Часть 1. Если не после, то когда?

После!

Его слово, голос, манера.

Я ни разу прежде не слышал, чтобы кто-то использовал «после» в качестве прощания. Оно звучало дерзко, нахально, пренебрежительно, с едва скрытым безразличием человека, не предполагающего встретиться вновь или получить весточку от вас.

Это первое, что я помню о нем и что ясно слышу по сей день. После!

Я закрываю глаза, произношу это слово, и вот я снова в Италии, как много лет назад, шагаю по обсаженной деревьями подъездной аллее и вижу, как он выходит из такси. Свободная голубая рубашка-парус с распахнутым воротом, солнечные очки, соломенная шляпа, оголенная кожа. Он быстро пожимает мне руку, вручает свой рюкзак, вынимает чемодан из багажника, спрашивает, дома ли мой отец.

Возможно, все началось именно тогда: с рубашки, с закатанных до локтей рукавов, с округлых пяток, то и дело выскальзывающих из поношенных эспадрилий в стремлении поскорее ощутить нагретую гравийную дорожку, ведущую к дому. В каждом шаге вопрос, Где тут пляж?

Наш летний гость. Очередной зануда.

В следующий миг, уже отходя от машины, почти непроизвольно и не оборачиваясь, он взмахивает свободной рукой и бросает беспечное После! оставшемуся в такси попутчику, по-видимому, разделившему с ним стоимость поездки от станции. Ни имени, ни попытки шуткой сгладить торопливое прощание, ничего. Только одно слово: отрывистое, самоуверенное, грубое – ему все равно, какое определение вы предпочтете.

Смотри, сказал я себе, так он попрощается и с нами, когда придет время. Обронив бесцеремонное, небрежное После!

А до тех пор нам придется уживаться с ним шесть долгих недель.

Я уже боялся его. Неприступный тип.

И все же, он мог бы мне понравиться. От округлого подбородка до округлых пяток. Потом, через какое-то время, я научился бы презирать его.

Того самого человека, чья приложенная к анкете фотография полгода назад завладела моим вниманием, обещая мгновенную приязнь.


Принимая на лето гостей мои родители тем самым давали молодым преподавателям возможность доработать рукописи перед публикацией. Каждое лето на шесть недель я освобождал свою комнату и переселялся в менее просторную соседнюю, когда-то принадлежавшую моему дедушке. В зимние месяцы, когда мы жили в городе, она превращалась в импровизированный чулан, кладовую для инструментов и чердак, где, по слухам, мой тезка дедушка до сих пор скрипел зубами в своем вечном сне. Летние постояльцы не должны были ничего платить, не были ограничены в перемещениях по дому и могли распоряжаться своим временем по желанию, при условии, что около часа в день помогали моему отцу с перепиской и другой бумажной работой. Они становились членами семьи, и за пятнадцать лет мы постепенно привыкли к бесконечным почтовым открыткам и подаркам не только на Рождество, но и в течение всего года, от людей, всей душой преданных нашей семье, которые, вновь оказавшись в Европе, не упускали случая заскочить в Б. на денек-другой со своими семьями и предаться ностальгии по прежним местам.

За столом часто присутствовали два-три гостя, иногда соседи или родственники, иногда коллеги, адвокаты, доктора, богатые и знаменитые, направляющиеся в свои летние резиденции и завернувшие к нам, чтобы повидать моего отца. Бывало, мы даже открывали обеденный зал для пары случайных туристов, которые услышали о старой вилле и заехали только взглянуть, и приходили в безмерный восторг, получив приглашение отобедать с нами и рассказать о себе, пока Мафальда, узнавшая о визитерах в последнюю минуту, подавала свое обычное меню. Мой отец, неразговорчивый и застенчивый в частной жизни, просто обожал заполучить какого-нибудь многообещающего эксперта в любой области, способного поддерживать беседу на нескольких языках, в то время как горячее летнее солнце, после нескольких бокалов rosatello[1], погружало всех в неизбежное послеполуденное оцепенение. Мы называли это застольной барщиной, а со временем так начинали говорить и наши шестинедельные гости.


Может, это началось вскоре после его приезда, когда во время одного из томительных обедов он сел рядом, и я вдруг заметил, что легкий загар, обретенный им в течение краткого пребывания на Сицилии тем летом, не коснулся его ладоней, равно как и бледной, нежной кожи ступней, шеи, нижней стороны предплечий, на которые почти не попадало солнце. Чуть розоватый оттенок, глянцевитый и нежный, какой бывает на брюшке у ящериц. Сокровенный, целомудренный, детский, как проступающий на лице бегуна румянец или проблеск зари в грозовую ночь. Он поведал мне о своем обладателе больше, чем я осмелился бы спросить.

Или же это могло начаться в те послеобеденные часы, когда все бездельничали, слоняясь в купальниках по дому и вне его или развалившись где придется, пока кто-нибудь наконец не предлагал спуститься к прибрежным скалам, чтобы поплавать. Близкие и дальние родственники, соседи, друзья, друзья друзей, коллеги, случайные визитеры, зашедшие спросить, можно ли воспользоваться нашим теннисным кортом – все были вольны расслабиться, поплавать, перекусить и, при необходимости, переночевать в гостевом домике.


Возможно, это началось на пляже. Или на теннисном корте. Или во время нашей совместной прогулки в самый первый день, когда мне поручили показать ему дом и окрестности, и, слово за слово, миновав старые ворота из кованого железа, такие же древние, как бескрайний пустырь за ними, я привел его к заброшенным железнодорожным путям, которые раньше соединяли Б. с Н.

– Тут поблизости есть заброшенный вокзал? – спросил он, под палящим солнцем вглядываясь меж деревьев, пытаясь, вероятно, наладить диалог с хозяйским сыном.

– Нет, вокзала никогда не было. Поезд просто останавливался по требованию.

Он поинтересовался, что за поезд – колея была очень узкой. Двухвагонный состав с королевским гербом, объяснил я. Теперь в нем живут цыгане. Еще с тех пор, когда моя мать ребенком приезжала сюда на лето. Цыгане отбуксировали снятые с рельсов вагоны дальше, вглубь. Хочет ли он взглянуть? «После. Может быть». Учтивое безразличие, словно он заметил мое неуместное старание угодить ему и тут же решил обозначить дистанцию.

Меня это уязвило.

Взамен он выразил желание открыть счет в одном из банков в Б., а потом нанести визит переводчице на итальянский язык, которую нанял для работы над его книгой итальянский издатель.

Я предложил поехать на велосипедах.

В дороге разговор по-прежнему не клеился. По пути мы остановились, чтобы попить. В баре-табакерии было темно и пусто, владелец мыл пол аммиачным раствором. Как можно быстрее мы выбрались на свежий воздух. Сидевший на сосне одинокий дрозд пропел несколько нот, которые тут же утонули в стрекоте цикад.

Сделав большой глоток минеральной воды, я протянул бутылку ему, потом отпил снова. Я смочил ладонь, вытер лицо, провел влажными пальцами по волосам. Вода была недостаточно холодной, почти без газа, и чувство жажды всё равно осталось.

– Чем здесь обычно занимаются?

– Ничем. Ждут конца лета.

– А чем тогда занимаются зимой?

Я улыбнулся – настолько очевиден был ответ. Он уловил мысль:

– Только не говори, что ждут начала лета. Угадал?

Мне понравилась его проницательность. Он освоится с застольной барщиной быстрее других.

– Вообще-то, зимой здесь крайне уныло и мрачно. Мы приезжаем на Рождество. В другое время городок вымирает.

– И чем еще вы здесь занимаетесь в Рождество, кроме того, что жарите каштаны и пьете эгног?

Он поддразнивал меня. Я снова изобразил ту же улыбку. Он понял, ничего не ответил, и мы рассмеялись.

Потом он спросил, чем я занимаюсь. Играю в теннис. Плаваю. Гуляю вечерами. Бегаю. Транскрибирую музыку. Читаю.

Он сказал, что тоже бегает по утрам. Где здесь обычно бегают? В основном вдоль набережной. Могу показать, если он хочет.

Едва я снова почувствовал к нему симпатию, как тут же был наказан: «После, может быть».

Чтение я назвал в последнюю очередь, потому что его манера держаться, независимая и раскованная, не выдавала в нем пристрастия к книгам. Несколькими часами позже я вспомнил, что он написал монографию о Гераклите, так что «чтение» играло явно не последнюю роль в его жизни, поэтому теперь предстояло пойти на попятный и как-нибудь намекнуть ему, что мои истинные интересы идут бок о бок с его. Но вовсе не искусный обратный маневр беспокоил меня. Мучительным было нахлынувшее осознание, что и в тот момент, и во время нашего короткого разговора у железной дороги, с самого начала, отказываясь замечать и тем более признавать это, я уже пытался, безрезультатно, понравиться ему.

Нужно было что-то придумать, чтобы прервать затянувшееся молчание, поэтому я предложил доехать до Сан-Джакомо и подняться на самый верх колокольни, которую мы называли «увидеть и умереть». Всем нашим гостям такая идея приходилась по душе. Я рассчитывал завоевать его расположение, просто предложив ему полюбоваться сверху панорамой города, морем, бесконечностью. Но нет. После!


Хотя все могло начаться и намного позже, чем я предполагаю, абсолютно незаметно для меня. Бывает, смотришь на человека, но не видишь его по-настоящему, он остается в тени. Или подмечаешь внешние черты, но внутри ничто не «щелкает», не цепляет, и не успел ты осознать присутствие чего-то такого или ощутить беспокойство, как шесть отведенных недель истекли, и он либо уже уехал, либо вот-вот уедет, а ты лихорадочно пытаешься дать определение тому, что тайком овладевало тобой все это время и что по всем признакам следует называть желанием. Вы спросите, как мог я не знать? Я могу распознать желание, когда сталкиваюсь с ним, но в этот раз я проглядел его вчистую. Я высматривал ироничную улыбку, которая вдруг озаряла его лицо каждый раз, когда он угадывал мои мысли, тогда как в действительности я желал его тело, только тело.

На третий день за ужином я комментировал «Семь слов Спасителя на кресте» Гайдна, как вдруг ощутил пристальный взгляд. В семнадцать лет я был младшим из присутствующих, меня не воспринимали всерьез как собеседника, поэтому я приобрел привычку выдавать как можно больше информации за меньшее количество времени. Я говорил быстро, поэтому у слушателя возникало впечатление, что я тороплюсь и проглатываю слова. Монолог я закончил под неотрывным взором, устремленным на меня слева. Это воодушевило и польстило мне. Он явно был заинтересован, я ему нравился. Все оказалось не так уж сложно, в конечном счете. Но когда я наконец обернулся и посмотрел на него, то встретил ледяное равнодушие в его глазах, остекленевших и в то же время выражающих неприязнь, граничащую с жестокостью.

Я был уничтожен. Чем я заслужил подобное? Я хотел, чтобы он снова был добр ко мне, смеялся вместе со мной, как всего пару дней назад у заброшенной железной дороги, или когда позже в тот же день я объяснил ему, что Б. был единственным городом в Италии, мимо которого местный corriera[2] с ликом Христа на кузове, проезжал не останавливаясь. Он тут же рассмеялся, уловив скрытую аллюзию на книгу Карло Леви. Мне нравилось, что наши мысли текли параллельно, что мы мгновенно угадывали тайный смысл в словах друг друга.

Соседство обещало быть непростым. Лучше держись от него подальше, говорил я себе. Подумать только, ведь я почти влюбился в кожу на его ладонях, груди, ступнях, никогда прежде не касавшихся грубой поверхности, и в его глаза, ласковый взгляд которых словно даровал чудо воскрешения. Я не мог выдерживать его долго, но продолжал смотреть, чтобы понять, почему не могу.

Должно быть, я ответил ему таким же ледяным взглядом.

Два дня мы не разговаривали.

На длинном балконе, соединявшем наши комнаты, мы избегали друг друга, ограничиваясь отрывистыми «привет», «доброе утро», «хорошая погода», фразами ни о чем.

Потом, без объяснений, общение возобновилось.

Может, я хочу побегать сегодня? Нет, не очень. Что ж, тогда пойдем плавать.

Сегодняшний день, мучения, недоверие, трепет от новой встречи; предчувствие надвигающегося блаженства; нерешительность, боязнь неверно истолковать знаки и потерять кого-то дорогого; необходимость постоянно предугадывать, прибегать к изощренным хитростям в надежде на взаимность; стремление отгородиться от остального мира за многочисленными ширмами из рисовой бумаги; склонность расшифровывать то, что никогда не было закодировано – все началось тем летом, когда Оливер поселился в нашем доме. Эти чувства отпечатались в каждой популярной песне того лета, в каждой книге, прочитанной мной во время и после его пребывания с нами, во всем, начиная с запаха розмарина в жаркий день и заканчивая неистовым послеполуденным стрекотом цикад. Запахи и звуки, знакомые с детства и наполнявшие мою жизнь из года в год, вдруг нахлынули на меня и навсегда слились с событиями того лета.

