Часть II

I

Коренные петербуржцы любят хвастаться теми немногими неделями в начале осени, когда солнце ласково светит на чистом бледно-голубом небе; дни еще довольно велики, и ночи еще не начали стремительно увеличиваться. Люди, приезжающие в это время в столицу с юга, выходя из вагона в теплых пальто и в калошах, с зонтиками и с пледами наготове, с удивлением останавливаются и пожимают плечами, встретив вместо ожидаемой слякоти, туманов, насквозь пронизывающей сырости — ясный, солнечный день, а вместо угрюмых фигур, съежившихся в своих осенних пальто с приподнятыми воротниками, дрожащих от холода и сырости, сердитых и ворчливых, — веселых петербуржцев, бойко и весело гуляющих по Невскому в легких одеждах, в шитье которых гораздо больше видна забота об изяществе, чем о тепле. И думает приезжий провинциал, уж не обманули ль его злонамеренные враги и хулители Петербурга, и спешит заказать себе легкое платье, а калоши, зонтик и плед оставляет в номере гостиницы, чтобы не показаться смешным. Но еще не успел портной выполнить его заказ, как Петербург изменился: небо нахмурилось и пошел дождь — частый, непрерывный, надоедливый, стучащий в окна от вечера до утра и от утра до вечера. Началась настоящая петербургская осень, от которой некуда уйти и нет никакой защиты; потекли дни, когда человек, не имеющий достаточных причин сидеть безвыходно дома и не обладающий собственной каретой, непрерывно испытывает одно ощущение мокроты, холодной сырости, забирающейся всюду, проникающей до костей.

Таких дней дождался в Петербурге Рачеев. Он уже несколько дней подряд не выходил из своего номера, проводя время в самом безотрадном настроении. Он не был болен, он не скучал по домашним, не произошло ничего такого, что глубоко задело бы его лично. В течение трех недель своего пребывания в Петербурге он ни разу еще не вышел из роли постороннего наблюдателя. Многое из того, что происходило на его глазах, сильно волновало его, вызывая в нем то глубокую грусть, то чувство негодования; но новый день приносил с собой новые впечатления, которые вытесняли на время из его души вчерашние; у него не было возможности ни на чем останавливаться подолгу. Нет, в его настроении была виновата только погода, — этот мелкий дождь, который с такой глупой и нахальной последовательностью стучит в оконные стекла, стучит вот уже три дня, словно настойчиво добивается от него чего-то, этот свинцово-серый цвет воздуха, от которого болят глаза, это упорное отсутствие солнца, вся эта обстановка глубокой осени, наступившей так внезапно после славных солнечных дней.

Он накупил целую кучу книг, чтобы увезти их с собой в деревню, но погода заставила его теперь кое-что выбрать из этой кучи и разрезать. Он брал одну, читал предисловие, заглядывал в первую главу и откладывал в сторону, потом делал то же самое с другой, третьей. Книги ему не нравились, хотя он очень хорошо знал, что они интересны. Книги здесь были не при чем; во всем была виновата погода.

У Высоцкой он был еще раза три, но все неудачно, У нее вечно торчал какой-нибудь знакомый, — для него новое лицо. Она в это время принимала вид той холодной любезности, которая ему так не нравилась. Однажды он зашел к ней вечером и застал у нее целый сонм музыкантов. Передвигали пюпитры, настраивали инструменты, готовились сыграть какой-то квинтет. Было человек семь гостей, очевидно, любителей музыки, опять-таки — для него новые лица. Он посидел с полчаса и стал прощаться.

— Я вас не удерживаю, Дмитрий Петрович, потому что вам будет скучно!.. — сказала Евгения Константиновна, пожимая руку.

— А вам… будет весело? — спросил он, пристально посмотрев ей прямо в глаза.

— Мне? Мне тоже будет скучно, Дмитрий Петрович! — промолвила она и как-то грустно улыбнулась.

Он ушел, досадуя на то, что эта женщина еще больше прежнего интересует его. Но при этом дал себе слово не заходить к ней до тех пор, пока не будет знать наверное, что застанет ее одну. К чему? Как холодно-любезная хозяйка своих бесконечно-многочисленных гостей, она его нисколько не занимает.

У Баклановых не был несколько дней. В последнее время там царит мрачное настроение. Катерина Сергеевна почти не показывается, а Николай Алексеевич все извиняется, что занят. Действительно, он принялся усиленно писать и пишет до того, что побледнел и осунулся. Только Лиза сохраняет неизменно спокойный вид. Как-то раз он завтракал с нею вдвоем. Николай Алексеевич ушел к какому-то издателю для экстренных переговоров о чем-то очень важном. Рачеев догадывался, что переговоры касались денег. «Чтобы держать такую квартиру и жить, ни в чем себе не отказывая, нужно много денег, очень много», — думалось ему, и видя, в какой мрачной ажитации в последние дни находился Бакланов, он решил, что понадобились деньги на какой-нибудь экстраординарный расход. Катерина Сергеевна объявила головную боль.

— Вы, Лизавета Алексевна, скажите мне прямо, — обратился он к Лизе. — Может быть, мое присутствие не совсем удобно? Так я уйду…

— О нет, это обидело бы Катю! — ответила Лизавета Алексеевна. — Если бы это был кто-нибудь другой, тогда пожалуй… А вас она исключает из общего правила.

— Вот как!? За что же это?

— Она говорит, что вы не такой, как все другие знакомые Николая… Вы всегда говорите то, что думаете…

— Это не совсем так! — возразил Рачеев. — Я часто молчу о том, что думаю…

— Да, может быть… Но вы не говорите того, чего не думаете!.. А я все хотела вас спросить, Дмитрий Петрович, — вдруг проговорила она, несколько возвысив голос и сильно краснея. — Я хотела спросить вас про вашу жену… Я ведь знала ее девушкой, и мне казалось…

— Вам казалось, что между мною и ею не могло быть ничего общего! — досказал он за нее. — Вероятно, это показалось бы и всякому другому. Но, как видите, нашлось нечто…

— Это очень интересно!..

— Право же, не так, как вы думаете! Вы помните Сашу дочерью моего приказчика. Она была красивой девушкой…

— Очень красивой!.. Я помню, какая она была стройная, с замечательно правильными чертами лица, дышащего здоровьем, с чудными золотисто-русыми локонами…

— Ну, вот видите, вот вам первый пункт разгадки. Я влюбился в ее красоту, — кажется, это естественно!.. — смеясь, сказал Рачеев.

— Да, но… Разве этого одного достаточно? Сколько я помню, она была совсем необразованная девушка, хотя, конечно, это не мешало ей быть прекрасным человеком!.. — промолвила она, еще более краснея. Видно было, что она не без борьбы заговорила на эту щекотливую тему. Но Рачеев выслушивал ее и отвечал ей просто, по-видимому, нисколько не удивляясь тому, что она заговорила об этом.

— Да, нисколько не мешало, это правда… Кроме того, она отлично пела песни, играла на гитаре и очень картинно плясала!.. — проговорил он, по-прежнему смеясь.

