202. "Охота на Чивиоте" — шотландская народная баллада, "Троил" — поэма Чосера — "Троил и Крессида".

С. 65. "Так повелось…" — Сидни Ф. Указ. соч. — С. 206.

"Оборотень" — Трагедия, написанная в 20-е гг. XVII в. Томасом Миддлтоном (1580–1627) и Уолтером Роли (1552–1618). Более подробно Элиот рассматривает ее в своей статье "Томас Миддлтон" (1927).

Марстон Джон (1576–1634) — чрезвычайно плодовитый английский поэт и драматург эпохи Ренессанса.

Хейвуд Томас (1570–1642) — английский драматург елизаветинской эпохи. Наиболее известное произведение Хейвуда — трагедия "Женщина, убитая добротой". Т. Хейвуду и Д. Марстону Элиот посвятил отдельные эссе, написанные соответственно в 1931 и 1934 гг.

"Эдмонтонская ведьма" (1621) — бытовая трагедия Томаса Дек- кера (ок. 1570–1641), написанная в соавторстве с двумя другими драматургами Джоном Фордом (1586–1639) и Уолтером Роли.

С. 66. "Фаустус" — Имеется в виду "Трагическая история доктора Фаустуса" (ок. 1589), трагедия, принадлежащая перу английского поэта и драматурга Кристофера Марло (1564–1593).

"Кориолан" (1607) — трагедия Шекспира. "Вольпоне" (1605) — комедия Бена Джонсона (1573–1637). "Так поступают в свете" (1700) — комедия У. Конгрива.

"Мальтийский еврей" (1589–1590) — трагедия К.Марло.

С. 67. Стук в ворота в "Макбете"… (II, 3). Элиот часто возвращается к этому примеру. Об этой сцене написано отдельное эссе Томасом де Квинси. См. комментарии к С. 112. '…сцена на галере Помпея в "Антонии и Клеопатре" — (И, 6).

С. 68. "Сцена должна представлять…" Сидни Ф. Указ. соч. — С. 203.

"Уснула — кажется нам: умерла…" Неточная цитата из стихотворения "У смертного одра" (1831) Томаса Гуда (1799–1845).

С. 69. Единство, говорит Батчер в изданной им "Поэтике"… Батчер Самуэль Генри (1850–1910) — литератор и филолог. Его наиболее значительным трудом стала книга "Теория поэзии и искусства Аристотеля" (1885), содержащая перевод "Поэтики" Аристотеля и критическую статью самого Батчера, к которой Элиот и отсылает читателя.

С. 70. Единственный современный писатель, которому удалось точно соблюсти это единство — м-р Джеймс Джойс… В романе Джойса "Улисс" все события происходят в Дублине в течение одного дня.

…сэр Филип Сидни, на которого оказывала давление итальянская литературная критика… Сидни большей частью следовал "Поэтике" Скалигера (1484–1558). Элиот же указывает на общее влияние теоретиков итальянского Ренессанса, в частности Лодовико Кастельветро (1505–1571) и Антонио Минтурно (?-1574).

"Я не знаю ничего, что могло бы более содействова?пь…" Цитата из трактата Бена Джонсона "Леса для постройки или открытия в людях и лредметах…" (1641). (См.: Литературные манифесты западноевропейских классицистов. — М., 1980.)

С. 71. Гревилл лорд Брук (1554–1628) — английский поэт и политический деятель елизаветинской эпохи, друг, биограф и по большей части подражатель Филипа Сидни.

Александер Уильям (Стирлинг, 1567–1640) — английский поэт и политический деятель, т. н. "поэт-философ" при дворе Иакова VI, автор дидактических трагедий, поэмы "День Страшного Суда" и дополнения к "Аркадии" Филипа Сидни.

Паттенхэм Джордж (ум. в 1590) — английский литератор, автор трактата "Искусство английской поэзии" (1589), в котором он сопоставляет поэтическую и ораторскую речь. Уэбб Уильям (1568–1596) — вошел в историю английской критики, как автор нормативной поэтики, трактата "Рассуждение об английской поэзии" (1586), на положения которого и ссылается здесь Элиот.

Поэзия, как нам неоднократно повторяют, это "сотворение"… Здесь Элиот снова цитирует Сидни (Указ. соч. — С. 151.).

С. 72. Госсон Стивен (1555–1624) — английский актер и драматург. В трактате "Школа злоупотреблений" (1579) Госсон обличает современную ему поэзию и драматургию, которые по его мнению, своим легкомыслием и праздностью разрушают основы общественной жизни.

Лили Джон (1554–1606) — английский романист и драматург, известный главным образом своим романом "Эвфуэс" (1579–1580), породившим в английском языке определение "эвфуизм" — для слога чрезвычайно усложненного и вычурного. Его комедии ("Гала- тея", "Сафо и Фаон", "Мидас") включали в себя интермедии в народном духе, оказавшие, по мнению критики, влияние на Шекспира. Кроме того, Лили одним из первых в английской литературе ввел прозу в драматические диалоги.

Эпоха Драйдена

С. 74. "… только поэты, причем лучшие, могут по достоинству оценить поэтов". — Здесь и далее приводятся цитаты из трактата Бена Джонсона "Леса для постройки или открытия в людях и предметах…" (1641). (См.: Литературные манифесты западноевропейских классицистов. — М., 1980.)

…уже пытался это делать… Статья Элиота "Бен Джонсон" была написана в 1919 г.

С. 75…напоминает тяжелую сентенциозность Френсиса Бэкона. По-видимому Элиот имеет в виду трактат Бэкона "О достоинстве и приумножении наук" (1623) и его расширенную версию "Успехи и развитие Божественного и человеческого" (1605).

С. 76… прекрасному и знаменитому описанию в шекспировском "Сне в летнюю ночь" — См. монолог Тезея в комедии Шекспира "Сон в летнюю ночь" (V,l):


Не верю

Смешным я басням и волшебным сказкам.

У всех влюбленных, как у сумасшедших,

Кипят мозги: воображенье их

Всегда сильней холодного рассудка.

Безумные, любовники, поэты —

Все из фантазий созданы одних.

Безумец видит больше чертовщины,

Чем есть в Аду. Безумец же влюбленный

В цыганке видит красоту Елены.

Поэта взор в возвышенном безумье

Блуждает между небом и землей.

Когда творит воображенье формы

Неведомых вещей, перо поэта,

Их воплотив, воздушному "ничто"

Дает и обиталище и имя.


(Перевод Т. Щепкиной-Куперник)


С. 77. "Never, never, never, never, never." "Король Лир" (V, 3).

The viol, the violet, and the vine ("Фиал, фиалка, виноград") — строка из стихотворения Эдгара По "Город и море" (1831).

Доусон Эрнест (1867–1960) — английский поэт-символист, драматург, переводчик.

С. 78. Джонсон Самуэль (1709–1784) — видный английский поэт, критик и лексикограф.