А может быть, это началось спустя неделю после его приезда, когда я с удивлением обнаружил, что он все еще помнит и замечает меня, и что столкнувшись с ним по пути в сад я могу позволить себе роскошь не притворяться, будто мы не знакомы. В первый день рано утром мы отправились на пробежку до самого Б. и обратно. Утром следующего дня мы плавали. Потом снова пробежка. Мне нравилось обгонять грузовичок молочника, который еще совершал свой утренний объезд, затем бакалейщика или пекаря, только готовящихся начать дневную торговлю; нравилось бежать вдоль берега, когда на набережной еще не было ни души, а наш дом казался далеким миражом. Мне нравились синхронные движения наших ног, когда они в одно мгновение касались песка, оставляя на нем отпечатки, к которым я хотел вернуться после и тайком наступить на след от его ноги.

Подобное чередование бега и плаванья стало его «режимом» в аспирантуре. И в Шаббат он бегает? пошутил я. Упражняется всегда, даже когда болеет. Занимался бы и в постели, если бы пришлось. Даже после бурной ночи накануне, сказал он, все равно отправляется утром на пробежку. Единственный перерыв случился из-за перенесенной операции. Когда я осведомился о причине, его ответ, избегать которого я стремился всеми силами, выскочил как злобно ухмыляющийся черт из табакерки. После.

Возможно, он не хотел разговаривать, чтобы не сбить дыхание, или пытался сконцентрироваться на плавании или беге. Или таким способом побуждал меня делать то же самое, без намерения обидеть.

Но было нечто сковывающее и сбивающее с толку в этой внезапной отстраненности, возникающей в самые неожиданные моменты. Казалось, он делает это нарочно – подпускает меня все ближе и ближе, и вдруг резко отбрасывает всякую видимость дружеского расположения.

Стальной взгляд возвращался всегда. Как-то днем, когда я сидел за «своим» столом у бассейна во внутреннем дворике и бренчал что-то на гитаре, а он лежал рядом на траве, я опять наткнулся на этот взгляд. Он сверлил меня, пока я перебирал струны, а когда внезапно поднял глаза, чтобы посмотреть, нравится ли ему мелодия, взгляд был там: острый, безжалостный, как мелькнувшее лезвие, мгновенно убранное в ту секунду, когда жертва заметила его. Он беззастенчиво улыбнулся мне, как бы говоря, Теперь не смысла это скрывать.

Держись от него подальше.

Должно быть он увидел, что я смутился, и, чтобы как-то реабилитироваться, начал расспрашивать меня о гитаре. Я держался настороженно и едва мог отвечать связно. Мои вымученные ответы, по всей видимости, навели его на мысль, что что-то не так.

– Можешь не объяснять. Просто сыграй ее снова.

– Но мне показалось, она тебе не понравилась.

– Не понравилась? С чего ты взял?

Мы подначивали друг друга.

– Просто сыграй ее, хорошо?

– Ту же самую?

– Ту же самую.

Я встал и прошел в гостиную, распахнув пошире стеклянные двери, чтобы он мог слышать, как я играю на фортепиано. Он последовал за мной и, прислонившись к деревянной раме, слушал в течение некоторого времени.

– Ты изменил ее. Теперь она звучит по-другому. Что ты сделал?

– Я просто сыграл ее так, как она звучала бы в обработке Листа.

– Нет, сыграй снова, пожалуйста!

Мне нравилось его напускное негодование. Я снова заиграл мелодию.

Через какое-то мгновение:

– Не могу поверить, что ты опять изменил ее.

– Ну, не так уж сильно. Так ее сыграл бы Бузони, если бы видоизменил версию Листа.

– Ты можешь просто сыграть Баха в версии Баха?

– Но Бах не писал ее для гитары. И для клавесина, возможно, тоже. Вообще говоря, нельзя даже поручиться, что это Бах.

– Ладно, забудь.

– Хорошо, хорошо, не надо так заводиться, – сказал я. Пришла моя очередь изобразить неохотное согласие. – Вот Бах в моем переложении, без Бузони и Листа. Это творение юного Баха, посвященное его брату.

Я точно знал, какая фраза в мелодии затронула его изначально, и каждый раз играя ее я посылал ему маленький подарок, потому что в действительности она была посвящена ему, как отражение моих лучших чувств, которые рвались наружу и побуждали меня вставлять расширенную каденцию. Только ради него.

Наверно, уже тогда он понимал, задолго до меня, что мы флиртуем.


Позже в тот вечер я записал в своем дневнике: Было преувеличением сказать «Мне показалось, мелодия тебе не нравится». На самом деле я хотел сказать «Мне показалось, я тебе не нравлюсь». Я надеялся, что ты убедишь меня в обратном, и на какое-то время тебе это удалось. Но почему я перестану верить в это завтра?

Значит, и таким ты можешь быть, сказал я себе, став свидетелем того, как быстро он сменил гнев на милость.

Мне стоило задаться вопросом, смогу ли я так же просто переключать свои чувства?

P.S. Мы – это музыка, которую не сыграть на единственном инструменте. Ни я, ни ты.

Я уже был готов заклеймить его как «трудного» и «неприступного» и больше не иметь с ним дел. Но два его слова, и моя мрачная апатия на глазах преобразилась в «я сыграю для тебя что угодно, пока ты не попросишь меня остановиться, пока не позовут к обеду, пока кожа на моих пальцах не начнет слезать слой за слоем, потому что мне нравится делать приятное тебе, я сделаю все для тебя, только скажи, ты понравился мне с первого дня, и даже когда ты опять ответишь холодом на очередные предложения дружбы, я никогда не забуду, что между нами был этот разговор, и что есть средства обратить в лето снежную бурю».

Но давая это обещание, я не учел, что холод и апатия способны легко аннулировать соглашения о перемирии, заключенные в минуты оттепели.


Затем наступил тот июльский полдень, когда мы с ним остались одни во внезапно опустевшем доме, и я был объят пламенем, потому что только этим словом я мог описать свое состояние, когда позже вечером делал запись в дневнике. Пригвожденный к кровати я лежал в своей комнате в состоянии близком к трансу и все ждал и ждал, с ужасом и нетерпением. Это не было испепеляющее пламя страсти, скорее нечто парализующее, как пламя от взрыва вакуумных бомб, которое сжигает весь кислород вокруг, и сбитый с ног ударной волной ты задыхаешься, потому что вакуум разорвал каждый пузырек в твоих легких; надеешься, что никто не заговорит, потому что в горле пересохло, и ты не можешь произнести ни слова; молишься, что никто не заставит тебя пошевелиться, потому что сердце колотится как сумасшедшее, переполненное не кровью, но осколками стекла. Пламя похожее на страх, на панику, на готовность умереть, если через минуту он не постучит в мою дверь; но лучше пусть не постучит никогда, чем прямо сейчас. Стеклянная дверь на балкон была как обычно открыта, я лежал на постели в одних купальных плавках, охваченный пламенем. В этом пламени была мольба, пожалуйста, пожалуйста, скажи, что я ошибаюсь, что я выдумал все это, потому что тебе это тоже кажется нереальным, но если это так же реально для тебя, тогда ты самый жестокий человек на свете. Наконец, он и в самом деле вошел в мою комнату, без стука, словно услышав мои молитвы, и спросил, почему я не на пляже с остальными. Как бы я ни хотел, я не мог заставить себя ответить, чтобы быть с тобой. Чтобы быть с тобой, Оливер. Неважно, в плавках или без. Быть с тобой на моей кровати. В твоей кровати, которая была моей в остальное время года. Делай со мной, что хочешь. Бери меня. Спроси, хочу ли я, и не сомневайся в ответе, только не позволяй мне ответить «нет».

Скажи, что я не грезил той ночью, когда услышал шум на площадке за дверью и вдруг понял, что уже не один в комнате, что кто-то сидит в изножье кровати, погруженный в свои мысли; но вот наконец он придвинулся ближе и лег, но не рядом, а сверху, в то время как я в невыразимом блаженстве лежал ничком и не осмеливался пошевелиться, чтобы не выдать себя. Боясь, как бы он не передумал и не ушел, я притворялся спящим и твердил про себя, это не сон, не может быть сном, хоть бы это не было сном, потому что это было похоже на возвращение домой; я вернулся домой после долгих лет, проведенных среди троянцев и лестригонов, вернулся к своему народу, туда, где все тебя понимают и не нужно ничего объяснять; все внезапно встало на свои места, и я осознал, что все эти семнадцать лет шел в неверном направлении. По-прежнему не двигая ни единым мускулом, я решил показать, что с готовностью сдамся и впущу тебя, что я уже сдался, что я весь твой, как вдруг ты исчез, хотя все казалось слишком настоящим, чтобы быть сном. Но с того мгновения я знал уже точно, что хочу только одного: чтобы этот сон ты превратил в реальность.


На следующий день мы играли парный матч. Во время перехода, потягивая приготовленный Мафальдой лимонад, он положил руку мне на плечо и легко сжал его пальцами, имитируя дружеский массаж. Ничего особенного. Но я совершенно растерялся и резко вырвался, потому что еще секунда – и я бы обмяк, подобно тем маленьким деревянным игрушкам на сгибающихся ногах, бессильно повисающим стоит только сжать пружинку. Обескураженный такой реакцией, он извинился и добавил, что вовсе не хотел сделать мне больно, должно быть, сдавил «нерв или что-то вроде». Видимо, он и правда был сбит с толку, если полагал, что неловким движением причинил мне боль. Меньше всего я хотел напугать его, поэтому быстро ответил, что мне не больно, и на этом предпочел бы закрыть тему. Но чем тогда объяснялась та поспешность, с которой я шарахнулся от него на глазах у всех присутствующих? Так что всем видом я показывал, что еле сдерживаю гримасу боли.

Я не осознавал тогда, что моя паника была вызвана той же причиной, по какой вздрагивает девственница, когда ее впервые касается объект ее желания. Он затрагивает в ней новый, ранее неизвестный нерв, который влечет за собой удовольствия куда более сокровенные, чем все испытанное ею прежде.

Он все еще казался удивленным, но сделал вид, что поверил в мой спектакль, таким образом давая понять, что не ищет никакого подтекста в произошедшем. Однако, зная теперь о его сверхъестественной способности улавливать малейшую фальшь, я не сомневаюсь, что у него должны были возникнуть подозрения.

– Постой-ка, давай я помогу.

Он вновь взялся массировать мне плечо.

– Расслабься, – произнес он так, чтобы все слышали.

– Я расслаблен.

– Ты такой же деревянный, как эта скамейка. Потрогай, – сказал он Марции, одной из стоявших рядом девушек. – Он весь в узел завязан.

Я почувствовал ее ладони на своей спине.

– Вот здесь, – показал он, прижав ее ладонь. – Чувствуешь? Ему нужно постараться расслабиться.

– Тебе нужно постараться расслабиться, – повторила она.

Не посвященный в правила этой игры, как и во многое другое, я не знал, что говорить в подобных ситуациях. Я чувствовал себя глухонемым, который не понимает языка жестов. Оставалось только нести какую-нибудь ерунду, чтобы скрыть свои истинные помыслы. Что я и делал. Пока удавалось дышать и произносить слова я находился в относительной безопасности, в то время как молчание между нами могло выдать меня. Поэтому любая, даже бессвязная, болтовня была предпочтительнее. Молчание грозило разоблачением. Но еще сильнее изобличали меня те усилия, с которыми я выискивал слова, стремясь играть на публику.

Досада на себя, должно быть, придавала моему лицу выражение скрытой неприязни и раздражения. Я не задумывался о том, что он мог принять их на свой счет.

Возможно, по этой же причине я отводил взгляд всякий раз, когда он смотрел на меня: чтобы скрыть свою робость. Мне и в голову не приходило, что такая уклончивость могла задевать его, а безжалостный взгляд был не чем иным, как попыткой свести счеты.

Однако, в моей чрезмерной реакции скрывалось и еще кое-что. Перед тем как сбросить его руку я почувствовал, что уже сдался и почти потянулся к ней, как бы говоря, только не останавливайся. Эти слова я часто слышал от взрослых, когда кто-нибудь мимоходом касался их шеи или плеч, чтобы сделать легкий массаж. Заметил ли он, что я готов был не просто сдаться, но слиться с ним?

Делая вечером запись в дневнике я назвал это ощущение «помутнением». От чего мой разум помутился? Неужели все так просто – одно мимолетное прикосновение, и я уже безвольно размяк? Вот что имеют в виду, когда говорят «растаял, как масло»?

И почему я не хотел показать ему, что превратился в масло? Испугался того, что последует далее? Что он поднимет меня на смех, расскажет всем, а то и вовсе отмахнется от случившегося под тем предлогом, что я слишком молод и не понимаю, что делаю? А может я боялся, что он уже все знает и, являясь таким образом соучастником, попытается сделать ответный шаг? Хотел ли я этого шага? Или предпочел бы до конца жизни сгорать от желания, лишь бы только продолжалась наша маленькая игра в прятки: знает ли он, что я знаю, что он знает? Затаись, молчи и если не можешь сказать «да», не говори «нет», скажи «после». Не это ли вынуждает людей произносить «возможно», когда они имеют в виду «да», но хотят убедить тебя в обратном, тогда как в действительности это означает, пожалуйста, только спроси меня снова, а потом еще один раз?