— Вы со мной говорите не совсем серьезно, Дмитрий Петрович, — промолвила она, слегка нахмурившись. — Я понимаю, что это в сущности… не мое дело!..

— О, какие пустяки! — сказал он вполне дружелюбным тоном. — Если это вас интересует, то, значит, это ваше дело. Но почему вы думаете, что я говорю несерьезно? Умение вовремя хорошо спеть, сыграть на гитаре, да, пожалуй, и поплясать — это большое достоинство. Наша жизнь вообще не скучна, мы почти не знаем скуки, потому что у нас слишком много мелких ежедневных забот. Все деревенские заботы доходят до нас, и мы в них принимаем участие… Да ведь вы немного знаете, как я живу… Но все же бывают туманные полосы и на нашем маленьком горизонте. И представьте, как в такую минуту дорога бывает веселая, здоровая песня! Право же, это лучше, чем припадки сплина, нервной головной боли, тоски и отвращения к обществу живых людей, — чем так часто дарят своих мужей образованные женщины. А моя жена всегда здорова и весела!.. Она малообразованна, конечно, но понимает меня, и прекрасно понимает, потому что любит. Ну, и понемножку догоняет меня.

— Так, по-вашему, образованным мужчинам следует жениться на простых девушках?

— Да вовсе же нет. С чего это вы взяли? Кто полюбится, на том и следует жениться. Мне просто повезло. При моем способе жизни моя жена очень ко мне подходит. Ведь мы ведем жизнь простых маленьких будничных интересов… А вот другу моему Николаю Алексеичу нужна именно такая жена, как Катерина Сергеевна… Да, да, это мое глубокое убеждение. Катерина Сергеевна — нервная натура самого нового типа. Она способна в течение почти минуты пережить тысячу различных настроений. Сейчас она была зла, а смотришь — уже великодушна, сию минуту ее давила тоска, но вот она уже беззаботно весела. И все эти перемены могут зависеть от того, что по улице мимо окон пронесли кадку с цветами… Ну что ж, все это Николаю Алексеичу очень нужно. Он может в Катерине Сергеевне почерпать сколько угодно героинь для своих произведений…

Когда он прощался, Лиза сказала ему.

— Вам, должно быть, хорошо живется, Дмитрий Петрович… Вы должны быть очень счастливым человеком. Многим у вас поучиться бы!..

И Лиза и Рачеев понимали, что каждый из них, не называя имен, говорит о Николае Алексеевиче и Катерине Сергеевне.

Рачеев совсем отложил книги и тоскливо смотрел в окно, досадуя на то, что петербургская погода навеяла на него настроение, какого он давным-давно не испытывал. Ничего подобного с ним не могло бы случиться дома, где он весь был поглощен текущей жизнью — своей и чужой. Он с нетерпением ждал письма от жены, уверенный, что оно направит его мысли на привычный путь и отгонит от него «чужое настроение», как он мысленно называл свой сплин. Кто-то постучал в дверь. Кто бы это мог быть? Не Бакланов ли? Этот едва ли способен излечить его. В последнее время в его речах что-то уж очень часто звучит драматическая нотка. По догадкам, вся суть в том, что денег нужно ему больше, чем он зарабатывает, хотя зарабатывает он их много.

Но лицо Дмитрия Петровича выразило крайнее изумление, когда на пороге появилась высокая фигура Ползикова.

— Ты, Антон Макарыч? Признаюсь, не ожидал!.. — невольно вырвалось у него.

Он и сам не мог объяснить себе, почему он не ожидал этого, когда так было естественно, чтобы Ползиков, его старый товарищ, посетил его. Может быть, это потому, что в течение трех недель, которые прошли после их случайной встречи, Антон Макарыч до сих пор ни разу не был у него!

— Хе, хе!.. Напрасно! — своим обычным тоном преувеличенной иронии ответил Ползиков, пожимая ему руку. — В наших местах, брат, каждую минуту следует ожидать какой-нибудь неприятности…

— Нет, зачем же так? Я рад тебя видеть! — сказал Рачеев.

— Рад? Меня? Ха, ха, ха, ха! Вот уж не понимаю, извини, что тут приятного! Пьяная рожа, говорит одни мерзости… Не понимаю! И если бы не знал наверняка, что ты не любишь говорить для красного словца, то даже не поверил бы!

Он сел и грузно оперся обеими руками на стол.

— И скажи ты мне, пожалуйста, Дмитрий, почему ты мне такую честь оказываешь? А? Ведь, в сущности говоря, я, выражаясь высоким слогом, не более как протухлая дрянь, старый засаленный сюртук департаментского чиновника, вывороченный наизнанку и доставшийся департаментскому сторожу… Не более. А между тем ты вот, например, Мамурину руки не подал, а мне даже говоришь — очень рад. Чем это объяснить? А?

— А тебе уж это известно? — с удивлением спросил Рачеев.

— Ну, еще бы! Наша литература такая баба-сплетница, что на другой же день все становится известно, что бы ни случилось, будь это в четырех стенах или хоть в супружеской спальне, замкнутой на ключ. Разумеется, известно. Да только не в этом дело. Так почему же, говорю, такая мне честь? А?

— А вот почему, Антон Макарыч, если хочешь знать правду! — ответил Рачеев. — Мне кажется, что тебя мучает совесть, а Мамурина — нисколько. А это все-таки дорогая штука, и ее надо ценить, когда совесть еще может мучить. С этого места еще человеку виден кусочек голубого неба…

— Гм… Да… Может быть, оно и так!.. — раздумчиво проговорил Ползиков. — Совесть… Ну, у Мамурина, положим, ее никогда и не было… Ха, ха, ха! Так он тебе свое profession de foi изложил. Умеренный либерал! Ха, ха, ха, ха!.. И вот в самом деле — как и слова хорошо подобраны: умеренный либерализм. Что есть либерализм? Стремление к разумной свободе, к разумно-свободному развитию народных сил — умственных, нравственных и материальных… Так, что ли? А? Ведь кажется, это вещь безмерно прекрасная, единственная вещь, к которой следует стремиться неумеренно. А они и тут точку с запятой поставили: стремись, дескать, к развитию, но не очень!.. Понимаешь? Водку можно пить неумеренно, а стремиться к развитию народных сил — умеренно… Ах, черти! Но ты не думай, что я пришел к тебе обсуждать теорию умеренного либерализма. Это я так, между прочим… Отчего не воспользоваться случаем выругаться?.. А пришел я… Нет, об этом после. Скажи, как ты поживаешь? Как Петербург на тебя действует?

— Не очень хорошо. Вот видишь: нашло даже что-то вроде сплина.

— Ага! Ну, еще бы! Этакий херувим — потому что у тебя взгляды на жизнь херувимские и вдруг сразу окунулся в здешнюю сутолоку! А богине представился?

— Богине? Ах, да, да!.. — Рачеев вспомнил, что это название не могло относиться. ни к кому другому, кроме Высоцкой. — Представлялся богине. И много раз!