Аддисон Джозеф (1672–1719) — английский поэт, драматург, критик и политический деятель эпохи Просвещения. Совместно с Р. Стилом (1672–1729) издавал журналы "Болтун" (1709–1711), "Зритель" (1711–1714), "Опекун" (1713).

"В английском языке найдется мало слов…" — Здесь и далее цит. по кн.: Из истории английской эстетической мысли XVII века. — М., 1982. — С. 186–206.

С. 79. Локк Джон (1632–1704) — английский философ, разработавший теорию познания материалистического эмпиризма. Оказал огромное влияние на культуру Просвещения. Аддисон развивает его идею зрительного воображения в журнале "Зритель" (№ 411, суббота, 21 июня 1712 г. См.: Из истории английской эстетической мысли…. С.186–187.)

Предоставим… мистеру Сентсбери… См. комментарии к С. 62.

С. 81. "Не так давно Драйден…" — Элиот цитирует эссе Самуэля Джонсона "Аддисон", которое вошло в его многотомный труд "Жизнеописания английских поэтов" (1779–1781).

Коллинз Уильям (1721–1759) — английский поэт эпохи предро- мантизма. Грей Томас (1716–1771) — английский поэт-сентименталист.

С. 82. Лэндор Уолтер Сэвэдж (1775–1864) — английский поэт и эссеист, из его литературно-критических работнаиболее известны "Воображаемые разговоры литераторов и государственных людей" (1821–1829).

Вордсворт и Кольридж

С. 84…другим таким же, видимо был Донн… — В оригинале "Donne, / suspect, was such another". Здесь Элиот очевидно иронически использует строчку из своего стихотворения "Шепотки бессмертия" (1918), несколько ее изменив. В стихотворении мы читаем: "Donne, I suppose, was such another" (Элиот Т.С. Избранная поэзия. СПб., 1994. — С. 180.)

С. 85. Как сказал Прометей, герой Андре Жида… — Прометей — здесь герой сатирической повести "Плохо прикованный Прометей" (1899) французского писателя Андре Жида (1869–1951).

Дороти Вордсворт (1771–1855) — сестра Уильяма Вордсворта. С Кольриджем ее и брата связывала многолетняя дружба. Оба поэта находились под сильным влиянием личности Дороти Вордсворт.

…а мистер Артур Во назвал нас… "пьяными илотами"… — Статья английского критика Артура Во (1866–1943) "The new poetry" была опубликована в "Quarterly Review" (октябрь, 1916). Отповедь "г… подражать реальной человеческой реч, насколько возможно, усваивать ее…" См.: Вордсворт У. Предисловие к "Лирическим Балладам" // Литературные манифесты западноевропейских романтиков. — М., 1980. — С. 265.

С. 86. Гэррод Г.В. (1878–1960) — английский литературовед, автор известной монографии о Вордсворте.

Харпер Г. — английский литературовед, Элиот ссылается на его книгу "William Wordsworth: His Life, Works and Influence".

C. 87… письмо Вордсворта, которое он отослал в 1801 г. Чарльзу Джеймсу Фоксу… — Фокс Чарльз Джеймс (1749–1806) — видный английский государственный деятель и оратор, один из лидеров партии вигов. Письмо Вордсворта Фоксу датировано 14 января 1801 г.

…Вордсворт развивает теорию, называемую в наше время дистрибутизмом. Элиот имеет в виду экономическую теорию в свое время известную как "мальтусианство".

…кто говорит о Вордсворте как об изначально Потерянном Лидере (это мнение, помнится, опровергал Браунинг)… Республиканские пристрастия молодого Уильяма Вордсворта, демократизм и презрение к монархии, были закономерным следствием его увлечения политическими теориями Просвещения. Позднее, в середине 1790-х гг., разочарование в просветительских идеях привело Вордсворта к решительному отказу от своих прежних революционных иллюзий. Когда в 1843 г. Вордсворт стал придворным поэтом-лауреатом, это вызвало гневную реакцию со стороны Р. Браунинга, который в стихотворении "Потерянный Лидер" (1845) обвинил Вордсворта в измене собственным идеалам.

С. 88. "Помимо этих качеств… и т. д." — См.: Вордсвор?п У. Предисловие к "Лирическим балладам" // Литературные манифесты западноевропейских романтиков. — М., 1980. — С. 268–269.

С. 90. Хартли (Гертли) Давид (1704–1757) — английский философ, основоположник ассоциативной психологии. Его книга "Наблюдения над человеком" (1749), где рассматривается ассоциативная природа идей и понятий, сыграла огромную роль в формировании эстетических взглядов поэтов Озерной школы.

Как мы узнали из "Дороги в Занаду" д-ра Лоуза… — См. комментарий к С. 42.

С. 91. Я процитирую еще один отрывок в сокращении мистера Ричардса. Отрывок взят из XIV главы "Литературной биографии" Кольриджа. (Кольридж С.Т. Избранные труды. — М., 1987. — С. 104.) А.А. Ричардс приводит эту цитату в 32-й главе своей книги "Принципы литературной критики".

Эзры Паунда "Пьяные илоты и м-р Элиот" появилась в "Эгоисте" (июнь, 1917).

С. 92. "Дополнение к Предисловию" (1815) — эссе Вордсворта, посвященное проблемам этики, предваряющее с 1815 г. все издания "Лирических баллад".

Пюси Эдвард (1800–1882) — видный английский теолог и религиозный деятель.

Ньюмен Джон Генри (1801–1890) — крупнейший английский теолог, педагог, религиозный деятель римской католической церкви.

Рёскин Джоя (1819–1900) — английский писатель, теоретик искусства, историк, один из активных участников Прерафаэлитского Братства. Его эстетическая "теория" вытекает из религиозно-этического мировоззрения.

Примечание

С. 93. Рид Герберт (1893–1968) — крупнейший английский поэт, литературный критик и теоретик искусства. Работа, о которой пишет Элиот, была опубликована в 1932 году.

Хопкинс Джерард Менли (1844–1889) — английский поэт и религиозный деятель, предшественник философско-метафизического направления в британской поэзии XX века, один из крупнейших новаторов английского экспериментального стиха; подлинную известность приобрел лишь спустя десятилетия после смерти.

Оуэн Уилфред (1893–1918) — английский поэт, близкий к георгианцам.

покойный Поэт-Лауреат — Роберт Бриджес. См. комментарии к С. 62.

С. 94. "Всякое Поэтическое Сочинение…" — Цитата из Предисловия к "Annus Mirabilis"// The Works of John Dryden in 18 vol. Vol. 1. (Poems 1649–1680). — Berkely — Los-Angeles, 1956. — P. 54.

Шелли и Китс

C.96. Блейк мог с некоторым правом претендовать на обладание тайнами неба и ада… — Философские, теологические космогонические представления Уильяма Блейка (1757–1827), крупнейшего английского поэта-романтика, нашли выражение в его так называемых "пророческих книгах", поэтических циклах, созданных приблизительно в период 1789–1820 гг. В данном случае речь идет о его философской поэме "Бракосочетание Рая и Ада" (1790), которая также была одной из "пророческих книг".