Я оглядываюсь на то лето и с удивлением отмечаю, что помимо постоянной борьбы с «пламенем» и «помутнением» в жизни присутствовало столько чудесных мгновений. Италия. Лето. Треск цикад в середине дня. Моя комната. Его комната. Балкон, отрезающий нас от остального мира. Теплый ветерок, доносящий ко мне в комнату запахи нашего сада. Лето, когда я полюбил рыбачить, потому что любил он. Бегать, потому что любил он. Полюбил осьминога, Гераклита, «Тристана». Лето, когда мои чувства были обострены до предела, и стоило мне услышать пение птиц, уловить запах цветов, почувствовать тепло, поднимающееся от нагретой солнцем земли, как все это невольно связывалось с ним.

Я мог отрицать столь многое: что хотел прикоснуться к его коленям и запястьям, отливавшим на солнце маслянистым глянцем, какой я мало у кого видел; что любил смотреть, как на его белых теннисных шортах оставляла следы грунтовая пыль, и как его кожа со временем приобретала тот же кирпичный оттенок; как его волосы, становясь светлее с каждым днем, ловили солнце по утрам перед тем, как оно уходило; как его свободная голубая рубашка, трепетавшая еще сильнее на обдуваемом ветром участке около бассейна, обещала хранить запах его кожи и пота, одна мысль о котором возбуждала меня. Все это я мог отрицать. И верить в свои отрицания.

Но еще более непреодолимо меня влекли звезда Давида и золотая мезуза, которые он носил на золотой цепочке на шее. Они связывали нас и напоминали, что как бы разительно мы двое не отличались друг от друга, здесь грани всех отличий стирались. Я заметил его звезду почти сразу в первый день. С того самого момента я понял, что не смогу возненавидеть его, что меня притягивает и заставляет искать его дружбы нечто большее, чем любой из нас мог желать от другого, более значимое и потому более возвышенное чем его душа, мое тело или сама земля. Видеть на его шее звезду и столь многозначительный амулет было все равно что видеть во мне самом, в нем, в нас обоих нечто вечное, древнее, бессмертное, жаждущее разгореться с новой силой и воскреснуть из многовекового сна.

К моему разочарованию он не замечал, что я тоже носил звезду, или просто не придавал этому значения. Так же мало, наверное, его заботил мой взгляд, который то и дело скользил по его купальным плавкам, пытаясь различить контур того, что делало нас братьями в пустыне.

За исключением моей семьи он, скорее всего, был единственным евреем в Б. и его окрестностях, но в отличие от нас не боялся проявлять это. Мы же старались не выделяться. Мы носили свою веру так, как делают люди практически по всему миру: под рубашкой, не совсем тайно, но и не на виду. «Умеренные евреи», выражаясь словами моей матери. Для нас было потрясением, что Оливер вот так выставлял напоказ свой символ веры, когда в распахнутой рубашке отправлялся в город на одном из наших велосипедов. Мы могли бы делать то же самое и не испытывать чувство вины. Я пробовал подражать ему несколько раз. Но я был слишком стыдлив, как человек, который идет голым по раздевалке и старается держаться непринужденно, но в итоге возбуждается от собственной наготы. В городе я демонстрировал свою приверженность иудаизму с самодовольным видом, не столько из высокомерия, сколько пытаясь спрятать смущение. Он – нет. Нельзя сказать, что он никогда не задумывался о еврействе или о жизни евреев в католической стране. Иногда мы обсуждали эту тему во время долгих послеобеденных часов, отложив в сторону работу и наслаждаясь непринужденной беседой, пока домочадцы и гости разбредались по свободным комнатам, чтобы отдохнуть пару часов. Он достаточно пожил в маленьких городках Новой Англии и знал, каково быть изгоем. Но иудаизм не беспокоил его так, как меня, не являлся причиной постоянного, необъяснимого дискомфорта в отношениях с собой и с остальным миром. Не таил в себе мистического, невысказанного обещания спасительного братства. Возможно поэтому он не делал проблемы из еврейства и не испытывал нужды все время бередить эту тему, подобно тому как дети снова и снова трогают болячку на коже, пока она не пройдет. Он легко относился к тому факту, что он еврей. Легко относился к себе, к своему телу, внешности, неуклюжему бэкхенду, к выбору книг, музыки, фильмов, друзей. Он легко отнесся к потере призовой ручки Монблан. «Я себе еще куплю точно такую». Критику он тоже принимал легко. Как-то он показал моему отцу несколько написанных страниц, которыми гордился. Отец сказал, что его мысли по поводу Гераклита превосходны, но нужно еще кое-что доработать, что он должен не просто обосновать, но принять парадоксальную природу мышления философа. Он легко согласился с необходимостью доработать, как впрочем и с парадоксами. Начать все сначала? Легко. Однажды он пригласил мою молодую тетю отправиться на нашей моторной лодке на полночную gita[3] для двоих. Она отклонила предложение. Не проблема. Через несколько дней он повторил попытку, опять был отвергнут и вновь не придал этому значения. Она относилась к этому так же легко, и если бы осталась у нас еще на неделю, согласилась бы на полночную gita, которая запросто могла продлиться до рассвета.

Лишь однажды, вскоре после его приезда, я почувствовал, что этот своенравный, но неконфликтный, расслабленный, непрошибаемый, невозмутимый, мне-все-до-лампочки человек, который в свои двадцать четыре года легко и небрежно относился к стольким вещам в жизни, на самом деле был необыкновенно чутким, хладнокровным, проницательным судьей характеров и ситуаций. В его действиях и словах не было ничего случайного. Он видел людей насквозь, но видел именно потому, что в первую очередь выискивал те пороки, которые знал за собой и хотел скрыть от остальных. Моя мать пришла в негодование, когда в один прекрасный день выяснилось, что он превосходный игрок в покер и пару раз в неделю по вечерам ускользает в город «сыграть несколько рук». Именно поэтому сразу по прибытии он изъявил желание открыть банковский счет, к нашему полному удивлению. Ни у кого из прежних гостей никогда не было счета в местном банке. А у большинства – даже денег.

Это случилось во время обеда, когда приглашенный моим отцом журналист, который поверхностно изучал философию в юности, решил показать, что хотя он никогда не писал о Гераклите, может поддержать беседу на любую тему. С Оливером они не нашли общий язык. После мой отец сказал:

– Очень интересный человек и чертовски умен.

– Вы действительно так считаете, проф? – прервал его Оливер, очевидно не подозревая, что при всем своем добродушии отец не любил возражений и еще меньше хотел, чтобы его называли «проф». Но все же стерпел и то и другое.

– Да, считаю, – подтвердил он.

– Не могу согласиться. Я нахожу его заносчивым, скучным, пустым и вульгарным. Он пытается манипулировать слушателями при помощи юмора, громкого голоса и жестикуляции, – Оливер изобразил высокопарную манеру собеседника, – потому что не в состоянии приводить аргументы. Фокус с голосом – это уже чересчур, проф. Люди смеются над его шутками не потому, что они остроумны, но потому что он демонстрирует желание казаться остроумным. Он использует юмор как средство воздействия на людей, потому что не способен убедить их. Когда ты говоришь, он не смотрит на тебя и не слушает, а только ждет, когда можно будет вставить заготовленную за это время реплику, которую он торопиться высказать, пока не забыл.

Каким образом кто-то может проникнуть в чужие мысли, если только раньше подобные мысли не приходили в голову ему самому? Как у него получалось угадывать уловки других, если только он тоже не прибегал к ним?

Но поражал меня не столько его удивительный дар читать людей, докапываться до их сути и вытаскивать на свет их истинную личину, сколько способность видеть вещи в том свете, в каком видел их я сам. Вот что в конечном счете неудержимо влекло меня к нему, сильнее, чем желание, дружеская симпатия и узы общей религии.

Как-то после ужина, когда все мы собрались в гостиной, он обронил: «Как насчет сходить в кино?» – будто внезапно придумал способ избежать скучного вечера в четырех стенах. Чуть раньше, за столом, отец как обычно убеждал меня чаще проводить время с друзьями, особенно по вечерам. Прочитал целую лекцию. Оливер еще не успел освоиться и не знал никого в городе, так что вполне мог счесть меня подходящей компанией для похода в кино. Но вопрос прозвучал слишком беззаботно и непринужденно, как будто он давал понять мне и остальным присутствующим, что на кино он вовсе не настаивает и не возражает остаться дома, чтобы поработать над рукописью. С другой стороны, беспечный тон его предложения метил в отца: его совет за ужином не прошел мимо Оливера, который теперь только сделал вид, будто идея целиком его, тогда как на самом деле, пусть и неявно, предложил поход в кино только ради моего блага.

Я усмехнулся, но не над предложением, а над двусмысленностью уловки. Он тут же заметил мою улыбку и улыбнулся в ответ, почти в насмешку над собой, прекрасно понимая, что подтвердив верность моей догадки признает вину, но что отрицание маневра после того, как я дал понять, что раскусил его, сделает вину еще более несомненной. Улыбкой он сознался, что пойман с поличным, но открещиваться не собирается и все равно с удовольствием пойдет со мной в кино. Произошедшее изумило меня.

Возможно, улыбка содержала безмолвный намек, что хоть я и разгадал его напускную небрежность с идеей насчет кино, он тоже заметил кое-что смешное во мне, а именно: извращенное, изворотливое, преступное удовольствие, которое я получал, находя столько мельчайших точек соприкосновения между нами. Впрочем, я мог все это выдумать на пустом месте. Но каждый из нас знал, что другой все видел. Тем вечером, когда на велосипедах мы отправились в кино, я летел словно на крыльях и не пытался скрывать это.

Неужели, обладая такой интуицией, он не догадался бы, почему я так резко отпрянул от его руки? Не заметил бы, что я уже подчинился ей? Не увидел бы, что я хотел остаться в его власти? Не почувствовал бы, что моя неспособность расслабиться под его пальцами служила моим последним убежищем, последней защитой, последней отговоркой, что я нисколько не сопротивлялся, что мое сопротивление было фальшивым, что я не был способен и не хотел сопротивляться ничему, что он делал или просил у меня? Не понял бы, что когда в то воскресенье в опустевшем доме он вошел в мою комнату и спросил, почему я не на пляже с остальными, я не стал отвечать и ограничился лишь пожатием плеч по одной простой причине – чтобы скрыть, что не могу вздохнуть и произнести хоть слово, и что любой звук станет отчаянным признанием или всхлипом, одним из двух? С самого детства никто не доводил меня до такого состояния. Ужасная аллергия, произнес я. У меня тоже, ответил он. Возможно, у нас одна и та же. Я снова пожал плечами. Он взял моего старенького плюшевого мишку, повернул его к себе и прошептал что-то ему на ухо. Потом развернул игрушку мордой ко мне и спросил, изменив голос: «Что случилось? Ты чем-то расстроен». Тут его взгляд скользнул по моим купальным плавкам. Может, они сползли ниже допустимого? «Собирался поплавать?» – спросил он. «После, может», – я воспользовался его отговоркой, пытаясь говорить как можно меньше, чтобы он не заметил, что мне нечем дышать. «Пойдем сейчас». Он протянул руку, чтобы помочь мне подняться. Я взял ее и, отвернувшись к стене, чтобы не встречаться с ним взглядом, спросил: «Это обязательно?» Все, что я был способен произнести, чтобы сказать, останься. Просто останься со мной. Твои руки вольны делать все, что пожелаешь, стяни с меня плавки, возьми меня, я не издам ни звука, не скажу ни единой душе, у меня уже стоит, и ты это знаешь, но если нет, я запущу твою руку к себе в трусы и не стану сопротивляться твоим пальцам, сколько бы их не оказалось во мне.

Мог ли он не догадываться обо всем этом?

Он сказал, что хочет переодеться, и вышел из комнаты. «Жду тебя внизу». Опустив взгляд, к своему ужасу я увидел влажное пятно на промежности. Он заметил? Ну разумеется. Поэтому предложил пойти на пляж. Поэтому же вышел из моей комнаты. Я стукнул себя кулаком по лбу. Как я мог быть так неосторожен, так беспечен, так беспросветно глуп? Конечно, он видел.


Мне стоило бы поучиться у него, просто пожать плечами и не обращать внимания на преждевременную эякуляцию. Но я не мог. Мне бы не пришло в голову сказать, Он видел и что с того? Теперь он знает.

Я не представлял, чтобы кто-нибудь, кто жил с нами под одной крышей, играл в карты с моей матерью, завтракал и ужинал за нашим столом, декламировал пятничную молитву просто ради удовольствия, спал на одной из наших кроватей, пользовался нашими полотенцами, общался с нашими друзьями, смотрел с нами телевизор в дождливые дни, когда мы собирались в гостиной и уютно устраивались под одним одеялом, потому что становилось холодно, и слушали, как дождь стучит в окна – чтобы кто-то в моем ближайшем окружении любил то же, что и я, хотел того же, чего я, был тем же, кем был я. Не в силах представить подобного, я считал, что за исключением прочитанного в книгах, почерпнутого из сплетней и услышанного в сальных разговорах, никто из моих ровесников никогда не хотел быть одновременно мужчиной и женщиной – с мужчиной и женщиной. Мне доводилось хотеть других мужчин, я спал с женщинами. Но до того, как он вышел из такси и вошел в наш дом, мне казалось абсолютно невозможным, чтобы кто-то настолько нормальный мог предложить мне свое тело с той же готовностью, с какой я жаждал отдать мое.