— Да уж ей стоит только раз представиться, а там тебя начинает тянуть к ней какая-то невидимая сила… Ну, как нашел ее?

— Женщина интересная!..

— Слабо, слабо сказано! Ну, а впрочем — все-таки она женщина, следоветельно, цена ей медный грош. Все они, вместе взятые, стоят один медный грош, хотя продают себя гораздо дороже… А ты мне вот что скажи, Дмитрий, о чем ты беседовал с мадам Ползиковой, Киргизовой тож, и прочая, и прочая, и прочая.

— С Зоей Федоровной? Да неужели и это тебе известно? Каким образом? — окончательно изумился Рачеев.

— Ах, херувим, херувим! Истинный ты херувим! — воскликнул Ползи-ков, покачивая головой. — Говорю же тебе, что у нас всем бывает известно все от слова до слова, до малейшей подробности. Да это еще слава богу, а то литератор Матрешкин в «Заветном слове» в фельетоне всю твою подноготную опишет: как ты с женой живешь, сколько раз и при каких условиях изменил ей, да вдобавок еще, для красоты слога, припишет тебе все те мерзости, которые сам сделал… Итак, о чем ты беседовал с вышеупомянутой дамой?

— Беседа была интересна, и я все собирался поговорить с тобой, Антон Макарыч…

— Со мной? Это что же? Поручение какое? Претензия? А? — спросил Ползиков, скривив рот в презрительную улыбку.

— Сейчас все тебе объясню. Признаюсь, это нелегко. Все у нее выходит как-то запутанно…

— У них все запутанно, дружище! У них малый мозг сидит на месте большого, а большой на месте продолговатого… А мысли рождаются у них в спинном мозгу… Ну, излагай, излагай, любопытно!..

— Излагать все, что она мне говорила, я тебе не стану…

— Ну, еще бы!.. Я подлец, я мерзавец, разбойник, разбил ее жизнь, а она — ангел, угнетенная невинность и так далее. Меня следует повесить за то, что я отказался содержать ее вместе с господином эскулапом Киргизовым… Этого уж, конечно, не стоит излагать…

— Не совсем так, но в этом роде! — продолжал Рачеев прерванную речь. — Но видишь ли, я должен сказать тебе, что она в очень скверном положении…

— В каком смысле?

— Конечно, в материальном!..

— Гм… Значит, не вывезло зубодерганье! Великолепно!.. Ну-с, что дальше!

— А дальше нечто, на мой взгляд, очень странное. Она находит, что ты обязан выдавать ей содержание, и притом приличное…

— Ха, ха, ха! Восхитительно! Только я не вижу тут ничего странного. Подобные субъекты всегда находят, что кто-то обязан им выдавать содержание и уж конечно — приличное! Ха, ха, ха!.. Это в порядке вещей… Но любопытно, весьма, весьма любопытно. Так прямо, значит, и заявила: обязан, дескать, выдавать? Ну, и была мотивировка. А? Столь же приличная, как и желанное содержание? А?

Ползиков как-то неожиданно откинулся назад, так что спинка стула издала треск. Лицо его нервно оживилось, глаза оживленно забегали. Обычный сарказм в его тоне теперь слышался резче и гуще.

— Излагай, излагай, Дмитрий! Очень Любопытно! — прибавил он, порывистым движением поправляя очки.

— Была и мотивировка: как-никак, а она все-таки Ползикова, она носит твое имя…

— Чертова кукла! — бешено, вскрикнул Ползиков и с видом возмущения вскочил с места, высоко подняв голову, и, как показалось, даже выпрямившись. — Мое имя! Да, она его носит и паскудит, это верно. Положим, мне это — наплевать, но возмутительно, что она смеет это говорить! Возмутительно! Нет, посуди, посуди, Дмитрий, что это такое делается на свете? Эта женщина обманула меня, опозорила, оскорбила, разбила мою жизнь, сделала меня пьяницей и мерзавцем и главное, главное — украла мое имя… Ну да, она украла его, потому что добровольно я свое имя не отпустил бы вместе с нею в спальню эскулапа Киргизова… И она же корит меня этим, да мало этого — требует плату за то, что позорно пользуется украденным у меня именем… Нет, да что же это делается? Что это делается?

Он, задыхаясь, тяжело опустился на прежнее место. Голова его вздрагивала, а веки непрерывно мигали. Рачеев переждал с минуту, желая дать ему время успокоиться.

— Не знаю, Антон Макарыч, в состоянии ли ты слушать дальше? — сдержанным голосом промолвил Рачеев.

— В состоянии… Нет такой пакости, которую я не был бы в состоянии выслушать!.. — ответил Ползиков, едко подчеркивая слова.

— Но дальше будет хуже…

— Тем лучше… По крайней мере будет выдержанный тип!

— Я спросил ее, что же она могла бы дать тебе за это? Она ответила мне…

— Ага, ага… Любопытно!..

— Она мне ответила: я готова сойтись с ним, если он пожелает!

Рачеев внимательно и не без опасения смотрел на приятеля. Он ожидал после этих слов какой-нибудь необыкновенно бурной выходки, но, к его удивлению, Ползиков не сдвинулся с места и не произнес ни одного слова. Только лицо его несколько раз подряд передернулось, словно под влиянием непрерывного ряда болезненных уколов, и наконец приняло выражение странное, в котором смешивалось жалкое с презрительным. Он сидел молча, погруженный в глубокую задумчивость, глаза его теперь уже не бегали, а неподвижно уставились в неопределенную точку. Это продолжалось несколько минут. У Рачееву мелькнула даже мысль, нет ли какой-нибудь опасности. Иногда такое видимое спокойствие означает до необычайности напряженное волнение и предвещает катастрофу в виде удара или помешательства. Он осторожно сказал:

— Что же ты на это скажешь, Антон Макарыч?

Тот посмотрел на него рассеянным взглядом, молча поднялся и стал ходить по комнате. После довольно продолжительного задумчивого шаганья он остановился и, не оборачиваясь к Рачееву, спросил:

— Ну и что же, у тебя есть поручение передать ответ?

— Такого поручения нет, но я могу передать, если ты хочешь!.. — ответил Рачеев, хорошо знавший, что никакого ответа не может быть, кроме ругательного.

Ползиков опять зашагал и, сделав несколько оборотов, вновь остановился, затем подошел к вешалке и взял пальто и шапку.

— Так вот что ты ей скажи, Дмитрий… Вот что скажи ей, — промолвил он как-то слишком твердо и отрывисто. — Ты скажи, что я согласен… я принимаю ее предложение… Да, да, да! Принимаю!..

— Ты? Принимаешь это предложение? — воскликнул Рачеев, неожиданно пораженный этими словами.

Он смотрел ему в лицо, надеясь найти на этом лице тень шутки, потому что это не могло не быть шуткой. Или все уже здесь в самом деле до такой степени перепуталось и перевернулось вверх дном, или его взгляды на простые жизненные явления так сильно разошлись со взглядами этих людей, что они совсем не могут понять друг друга?