С тех пор, как Мэтью Арнольд сделал подборку произведений Вордсворта… — "Избранные стихи" Вордсворта были изданы М. Арнольдом в 1879 г.

…автор…одной длинной поэмы — "Гебир".

С. 97… в примечании о вегетарианстве… — Подробное обоснование необходимости вегетарианской диеты Шелли приводит в комментариях к своей ранней поэме "Королева Мэб" (1813).

С. 98. "Эпипсихидион" (1821) — философская поэма Шелли.

"Торжество жизни" (1822) — последняя, незаконченная поэма Шелли. Элиот, считавший, что романтическая поэзия принадлежит эпохе упадка и разложения чувствительности, тем не менее еще в своей ранней программной статье "Поэты Метафизики" признавал несомненную эстетическую ценность этой поэмы, обнаруживая в ней тенденцию к "единению чувственности". См. Eliot T.S. Selected Essays. — L., 1963. — P. 288.

… ему так и не удалось избавиться от влияния Годвина… Годвин Уильям (1759–1797) — крупнейший деятель английского Просвещения, автор знаменитого трактата "Исследования о политической справедливости" (1793). По праву считался "властителем дум" юного Шелли. Долгое время Шелли называл его своим учителем. Несмотря на то, что в более поздние годы поэт отвергал детерминистские и механистические представления Годвина о вселенной, многие идеи годвиновского трактата оставались основой его социально-политических воззрений. Личное знакомство с Годвином, которое произошло в 1812 г., разочаровало Шелли: Годвин как человек произвел на него отталкивающее впечатление.

… миссис Шелли… Мэри Шелли (1791–1851) — английская писательница-романистка, дочь У. Годвина, жена П.Б. Шелли. Ее наиболее известное произведение — роман "Франкенштейн" (1818).

…новаторская работа мистера Ричардса о проблеме Веры в поэтическом наслаждении — "Практическая критика" (Practical Criticism. — L., 1929). См. ссылки на нее также на С. 102 настоящего издания.

Тит Лукреций Кар (ок. 98 д.н. э. — 55 г. д.н. э.) — римский поэт, автор философской поэмы "О природе вещей".

С. 99. "Омар" Фицджеральда… — См. комментарии к С. 59. "Прочь от яростной борьбы…" — Цитата из лирической драмы Шелли "Освобожденный Прометей" (1820) (I, 695–701).

"Не верить в торжество несовершенства…" — Там же. — IV, 570–575.

С. 100. "Я никогда не принадлежал к секте…" — Цитата из стихотворного фрагмента, являющегося приложением к поэме "Эпипсихидион" (6-10). (Shelley Р.В. Poetical Works. — L., 1968. — P. 426) "тлеющий уголь" — цитата из трактата Шелли "Защита поэзии". См.: Литературные манифесты западноевропейских романтиков. — М., 1980. — С. 344.

Шелли говорил, что не любит дидактическую поэзию… — В "Защите поэзии". — С. 334.

…за исключением великолепного образа, упомянутого Джойсом где-то в "Улиссе" — В романе Дж. Джойса "Улисс" (глава "Сцилла и Харибда") образ тлеющего угля возникает в монологе Стивена Дедала: "В минуту нашего высшего воодушевления, когда, по словам Шелли, наш дух, словно пламенеющий уголь, сливаются воедино тот, кем я был и тот, кто я еемь, и тот, кем, возможно, мне предстоит быть" (Джойс Дж. Собрание сочинений в 3-х тт. Т. 2. Улисс. — М., 1994. _ с. 213.)

С. 101. Поэзия — самая верная вестница… — Литературные манифесты…. — С. 348.

… я в свое время утверждал и сейчас утверждаю, что для того, чтобы наслаждаться поэзией Данте, вовсе не обязательно разделять его убеждения. В статье "Шекспир и стоицизм Сенеки" (1927).

Хаусман Альфред Эдуард (1859–1936) — английский поэт и филолог. Работа, на которую ссылается Элиот, была опубликована в сб. The Name and Nature of Poetry. — Cambridge, 1933.

Кебль Джон (1792–1866) — английский духовный писатель, один из главных представителей High Church (высокоцерковной партии).

С. 103… введении мистера Олдоса Хаксли к письмам Д. Jloy- ренса. В издании: Lawrence's Letters ed. by A. Huxly. — 1932.

…в статье о Шекспире… — Элиот ссылается на свое эссе "Шекспир и стоицизм Сенеки" (1927).

С. 104. светский мудрец, как Ларошфуко, Лабрюйер, Вовенарг. Ларошфуко Франсуа де (1613–1680), Лабрюйер Жан де (1645–1696), Вовенарг Люк де Кланье де (1715–1747) — знаменитые французские моралисты.

С. 105. Марри Джон Миддлтон (1889–1957) — известный английский литературный критик и эссеист. С 1919 по 1921 гг. был редактором знаменитого журнала "высоколобых" "Атенеум", в котором сотрудничал Элиот. Книга Марри "Китс и Шекспир" опубликована в 1925 г.

Бейли Бенджамин (1791–1853) — английский священнослужитель, приятель Китса. Письмо, о котором идет речь, датировано 28–30 октября 1817 г. (Letters of John Keats. — Oxf., 1970.— P. 30.)

C. 106. М-р Герберт Рид цитирует этот отрывок в работе "Форма в современной поэзии". См. комментарии к С. 93.

Мэтью Арнольд

С. 107. Нортон — См. комментарии к С. 40.

Стивен Лесли (1832–1904) — известный английский критик и философ.

С. 108. "В английской поэзии первой четверти этого века…" — Цитата из эссе Арнольда "Функция критики в настоящее время", см.: Arnold М. The Complete prose works of Matthew Arnold. Vol. III. — The Univ. of Michigan. — 1962. — P. 262.

Я уже как-то пытался показать… — В эссе "Арнольд и Пейтер" (1930) Элиот говорит о непонимании Арнольдом сущности религиозного мышления. Результатом такого рода непонимания, считает Элиот, явилась тенденция возлагать функции религии на культуру в целом.

С. 109. Ньюмен — См. комментарии к С. 92.

Гексли (Хаксли) Томас Генри (1825–1895) — английский естествоиспытатель, врач, ближайший соратник Дарвина и сторонник его эволюционной теории.

С. 110. "Но когда же смертный час Европы…" — Цитата из стихотворения М. Арнольда "Memorial Verses" (1850). (The Poetical Wfrks of Matthew Arnold. — Oxf., 1950. — P. 272.)

"И если любовь, то любовь тех счастливцев…" — Цитата из поэмы М. Арнольда "Швейцария" (Часть IV, "Одиночество: Маргарите") (1867). (The Poetical Works of Matthew Arnold. — P. 181.)