И тем не менее, спустя две недели после его приезда я каждую ночь желал одного: чтобы он вышел из своей комнаты, но не через коридор, а через стеклянную балконную дверь. Я хотел, чтобы открылась его дверь, раздался шорох шагов на балконе, затем скрипнула моя незапертая дверь, в которую он войдет, когда все лягут спать; чтобы он скользнул ко мне в постель, молча раздел меня, заставил хотеть его так, как я никогда никого не хотел, нежно, мягко, и с чуткостью, которую один еврей испытывает к другому, проник в меня, нежно и мягко, следуя просьбе, которую я репетировал вот уже столько дней, пожалуйста, не сделай мне больно, что означало, причини мне любую боль, какую захочешь.


Днем я редко находился в своей комнате, предпочитая сидеть возле бассейна во внутреннем дворике, где уже не первое лето в моем полном распоряжении был круглый стол под зонтом. Павел, наш предыдущий гость, любил работать в своей комнате и лишь изредка выходил на балкон, чтобы взглянуть на море или выкурить сигарету. Мейнард, за год до него, также работал у себя. Оливеру нужна была компания. Поначалу он устраивался за моим столом, но вскоре приноровился бросать большое полотенце на траву и лежать на нем в окружении страниц своей рукописи и других «мелочей», как он их называл: лимонада, лосьона для загара, книг, эспадрилий, солнцезащитных очков, цветных ручек и музыки, которую он слушал в наушниках, так что нельзя было заговорить с ним, пока он не обращался к тебе первым. Иногда, спустившись утром с нотной тетрадью или книгами, я находил его млеющим под солнцем в красных или желтых купальных плавках. Мы отправлялись бегать или плавать, а по возвращении нас уже ждал завтрак. Через некоторое время у него вошло в привычку оставлять свои «мелочи» на траве, а самому укладываться прямо на облицованном бортике бассейна. Это был его «рай». «Я отправляюсь в рай, – часто произносил он, вставая из-за обеденного стола, и прибавлял, – заприкоснуться с солнцем», – намекая таким образом на латинское apricus, «солнечный». Мы поддразнивали его по поводу бесчисленных часов, которые он проводил возле бассейна, намазавшись лосьоном для загара, лежа на одном месте. «Сколько вы пробыли в раю сегодня?» – спрашивала моя мать. «Два часа. Но я планирую вернуться туда после обеда за новой порцией прикосновений». Пойти на опушку Эдема также означало растянуться у бассейна, свесив одну ногу в воду, с наушниками в ушах и надвинутой на лицо соломенной шляпой.

Большего ему не требовалось. В отличие от меня. Я завидовал ему.

– Оливер, ты спишь? – спрашивал я, когда вокруг бассейна сгущалась мертвая тишина.

Ни звука.

– Спал, – через секунду отзывался он легким вздохом, не двигая ни единым мускулом.

– Прости.

Его нога в воде. Я мог бы поцеловать каждый палец на ней. Затем щиколотки и колени. Сколько раз я глазел на его купальные плавки, в то время как шляпа закрывала ему лицо? Вряд ли он мог догадываться, куда я смотрел.

Или:

– Оливер, ты спишь?

Долгое молчание.

– Нет. Думаю.

– О чем?

Он шевелил пальцами в воде.

– О толковании Хайдеггером фрагмента из Гераклита.

Или, когда я не играл на гитаре, а он не слушал музыку, его голос из-под шляпы вдруг нарушал тишину:

– Элио.

– Да?

– Что ты делаешь?

– Читаю.

– Неправда.

– Ну, думаю.

– О чем?

Я умирал от желания рассказать ему.

– О личном, – отвечал я.

– И не расскажешь мне?

– И не расскажу тебе.

– И он не расскажет мне, – повторял он задумчиво, как будто обращаясь к кому-то.

Я обожал его манеру повторять то, что я сам только что повторил. Это было похоже на легкое прикосновение или жест, абсолютно непроизвольный вначале, но совершаемый сознательно во второй раз и уже намеренно – в третий. Это напоминало мне, как Мафальда перестилала мою постель каждое утро, вначале расправив поверх простыни пододеяльник, отгибала его снова, чтобы положить подушки и затем накрыть их, и наконец стелила сверху легкое покрывало, шаг за шагом, пока эти многочисленные покровы не начинали казаться мне символом чего-то целомудренного и в то же время готового с молчаливым согласием сдаться страстному натиску.

Молчание в те дни было невесомым и ненавязчивым.

– Не расскажу, – отзывался я.

– Тогда я снова буду спать.

У меня бешено стучало сердце. Должно быть, он понял.

Полная тишина. Мгновением позже:

– Я в раю.

И больше я не слышал ни единого слова в течение целого часа.

Больше всего я любил сидеть за своим столом, уйдя с головой в транскрипции, в то время как он, лежа на животе, делал пометки на страницах рукописи, которые каждое утро забирал у синьоры Милани, переводчицы в Б.

– Послушай-ка, – иногда произносил он, вытаскивая наушники, нарушая знойную тишину нескончаемого утра. – Только послушай эту чушь.

И он читал вслух то, что сам же написал несколько месяцев назад.

– По-твоему, здесь есть какой-нибудь смысл? Я его не вижу.

– Может, ты считал иначе, когда писал это.

Несколько мгновений он молчал, обдумывая сказанное мной.

– Это самые добрые слова, которые я слышал за последнее время, – он говорил абсолютно серьезно, как будто вдруг совершил открытие или придал моим словам куда большее значение, чем я вложил в них. Я почувствовал неловкость, отвернулся и пробормотал первое, что пришло в голову:

– Добрые?

– Да, добрые.

Я не понял, при чем тут доброта. А может, просто не смог разобраться, к чему он ведет, и предпочел не развивать тему дальше. Молчание возобновлялось до того момента, пока он не заговаривал о чем-нибудь снова.

Как же я любил, когда он нарушал тишину, чтобы сказать что-нибудь, что угодно, или спросить, что я думаю об X или слышал ли я когда-нибудь об Y. Никто из домашних никогда не спрашивал моего мнения ни о чем. Рано или поздно он заметит, что в семье меня не считают за взрослого, и будет относиться ко мне так же. Но шла третья неделя, а он все еще интересовался, знакомы ли мне имена Афанасия Кирхера, Джузеппе Белли и Пауля Целана.

– Да.

– Я почти на десять лет старше тебя, но до недавнего времени не слышал ни о ком из них. Не понимаю.

– Что непонятного? Мой отец – профессор в университете. Я вырос без телевизора. Теперь понял?

– Вернись уже к своему треньканью, будь добр! – и он запускал в меня скомканным полотенцем.

Получать от него нагоняи мне тоже нравилось.

Однажды, сидя за столом, я случайно задел блокнотом свой стакан и опрокинул его. Он упал на траву и остался цел. Оливер, сидевший рядом, встал, поднял стакан и поставил не просто на стол, но совсем рядом со мной.

Я не мог подобрать слова, чтобы поблагодарить его.

– Ты не обязан был, – наконец выдавил я.

Он выдержал секундную паузу, и в его ответе не слышалось беззаботной небрежности:

– Я захотел.

Он захотел, подумал я.

Снова и снова в моем воображении он повторял, я захотел. Он мог быть доброжелательным, любезным, готовым угодить, когда вдруг оказывался в настроении.

Часы, проведенные в нашем саду за круглым деревянным столом под большим зонтом, не полностью скрывающим от солнца мои бумаги, позвякивание кубиков льда в стаканах с лимонадом, близкий шум прибоя, накатывающего с плеском на прибрежные скалы внизу, популярные мелодии где-то на заднем фоне, доносящиеся с приглушенным потрескиванием из соседнего дома и повторяющиеся по кругу – все это навсегда связалось с теми утренними часами, когда я молился только об одном: чтобы время остановилось. Пусть лето никогда не закончится, пусть он не уедет, пусть музыка вечно играет на повторе, я прошу так мало и клянусь, больше не попрошу ни о чем.

Чего я хотел? И почему не был способен понять, чего хочу, даже когда имел мужество взглянуть правде в лицо?

Возможно, меньше всего я хотел услышать от него, что я совершенно нормален, что в моем возрасте все проходят через нечто подобное. Мне было бы достаточно, если бы он наклонился и поднял чувство собственного достоинства, которое я с такой легкостью бросал к его ногам. О большем я не смел просить.

Я был Главком, а он – Диомедом. Во имя какого-то загадочного обычая между мужчинами я менял ему свой золотой доспех на медный. Честный обмен. Никто не спорил, не говорил о бережливости и расточительности.

Напрашивалось слово «дружба». Но дружба в общепринятом представлении была инородным, примитивным понятием, ничего не значащим для меня. Взамен, с той минуты как он вышел из такси и до нашего прощания в Риме, я хотел того, что все люди хотят друг от друга, того, ради чего стоит жить. Вопрос был прежде всего в нем. А потом и во мне, наверно.

Есть ведь какой-нибудь закон, который гласит, что когда один человек влюбляется в другого, второй неизбежно должен чувствовать то же самое. Amor ch’a null’amato amar perdona. Любовь, любить велящая любимым[4]. Слова Франчески из «Ада» Данте. Просто жди, преисполненный надеждой. И я надеялся, но может, лишь этого и хотел с самого начала. Ждать вечно.

Работая по утрам над транскрипциями за своим столом, я не рассчитывал ни на его дружбу, ни на что вообще. Только поднять взгляд и увидеть на привычном месте его, лосьон для загара, соломенную шляпу, красные купальные плавки, лимонад. Поднять взгляд и увидеть тебя, Оливер. Ибо скоро настанет день, когда я подниму глаза, но тебя уже не будет здесь.


Ближе к обеду появлялись друзья и соседи из близлежащих домов. Все собирались в нашем саду, чтобы после отправиться на пляж. Наш дом стоял ближе всего к воде, достаточно было открыть небольшую калитку в ограде, сойти по узкой лесенке вниз по отвесному берегу, и вы оказывались на прибрежных скалах. Кьяра, которая три года назад была ниже меня ростом и еще прошлым летом бегавшая за мной хвостиком, теперь превратилась в женщину и в полной мере овладела искусством не замечать меня при встрече. Как-то раз, явившись в компании младшей сестры вместе с остальными, она подняла рубашку Оливера с травы, бросила в него и сказала:

– Хватит. Мы идем на пляж и ты с нами.

Он не возражал.

– Только уберу эти бумаги. Иначе его отец, – он показал подбородком в мою сторону, держа в руках страницы, – кожу с меня спустит.

– Кстати о коже, иди-ка сюда, – сказала она и, аккуратно подцепив ногтями, медленно сняла полоску облезшей кожи с его загорелого плеча, которое приобрело золотистый оттенок, напоминающий о пшеничном поле в конце июня. Как бы я хотел сделать это.

– Скажи его отцу, что это я помяла бумаги. Посмотрим, что он скажет тогда.

Просматривая рукопись, которую Оливер по пути наверх оставил на обеденном столе, Кьяра прокричала снизу, что она бы справилась с переводом этих страниц лучше, чем местная переводчица. Как и у меня, родители Кьяры были разных национальностей, мать – итальянка, отец – американец, и в семье она разговаривала на двух языках.

– Печатаешь ты тоже хорошо? – донесся сверху его голос, пока он искал другие купальные плавки в своей комнате, затем в душе, хлопал дверьми, гремел ящиками комода, скидывал обувь.

– Да, я печатаю хорошо, – прокричала она в пустоту лестничного пролета.

– Так же хорошо, как говоришь?

– Получше! И цену тоже назначу получше.

– Мне нужны пять переведенных страниц в день, я забираю их каждое утро.

– Тогда я не стану делать ничего для тебя, – заключила Кьяра. – Найди себе кого-то еще.

– Что ж, синьоре Милани нужны мани-мани, – сказал он, сходя вниз, облаченный в голубую рубашку, эспадрильи, красные плавки, темные очки, с вечным томиком Лукреция из Лёбовской серии в красной обложке. – Она меня вполне устраивает.

Она меня устраивает, – фыркнула Кьяра. – Ты меня устраиваешь, я тебя устраиваю, он ее устраивает…

– Хватит паясничать, пошли купаться, – вмешалась Кьярина сестра.

К тому моменту я уже успел заметить чередование в нем четырех личностей в зависимости от того, какие купальные плавки он надевал. Это наблюдение дарило мне некоторое иллюзорное преимущество. Красные: бесцеремонный, несговорчивый, очень взрослый, едва ли не грубый и раздражительный – держись подальше. Желтые: энергичный, жизнерадостный, веселый, саркастичный – не сдавайся слишком легко; может превратиться в красный за секунду. Зеленые, которые он носил редко: покладистый, любознательный, общительный, солнечный – почему он не был таким всегда? Голубые: день, когда он вошел в мою комнату через балкон; когда массировал мне плечо; когда поднял стакан и поставил рядом со мной.

Сегодня были красные: вспыльчивый, непреклонный, язвительный.

По пути он схватил яблоко из большой вазы с фруктами, бросил беззаботное «После, миссис П.» моей матери, сидевшей в тени с двумя подругами, все трое в купальниках, и вместо того чтобы открыть калитку на узкую лесенку, ведущую к скалам, он перепрыгнул через нее. Никто из летних гостей не демонстрировал такого пренебрежения условностями. Но все любили это в нем, так же как и его После!

– Окей, Оливер, окей, после, – откликнулась мать, прибегая к его жаргону, смирившись даже со своим новым титулом «миссис П.»