Но выражение лица Антона Макаровича было очень далеко от шутки. Оно было решительно и сумрачно. Он говорил еще:

— Не изумляйся, ничему не изумляйся… Так передай! Только не сейчас, а… Ну, через неделю… Да… Ну, вот именно через неделю ровно, — во вторник той недели я уже все приготовлю и буду ждать ее… Только и ты приходи, пожалуйста… А то, знаешь, как-то неловко в первый раз… Понимаешь? Этак часов в двенадцать… Ну, прощай, друг…

Он кратко пожал руку Рачееву и ушел все с тем же сумрачным лицом.

После этой сцены Рачееву не сиделось в тесной комнате. Неожиданное решение Ползикова подняло в голове его целый рой навязчивых мыслей, которые разогнали недавний сплин. Ему сделалось душно в номере гостиницы и как-то почти страшно одному с такими безотрадными мыслями. «Куда бы пойти?» — думал он и вынув свою памятную книжку, нашел в ней поручение, которое давно следовало исполнить. Надо было съездить к одному издателю и потолковать с ним насчет высылки некоторых книг для школы. Это было тем приятней именно в эту минуту, что личность самого издателя давно уже интересовала его.

Через минуту он уже был на улице и, не обращая внимания на дождь и ветер, ехал на плохом извозчике по направлению к Васильевскому острову, где жил издатель.

II

Павла Мелентьевича Калымова указал ему Бакланов. Эта фамилия значилась на обертках всех вышедших в свет сочинений Николая Алексеевича, потому что Калымов был его издателем. Но и помимо Бакланова это имя было хорошо известно Рачееву, так как многочисленные и разнообразные издания Калымова обязательно занимали десятую часть пространства в витринах книжных магазинов. Издательская деятельность его началась лет двадцать тому назад и с каждым годом расширялась. В последнее время он выпускал книжку за книжкой, и, что всего замечательнее, среди этих книг не было ни одной пустой, бесполезной, ненужной; и если принять во внимание, что ни одна строчка в его изданиях не выходила в свет без личного внимательного контроля самого Павла Мелентьевича, то в самом деле можно было искренно подивиться неутомимости этого человека.

Пятая линия Васильевского острова была достигнута не без больших затруднений. Несмотря на защиту зонтика, Рачеев оказался совершенно вымокшим, и, прежде чем позвонить у двери, на которой была прибита визитная карточка Калымова, он должен был минуты две постоять в подворотне, чтобы стряхнуть с себя воду. Наконец, он решился дернуть ручку звонка. Ему отперла горничная.

— Павел Мелентьевич принимает? — спросил Рачеев.

— Пожалуйте! — был ответ.

Он вошел в переднюю, в которой было темновато, и начал стаскивать с себя мокрые пальто и калоши. Горничная заперла дверь и исчезла, не обратив на него ни малейшего внимания. Он был в некотором затруднении, потому что у него не спросили фамилии. Дверь в комнату была чуть-чуть открыта, другая же маленькая дверь, которая вела, вероятно, в кухню, закрылась сама собой, едва в ней исчезла горничная.

— Прошу, войти! — послышался густой, но не очень громкий голос. Рачеев приоткрыл дверь и увидел небольшую комнату в два окна, вся меблировка которой состояла из двух стеклянных шкафов шириной во всю стену, битком набитых книгами, брошюрами, корректурными листами, рисунками, нескольких стульев и некрупного письменного стола. При появлении его на пороге из-за письменного стола поднялся высокий, сухощавый прямой человек, с низко остриженными седыми волосами и начисто выбритым лицом. На нем был короткий пиджак из простого серого сукна, из-за которого на шее и на руках выглядывали узоры малороссийской сорочки. Землистый цвет лица и некоторая припухлость щек в нижней части лица подтверждали сведение, что Калымов почти безвыходно сидит за своим столом над работой.

Хозяин вытянулся немного вперед, положив обе ладони на стол и спросил официально вежливым тоном с сухой формальной улыбкой:

— Чем могу служить?

— Простите, пожалуйста, что отнимаю у вас время, — сказал Рачеев, поклонившись, — моя фамилия Рачеев… Меня послал к вам Николай Алексеевич…

— А, я знаю, он говорил мне!.. — промолвил Калымов и на этот раз улыбнулся, как показалось Рачееву, более искренно. — Я очень рад, что вы пришли!.. Садитесь, пожалуйста! — прибавил он, протянув руку гостю.

Рачеев пододвинул стул к письменному столу и сел, хозяин тоже сел и, наклонившись вправо, придавил пуговку звонка. Когда вошла горничная, он сказал ей:

— Чаю нам!

Рачеев в это время изучал его письменный стол, на котором в образцовом порядке были разложены корректурные оттиски разных форматов и шрифтов.

— Неужели вы сами прочитываете все это? — спросил Рачеев.

— Безусловно! Конечно, у меня есть корректора, они занимаются черновой работой, но последнее слово принадлежит мне. Ни одно мое издание, не попадает под печатную машину без моей подписи, а я никогда не подписываю того, чего не прочитал внимательно…

— Но как вы успеваете?

— Успеваю потому, что только этим и занимаюсь. Это мое единственное дело, которому я посвятил всю свою жизнь. Я всегда держался мнения, что всякое дело может быть поставлено образцово, если ему отдаешься вполне. Впрочем, это не ново и во всяком деле прилагается, кроме книжного. У нас книжное дело большею частью ведут промышленники, ровно ничего в издаваемых ими книгах не понимающие и интересующиеся только сбытом… Не угодно ли вам чаю? — прибавил он, когда горничная принесла и поставила на стол два стакана чаю.

Рачеев пододвинул к себе стакан.

— Ваши издания пользуются у публики большим уважением, — сказал он, желая вызвать хозяина на дальнейшие объяснения.

— Да, и я очень дорожу этим и никогда не позволю себе сознательно потерять это уважение! — ответил Калымов. — Но не странно ли это? Не кажется ли вам это странным? Надо только, чтобы на обложке стояло: «издание Калымова», и публика охотно покупает книжку… Но что же такое Калымов? Что за имя? Ни в литературе, ни в науке, ни в искусстве такого имени никто никогда не слыхал… Имя издательское, специально издательское. А почему его уважают? Единственно потому, что я добросовестно работаю, с знанием дела и с любовью к делу. Единственно поэтому. У нас есть издательские фирмы, существующие полсотни лет и выпускающие книги целыми залпами. Целые магазины наполнены их изданиями, и издают они все: и литературу, и науку, и детские книги, и скабрезные книги — все, что хотите. Они затрачивают громадные суммы, у них переплеты стоят дороже самих книг, но одного не хватает их делу: души, потому что никто у них не любит этого дела, а все, кто при нем состоит, заинтересованы только в одном — чтобы был заработок. Ну а я — уж извините, скабрезной книги не дам своему читателю. Зачем? И так у нас довольно развращающего печатается. Я хочу не только сбыть книгу, но и увеличить охоту к книге, умножить число читателей. И слава богу, дело наше явно подвигается. Вот не так давно я издал одну очень серьезную книгу, научную, но доступно изложенную, и издал я ее в десяти тысячах экземпляров и глубоко убежден, что она вся разойдется невдолге, а лет десять тому назад я не решился бы эту самую книгу напечатать и в двух тысячах… Да, развивается наше дело, развивается!.. Дело здоровой, разумной полезной, благородной книги.