C. 111. Маргарита — лирическая героиня поэмы М. Арнольда "Швейцария".

С. 112. Работы Кольриджа, Лэма, Хэзлитта, Де Квинси о Шекспире и елизаветинских драматургах — Английская романтическая критика провляла огромный интерес к театру шекспировской эпохи, видя в нем реализацию своих представлений о творческой интуиции и воображении. С.Т. Кольридж, один из первых романтических интерпретаторов Шекспира, посвятил ему многие страницы своей "Литературной Биографии", ряд статей, эссе, а также несколько циклов лекций, прочитанных в лондонском философском обществе (1808, 1811–1814, 1818).

Лэм Чарльз (1775–1834) — английский эссеист и поэт, принадлежавший в группе Лондонских романтиков, автор знаменитых "Очерков Элии" (1823, 1833). Творчеству Шекспира и елизаветинцев посвящены его многочисленные критические очерки, а также "Рассказы из Шекспира" (1807) и "Образцы творчества драматургов, живших примерно во времена Шекспира" (1808).

Хэзлитт Уильям (1778–1830) — английский эссеист и критик, также входивший в группу Лондонских романтиков. Свою концепцию Шекспира он подробно излагает в работах "Герои шекспировского театра" (1817) и "Лекции об английской драме елизаветинской эпохи" (1820).

Квинси Томас де (1785–1859) — английский писатель, эссеист и критик. Наиболее известное произведение Де Квинси — "Исповедь английского опиомана" (1821). В небольшом эссе "О стуке у ворот в Макбете" (1823) он интерпретирует шекспировскую пьесу в духе идей Кольриджа.

… это была эпоха "Английских поэтов" Уорда… Антология "Английские поэты" была издана Т.Х. Уордом в 1880 г. Введением к ней стала работа Арнольда "Исследование поэзии".

"Золотая сокровищница" — еще одна антология английской поэзии, которую Элиот упоминает во многих статьях. Издана в 1861 г. Ф.Г. Пэлгрейвом.

С. 113. Гейне, Амьель, Герен — Речь идет о статьях Арнольда "Генрих Гейне" (1863), "Амьель" (1887), "Морис де Герен" (1863).

"Поэзия, в своей основе, есть критика жизни". Здесь и далее цитаты из статьи "Вордсворт" (Matthew Arnold's Criticizm. — P. 302304.).

С. 114. "Однажды утром, прогуливаясь по Гайд-Парку…" — Цитата из стихотворения М. Арнольда "Эпилог к Лаокоону Лес- синга" (1867).

С. 116. "Величие поэзии Вордсворта…" — Matthew Arnold's Criticizm. — P. 307.

С. 117…постоянно проводимое Драйденом различие между Шекспиром, с одной стороны, и Бомонтом и Флетчером — с другой. — Элиот ссылается на "Опыт о драматической поэзии" Драйдена.

Джонсон недооценивал Донна и переоценивал Каули… В "Жизнеописаниях английских поэтов".

С. 118. Сначала он сравнивает Чосера с Данте… — В эссе "Исследование поэзии". (Arnold. The Study of poetry… — P. 259.)

"Разницу между истинной поэзией и поэзией Драйдена…" Цитата из статьи М. Арнольда "Томас Грей" (1880). (Matthew Arnold's Essays in Criticism. — P. 279.)

Современное сознание

С. 121. Маритен Жак (1882–1973), французский религиозный философ, виднейший представитель "неотомизма". Работа "Искусство и схоластика" опубликована в 1922 г.

… работа Морганна о характере Фальстафа… — "Эссе о драматическом характере сэра Джона Фальстафа" (1777), принадлежащее перу английского критика XVIII в. Мориса Морганна (1726–1802).

"Лекции о Шекспире" Кольриджа… — См. комментарии к С. 112.

С. 122. Пейтер Уолтер (1839–1894) — английский писатель, литературный критик, теоретик искусства. Эстетическая теория Пей- тера, разрабатывавшего концепцию "чистого искусства", получила наиболее полное обоснование в его книге "Очерки истории Ренессанса" (1873).

Симоне Артур Уильям (1865–1945) — английский поэт, переводчик, критик, издатель. Сотрудничал в ряде ведущих английских литературных журналов. Его книга "Символистское движение в литературе" (1899) была одной из наиболее значительных филологических работ своего времени.

Симондс Джон Эддингтон (1840–1893) — английский критик, переводчик, историк культуры, автор работы "Ренессанс в Италии" (1875–1876).

Лесли Стивен — См. комментарии к С. 107.

Майерс Фредерик Уильям Генри (1843–1901) — английский поэт и эссеист, автор историко-критических работ, посвященных Шелли и Вордсворту.

Сентсбери Джордж Эдуард — См. комментарий к С. 62.

С. 123… его теория ценности… — См. комментарий к С. 46.

"Анти-Модерн" — работа Жака Маритена, опубликованная в 1922 г.

Белджион Монтгомери (р. 1892) — английский литературовед и философ, автор труда "Наша современная философия жизни".

С. 124… тогда как аббат Анри Бремон в "Молитве и поэзии"… — "Молитва и поэзия" (1927) — работа Анри Бремона (1865–1933), французского религиозного деятеля и литературного критика. В своих литературно-критических трудах Бремон выступал как защитник романтического мистицизма и противник плоского интеллектуализма и неоклассицизма.

С. 125. Однако Ричардс отмечает… Richards I.A. Principles of Literary Criticism. — L., 1970. — P. 233.

C. 126. Ривьер Жак (1886–1925) — французский эссеист, критик и писатель, автор работ о Прусте (1927) и Рембо (1930).

С. 128. "Mencius on the Mind" — эта работа Ричардса была опубликована в 1932 г.

С. 129. Стоит также отметить, что интерес Ричардса к китайской философии разделяли Эзра Паунд и покойный Ирвинг Бэббит. — В самом деле, "идеограмматический метод" Паунда был основан на некоторых принципах китайской поэтики. Эзра Паунд переводил сочинения древнекитайского философа Конфуция (551–479 д.н. э.) на английский язык.

Китайской философией увлекался также Ирвинг Бэббит (18651933), — американский философ, критик и теоретик культуры, основоположник "нового гуманизма", одного из направлений американской культурологии. Элиот посвятил ему отдельное эссе "Гуманизм Ирвинга Бэббита" (1928).

… как она толкуется платоновской Диотимой. Диотима — собеседница Сократа в платоновском диалоге "Пир". О замкнутости человеческого существа Диотима говорит, рассуждая о любви к благу. (Пир, 206d).

С. 130. Паскаля, как мы помним, ужасали не сами по себе "безграничные пространства", а их вечное молчание. См.: Мысли (XV, 201).

Джине Джеймс Хопвуд (1877–1946) — английский математик и физик, известный главным образом своими популяризаторскими работами в области астрономии.

Но его современный аналог "Духовных упражнений" Св. Игнатия… Игнатий Лойола (1491–1556) — деятель католической церкви, основатель ордена иезуитов. Свои представления о воспитании человека он изложил в сочинении "Духовные упражнения". В 1622 г. был канонизирован.