В этом слове всегда чувствовалась какая-то отрывочность. Это не было «увидимся после» или «пока, береги себя», или хотя бы «чао». После! звучало бездушно, небрежно и отсекало все наши слащавые европейские любезности. После! всегда оставляло горькое послевкусие там, где мгновением раньше царили теплота и сердечность. После! не подводило разговор к завершению и не давало ему сойти на нет. Это было как уйти, громко хлопнув дверью.

Но После! также позволяло избежать прощальных слов, не относиться к прощанию серьезно. После! означало не «прощай», но «скоро вернусь». Оно служило эквивалентом его выражения «пять сек». Как-то раз моя мать попросила его передать хлеб, как раз когда он вынимал кости из рыбы в своей тарелке. «Пять сек». Она терпеть не могла его «американизмы», как она их называла, и в итоге стала именовать его иль каубой. Вначале прозвище носило уничижительный оттенок, но вскоре превратилось в ласкательное, наряду с еще одним, придуманным ею в первую неделю, когда он после душа спустился к ужину с зачесанными назад влажными волосами. Ля стар, сказала она, сокращенное от ля муви стар. Мой отец, всегда самый толерантный среди нас, но также и самый наблюдательный, сразу раскусил нашего иль каубоя. «É un timido, он застенчив, вот в чем причина», – сказал он, объясняя Оливерово колючее После!

Оливер timido? Вот это новость. Действительно ли его грубые «американизмы» были не чем иным, как стремлением скрыть тот простой факт, что он не знал – или боялся, что не знает – как проститься изящно? Это напомнило мне один случай. Несколько дней он отказывался есть яйца всмятку по утрам. На четвертый или пятый день Мафальда настояла, что он не может уехать, так и не отведав местных яиц. Наконец, он согласился и тут же признался с легким неподдельным смущением, которое он не пытался скрыть, что не умеет чистить яйца всмятку. «Lasci fare a me, синьор Улливер, предоставьте это мне», – сказала она. Начиная с того раза каждое утро она приносила Улливеру два яйца, снимала с их верхушек скорлупу, и только потом подавала завтрак остальным.

Может, он хочет третье? спросила она. Некоторые прежде просили добавки. Нет, два достаточно, ответил он и добавил, обращаясь к моим родителям: «Я себя знаю. Если съем три, захочу еще одно и не смогу остановиться». Я не слышал прежде, чтобы кто-то в его возрасте говорил, Я себя знаю. Это казалось странным.

Но она была покорена даже раньше, когда спросив на третье утро, не желает ли он сок на завтрак, получила утвердительный ответ. Скорее всего, он рассчитывал на апельсиновый или грейпфрутовый сок, но перед ним оказался большой, наполненный до краев стакан густого абрикосового сока. Он еще никогда не пробовал абрикосовый сок. Пока он осушал стакан до дна, она стояла в ожидании его реакции, прижав поднос к фартуку. Сначала он не сказал ничего. Затем почти непроизвольно облизал губы. Она была на седьмом небе. Моя мать не могла поверить, чтобы человек, преподающий в престижном университете, облизывал абрикосовый сок с губ. С того дня стакан с напитком ждал его каждое утро.

Он очень удивился, когда узнал, что абрикосовые деревья растут, подумать только, в нашем саду. Когда день начинал клониться к вечеру и дел в доме не оставалось, Мафальда просила его влезть на стремянку с корзиной и собрать те плоды, на которых появился стыдливый румянец, как она выражалась. Он шутил на итальянском, выбирал один, и спрашивал, На этом уже есть стыдливый румянец? Нет, отвечала она, этот еще слишком зелен, молодость не знает стыда, стыд приходит с возрастом.

Никогда не забуду, как наблюдал за ним из-за своего стола, когда он взбирался на невысокую стремянку в красных купальных плавках и подолгу собирал самые спелые абрикосы. По пути на кухню – плетеная корзина, эспадрильи, рубашка-парус, лосьон для загара, все вкупе – он бросил мне один большой абрикос со словами «Твой», точно так, как бросая теннисный мяч через весь корт, говорил «Твоя подача». Конечно же, он понятия не имел, о чем я думал минуту назад – что упругие, округлые бочка абрикоса с впадинкой посередине напоминали мне о его теле, возвышающемся между ветвей дерева, и его крепкой, округлой заднице, цветом и формой похожей на плод. Касаясь абрикоса, я как будто касался его. Он не мог этого знать, так же как человек, продающий тебе газету, не подозревает, что ты фантазируешь о нем всю ночь, и что особенное выражение на его лице или загар на открытых плечах дарят тебе массу наслаждений в твоем уединении.

Твой, как и После!, произнесенное без задней мысли, просто и легко, на манер вот, лови, напомнило мне, насколько сложными и потаенными были мои желания в сравнении с его открытой непосредственностью во всем. Вряд ли он догадывался, что вместе с абрикосом давал мне возможность подержаться за его задницу, или что кусая плод, я вонзал зубы в эту часть его тела, которая была светлее других, потому что никогда не «заприкасалась» с солнцем, и дальше, если бы я только мог осмелился, в его абрикос.

Собственно говоря, он знал об абрикосах больше нас – об их культивации, происхождении, распространении и зонах произрастания по всему Средиземноморью. В то утро за завтраком мой отец объяснял, что название фрукта – albicocca на итальянском, abricot на французском, aprikose на немецком – пришло из арабского языка, так же как слова «алгебра», «алхимия» и «алкоголь», и образовано слиянием арабского артикля al- с существительным. Источником для albicocca послужило al-birquq. Не желая останавливаться на достигнутом, отец решил развить свой успех у слушателей и привел любопытный факт, что в Израиле и многих арабских странах в наши дни фрукт известен под совсем другим названием: mishmish.

Мать выглядела озадаченной. Мы все, включая двух моих кузенов, гостивших у нас на той неделе, готовы были захлопать.

Однако, в вопросе этимологии Оливер выразил несогласие.

– Ба?! – удивленно отозвался отец.

– На самом деле это слово – не арабское.

– Как это?

Отец наигранно изображал сократову иронию, которая, начавшись безобидным «Не может быть», в итоге вынуждала собеседника запутаться в сетях собственного невежества.

– Это долгая история, так что запаситесь терпением, проф. – Оливер вдруг посерьезнел. – Многие латинские слова произошли от греческих. Что касается «абрикоса», то случилось обратное – греческий язык перенял термин из латинского. Источником послужило латинское praecoquum, от pre-coquere, приготовить прежде, созреть рано, отсюда и наше «precocious», «скороспелый, ранний».

Византийцы заимствовали praecox, которое превратилось в prekokkia или berikokki, после чего уже, по всей видимости, арабы унаследовали его как al-birquq.

Моя мать, не в силах устоять перед его обаянием, протянула руку и взъерошила ему волосы со словами «Ке муви стар!»

– Он прав, нельзя отрицать это, – пробормотал отец себе под нос с видом пристыженного Галилея, вынужденного признать свою неправоту.

– Спасибо начальному курсу филологии, – отозвался Оливер.

У меня же в голове стучало: что касается абрикоса, касаться абрикоса.

Однажды я заметил на стремянке рядом с Оливером нашего садовника Анкизе, у которого тот пытался разузнать все что только можно о черенках и почему наши абрикосы были крупнее, мясистее и сочнее, чем у других в той же местности. Он особенно увлекся черенками, когда обнаружил, что садовник мог часами делиться всем, что знал о них, с любым, кто проявлял интерес.

Оказалось, что Оливер знал о всевозможных продуктах, сырах и винах больше, чем все мы вместе взятые. Даже Мафальда была сражена и нередко прислушивалась к его мнению. Как по вашему, следует мне слегка поджарить пасту с луком или шалфеем? Не слишком ли теперь кислый вкус? Я ее испортила, да? Нужно было добавить еще одно яйцо, все распадается. Мне лучше воспользоваться новым блендером или стоит придерживаться старой доброй ступки и пестика? Мать обычно отпускала какую-нибудь шутку по этому поводу. Типичный каубой, говорила она – они знают все на свете о готовке, потому что не умеют правильно держать нож и вилку. Вкусы как у аристократов, замашки как у плебеев. Кормите его в кухне.

С удовольствием, отвечала Мафальда. И действительно, однажды, задержавшись у переводчицы и опоздав к обеду, синьор Улливер собственной персоной сидел в кухне, уплетал спагетти и пил темно-красное вино с Мафальдой, ее мужем и нашим водителем Манфреди, и Анкизе, дружно пытавшимися научить его неаполитанской песне. Это был не просто национальный гимн их молодости, это было лучшее, что они могли предложить для развлечения знатных особ.

Все были очарованы им.


Кьяра, я знал наверняка, была тоже влюблена в него. Как и ее сестра. Даже заядлые любители тенниса, неизменно приходившие пораньше каждый день прежде чем отправиться на пляж, теперь задерживались дольше обычного в надежде сыграть пару геймов с ним.

В случае с любым другим из наших летних постояльцев меня это задевало бы. Но видя, с какой симпатией все относятся к нему, я испытывал необычное, тихое умиротворение. Ведь не было ничего плохого в том, чтобы чувствовать симпатию к человеку, который нравится всем. Всех влекло к нему, включая моих двоюродных и троюродных братьев, как и других родственников, гостивших у нас по нескольку дней, а то и дольше. Всем было известно мое пристрастие подмечать чужие недостатки, и я находил определенное удовлетворение в том, что прятал свои чувства к нему за обычной маской безразличия, враждебности или досады на любого, кто превосходил меня. Он нравился всем, мне приходилось разделять их симпатии. Подобно мужчинам, открыто объявляющим других мужчин неотразимо привлекательными затем только, чтобы скрыть тайное желание упасть в их объятия. Идти вразрез со всеобщим одобрением означало признать, что у меня имеются причины держать дистанцию. Ну да, он мне очень нравится, сказал я дней через десять после его приезда, когда отец спросил, что я о нем думаю. Я нарочно выражался неопределенно, чтобы никто не разглядел двойное дно в том тумане, который я напускал на свои слова. Он прекрасный человек, лучше не встречал, сказал я в тот вечер, когда маленькая рыбацкая лодка, на которой он с Анкизе днем вышел в море, не вернулась, и мы пытались найти номер телефона его родителей в Штатах, на случай если придется сообщить им ужасную новость.

В тот день я даже заставил себя отбросить сдержанность и демонстрировал скорбь наравне с остальными. Но я делал это еще и затем, чтобы никто не заметил моего более потаенного и глубокого горя, пока вдруг к своему стыду не осознал, что часть меня не возражала против его смерти, что существовало нечто волнующее в мысли о его раздутом, безглазом теле, наконец вынесенном на наш берег.

Но я не пытался обмануть себя. Я точно знал, что никто на свете не хотел его так отчаянно, как я; не было человека, готового зайти ради него дальше, чем я. Никто настолько не изучил каждую косточку в его теле, его щиколотки, колени, запястья, пальцы на руках и ногах, никто не ощущал вожделения при каждом движении мускулов, никто не брал его в свою постель каждую ночь, а утром, заметив его лежащим в раю возле бассейна, не улыбался ему, думая при виде ответной улыбки, Знаешь ли ты, что ночью я кончил в твой рот?

Возможно, другие тоже питали к нему нечто особенное, по-своему скрывая и проявляя это. Но в отличие от остальных я первым замечал его, когда он появлялся в саду, возвращаясь с пляжа, или когда расплывчатый силуэт его хлипкого велосипеда в полуденном мареве выплывал из сосновой аллеи, ведущей к нашему дому. Я первым узнал его шаги, когда однажды вечером он пришел в кинотеатр позже остальных и молча стоял, высматривая нас, пока я не обернулся, зная, как он обрадуется, что я заметил его. Я различал его поступь на лестнице, когда он поднимался на балкон, или на площадке за дверью моей спальни. Я знал, когда он останавливался перед моей стеклянной дверью, как бы решая, постучать или нет, и, поразмыслив, проходил мимо. Я отличал звук его велосипеда по тому, как он всегда по-хулигански буксовал на толстом слое гравия и все же продолжал путь, несмотря на уже очевидное отсутствие сцепления, чтобы в конце концов затормозить, внезапно, резко, и спрыгнуть с жизнерадостным voilà[5].

Я всегда старался держать его в поле зрения. Всегда находился поблизости, пока он был со мной. А когда он отлучался, меня не волновало, чем он занят, если с другими он оставался тем же, кем был со мной. Только бы он не становился кем-то иным, когда он не со мной. Только бы он оставался тем, кого я знал. Только бы он не жил иной жизнью, отличной от той, какой жил с нами, со мной.

Только бы не потерять его.

Я знал, что мне нечего ему предложить, нечем его удержать, привлечь.

Я был пустым местом.

Всего лишь мальчишкой.

Он просто проявлял внимание, когда выпадала такая возможность. Однажды он помог мне разобраться с фрагментом из Гераклита, потому что я вознамерился прочитать «его» автора, и мне на ум пришли слова не «доброта» или «великодушие», но «терпение» и «благожелательность», ценившиеся выше. Когда мгновением позже он спросил, нравится ли мне книга, которую я читаю, в его вопросе слышалось не столько любопытство, сколько предлог для непринужденного разговора. Во всем была непринужденность.

Он был мастером непринужденности.

Почему ты не на пляже с остальными?

Вернись уже к своему треньканью.

После!

Твой!