Последние слова он проговорил с искренним воодушевлением; его большие глаза, окруженные морщинками, оживились и заблистали. Так говорить мог только человек, влюбленный в свое дело и отдавший ему всю душу.

— Мне говорил Николай Алексеич, — продолжал Калымов, немного помолчав, — что вы хотели бы приобрести постоянного корреспондента насчет книг для вашей школы…

— Да, я хотел бы именно, чтобы это был не только издатель, но и человек понимающий, потому и обратился к вам, — ответил Рачеев. — Только издатель будет слать мне, без всякого толку все, что ни выходит из-под его типографского станка. Ему ведь лишь бы сбыть…

— Вам нужны детские книги?

— Да, и именно народные — детские. Это надо строго различать. Нам присылали детские книги. Ну, вот иную раскроешь и читаешь рассказ о том, как papa и maman, отправляясь в оперу, оставили детей с гувернанткой, как дети шалили и не слушались гувернантки, как вследствие этого лампа свалилась на ковер и весь дом сгорел бы, если бы в эту минуту не появился кавалергард кузен Серж и своим благоразумным вмешательством не предупредил несчастья. Ну скажите, пожалуйста, что поймут из этого крестьянские дети? Papa, maman, опера, гувернантка, кавалергард, кузен — все это для них пустые звуки, а нравоучение, которое выводится из этого, у них совсем не приложимо… Я взял, может, быть, слишком уж яркий пример. Попадаются другого рода книги, где все пропитано нравоучением, от начала до конца, чуть ли буквы не расставлены так, чтобы из них следовала мораль. Я не знаю, как городские дети, а деревенские терпеть не могут поучений и ничему из них не поучаются…

— Вы близко изучили это дело? — спросил Калымов, как показалось Рачееву, с особенным любопытством.

— О да! Я сам руковожу школой. Учитель у нас — человек дельный, и мы стараемся вести это дело сколько можно разумней. Мы думаем, что вся суть не в том, чтоб строго держаться какой-нибудь программы или системы, а в том, чтоб идти навстречу живым запросам детского ума…

— Вот, вот, вот! — радостно воскликнул Калымов. — Вы… виноват… Дмитрий Петрович, кажется? Вы, Дмитрий Петрович, для меня настоящий клад! Право! Знаете, точно нарочно судьба за долголетние труды посылает мне такого человека, какой мне нужен!.. Вы, конечно, удивлены и не понимаете, в чем дело. Я должен открыть вам кое-что из своих намерений…

Рачеев действительно не понимал, чем он мог так обрадовать Калымова, и с живым любопытством начал вслушиваться в его слова.

— Видите ли, — начал Калымов, откинувшись на спинку своего твердого дубового стула, — надо вам знать, что, когда я начинал, это дело, я имел о нем самое смутное понятие. Я был гораздо моложе, хотя уже не был молод, — мне было тридцать пять лет. До того времени я служил в одной канцелярии, но был плохим чиновником. Мешала мне одна слабость — литературный зуд. Все тянуло меня к бумаге, все хотелось создать что-нибудь и непременно напечатать. Пробовал я себя во всех жанрах. Я и стихи писал, и повести в прозе, и трагедии, и комедии, и даже философский трактат один начал, было, сочинять… Но у меня ровно ничего не выходило. Сам я был очень строг к себе и, что редко бывает, справедлив. Я сам оценивал свои творения и добросовестно находил их никуда не годными. Но не унимался; зуд, понимаете, — зуд литературный. Случилось, что я получил весьма изрядное наследство. Разумеется, я сейчас же бросил службу, которая давно уже обременяла меня, и начал метаться как угорелый. Все мои помыслы, без сомнения, вертелись около литературы, все мне хотелось предпринять что-нибудь — журнал, сборник, альманах там какой-нибудь. И само собой разумеется, чтоб иметь возможность самому печататься… Зуд, значит, еще не прошел. Не знаю, как это случилось, столкнула меня судьба с одним очень почтенным писателем-переводчиком — он как раз в это время перевел на русский язык один солидный естественнонаучный трактат. В то время естествознание у нас было модным предметом. Он и обратился ко мне: издайте, мол, мою работу. У вас, мол, деньги есть, а у меня труд, вот и соединимся. Ну что ж, дело хорошее, отчего не взяться. Принялся я за издание. Но едва я приступил к делу, как сейчас же почувствовал, что оно меня очень интересует, что это живое дело, а вовсе не такое скучное, как кажется со стороны. По мере того как я углублялся в работу, я все больше и больше привязывался к ней, книжка становилась мне близкой, дорогой, словно она была моим произведением. Я чувствовал, что эта работа дает удовлетворение той, вечно сидевшей во мне потребности, которая заставляла меня марать бумагу в напрасных попытках создать что-нибудь удобочитаемое. Мой литературный зуд исчез, как будто его и не бывало. Одним словом, я нашел свое призвание, я оказался «природным издателем», как потом любил называть меня один литератор и мой друг. Книжка, разумеется, пошла очень туго, потому что была издана без всяких соображений с потребностью рынка. Оказалось, что подобная книга, другого автора, уже была в продаже… Одним словом, я потерпел убытки, но это меня не остановило. Я нашел дело, которое меня увлекло, так что тут думать об убытках. Я стал издавать книгу за книгой. Я шел ощупью, без твердо намеченной программы, без специальных издательских знаний и соображений и… Ну, довольно вам сказать, что в течение шести лет я ухлопал три четверти моего порядочного состояния… Вы простите, что я все это вам рассказываю. Но это необходимо для того, чтобы вы могди понять дальнейшее…

— Напротив, напротив! — с живостью возразил Рачеев. — Все это очень, очень поучительно!