"Поклонение свободного человека" (1903) — эссе английского философа, математика и публициста Бертрана Рассела (1872–1970). В эссе говорится о возможности существования религии без веры в Бога.

С. 131. Хаксли Джулиан Сорелл (1887–1975) — английский биолог и философ. Автор ряда фундаментальных исследований в области эмбриологии и систематики.

Тейлор Альфред Эдвард (1869–1945) — крупнейший английский философ. Его работа "Вера моралиста", на которую ссылается Элиот, была опубликована в 1930 г.

Маритен… Здесь и далее Элиот ссылается на работу Жака Маритена "Искусство и схоластика". См. также С. 123 настоящего издания.

Троцкий, чья книга "Литература и революция" является самым разумным выражением коммунистической позиции… Книга Л.Д. Троцкого "Литература и революция" (1923) включает статьи, написанные им с 1907 по 1923 гг. Цитата, которую Элиот приводит ниже, заимствована из главы "Формальная школа поэзии и марксизм". (Троцкий Л.Д. Литература и революция. — М., 1991. — С. 142.)

С. 132. Уилсон Эдмунд (1895–1972) — американский критик, представитель культурно-исторической школы, прозаик, драматург. В начале 30-х годов принимал участие в дискуссии о марксизме в либеральном журнале "Нью Репаблик".

Голд Майкл (наст, имя Ирвинг Гранич) (1894–1967) — американский писатель, публицист. В своих статьях, написанных в духе коммунистической идеологии, ратовал за создание революционной литературы.

Пруденций Аврелий Клеменс (348–410) — римский христианский поэт, автор гимнов и аллегорических произведений.

Св. Виктор (?-199) — римский христианский писатель, папа (189–199).

С. 133. "Гофолия" (1691) — последняя трагедия Ж. Расина.

С. 134. Хаусман — см. комментарии к С. 101.

Рочестер Джон (1647–1680), Сед ли Чарльз (1639–1701) — английские поэты-классицисты.

Заключение

С. 139. Я знаю, например, что некоторые формы слабости… могут породить поэзию, приблизить к состоянию автоматического письма — хотя, в противоположность утверждениям, иногда высказывавшимся об этом явлении, материал, естественно, вынашивался внутри поэта… Здесь Элиот полемизирует с известной теорией "автоматического письма", постулируемой в декларациях сюрреализма, см. например, манифест А. Бретона в сб. "Называть вещи своими именами" (М., 1986).

С. 140. Но как писал Нортон в 1907 году… См. комментарий к С.40.

"Кубла Хан, или видение во сне" (1798) — стихотворный фрагмент С.Т. Кольриджа, ставший хрестоматийным. По свидетельству самого Кольриджа был сочинен во сне.

…"Стали перлами глаза"… — Строка песни Ариэля из шекспировской "Бури" (I, 2). У Шекспира так описано "пышное и странное" преображение утопленника. Элиот дважды использует эту цитату в поэме "Бесплодная земля", где она становится лейтмотивом метаморфозы человеческого "я".

С. 141. "Бюсси д'Амбуаз" (1607) — трагедия известного английского драматурга эпохи Возрождения Джорджа Чепмэна (1559–1634). Боас Фредерик Самюэль (1862–1957) — английский историк литературы, автор книги "Аn introduction to XVIII century drama, 1700–1780".

С. 142. Леви-Брюль Люсьен (1857–1939) — французский философ, этнограф. Исследовал принципы мыслительной деятельности первобытных людей.

С. 143. Хьюм Томас Эрнест (1883–1917) — английский поэт, философ, теоретик искусства. Один из основоположников "имажизма". "Заметки о языке и стиле" были опубликованы в 1925 г. в элиотовском "Критерионе".

С. 146. Однажды я задумал и набросал пару сцен… — Элиот имеет в виду свою пьесу "Суини Агонист".

С. 148. Томсон Джеймс (1700–1748) — английский поэт-сентименталист, наиболее известна его описательная поэма "Времена года".

Статьи разных лет. Гамлет и его проблемы

Статья 1919 г. задумана как рецензия на книгу Дж. М. Робертсона "Проблема Гамлета", затем вошла в сборник теоретических работ "Священный лес" (1920). На русском языке впервые была опубликована в "Диапазоне" (№ 3, 1991) в переводе В. Дорошевича.

С. 151. Гете, сделавший из Гамлета Вертера… И.-В. Гете в "Годах учения Вильгельма Мейстера" (1795–1796) дал трактовку Гамлета как героя, в котором разум преобладает над волей, что делает его неспособным к действию, — на языке Элиота, "делает его Вертером". Что же касается Кольриджа, здесь Элиот имеет в виду его лекции о Шекспире, изданные в 1849 году. См. комментарий к С. 112.

Уолтер Пейтер — см. комментарий к С. 122.

Недавно два исследователя… Речь о книге английского критика и философа Джона М.Робертсона (1856–1933) "Проблема Гамлета" (1919) и работе американского исследователя Эмлера Э.Штолля (1874–1959) "Гамлет: исторический и сравнительный анализ" (1919).

С. 152. Нам известно о существовании более ранней пьесы… — "Испанской трагедии" (ок. 1597) Томаса Кида (1558–1594); "Трагедия м-ра Ардена из Февершема" (1592) — пьеса неизвестного автора, приписываемая Шекспиру, источником сюжета которой послужила реальная история убийства, совершенного в феврале 1552 г., согласно хронике Холиншеда.

по рассказу Бельфоре — Бельфоре Франсуа де (1530–1583), французский писатель и историк, автор "Необычайных историй, извлеченных из многих знаменитых авторов" (Т. 1–3, 1580). Сюжет одной из них заимствован из "Истории Дании" Самсона Грамматика (нач. XIII в.) — собственно, сюжет о Гамлете.

С. 154. автору "Мести Бюсси д'Амбуаза — Джорджу Чепмэну (см. комментарий к С. 141).

С. 156. Гамлет Лафорга — "Гамлет, или Последствия сыновней любви" (1902) французского поэта-символиста Жюля Лафорга (1860–1887).

… читал ли он… "Апологию Раймунда Сабундского"… Возможно, эту параллель Элиоту подсказала книга Дж. М. Робертсона "Монтень и Шекспир" (1897).

Традиция и индивидуальный талант

Статья 1919 г. Впервые была опубликована в журнале "Эгоист" (1919. — Vol.6, № 4). На русском языке в этом переводе печаталась в сборнике "Писатели США о литературе" (М., 1982), а также "Зарубежная эстетика и теория литературы XIX–XX вв." (М., 1987) и "Называть вещи своими именами" (М., 1986).

С. 160. наскальные рисунки первобытных художников в пещере Мадлен — были найдены французским археологом Габриэлем де Мартилье (1821–1898) в 60-х гг. XIX в. в гроте Ла-Мадлен (деп. Дордонь), относятся к эпохе раннего палеолита.