Просто повод для разговора.

Непринужденная беседа.

Пустота.


Оливер получал много приглашений в другие дома, как и прежние летние постояльцы. Это уже стало своего рода традицией. Отец хотел, чтобы у них была возможность «представить» свои книги и познания на суд местного общества. Он также считал, что люди науки должны учиться вести беседу с неспециалистами, поэтому за столом постоянно присутствовали юристы, доктора, бизнесмены. В Италии каждый читал Данте, Гомера и Вергилия, говорил он. Неважно, с кем ты разговариваешь, главное начать с Данте и Вергилия. Вергилий совершенно необходим, затем Леопарди, а после уже можно скармливать им что угодно – Целана, сельдерей, салями, без разницы. Кроме того, это позволяло нашим летним гостям совершенствоваться в итальянском, таково было одно из требований проживания. Посещение ими званых ужинов в Б. приносило и другую пользу: на несколько вечеров в неделю оно освобождало нас от присутствия гостей за столом.

Но Оливер пользовался головокружительной популярностью. Кьяра с сестрой приглашали его по крайней мере дважды в неделю. Художник-мультипликатор из Брюсселя, арендовавший виллу на все лето, хотел заполучить его на свои эксклюзивные воскресные ужины, куда всегда бывали приглашены писатели и ученые со всей округи. Еще были Морески, жившие в трех домах от нас, Маласпина из Н. и случайные знакомые, которых он заводил в одном из баров на пьяцетте или на дансинге. Все это не считая игры в покер и бридж по вечерам, процветавшей втайне от нас.

Его жизнь, как и работа, при всей кажущейся хаотичности, всегда была упорядочена. Иногда он отсутствовал за ужином и тогда просто сообщал Мафальде: «Esco, я ушел».

Его Esco, как я вскоре понял, являлось разновидностью После! Краткое и категоричное прощание, произносимое уже в дверях, спиной к оставшимся. Я сочувствовал тем, к кому оно было обращено, кто взывал и умолял.

Не знать, появится ли он за ужином, было пыткой. Терпимой, впрочем. Сущим мучением было не осмеливаться спросить об этом. Едва я слышал его голос или видел его за столом на привычном месте, уже почти перестав надеяться, что он проведет вечер с нами, мое сердце подпрыгивало, распускаясь в груди отравленным цветком. Думать, завидев его, что он присоединится к нам за ужином, а в итоге услышать безапелляционное Esco – таков был урок, что некоторые желания необходимо обрывать, как крылья у бабочек.

Я хотел, чтобы он убрался из нашего дома, хотел забыть о нем.

Еще я хотел, чтобы он умер, потому что не мог не думать о нем и о том, когда увижу его в следующий раз, так пусть хотя бы его смерть положит этому конец. Я даже хотел убить его лично, чтобы он понял, как сильно само его существование изводит меня, как невыносима его простота во всем и со всеми, его беспечное отношение к вещам, его расточаемая направо и налево непосредственность, его прыжки через калитку по пути на пляж, в то время как остальные отодвигали щеколду, не говоря уже о его купальных плавках, его «рае», его нахальном После!, его привычке облизывать с губ абрикосовый сок. Если я не убью его, тогда сделаю калекой на всю жизнь, чтобы он навсегда остался с нами в инвалидном кресле и не вернулся в Штаты. Если он будет прикован к инвалидному креслу, я всегда буду знать, где он, и его будет несложно найти. Я буду ощущать превосходство над ним; став калекой, он окажется в моем полном распоряжении.

Потом вдруг мелькала мысль, что взамен я могу убить себя. Или серьезно покалечиться и открыть ему причину произошедшего. Я мог бы изуродовать себе лицо, я хотел, чтобы глядя на меня он задавался вопросом, зачем, зачем кому-то делать с собой такое, пока наконец после многих лет – После! – он не сложит два и два и не примется в отчаянии биться головой о стену.

Иногда в роли жертвы выступала Кьяра. Я знал, что она замышляла. Моя ровесница, она уже готова была отдаться ему. Больше, чем я, интересно? Она хотела заполучить его, в этом не было сомнений, мне же требовалась лишь ночь с ним, одна ночь, даже один час, чтобы решить для себя, захочу ли я его еще раз после. Я не осознавал, что стремление проверить силу влечения – не что иное, как уловка, чтобы заполучить желаемое, не признаваясь себе, что умираешь от желания. Я боялся даже представить, насколько он был опытен. Если он так легко завел друзей здесь лишь за пару недель, подумать только, что собой представляла его жизнь дома. Я воображал, как он разгуливает по городскому кампусу Колумбийского университета, где он преподавал.

С Кьярой все складывалось на удивление легко. С Кьярой он любил отправляться на морские прогулки на нашем гребном катамаране, и пока он сидел на веслах, она грелась на солнышке, вытянувшись на одном из поплавков, сняв верхнюю часть купальника, как только они оказывались достаточно далеко от берега.

Я их выслеживал. Я ревновал его к ней. Ревновал ее к нему. Однако, мысль о них вдвоем не вызывала неприязни. Я даже чувствовал возбуждение, хотя не вполне осознавал, чем оно вызвано – ее обнаженным телом, растянувшимся под солнцем, его телом рядом с ней, или ими обоими. С моего наблюдательного пункта у садовой ограды, откуда открывался вид на берег, я высматривал их и наконец замечал, как они лежат рядом на солнцепеке, по всей видимости лаская друг друга, ее бедро случайно оказывалось поверх его, а минутой позже он делал то же самое. Они были в купальниках. Это успокаивало меня. Но когда однажды вечером я увидел их танцующими, что-то в их движениях подсказало мне, что вряд ли они ограничивались только петтингом.

Вообще-то, мне нравилось смотреть, как они танцуют вместе. Возможно, видя, что он вот так танцует с кем-то, я мог убедить себя, что он недоступен, что нет оснований надеяться. И это было благом. Это могло исцелить меня. Мне казалось, что сама эта мысль уже свидетельствует о начавшемся исцелении. Я ступил на запретную территорию, но смог относительно легко отделаться.

Однако, едва завидев его на следующее утро на обычном месте в саду, я ощутил, как екнуло сердце, и понял, что ни мои наилучшие пожелания им, ни стремление исцелиться не имеют никакого отношения к тому, что я все еще хотел от него.

А у него екало сердце, когда я входил в комнату?

Вряд ли.

Старался ли он не замечать меня так же, как я не замечал его в то утро: нарочно, чтобы позлить меня, оградить себя, показать, что я для него пустое место? Или же он просто не обращал внимания, подобно тому как самые проницательные люди ухитряются не замечать очевиднейшие намеки, потому что просто-напросто им все равно, безразлично, неинтересно?

Когда они с Кьярой танцевали, я увидел, как она просунула бедро ему между ног. Я видел, как они в шутку боролись, лежа на песке. Когда это началось? Как получилось, что я пропустил начало? Почему мне никто не сказал? Почему я не мог вычислить момент, когда они перешли на новый этап? Наверняка тревожные знаки были повсюду. Почему я не заметил их?

Теперь я думал только о том, чем они могли заниматься вместе. Я сделал бы что угодно, чтобы лишить их малейшей возможности оставаться наедине. Я готов был оклеветать одного из них, чтобы затем рассказать о его реакции второму. Но я также хотел видеть, чем они занимаются, хотел быть замешан в это, чтобы они были обязаны мне, сделали меня незаменимым сообщником, своим посредником, пешкой, от которой теперь настолько зависят жизни короля и королевы, что она превратилась в главную фигуру на доске.

Я принялся расточать комплименты в адрес обоих, делая вид, что не догадываюсь о происходящем между ними. Он усомнился в моей искренности. Она сказала, что сама может позаботиться о себе.

– Ты что, пытаешься нас свести? – поинтересовалась она с мелькнувшей в голосе насмешкой.

– А тебе-то что за дело? – спросил он.

Я описывал ее обнаженное тело, виденное мной два года назад. Я хотел, чтобы он возбудился. Не важно, чего он желал, лишь бы возбудить его. Я также расписывал его ей, потому что хотел увидеть, похоже ли ее возбуждение на мое, сопоставить одно с другим и понять, которое из двух является подлинным.

– Стараешься сделать так, чтобы она мне понравилась?

– Что в этом плохого?

– Ничего. Только я обойдусь без помощников, если не возражаешь.

Я не сразу осознал, чего в действительности добивался. Не просто распалить его желание в своем присутствии или стать для него незаменимым. Подстрекая его говорить о Кьяре, я превращал ее в предмет мужских сплетен. Это позволяло нам сблизиться через нее, заполнить расстояние между нами совместным влечением к одной женщине.

Может быть, я просто хотел показать ему, что мне нравятся девушки.

– Слушай, это очень мило с твоей стороны, и я ценю это. Но не надо.

Своим упреком он дал понять, что не собирается подыгрывать мне. Он поставил меня на место.

Нет, это ниже его достоинства, подумал я. Это я мог быть коварным, низким, подлым. Моя агония и стыд достигли нового уровня. Теперь я не только стыдился своего желания, объединявшего меня с Кьярой – я уважал и боялся его и ненавидел за то, что он заставил меня ненавидеть самого себя.

Наутро после танцев я не стал звать его на пробежку. Он меня тоже. Когда я в конце концов вызвался побегать, потому что молчание стало невыносимым, он сказал, что уже бегал.

– Ты долго спишь в последнее время.

Ловко, подумал я.

В самом деле, за последние дни я настолько привык, что он ждет меня, что совсем обнаглел и не слишком беспокоился, во сколько встаю. Это станет мне уроком.

На следующее утро мне хотелось пойти поплавать с ним, но спуститься означало оправдываться, пытаться загладить вину. Поэтому я остался в комнате. Просто из принципа. Я слышал, как он почти на цыпочках прокрался по балкону. Он избегал меня.

Я сошел вниз намного позже. К тому времени он уже уехал, чтобы отвезти синьоре Милани исправленные страницы и забрать новые.

Мы перестали разговаривать.

Сидя рядом по утрам, мы едва перебрасывались случайными словами, чтобы заполнить паузу. Это даже нельзя было назвать непринужденной беседой.

Он не проявлял беспокойства. Вероятно, он вообще не думал об этом.

Как получается, что кто-то проходит через все круги ада, пытаясь быть рядом с тобой, в то время как ты не имеешь ни малейшего представления и не думаешь о нем, и за две недели вы едва ли обмениваетесь парой слов? Знал ли он? Может, стоило сказать ему?

Роман с Кьярой начался на пляже. Затем он забросил теннис и переключился на велосипедные прогулки с ней и ее друзьями по городкам, расположенным в горах вдоль западной части побережья. Как-то, когда их собралось на одного человека больше, Оливер обернулся ко мне и спросил, не могу ли я одолжить Марио свой велосипед, раз сам не пользуюсь им.

Я снова стал шестилетним ребенком.

Я пожал плечами, в том смысле, что мне все равно. Но как только они уехали, я бросился наверх и разрыдался в подушку.

Вечером мы иногда встречались на дансинге. Предугадать, когда он появится там, было невозможно. Он из ниоткуда возникал на сцене и так же внезапно исчезал, порой один, порой в компании. Кьяра, приходя к нам домой, как привыкла с самого детства, усаживалась в саду и глазела по сторонам, ожидая его появления. Затем, когда минуты все тянулись, а нам нечего было сказать друг другу, она наконец спрашивала: «C’è Oliver? Где Оливер?» Он уехал к переводчице. Или, Он в библиотеке с моим отцом. Или, Он спустился на пляж. «Что ж, тогда я пойду. Передай ему, что я заходила».

Все кончено, подумал я.

Мафальда с сочувствующим видом покачала головой.

– Она совсем ребенок, он – профессор университета. Почему бы ей не найти кого-нибудь своего возраста?

– Тебя никто не спрашивал, – услышав это огрызнулась Кьяра, не желавшая мириться с критикой какой-то кухарки.

– Не смей говорить со мной в таком тоне, я найду чем тебе рот заткнуть, – не смолчала наша неаполитанская кухарка, потрясая в воздухе рукой. – Еще семнадцати не исполнилось, а уже бегает с голой грудью за парнями. Думаешь, я не вижу ничего?

Я отчетливо представил, как Мафальда обследует простыни Оливера каждое утро. Или сверяет свои записи с Кьяриной горничной. Ничто не могло ускользнуть от этих всезнающих вездесущих домработниц.

Я посмотрел на Кьяру. Я видел, что она уязвлена.

Все подозревали об их отношениях. Днем он иногда брал с площадки около гаража один из велосипедов и отправлялся в город. Возвращался часа через полтора. Переводчица, объяснял он.

«Переводчица», – эхом отзывался отец, потягивая послеобеденный коньяк.

«Traduttrice[6], как же», – вставляла Мафальда.

Случалось, мы пересекались в городе.

Сидя в caffè[7], где мы собирались небольшой группой по вечерам после кинотеатра или перед тем как пойти на дискотеку, я увидел Кьяру с Оливером, вынырнувших из боковой аллеи, болтающих о чем-то. Он ел мороженое, она двумя руками уцепилась за его свободную руку, повиснув на ней. Когда они успели так сблизиться? Казалось, они разговаривали о чем-то серьезном.

– А ты что здесь делаешь? – спросил он, заметив меня. Он прикрывался шутливым тоном, чтобы остальные не заметили, что мы перестали общаться. Дешевый трюк, подумал я.