— Да, но зато я приобрел опыт! — продолжал Калымов. — Или, лучше сказать, я научился вести дело целесообразно. В течение пятнадцати лет, что я работаю, сверх тех шести, я уже стоял на твердой почве. Теперь я, разумеется, достиг совершенства в своем деле. Я знаю такие тонкости, которые вам могут показаться невероятными. Я основательно изучил свою публику, знаю ее требования, вкусы, даже капризы, знаю, какую книгу в данный момент ей можно предложить или, лучше сказать, навязать. Да, приходится навязывать, потому что вкус к серьезной книге у нас еще далеко не выработан… Я знаю, какую книгу какой класс читателей купит, и сообразно с этим печатаю такое или иное количество экземпляров, назначаю такую или иную цену… Поверите ли, что иная книга вовсе не пойдет, если ей назначена низкая цена… А другую приходится пускать в прямой убыток себе, дешевле ее стоимости… О, выход в свет каждой книги сопровождается тысячами мельчайших соображений. Тут играют роль и бумага, и шрифт, и формат, и цвет обложки, и во все это вникаю я сам. Книги — это мои дети, я забочусь о них, как о детях, я хочу, чтобы они выходили в свет хорошо воспитанными…

Он опять приостановился, приказал принести еще чаю и затем продолжал:

— Теперь вы видите, как из меня выработался издатель, имя которого пользуется некоторым уважением на рынке. Вы видите, что причина этого уважения заключается единственно в любви к делу. Любовь повела к изучению, изучение — к знанию. Та же любовь не допустила иного отношения к делу, кроме добросовестного, она же заставила отдаться ему всей душой. Например — мой капитал. Я смотрю на дело так, что у меня нет своего капитала. Это — капитал моих книг, моих изданий. Каждая вышедшая в свет и распроданная книга кормит следующую книгу — одну, или две, или полторы, смотря по цене, по успеху и по другим условиям. От этого так быстро возрастает количество моих изданий. Я не имею права оставлять капитал без движения; чуть я замечаю, что он накопляется, как немедленно стремлюсь облечь его в плоть и кровь, то есть превратить его в книгу. Сам же я только приказчик при моих изданиях; я получаю от них жалованье, ровно столько, сколько мне нужно на мою довольно скромную жизнь…

— А впрочем, — прибавил он, немного подумав, — не в этом, собственно, дело, и я сообщаю это вам не для того, чтобы похвастаться, а ради последующего, хотя, я думаю, не грех и похвастаться… Так видите ли в чем дело. Вот вы заговорили о книгах для народа. Признаюсь, я давно мечтаю об этом, но…

— Как мечтаете? — возразил Дмитрий Петрович. — Я видел ваши издания для народа!

— Да, есть, конечно. Но… Тем не менее, я все-таки только мечтаю. То, что мною издано, издано наугад и, по всей вероятности, с большими промахами. Видите ли, за двадцать лет моей издательской деятельности я выработал глубокое убеждение, что, издавая книгу, ты должен прежде всего знать хорошо публику, для которой издаешь. И я вам уже докладывал, что свою публику я изучил досконально, разумеется, в книгоиздательском смысле. Но деревенскую публику я совсем не знаю, и это всегда меня пугало и останавливало, Ведь эта публика совсем не та, что городская, ее требования, вкусы и запросы совсем другие, а книга, как бомба, не должна выпускаться на ветер, а должна попадать в цель. Да, это большой пробел в моей издательской деятельности, великий пробел. Я почти ничего не сделал для крестьянского читателя, а, между тем там теперь развивается спрос на книгу, и надо пользоваться этим, чтобы, удовлетворяя этому спросу, одной книгой навязать незаметно две другие и так далее. Вы не можете себе представить, как я жажду этой деятельности и как боюсь своей неопытности. Да, неопытности, несмотря на двадцать лет. Не знаю деревни и фабрики. Вот почему я и сказал, что вы для меня клад. Вы поможете мне в этом деле. Я не буду у вас просить советов и программ. Нет, это ни к чему не поведет. Я буду и здесь держаться своей системы, системы ошибок, Я буду издавать книги по своему разумению и посылать их вам, а вы присматривайтесь там на месте, как они приходятся, и, в случае чего, бракуйте беспощадно и пишите мне подробно — что и как. Таким путем я постепенно изучу все мелочи, и настанет момент, когда я не буду делать ошибок. Могу я рассчитывать на вашу помощь?

— Знаете ли что? — горячо сказал Рачеев и вдруг протянул ему руку, которую тот крепко пожал. — Вы простите меня, я в первый раз говорю с вами… Но я просто любуюсь вами!.. Это моя мечта, чтобы каждое дело, делалось с любовью. Я думаю, что тогда у нас все пойдет хорошо и мы действительно станем подвигаться вперед. Нет, не талант, не дарование вливает в дело душу, а любовь, одна только любовь, она способна породить и талант. Талантов у нас много, но дело от этого не двигается, потому что наши таланты не любят дела, а любят только самих себя. Я весь к вашим услугам, Павел Мелентьич!

— Я надеюсь, что мы еще не раз увидимся до вашего отъезда и потолкуем! — сказал Калымов.

— О, я еще надоем вам! Вы примирили меня с Петербургом! — воскликнул Рачеев. — До сих пор я здесь, в Петербурге, встречал почти только отрицательные явления, которые меня огорчали и даже нагнали на меня сплин. Но эта беседа с вами, вы не можете себе представить, как она подняла мой дух…

Рачеев простился и вышел. Дождь перестал лить, но в воздухе еще носились мелкие крупинки влаги. Цвет неба, однако же, не обещал ничего утешительного. Каждую минуту можно было ожидать, что зарядит опять дождь. Рачеев выбрал извозчика получше и поехал прямо домой.

Уже вечерело. На Невском зажгли электрические фонари, и в магазинах замелькали огни. Несмотря на еще не вполне прекратившийся дождь и сырость, пропитывавшую воздух, Невский имел обычный вид — веселый, пестрый, с толпою зевак, на каждом шагу обгоняемых деловыми людьми.

Приехав домой, Рачеев нашел у себя на столе два письма. Одно было доставлено посыльным и оказалось от Ползикова. Антон Макарович писал:

«Понимаю, что мое решение могло показаться тебе злой шуткой. Но я еще хорошенько подумал и нисколько не изменил его. Прошу тебя, поступи так, как я сказал. Передай, что согласен и буду ждать через неделю во вторник, часам к 12. Твой А. Ползиков».

Другое письмо пришло почтой, и в почерке адреса Рачеев нашел что-то знакомое. Этот почерк он где-то видел уже. Он раскрыл конверт. В письме значилось:

«Что же вы, Дмитрий Петрович, забыли Николаевскую улицу? Это нехорошо. Ведь вы все-таки еще остаетесь для меня сфинксом. Я очень любопытна. А впрочем, это не то. Мне просто будет приятно видеть вас у себя чаще. Здоровы ли вы? Е. В.».

Это последнее письмо Дмитрий Петрович прочитал два раза и, медленно сложив его вчетверо, положил в боковой карман сюртука. Он подумал с улыбкой: «Все письма от женщин я покажу Саше; надо их хранить». И тут же решил сегодня же вечером отправиться к Высоцкой.

III

— Садитесь, Дмитрий Петрович, у меня сегодня не будет ни души, я за это ручаюсь вам головой!.. Вы так любезны, что пришли. А видно, мои музыканты нагнали на вас порядочную тоску, что вы сбежали на несколько дней!..

Евгения Константиновна говорила это ласковым дружеским тоном, и ее несколько бледное лицо при этом все озарялось хорошей открытой улыбкой.