С. 161. Кто-то сказал: "Писатели былых времен далеки от нас… Цитата из статьи Реми де Гурмона "Традиция и другое", которая была опубликована в журнале "Эгоист" в 1914 г. в переводе Р. Олдингтона и оказала большое влияние на раннего Элиота.

С. 163. Последняя терцина содержит образ и переживание…:

Он обернулся и бегом помчался, Как те, кто под Вероною бежит К зеленому сукну, причем казался Тем, чья победа, а не тем, чей стыд.

Элиот подробно комментирует эти стихи в статье о Данте, см. С. 268 настоящего издания.

убийство Агамемнона — речь идет о трагедии Эсхила "Агамемнон".

С. 164. Ода Китса — имеется в виду "Ода к соловью".

И мнится мне, я проклял бы себя… Отрывок из "Трагедии мстителя" С. Тернера (ок.1575–1626) (111,4).

С. 165…мы должны признать неточность известной мысли о "спокойном воспоминании пережитых эмоций" как сущности поэзии — цитата из Предисловия ко второму изданию "Лирических баллад" Вордсворта (1800).

С. 166. Очевидно, разум — это нечто божественное и потому автономное. (Аристотель. О душе, 408 b 25.)

Назначение критики

Статья 1923 г. (Criterion. — October, 1923). На русском языке печаталась в сб. "Писатели США о литературе" (М., 1974) и в одноименном издании (М., 1982).

С. 167. Несколько лет назад в эссе о взаимоотношениях старого и нового в искусстве… — "Традиция и индивидуальный талант".

С. 168…в своем эссе Метью Арнольд — "Функция критики в — настоящее время", см.: Arnold М. The Complete prose works of Matthew Arnold. Vol. III. — The Univ. of Michigan. — 1962.

C. 170. Марри Джон Миддлтон — см. комментарии к С. 105.

С. 171. Ллойд Джордж Девид (1863–1940) — английский политический деятель, либерал, с 1916-го по 1922-й гг. премьер-министр Великобритании.

С. 172. "Гудибрас" (1663–1664, последняя часть — 1678) — герои- ко-комическая поэма антипуританской направленности английского поэта Сэмюела Батлера (1612–1680).

С. 173. Клаттон Брок Артур (1868–1924) — английский эссеист, историк литературы.

С. 177. Хьюм Т. д. — см. комментарий к С. 143.

Реми де Гурмон — см. комментарий к С. 41.

С. 178. профессор Кер — см. комментарий к С. 49.

кольриджевский "Гамлет" — Элиот имеет в виду статьи о Шекспире, которые Кольридж печатал в журнале Friend в 1809 г., а также его публичные лекции о Шекспире, которые он начал читать в 1811 г. в Лондонском философском обществе. Упоминая Гете в этом контексте, Элиот по-видимому имел в виду его трактовку Гамлета в "Годах учения Вильгельма Мейстера". См. об этом также в статье "Гамлет и его проблемы" — С. 151 настоящего издания.

Социальное назначение поэзии

Впервые была произнесена как речь в Британско-Норвежском Институте в 1943 г., затем с некоторыми дополнениями была прочитана в Париже в 1945 г. На русском языке была издана в сб.: "Писатели США о литературе" (М., 1976).

С. 182. Лань и пантера — аллегорическая поэма Драйдена, где католическая церковь предстает в образе кроткой лани, гонимой и преследуемой.

С. 183. Поэма Лукреция — "О природе вещей" (I в. до н. э.) построена на философской системе Эпикура.

Музыка поэзии

Была прочитана в 1942 году в университете Глазго и была третьей лекцией, посвященной памяти проф. У.П. Кера. Вышла отдельным изданием в том же году. На русском языке была опубликована в "Диапазоне" (№ 3–4, 1993).

С. 194. Так, Кера, видимо, следовало бы отнести… См. комментарий к С. 49.

С. 195. Уайет, сэр Томас (1503–1542) и Говард Генри, герцог Серрей (1517–1547) — представители "ученой" поэзии XVI века, основоположники сонетной формы в английской версификации.

Есперсен Отто (1860–1943) — выдающийся датский лингвист, создатель авторитетных трудов в области общего языкознания, а также современного английского языка.

"Pervigilium Veneris" — "Всенощная Венере", римская поэма неизвестного автора II–III вв. н. э.

С. 196. несколько упражнений Кэмпиона… в его трактате — "Замечания об искусстве английской поэзии" (1602). См. также комментарий к С. 62.

эксперименты Роберта Бриджеса — см. комментарий к С. 62–63.

С. 197. бессмыслицы Эдварда Лира… Эдвард Лир (1812–1888) — английский поэт и художник-график, мастер языкового эксперимента, призванного высветить абсурдно-бессмысленную сторону человеческого существования.

Моррис Уильям (1834–1896) — английский поэт, близкий к прерафаэлитам.

С. 198. Фрай Роджер Элиот (1866–1934) — американский филолог и переводчик. Элиот имеет в виду его перевод: Poems Stephans Mallarme: translated by Roger Fry; with commentaries by Charles Mauron.

C. 199. Олдхэм Джон (1653–1683) — английский поэт и переводчик античных авторов.

Уоллер Эдмунд (1606–1687) — поэт и парламентарий.

Дэнем, сэр Джон (1615–1669) — поэт и драматург.

С. 201. стихотворение Джерарда Хопкинса — см. комментарий к С. 93.

С. 202. Ко времени Отуэя… Отуэй Томас (1652–1685) — английский драматург эпохи Реставрации.

"Ченчи" — трагедия П.Б. Шелли.

С. 203. предшественники Вордсворта Томсон, Юнг и Каупер… Юнг (Янг) Эдвард (1683–1765) — английский поэт, наиболее известный мистической поэмой "Жалобы, или Ночные размышления о жизни, смерти и бессмертии". Каупер Уильям (1731–1800) — английский поэт-сентименталист. Томсон Джеймс — см. комментарий к С. 148.

С. 205. Найт Джордж Уилсон (р. 1897) — английский литературовед, профессор Торонтского и Лидского университетов, автор ряда получивших широкое признание работ о творчестве Шекспира.

С. 207. Оливер Фредерик Скотт (1864–1934), английский публицист, автор известной книги "On politics and politicians: an analysis of the methode and motives of politicians from The endless adventure", на которую и ссылается Элиот.

Поэзия и драма

Первая лекция Памяти Теодора Спенсера, прочитанная в Гарвардском университете и опубликованная в 1951 году (Faber & Faber; Harvard University Press).

С. 208… постоянно обращался к драме — См. многочисленные работы Элиота о елизаветинской драме: "Elizabethan Essays" (1934), "Elizabethan Dramatists" (1963), "Essays on Elizabethan Drama" (1956).

С. 209-…вспоминают мольеровского героя, который удивился, когда ему сказали, что он говорит прозой. Месье Журдэн — герой комедии Мольера "Мещанин во дворянстве".