– Развлекаюсь.

– Разве тебе еще не пора в кровать?

– У нас дома нет расписания, – парировал я.

Кьяра была погружена в свои мысли и старалась не смотреть мне в глаза.

Рассказывал ли он ей, какие комплименты я изливал в ее адрес? Она казалась расстроенной. Или досадовала на мое внезапное вторжение в их маленький мирок? Я вспомнил ее тон в то утро, когда они сцепились с Мафальдой. Неприятная усмешка появилась на ее лице, сейчас она скажет какую-нибудь колкость.

– У них дома никаких расписаний, никаких правил, ни надсмотра, ничего. Вот почему он такой паинька. Это же очевидно. Нет поводов для бунта.

– Это правда?

– Вполне возможно, – ответил я, стремясь как можно скорее закрыть тему. – Есть разные способы бунтовать.

– Вот как? – спросил он.

– Назови один, – не удержалась Кьяра.

– Ты вряд ли поймешь.

– Он читает Пауля Целана, – вставил Оливер, пытаясь перевести разговор в другое русло, а может, желая выручить меня и показать, пускай неявно, что еще не забыл нашу предыдущую беседу. Пытался ли он реабилитировать меня в глазах остальных за шпильку про позднее время или готовил новую шутку в мой адрес? Стальной, безучастный взгляд застыл на его лице.

E chi è? Кто это? – Она никогда не слышала о Пауле Целане.

Я украдкой взглянул на него и наконец встретил его взгляд, но не увидел в его глазах никакого злого умысла. На чей он стороне?

– Поэт, – прошептал он, когда они неторопливо двинулись в центр пьяцетты, и следом бросил мне обычное После!

Я наблюдал, как они ищут свободный столик в одном из кафе.

Друзья спросили, подкатывал ли он к ней.

Не знаю, ответил я.

Или они этим уже занимаются?

Этого я тоже не знал.

Хотел бы я быть на его месте.

А кто не хотел бы?

Но я был на седьмом небе. Тот факт, что он не забыл наш разговор о Целане, наполнил меня энергией, которую я не ощущал уже много дней. Она заряжала все вокруг. Всего лишь слово, взгляд – и я очутился в раю. Возможно, не так уж трудно быть счастливым. Требовалось только найти источник счастья внутри себя и в следующий раз не ждать, что кто-нибудь другой подарит тебе его.

Я вспомнил сцену из Библии, когда Яков просит воды у Рахили, слышит от нее пророческие слова, воздевает руки к небу и целует землю возле колодца. Я еврей, Целан еврей, Оливер еврей – мы пребывали наполовину в гетто, наполовину в оазисе, за пределами жестокого и неумолимого мира, где внезапно отпала необходимость беспокоиться о посторонних, где никто не смущает и не судит нас, где один просто понимает другого, понимает настолько всецело, что утрата такой тесной связи равносильна galut[8], древнееврейское слово для обозначения ссылки или насильственной разлуки. Значит, рядом с ним я был дома? Ты – мое возвращение домой. Когда я с тобой, и нам хорошо вместе, мне больше ничего не нужно. Благодаря тебе я нравлюсь себе таким, какой я есть и каким становлюсь, когда ты со мной, Оливер. Если имеется в мире хоть капля истины, она заключается в том, чтобы быть рядом с тобой, и если я однажды обрету смелость открыться тебе, напомни мне зажечь свечу в благодарность за это на каждом алтаре в Риме.

Мне не приходило в голову, что если одно его слово дарило столько счастья, другое могло так же легко раздавить меня, и что если я не хотел быть несчастным, следовало остерегаться и этих маленьких радостей тоже.

В тот вечер я воспользовался пьянящим восторгом, чтобы заговорить с Марцией. Мы протанцевали далеко за полночь, затем я пошел провожать ее по берегу. Мы остановились. Я сказал, что хочу окунуться, ожидая, что она попытается отговорить меня. Но она сказала, что тоже любит купаться ночью. За секунду мы скинули одежду.

– Ты со мной не потому, что злишься на Кьяру?

– С чего мне злиться на Кьяру?

– Из-за него.

Я покачал головой и изобразил непонимание, мол, с чего она вообще выдумала это.

Она попросила меня отвернуться и не смотреть, пока вытиралась насухо свитером. Я притворился, что пытаюсь украдкой подсмотреть, но все же сделал, как было велено. Попросить ее отвернуться, пока я натягивал одежду, я не осмелился, но был рад, что она смотрела в другую сторону. Одевшись, я взял ее руку и поцеловал ладонь, пальцы, затем губы. Она ответила не сразу, но потом не хотела останавливаться.

Мы условились встретиться на том же месте на следующий вечер. Я приду первым, пообещал я.

– Только не говори никому, – попросила она.

Я жестом показал, что буду держать рот на замке.


– У нас едва все не случилось, – на следующее утро за завтраком сообщил я отцу и Оливеру.

– И почему не случилось? – спросил отец.

– Не знаю.

– Лучше рискнуть и пожалеть об этом… – Оливер то ли иронизировал надо мной, то ли пытался утешить, прибегнув к этому расхожему афоризму.

– Мне стоило только протянуть руку и коснуться, она бы согласилась, – сказал я, отчасти чтобы пресечь их дальнейшую критику, но также чтобы продемонстрировать, что в вопросе самоиронии я собаку съел и в помощи, слава богу, не нуждаюсь. Я рисовался.

– Попробуй еще раз после, – сказал Оливер.

Именно так обычно поступали люди с непринужденным отношением к вещам. Но все же я почувствовал, что он чего-то не договаривает, было нечто настораживающее в его лишенном смысла, хотя и доброжелательном попробуй еще раз после. Он осуждал меня. Или высмеивал. Или видел меня насквозь.

Окончание его фразы кольнуло острой иглой. Только человек, досконально изучивший меня, мог сказать это.

– Если не после, то когда?

Отцу понравилось. «Если не после, то когда?» перекликалось с известным изречением раввина Гиллеля «Если не сейчас, то когда?»

Оливер тут же попытался сгладить резкое замечание.

– Я бы точно попробовал снова. А потом еще раз, – добавил он уже мягче.

Но попробуй еще раз после служило лишь прикрытием для Если не после, то когда?

Я повторял эту фразу, как будто она была пророческой мантрой, отражением его образа жизни и моих попыток прожить свою. Повторяя эту мантру, слетевшую с его губ, я шел по тайному проходу к некой скрытой истине, которая до настоящего времени ускользала от меня – обо мне самом, о жизни, о других, о моем к ним отношении.

Попробуй еще раз после – с этими словами я засыпал каждую ночь, поклявшись предпринять что-нибудь, чтобы удержать Оливера рядом. Попробуй еще раз после означало, что пока мне не хватает смелости. Я был пока еще не готов. Я не знал, где возьму волю и смелость, чтобы попробовать еще раз после. Но решение действовать, вместо того чтобы сидеть и ждать, давало мне ощущение уже сделанного шага, словно я уже получал доход с еще не вложенных, и даже не заработанных, денег.

Но вместе с тем я понимал, что намерение попробовать еще раз после служит отговоркой, что пройдут месяцы, годы, целая жизнь, и каждый день будет отмечен сакральным Попробуй-Еще-Раз-После, но ничем больше. Попробуй еще раз после срабатывало для людей подобных Оливеру. Моим девизом было Если не после, то когда?

Если не после, то когда? Что если он вычислил меня, вскрыв все мои тайны этими четырьмя острыми как бритва словами?

Я должен был показать, что он мне совершенно безразличен.


Когда спустя несколько дней мы разговаривали утром в саду, я был совершенно сбит с толку тем, что он не только пропускал мимо ушей все мои лестные отзывы в адрес Кьяры, но что я шел по абсолютно ложному пути.

– В смысле «по ложному пути»?

– Мне это не интересно.

Не интересно обсуждать эту тему или не интересна Кьяра?

– Это всем интересно.

– Что ж, может быть. Но не мне.

По-прежнему неясно.

В его голосе слышались скука, раздражительность и нетерпение.

– Но я видел вас вдвоем.

– То, что ты видел, тебя не касается. В любом случае, я не собираюсь играть в игры ни с ней, ни с тобой.

Он курил и как обычно смотрел на меня своим таящим угрозу, холодным взглядом, который был способен рассечь тебя с хирургической точностью и проникнуть в самое нутро.

Я пожал плечами. «Ладно, извини», – и вернулся к своим книгам. Я снова перешел границу дозволенного, и не было другого пути к отступлению, кроме как признаться в чудовищной бестактности.

– Может, тебе стоит попытаться, – добавил он.

Никогда не слышал от него такого шутливого тона. Обычно это я балансировал на грани дозволенного.

– Ей нет до меня никакого дела.

– А тебе?

К чему он клонил? И почему мне виделась за этим скрытая ловушка?

– Нет? – ответил я настороженно, не осознавая, что мое нерешительное «нет» прозвучало почти как вопрос.

– Ты уверен?

Не я ли случайно дал ему повод думать, что хотел ее все это время?

Я в свою очередь с вызовом посмотрел на него.

– Что ты вообще знаешь?

– Я знаю, что она тебе нравится.

– Ты понятия не имеешь, что мне нравится, – отрезал я. – Ни малейшего понятия.

Я старался, чтобы мой ответ звучал многозначительно и загадочно, как бы намекая на ту область эмоциональных переживаний, о которой подобные ему даже не подозревают. Но в моем голосе слышались только истерика и недовольство.

Не слишком вдумчивый читатель людских душ посчитал бы мое постоянное отрицание отчаянной попыткой скрыть неодолимое влечение к Кьяре.

Более проницательный наблюдатель, однако, угадал бы в нем занавес, скрывающий правду другого рода: можешь отдернуть его на свой страх и риск, но поверь, лучше не знать, что там. Возможно, лучше вообще уйти, пока есть время.

Если у него уже возникли подозрения, я должен был постараться лишить его любых зацепок. Если же он не догадывался ни о чем, мои сбивчивые ответы вряд ли могли открыть ему истину. В конечном счете пусть лучше думает, что мне нужна Кьяра, чем продолжит развивать тему и уличит меня во лжи. Молчанием я признался бы в том, в чем сам еще не разобрался, если вообще существовало что-то. Молчание поведало бы о моих плотских желаниях явственнее, чем самые красноречивые слова, отрепетированные заранее. Я бы залился краской смущения, от чего смутился бы еще сильнее, стал что-нибудь мямлить и окончательно смешался бы. И что было бы со мной тогда? Что он сказал бы?

Лучше прекратить все сейчас, думал я, чем еще один день обманывать себя ложными обещаниями попробовать еще раз после.

Нет, лучше пусть он ничего не узнает. Я это переживу. Я смогу жить с этим и дальше. Меня даже не удивило, с какой легкостью я согласился на это.


И все же иногда, безо всякой причины, вдруг наступала минута душевной близости, и слова, которые я жаждал сказать ему, готовы были сорваться у меня с губ. Минуты зеленых плавок, как я их называл, хотя вскоре моя цветовая теория перестала работать и уже не гарантировала отзывчивости в «голубые» дни или неприятностей в «красные».

Нам нравилось обсуждать музыку, особенно когда я усаживался за фортепиано. Иногда он просил меня сыграть что-нибудь в той или иной манере. Ему нравилось, как я объединял двух, трех, иногда четырех композиторов в одной пьесе собственной аранжировки. Однажды, в один из ветреных дней, когда никому не хотелось идти на пляж и даже сидеть снаружи, Кьяра начала напевать популярную мелодию и все собрались вокруг фортепиано в гостиной, пока я исполнял вариацию Брамса на моцартовскую тему из этой самой песни.

– Как ты это делаешь? – спросил он меня однажды, лежа в раю.

– Иногда, чтобы понять автора, нужно поставить себя на его место, влезть в его шкуру. Тогда все произойдет само собой.

Мы снова разговаривали о книгах. Я редко беседовал о книгах с кем-то, разве что с отцом.

Или о музыке, о философах-досократиках, об американских университетах.

Или приходила Вимини.

Впервые она появилась в то утро, когда я исполнял свое переложение последних вариаций Брамса на тему Генделя.

Ее голос раздался в густой тишине утреннего зноя.

– Чем занимаешься?

– Работаю, – ответил я.

Оливер, лежавший на животе на бортике бассейна, поднял взгляд. По его спине меж лопаток стекал пот.

– Я тоже, – сказал он, когда она обернулась к нему с тем же вопросом.

– Вы разговаривали, а не работали.

– Никакой разницы.

– Как бы мне хотелось тоже работать. Но никто не дает мне никакой работы.

Оливер, не встречавший Вимини до этого момента, растерянно взглянул на меня, как будто хотел узнать правила этой беседы.

– Оливер, это Вимини, наша ближайшая соседка.

Она протянула ему руку, и он пожал ее.

– У нас с Вимини дни рождения в один день, только ей десять лет. Еще Вимини – гений. Это ведь правда, что ты гений, Вимини?

– Так все говорят. Но мне иногда так не кажется.

– Почему это? – поинтересовался Оливер, стараясь, чтобы его тон не звучал покровительственно.

– Со стороны природы было бы насмешкой сделать меня гением.

Оливер пришел в еще большее замешательство.

– То есть?

– Он не знает, да? – обратилась она ко мне.