С. 214. Сине Джон Миллингтон (1871–1909) — ирландский поэт и драматург, в своем роде "анти-Ибсен", в его пьесах предстают обитатели ирландской деревни. Наиболее известен "Удалой молодец — гордость Запада" (на рус. яз. в пер. К. Чуковского "Герой").

Метерлинк Морис (1862–1949) — бельгийский драматург-символист, автор многочисленных пьес-сказок.

С. 217…пьес-моралите XV–XVI веков вроде "Всякого человека" — "Everyman", наиболее известная пьеса в жанре моралите.

…я также не хотел перекраивать скудные исторические сведения, как это сделал Теннисон — в драме "Бекет" (1879).

С. 218. Возможно, здесь сказалось и некоторое влияние "Святой Иоанны" — пьесы Бернарда Шоу.

Три голоса поэзии

Лекция из цикла "Ежегодные лекции Национальной Литературной Лиги". В 1953 году опубликована Кэмбриджской "Юниверсити Пресс" для НЛТ.

С. 226. Роберт Браунинг — см. комментарий к С. 49. "Мужчины и женщины" — поэма 1855 г.

Элизабет Браунинг (1806–1861), английская поэтесса, жена Роберта Браунинга.

С. 227. Россетти писал свой "Дом жизни"… — цикл сонетов Данте Габриэля Россетти, опубликованный в 1870 г.

С. 228. Шэфтсбери Авеню — театральный квартал в Лондоне.

С. 229. Вспомните госпожу Клаппинс в сцене слушания дела "Бардл против Пиквика"… См.: "Посмертные записки Пиквикского клуба" Диккенса, гл. XXXIV.

С. 231. "Миддлмарч" — новелла Дж. Элиот.

Фра Липпо Липпи или Анд pea дель Сарто или Епископ Блуграм — персонажи драматической поэмы Р.Браунинга "Оправдание епископа Блуграма".

С. 232. "Калибан о Сетебосе" — драматическая поэма Р.Браунинга.

С. 233. Мэннинг Генри Эдвард (1808–1892) — архиепископ вестминстерский, с 1875 г. кардинал.

С. 234. Гилберт (Уильям Швенк, 1836–1911) — английский драматург, автор либретто оперетт на музыку А. Салливена.

Воан Генри (1622–1695), Марвелл Эндрю (1621–1678), Донн Джон (1572–1631), Херберт Джордж (1593–1633) — поэты-метафизики, Элиот посвятил им отдельные эссе в своей первой теоретической книге "Священный лес" (1920).

"Соте unto these yellow sands" ("Приди на эти желтые пески") и "Hark! hark! the lark" ("Слышишь! слышишь! жаворонок") — Шекспир, "Цимбелин" (11,3).

"London, The Vanity of Human Wishes" ("Лондон, тщета человеческих желаний") — строка из сатирической поэмы Сэмюела Джонсона "Тщета человеческих желаний" (1749).

"The Deserted Village" — "Покинутая деревня", поэма Голдсмита (1770).

С. 235. Готтфрид Бенн в очень интересной лекции "РгоЫете der Lyrik"… Доклад немецкого поэта Готтфрида Бенна (1886–1956) "Проблемы лирики", в котором упоминался также и Элиот, был прочитан 21 августа 1951 г. в Марбургском университете. Фрагменты его в переводе на русский язык см. в кн.: Бенн Г. Избранные стихотворения. — М.: Carte Blanche, 1994.

Беддоуз Томас Ловел (1760–1806) — английский поэт и драматург.

Что такое классик

Статья впервые была произнесена как речь перед членами общества Вергилия, созданного в 1944 г. при кафедре латыни Лондонского университета с целью изучения и толкования Вергилия как символа западноевропейской традиции в образовании.

С. 241. известное эссе Сент-Бева — эссе Сент-Бева "Что такое классик" см. в кн. Сент-Бев Ш. Литературные портреты. — М., 1970.

С. 245. Мэлори мог появиться задолго до Хукера, тот до Гоббса, а Гоббс до Аддисона. Сэр Томас Мэлори (1470?) — английский писатель, автор первой английской версии истории короля Артура и рыцарей Круглого Стола; Ричард Хукер (1554?-1600) — английский теолог, изложивший основания англиканской церкви в трактате "О законах экклезиастической политики"; Томас Гоббс (1588–1679) — английский философ, автор работ по теории политики и права; Джозеф Аддисон (1672–1719) — поэт, драматург и журналист, создавший вместе с Ричардом Стилом жанровую разновидность английского воспитательного эссе. Элиот приводит эти имена — имена основоположников различных жанров английской прозы в подтверждение своей мысли о "неравномерности ее созревания".

С. 248. Тейлор Джереми (1613–1667) — английский религиозный писатель, автор популярных в свое время сборников проповедей.

С. 250… вечера в богатых английских домах в начале века несколько отличались от тех, что описаны на страницах Генри Джеймса. Генри Джеймс (1843–1916) — американский писатель.

Элиот имеет в виду его поздние романы, написанные после переезда в Англию, "Священный источник" (1901), "Золотая чаша" (1903) и др.

Катулл Гай Валерий (87 или 84 до н. э.-?54 до н. э.) — римский поэт, в творчестве которого александрийская традиция соединялась с народной латынью.

Проперций Секст (ок.50 до н. э. — ок.15 до н. э.) — римский поэт- элегик, последователь Катулла.

Данте

Статья 1929 г. Вошла в "Избранные эссе" (1932) и сборник "О поэзии и поэтах" (1957). На русском языке впервые была опубликована в сб.: "Писатели Англии о литературе" (М., 1981).

С. 263. Св. Фома Аквинский (1225–1274) — выдающийся философ Средневековья, "государь схоластов".

Альбертг граф фон Больштедт, Albertus Magnus (1193-128?), учитель Фомы Аквинского, т. н. Doctor universalis.

Абеляр (1079–1142) — средневековый философ, поэт, богослов.

Гугон и Ричард из Сен-Виктора — представители того направления в среневековой философии, которое религиозную мистику соединяло с умозрительным мышлением. Гугон (1097–1141) и Ричард (?-1173) — настоятели монастыря св. Виктора.

С. 264. "Роман о Розе" (1240–1280) — роман Гийома де Лорриса и Жана де Мёна, образец аллегорического куртуазного жанра средневековой светской литературы. По-видимому, размышления об аллегории, видениях и их роли в средневековой литературе навеяны у Элиота знаменитой книгой Й. Хёйзинги "Осень Средневековья", которая была переведена на английский язык в 1924 г.

… что означают лев, леопард и волчица. Следуя толкованию поэзии по четырем смыслам, свойственному Данте ("Пир" 11,1), в моральном смысле эти звери означают пороки, наиболее опасные для человечества: леопард (пантера) — ложь, предательство и сладострастие, лев — гордость и насилие, волчица — алчность и себялюбие. В аллегорическом смысле пантера означает флорентийскую республику, лев — правителей-тиранов (в частности, Филиппа IV Красивого), волчица — папскую курию. Анагогически, т. е. в высшем символическом значении, три зверя представляют собою злые силы, препятствующие восхождению человека к совершенству.

С. 268… удивление, которое Эдгар По считал самой сутью поэзии… Точнее было бы сказать "неожиданность", или "возвышающее волнение души" — именно эти определения находим в критических работах Эдгара По— см. "Поэтический принцип", "Письмо к Б." и "Marginalia" (Эстетика американского романтизма. — М., 1977).

С. 269…. сравнение ее с прекрасной поэмой Теннисона — "Улисс" (1850).

Байрон

Статья 1937 г. Вошла в сборник "О поэзии и поэтах" (1957). На русском языке впервые была опубликована в сб.: "Писатели Англии о литературе" (М., 1981).

С. 273. Факты, относящиеся к большей части жизни Байрона, были в последние годы подробна изложены… сэром Гэролдом Николсоном и мистером Куэннелом. Элиот имеет в виду биографические книги о Байроне: Quennell P. Byron. The years of fame. — 1935; Nicolson H. Byron. The last journey. Apr. 1823 — Apr. 1824. — 1948.

C. 275. термин мистера Праза — Праз Марио (1896–1982) — итальянский критик, профессор английской литературы, автор книг о романтизме. Элиот ссылается на его работу "The Romantic Agony" (1933).

С. 278. Видимо, к исповеди побуждает его, скорее, тот же мотив, что и Старого Моряка… Элиот отсылает здесь к знаменитой балладе Кольриджа "Песнь о Старом Моряке".

Конрад Джозеф (Юзеф Теодор Конрад Коженевский, 18571924) — английский писатель-неоромантик, автор приключенческих романов для подростков.

С. 279. усовершенствовал жанр conte — т. е. стихотворную повесть.

С. 282…сравнивать его описание Ватерлоо с описанием Стендаля — в "Пармской обители".

С. 283. Пеги Шарль (1875–1914) — французский литератор, автор книги "Victor Marie, comte Hugo" (1910).

Заимствованная у итальянцев строфа — октава "Дон-Жуана".

С. 284. Дюбо Шарль (1882–1939) — французский писатель и теоретик литературы. Элиот ссылается на его книгу "Byron оu le besoin de la fatalite" (1930).

С. 286. Крабб Джордж (1754–1832) — английский поэт-бытописатель, наиболее известна его антипасторальная поэма "Деревня". Сближая Байрона с Бернсом в противовес Краббу, Элиот здесь полемизирует, возможно, с самим Байроном, объявившим в свое время Крабба первым из современных ему поэтов.

С. 288. Стихотворное посвящение Саути — Посвящение "ДонЖуана" адресовано "двум Робертам" — Роберту Саути (1774–1843), поэту-лауреату и Роберту Калсри (1769–1822), министру иностранных дел. Сам Байрон в письме к Томасу Муру от 19 сентября 1818 г., уведомляя об окончании первой песни "Дон-Жуана", добавил: "Там есть посвящение Саути, в простых и крепких выражениях описывающее политические убеждения лауреата и как он их приобрел".

Хон Уильям (1780–1842) — английский публицист и поэт-сатирик.

Марстон — см. комментарии к С. 65.

Данбар Вильям (1456–1513) — шотландский поэт, известный сатирами раблезианского толка, т. н. fluting.

Йейтс

Первая из ежегодных лекций, посвященных Йейтсу. Прочитана в 1940 году в Эбби-тиэтр (Дублин) на собрании общества Друзей Ирландской Академии. Впоследствии опубликована в "Purpose".

С. 293. Лавлейс Ричард (1618–1657), Саклинг Джон (1609–1642) — английские поэты, драматурги. Кэмпион — см. комментарии к С. 62.

С. 294. Он был младшим в группе поэтов — Элиот, вероятно, имеет в виду основанный Йейтсом в 1889 г. т. н. "Rhymers'Club" ("Клуб рифмачей"), куда кроме Йейтса входили также его друзья Лионел Джонсон и Артур Симоне, см. комментарий к С. 122.

Тот Йейтс, который блуждал в кельтских сумерках… "Кельтские сумерки" — название одного из стихотворений Йейтса.

Моррис Уильям — см. комментарий к С. 197.

С. 295. ирландский миф в обработке для Келмскотт Пресс… Келмскотт Пресс — издательство, принадлежавшее Уильяму Моррису и специализировавшееся в частности на выпуске иллюстрированных собраний классиков (известное собрание сочинений Чосера) и исторической литературе.

Барн-Джоунз, сэр Эдвард (1833–1898) — английский художник и декоратор, близкий к прерафаэлитам. В его творчестве преобладали сюжеты из рыцарского Средневековья с характерной романтической стилизацией.

С. 297. Эва Гop-Бут и Кон Маркевич — участницы Ирландского национального восстания 1916 г.

С. 299. Кухулин, Эмер и Этна — персонажи ирландского фольклора.

С. 301. театр хотя и не "служит народу" — в том узком смысле, как об этом говорят в России… Отношение Элиота к марксистской критике см., например, на С. 131, 132.

Границы критики

Лекция, прочитанная в Мин^несотском университете в 1956 г. Вошла в книгу: Eliot T.S. Selected Essays. — L., 1963.

С. 306. "Средневековый дух любви" — "The Spirit of Romance" (1910), книга эссе Эзры Паунда.

книга Джона Ливингстона Лоуза… — см. комментарий к С. 42.

С. 308. Кэмпбелл с Робинсоном — Речь идет о книге: Campbell J. Robinson И. A Skeleton Key to Finnegans Wake. — London: Faber & Faber, 1944.

C. 309. Mop Марианна Крэйг (1887–1972) — американская поэтесса, редактор журнала "Дайл" в 1925–1926 гг.

Уэстон Джесси (1850–1928), американский историк и филолог, автор известной книги "From ritual to romance" (NY, 1920), no- служившей одним из основных источников "Бесплодной земли" Элиота.

С. 311. сэр Герберт Рид написал о Вордсворте книгу… — см. комментарий к С. 93. Здесь Элиот ссылается на его неоднократно переиздававшуюся монографию "Wordsworth".

… г-н Бейтсон написал интересное исследование…: Bateson E.W. Wordsworth: A re-interpretation. — 1954.

С. 312. исследование профессора Ричардса — "Практическая критика". См. С. 102 и комментарий к С. 42 настоящего издания.

Эмпсон, сэр Вильям (1906–1984) — английский поэт и критик. Как поэт испытывал влияние "метафизических" поэтов, в частности Джона Донна, как теоретик — был одним из крупнейших представителей "новой критики". Автор книг "Семь типов неясности" (1930), "Несколько версий пасторали" (1935), "Структура сложного мира" (1951).

"Феникс и голубка" — поэма Шекспира (1601).

"Пруфрок" — "Любовная песнь Альфреда Пруфрока" Элиота (1911).

С. 315. Отец твой спит… — строка из шекспировской "Бури" (1.2).

Ты так бледна… — начальные строки стихотворения П.Б. Шелли "К Луне".

Загрузка...