Я покачал головой.

– Говорят, я не проживу долго.

– Что ты такое говоришь? – Полнейшее непонимание на его лице. – Откуда ты знаешь?

– Все знают. У меня лейкемия.

– Но ты такая красивая, и выглядишь совершенно здоровой, и умная к тому же, – запротестовал он.

– Как я и сказала, насмешка природы.

Оливер, который теперь сидел, упираясь коленями в землю, выронил книгу из рук.

– Ты мог бы зайти как-нибудь и почитать мне, – предложила она. – Я неплохой человек, и ты вроде тоже. Что ж, пока.

Она перелезла через ограду.

– И прости, если чересчур напугала тебя.

Было видно, как она пытается сгладить эффект, произведенный своими словами.

Если не музыка, то появление Вимини в тот день хотя бы на несколько часов сблизило нас.

Мы проговорили о ней до вечера. Мне не нужно было выискивать слова, в основном говорил и задавал вопросы он. Наконец, был заворожен Оливер, а не я.

Скоро они стали друзьями. Она всегда появлялась утром, после того как он возвращался с пробежки или плавания, и вместе они выходили за калитку, осторожно преодолевали спуск по лестнице и направлялись к одному из огромных камней, где сидели и разговаривали почти до самого завтрака. Никогда больше я не видел дружбы более прекрасной и более глубокой. Я ни в коей мере не ревновал к ней, и никто, я уж точно, не решался мешать им или подслушивать. Никогда не забуду, как она протягивала ему руку, едва они отворяли калитку на лестницу, ведущую к скалам. Она редко решалась уходить так далеко, да и то лишь в сопровождении кого-то из старших.


Вспоминая то лето, я не могу четко выстроить последовательность событий. Только несколько ключевых сцен. В остальном все мои воспоминания сводятся к повторяющимся моментам. Утренний ритуал до и после завтрака: Оливер лежит на траве или около бассейна, я сижу за своим столом. Затем мы плаваем или бегаем. Потом он берет велосипед и едет в город встретиться с переводчицей. Обед за большим стоящим в тени столом в другой части сада, или же в доме, всегда один или два гостя для застольной барщины. Послеобеденные часы, сверкающие и напоенные солнцем и тишиной.

Далее прочие сцены: отец, вечно интересующийся, на что я трачу время и почему я всегда один; мать, уговаривающая меня завести новых друзей, если прежние мне уже не интересны, но главное, перестать торчать целыми днями в четырех стенах – книги, книги, книги, одни лишь книги, и еще нотные тетради; оба просят меня больше играть в теннис, чаще ходить на танцы, знакомиться с людьми, понять наконец, почему присутствие других людей в жизни необходимо, что они не инородные элементы, которых нужно сторониться. Совершай безумства, если считаешь необходимым, твердили они мне все время, непрерывно высматривая малейшие свидетельства сердечных ран, которые, в своей неуклюжей, навязчивой, угодливой манере, оба тут же кинулись бы исцелять, как если бы я был солдатом, забредшим в их сад и нуждающимся в немедленной перевязке, чтобы не умереть. Ты всегда можешь поговорить со мной. Я тоже когда-то был в твоем возрасте, говорил отец. Ты думаешь, ты – единственный, кто чувствует и думает так, но поверь, я пережил и испытал все то же самое и не единожды, что-то я так и не смог преодолеть, о другом я так же мало осведомлен, как и ты сейчас, и все же я знаю почти каждый изгиб, каждую развилку, каждый уголок человеческой души.

Другие сцены: послеобеденная тишина, кто-то спит, кто-то работает, некоторые читают, весь мир погружен в полутона. Благословенные часы, когда голоса из внешнего мира просачивались внутрь дома так приглушенно, что я был уверен, что задремал. Потом теннис. Душ и коктейли. Ожидание ужина. Очередные гости. Ужин. Вторая поездка к переводчице. Прогулка в город и возвращение поздним вечером, иногда в одиночестве, иногда с друзьями.

Бывали исключения: ненастный день, когда мы сидели в гостиной, слушая музыку и стук дождя, барабанящего в окна. Свет потух, музыка прекратилась, и нам оставалось лишь смотреть друг на друга. Тетя, без умолку рассказывающая об ужасных годах, проведенных в Сент-Луисе, штат Миссури, название которого она произносила как Сан-Луи. Мать, вдыхающая аромат заваренного Эрл Грея, и на заднем фоне – долетающие из кухни внизу голоса Манфреди и Мафальды, монотонное шушуканье супругов, спорящих о чем-то громким шепотом. Склоненная под дождем фигура нашего садовника в накидке с капюшоном, сражающегося со стихией, не бросившего выдергивать сорняки даже в дождь; мой отец, машущий руками перед окном гостиной, Внутрь, Анкизе, зайди внутрь.

– Он меня пугает, – говорила моя тетя.

– У этого страшилы золотое сердце, – отвечал отец.

И все эти часы несли на себе отпечаток страха, как если бы страх был дурным предзнаменованием или неведомой птицей, случайно попавшей в ловушку нашего городка и своими крыльями отбрасывающей на все живое угольную тень, от которой нельзя отмыться. Я не понимал, чего боюсь и почему меня это так беспокоит, и как могла эта паника иногда перерастать в надежду и даже в самые мрачные моменты доставлять такую радость, невероятную радость, пусть и с затянутой вокруг нее петлей. Глухой стук, с каким билось мое сердце при нечаянной встрече с ним, одновременно ужасал и опьянял меня. Я боялся его появления, боялся, что он не явится, боялся, когда он смотрел на меня, еще больше – когда нет. Эта агония в конце концов вымотала меня, и в знойные послеобеденные часы я переставал бороться с собой и засыпал на диване в гостиной, тем не менее точно зная даже во сне, кто входил и выходил на цыпочках, кто стоял и смотрел на меня и как долго, кто в поисках свежей газеты старался производить как можно меньше шума, но в итоге сдавшись, принимался выуживать программу передач на вечер, уже не заботясь о том, чтобы не разбудить меня.

Страх никуда не исчезал. Он был со мной с момента пробуждения, на миг сменяясь радостью, едва я слышал плеск воды в душе и понимал, что он будет завтракать с нами, но тут же радость сковывало льдом, когда, вместо того, чтобы выпить кофе, он проносился по дому и устраивался работать в саду. К полудню агония, вызванная ожиданием хоть какого-нибудь слова от него, становилась невыносимой. Я знал, что через час или около того меня снова ждет диван. Я чувствовал себя ничтожным, невидимым, раздавленным, неопытным и ненавидел себя за это. Просто скажи что-нибудь, просто коснись меня, Оливер. Задержи на мне взгляд чуть дольше и увидишь слезы в моих глазах. Постучи в мою дверь ночью, чтобы проверить, не оставил ли я ее открытой для тебя. Войди внутрь. В моей кровати всегда есть место.

Больше всего я боялся тех часов, когда подолгу не видел его; бывало, целыми днями и вечерами я не знал, где он. Иногда я замечал его на пьяцетте, разговаривающим с людьми, которых я никогда здесь не встречал. Но это не считалось, потому что на маленькой пьяцетте, где люди собирались в конце дня, он редко обращал на меня внимание, просто кивал головой, скорее даже не мне, а сыну моего отца.

Родители, особенно отец, были чрезвычайно довольны им. Оливер трудился усерднее, чем большинство летних постояльцев. Он помог отцу навести порядок в документах, взял на себя большую часть его иностранной переписки и продвинулся в работе над своей книгой. Чем он занимался в личное время – его дело. Молодость пташкой, старость черепашкой, – порой приговаривал отец. В нашем доме Оливер был непогрешим.

Поскольку родители не обращали внимания на его отлучки, я решил, что будет безопаснее тоже не выказывать обеспокоенности. Его длительное отсутствие я «замечал», только когда один из них интересовался, где он. Я изображал удивление. Да, точно, его уже долго нет. Нет, понятия не имею. Я старался при этом не переигрывать, чтобы не звучать фальшиво и не выдать, что меня что-то гложет. Они сразу заметили бы обман. Удивительно, как не замечали до сих пор. Они всегда говорили, что я слишком легко привязываюсь к людям. Этим летом я наконец понял, что они имели в виду под слишком легко привязываюсь. Очевидно, такое случалось раньше и не осталось незамеченным для них, в то время как я, видимо, был еще слишком юн и не отдавал себе в этом отчета. Это служило постоянным поводом для волнений. Они беспокоились обо мне. И их беспокойство было не беспочвенным. Я лишь надеялся, что они не догадаются, насколько далеко дела зашли теперь, куда дальше их обычных волнений. Я знал, что они ничего не подозревали, и это тревожило меня, однако, обратного я также не хотел. Я понимал, что если больше не являюсь открытой книгой для них и могу утаить некую часть своей жизни, значит я, наконец, оградил себя от них, от него. Но какой ценой? И нужна ли мне эта ограда?

Поговорить было не с кем. Кому я мог рассказать? Мафальде? Она уйдет от нас. Своей тете? Она, скорее всего, разболтает. Марции, Кьяре, друзьям? Они бросят меня в ту же секунду. Своим кузенам, когда они приедут? Нет. Отец придерживался наиболее свободных взглядов, но это? Кому еще? Написать одному из моих учителей? Обратиться к врачу? К психологу? Рассказать Оливеру?

Рассказать Оливеру. Больше некому, так что, боюсь, Оливер, это будешь ты…


Как-то днем, оставшись в доме в полном одиночестве, я вошел в его комнату. Я открыл шкаф и, поскольку в отсутствие летних гостей это была моя комната, сделал вид, что ищу какую-то забытую вещь в одном из нижних ящиков. Я собирался порыться в его бумагах, но едва открыв шкаф, я увидел другое. Красные купальные плавки, в которых он был этим утром, висели на крючке. Он не плавал в них, поэтому они висели здесь, а не сушились на балконе. Я взял их, хотя до этого никогда не копался в чужих личных вещах. Я поднес их к лицу, потом уткнулся в них, пытаясь зарыться, потеряться в их складках. Вот как он пахнет, когда его тело не намазано лосьоном для загара, вот как он пахнет, вот как он пахнет, повторял я про себя, вглядываясь в его плавки, пытаясь отыскать что-то более личное, чем запах, целуя каждый их сантиметр, почти желая найти волос, что угодно, слизнуть, засунуть плавки целиком в рот и, если бы я только мог, украсть их, хранить вечно, не позволяя Мафальде их выстирать, доставать их в зимние месяцы, вдыхать запах, мысленно воскрешая его таким же обнаженным, каким он был со мной в этот самый момент. Повинуясь импульсу, я снял свои купальные плавки и стал надевать его. Я знал, чего хочу, и хотел этого с тем опьяняющим восторгом, который заставляет людей рисковать так, как они не осмелились бы даже под влиянием большой дозы алкоголя. Я хотел кончить в его плавки, чтобы он нашел мои следы. Вдруг мной завладела еще более безумная мысль. Я откинул покрывало на его кровати, снял плавки и обнаженным влез меж простыней. Пусть он найдет меня, и все решится, так или иначе. Тело вспомнило ощущение этой кровати. Моей кровати. Но его запах окружал меня, благотворный и всепрощающий, как незнакомый запах, внезапно окутавший меня целиком, когда во время Йом-Киппура один старик, оказавшийся рядом со мной в синагоге, покрыл мне голову талитом, и я растворился, слился с народом, рассеянным по миру, объединяющимся время от времени, когда два человеческих существа оказываются под одним куском материи. Я положил подушку поверх себя, покрыл ее поцелуями и, обхватив ногами, поведал ей то, что не осмеливался рассказать никому. Рассказал, чего я хочу. Это заняло меньше минуты.

Я выпустил тайну на волю. Если бы он заметил, что с того. Если бы он застукал меня, что с того. Что с того, что с того, что с того.

Возвращаясь к себе в комнату я спрашивал себя, решусь ли еще раз на такое безумие.

Тем же вечером я поймал себя на мысли, что прислушиваюсь, пытаясь определить, где сейчас находятся остальные. Позорное желание нахлынуло на меня быстрее, чем я мог представить. Прокрасться наверх было бы делом нескольких секунд.


Однажды вечером, читая в отцовской библиотеке, я наткнулся на историю прекрасного юного рыцаря, безумно влюбленного в принцессу. Она тоже влюблена в него, хотя, кажется, не вполне осознает это. И вопреки дружбе, завязавшейся между ними, а может, вследствие этой самой дружбы, он чувствует себя беспомощным и безгласным перед ее обезоруживающей искренностью, и совершенно неспособен завести разговор о своей любви. И вот как-то раз он спрашивает ее напрямик: «Что лучше: признание или смерть?»

Мне бы никогда не хватило смелости задать такой вопрос.

Но выговорившись в его подушку, как я понимал теперь, я по крайней мере на мгновение открыл правду, выпустил ее, даже получил удовольствие от этого, и если бы он случайно зашел в тот момент, когда я шептал слова, которые не смел сказать даже своему отражению в зеркале, мне было бы все равно, я бы не возражал – пусть он знает, пусть видит, пусть осудит, если пожелает. Только пусть не узнает остальной мир, даже если ты – мой мир, даже если в твоих глазах застынут ужас и презрение всего мира. Этот твой стальной взгляд, Оливер, я бы предпочел умереть, чем встретить его, признавшись тебе.

Загрузка...