— Нет, не музыканты… Ваши музыканты, Евгения Константиновна, может быть, самые мирные люди в Петербурге! — ответил Рачеев. — Нет, я просто испытываю то ощущение, которое бывает, когда привьешь себе какую-нибудь болезнь, например, оспу… Болезнь прививается, организм протестует, и человек чувствует себя каким-то полем битвы… Какое-то ощущение пассивности, не знаю, как вам объяснить это… Мне не везет по части впечатлений. Все безотрадные и возмутительные. Да вот вам: не далее как пять часов тому назад я видел и слышал нечто поразительное. Представьте себе: жена Ползикова, Зоя Федоровна, предложила Антону Макарычу сойтись с ним…

— Что вы? Может ли это быть? А впрочем, я ее совсем не знаю, я знаю только их историю…

— Да, но это бог с ней. Но он, Антон Макарыч, согласился…

— Ну, этого не может быть! Этого не может быть!.. — решительно заявила Высоцкая. — Его я знаю очень хорошо и знаю, что он никогда ничего не прощает!..

— Но это так. Мне он сам поручил передать ей об этом!..

— Нет, нет, тут что-нибудь не так… Вы увидите, что это приведет к чему-нибудь неожиданному… À впрочем, бог с ними, бог с ними! Тем более что это вас так волнует… Я хочу, чтобы вы у меня отдыхали. Ах, я хотела бы, чтобы у меня отдыхали все, кому тяжело… А вам, видно, очень тяжело…

— Еще бы! Помилуйте! Ведь все эти люди когда-то составляли одно целое, с единой душой, с единой целью, с одинаковыми стремлениями, и я был в числе их… И посмотрите, как все это разбежалось в разные стороны и по разным направлениям!.. Ползиков, Мамурин, Бакланов, Зоя Федоровна… Разве это те же люди? Нет, совсем другие, совсем, совсем другие…

Рачеев говорил это с искренней грустью и видел на лице хозяйки столь же искреннее сочувствие. Это всегда незаметно сближает людей, и он, несмотря на свою обычную сдержанность, чувствовал потребность высказывать здесь тревожившие его мысли вслух. Здесь было так уютно, тихо и вместе с тем свободно. Мягкий розоватый свет лампы придавал всему спокойный и нежный тон. Евгения Константиновна была сегодня какая-то тихая, словно утомленная. На ней было коричневое шерстяное платье, обшитое узенькими черными бархатками: этот костюм придавал ее лицу какое-то выражение наивности и простоты.

Рачеев смотрел в эти светлые, на этот раз детски простодушные глаза, и ему почему-то хотелось пожаловаться ей на все свои обиды. Эти глаза умели внушать доверие. Он говорил:

— Подумать страшно, что никто не может поручиться за себя! Ведь если кто и спасается, то благодаря лишь случайности. Ну, вот я, например, способен возмущаться всем этим искренно, но ведь это — случайность! Я не остался в Петербурге, а они остались. Останься я здесь, быть может, из меня получилось бы нечто чудовищное… Ведь если подался такой кремень, как Антон Макарыч, то никто за себя не может поручиться…

— А почему вы оставили Петербург? — тихо спросила она и слегка покраснела.

Рачеев улыбнулся и взглянул на нее; она еще больше покраснела от этой улыбки и тотчас же прибавила, как ему показалось, с оттенком суровости в голосе:

— Если вы думаете, что я вас допрашиваю, то не отвечайте!

— О нет, напротив, тут не было ничего таинственного, и я охотно скажу вам, Евгения Константиновна.

— Я слушаю с глубоким вниманием! — промолвила она и удобнее уселась на своем месте, как бы собираясь выслушивать длинную повесть.

— Почему я оставил Петербург? — промолвил Дмитрий Петрович, адресуя этот вопрос более к самому себе. — Несколько недель тому назад я не сумел бы правильно ответить на этот вопрос, а теперь знаю, почему я тогда оставил Петербург. Я оставил его из чувства самосохранения, которое помимо моей воли и сознания вытолкало меня отсюда. И чувство мое не ошиблось, оно уловило хороший момент, когда из меня еще мог выйти толк. Случись это годом позже, быть может, ничего уж и не вышло бы. А теперь я прямо говорю, что толк из меня вышел. Вы хотели знать, Евгения Константиновна, в чем заключается этот толк, то есть, говоря проще, что я из себя представляю, что я делаю такого, что дает мне возможность чувствовать себя правым перед своей совестью. На это я уже вам сказал: живу просто, не мудрствуя лукаво, живу так, как нахожу правильным и честным. Видите ли, по моему глубокому убеждению, каждый человек, сколько-нибудь наделенный нравственным чутьем, не может жить на свете спокойно только потому, что он обеспечен, здоров, сыт, одет, умен, образован, если видит, что около него есть люди, которые ничем этим не обладают. И я думаю, что стремление сделать что-нибудь для ближнего, для так называемого «меньшого брата» (хотя, кстати сказать, название это неверно: мужик — ни в каком случае не меньшой, а скорее старший брат, ибо он был искони и гораздо раньше нас, интеллигенции), да, так это стремление не составляет никакой заслуги. Оно так же естественно для здоровой души, как хороший аппетит для здорового тела. И я утверждаю, что люди, пользующиеся всеми благами жизни, спокойно пропуская мимо своих глаз картины голода, холода, невежества, лишены нравственного чутья; это уроды, это — нравственно больные люди. Я хочу выяснить вам, Евгения Константиновна, так сказать, теорию моей жизни, чтобы потом вам понятней была и сама моя жизнь. Это немного скучно, но что же делать…

Она с слабой улыбкой кивнула ему головой, как бы прося его продолжать и заявляя, что ей не скучно. Он продолжал:

— Итак, стремление сделать какую-нибудь пользу ближнему есть нормальное свойство здоровой души. Но есть люди, страстно отдающиеся этому делу, приносящие ему все свои средства, и силы, ради него отказывающиеся от личного счастья, от всех благ земных. Это подвижники. Перед ними следует расступиться и дать им дорогу, но следовать за ними ни для кого не обязательно. Перед ними надо благоговеть и преклоняться, но никто не обязан подражать им, ибо сказано: кто может вместить, да вместит. Это те, которые смогли вместить. Святые есть во всякой религии, но не они одни будут допущены в рай. Вы видите, Евгения Константиновна, что я хлопочу о средних людях, о людях с средними страстями, с средними характерами, с средними способностями. Они не могут совершать великих дел, великих подвигов, великих жертв. Они любят жизнь и не в состоянии отказаться от ее благ… Я — средний человек, Евгения Константиновна. Для меня большое счастье, что я сознал это вовремя и сознал добросовестно и искренно. Был момент в моей жизни, когда я чуть не погиб только оттого, что не сознавал этого. У нас множество народа погибает таким образом. В известные годы (я говорю о юности) нас подавляет потребность подвига, великого дела, мирового, великой жертвы. Мы еще тогда слишком неопытны и не знаем, что «то кровь кипит, то сил избыток»,[8] и не более, кипит кровь, которая с нашим вступлением в практическую жизнь, благодаря различным охлаждающим влияниям, мало-помалу приобретает умеренную температуру, избыток сил, который тою же практическою жизнью так просто и незаметно распределяется на разные неизбежные пустяки. Но мы этого знать не хотим, потому что сознать это — значит признать себя средними людьми, и рвемся к подвигу, делаем ложные шаги и кончаем либо пьянством, либо выстрелом, либо, что хуже того и другого, реакцией в другую сторону. Но я, слава богу, вовремя сознал, что я не более как средний человек, и не сделал ложного шага. Я сказал себе: нет, подвига я совершить не способен, а буду жить по совести, и то хорошо. И когда я твердо сказал себе это, все мое отчаяние, происходившее от бесплодного искания путей, прошло, и в душе моей водворилась полная гармония. Моя жизнь очень проста, Евгения Константиновна! В ней нет ничего ни возвышенного, ни величественного. Если вам не будут скучны подробности, то я скажу, что живу в каменном доме, в котором восемь комнат. Нас трое — я, жена, ребенок, и, конечно, мы могли бы хорошо разместиться в трех комнатах, и иной моралист на этом настаивал бы. Но мы живем в восьми — это наша слабость. Обстановка у нас не бог знает какая, но и далеко не аскетическая. Я истратил на нее около двух с половиной тысяч. Опять-таки моралист пришел бы в ужас, потому что на триста рублей можно купить все необходимые вещи. Что поделаете?! — слабость. Привычки воспитания. Не могу видеть скверного рыночного дивана, и сколько бы он ни стоял у меня в комнате, не сяду на него, и это меня будет незаметно, но постоянно раздражать. К чему я буду делать из этого вопрос? Стол у меня далеко не спартанский, признаюсь даже в таком грехе, что шесть лет у меня жил повар из Москвы, а теперь кухарка, которая у него научилась этому искусству… Я трачу рублей четыреста в год на книги и газеты, это тоже своего рода роскошь, но я люблю, чтоб моя библиотека увеличивалась, это делает меня счастливым… Я люблю музыку и очень жалею, что доставшийся мне от матери прекрасный рояль стоит без дела. Жена моя играет только на гитаре, но дочь обучу непременно. Все это я перечисляю вам мои грехи, но, разумеется, есть у меня и добродетели. Но добродетели мои так же обыкновенны и просты, как и грехи. В период беспокойных порывов я мечтал о том, как бы облагодетельствовать если не целый мир, то по крайней мере весь русский народ. Но, став на практическую почву; я скромно ограничил район своей деятельности небольшим околотком, где мое имение. Деревня, примыкающая к моей усадьбе, носит название Рачеевки. Прежде она принадлежала Рачеевым, но теперь, разумеется, никому не принадлежит. Тем не менее она сохраняет это название и нисколько не протестует против этого. Уже это одно кое к чему обязывает человека, носящего фамилию Рачеев. Я так рассуждал: если я буду лезть из кожи, чтоб моя деятельность имела всеобщее значение, то в лучшем случае достигну самых ничтожных результатов, а скорее ничего не достигну, кроме удовлетворения моего тщеславия. Но если люди вроде меня будут ограничиваться добросовестной работой каждый в своем маленьком районе, да если таких людей будет много, то мы кое-чего достигнем. И если вы теперь спросите меня о моей программе или о моей системе, то я вам ровно ничего не отвечу. У меня нет никакой программы. Я вникаю во всю жизнь, во все мелочи жизни моего маленького района и стараюсь облегчать и улучшать его существование… Если у него не хватает хлеба, я помогаю ему, чем могу, сообразно моим средствам; если у него не хватает ума, знания, я даю ему совет; здоровья — я помогаю, ему вылечиться; он привык смотреть на меня как на доброго человека, который всем поможет ему в случае нужды, и поэтому идет ко мне прямо, с открытым сердцем. Сам я веду довольно простую жизнь, это дает мне возможность делать хорошие сбережения, которые в том или другом виде идут на улучшение жизни рачеевцев. И я могу похвастаться, что в моем маленьком районе нет вопиющей нужды; я могу сказать с уверенностью, что, постигни половину России голод, Рачеевка этого не почувствует. Все эти заботы берут у меня настолько много времени, что я никогда не сижу без дела, а следовательно, никогда и не скучаю. Итак, вы видите, Евгения Константиновна, что я далеко не герой, а напротив, человек, отдающий дань всем человеческим слабостям. Я люблю себя, люблю свою жену и ребенка, люблю жизнь и комфорт и ничего себя не лишаю. Но у меня здоровая натура, которая требует во всем гармонии. Этой гармонии не было бы, если бы я жил только для своего удовольствия. Отсюда и вытекает вся моя деятельность, которую я могу резюмировать так: я делаю добро без всяких усилий и постоянно ощущаю душевное равновесие.

Он замолчал и посмотрел ей в глаза, которые, казалось, еще чего-то ждали. Но вот она тихонько вздохнула и произнесла:

— Я вам завидую, Дмитрий Петрович!

— Вы? Не понимаю! Вы не должны завидовать мне! — возразил он,

— Нет, завидую! — настойчиво повторила она. — Почему вы говорите — не должна? Не станете же вы считать меня счастливой только потому, что я богата, много занимаюсь нарядами и принимаю сотни лиц? Не можете же вы допустить, что я этим счастлива, что это дает мне душевное равновесие! А впрочем… что ж… вы меня не знаете… И я не могу требовать от вас, чтобы вы думали обо мне верно, и я должна вам это… я задолжала вам свой рассказ… Я думаю, что трудно будет только начало, а там пойдет легко… — прибавила она, слегка краснея.

— Да, как на экзамене: сперва запинаешься и краснеешь, потом все идет как по маслу, разумеется, если знаешь свой предмет, вы его знаете ведь?..

— Еще бы!.. Я думаю!..

— Кстати, вы сегодня и походите на пансионерку! — смеясь, заметил Рачеев, осматривая ее костюм. — И вам будет очень к лицу отвечать урок!..

Она улыбнулась.

— Ну, хорошо! Но сперва я угощу вас чаем. Пойдемте в столовую. А потом я буду отвечать урок…

— И против этого ничего не имею! — ответил с поклоном Рачеев.

Они перешли в столовую. В этой обширной, квадратной комнате с темными стенами и цветным потолком, с тяжелой, громоздкой мебелью, было немного мрачно и холодновато. Чай наливала та самая высокая старуха в белом чепце, которую Рачеев видел в первый свой визит. Тогда он подумал, что это немка, что-нибудь вроде экономки, но оказалось, что это родственница хозяйки, говорившая ей «ты» и, по-видимому, пользовавшаяся уважением и доверием Евгении Константиновны. Ее звали Марьей Антиповной.

— Марья Антиповна — моя благодетельница! — говорила Высоцкая, знакомя Рачеева с родственницей. — Она взяла на себя всю деловую сторону моей жизни, всю прозу. Если хотите, она в то же время и мой палач, потому что губит во мне всякие порывы к благородной хозяйственной деятельности…

— Очень тебе это нужно! Ты такая молодая и хорошенькая! — возразила Марья Антиповна. — Вот когда доживешь до шестидесяти, как я, тогда я передам тебе все ключи и скажу: хозяйствуй, а я помирать пойду!..

— Однако! Вот двойная самоуверенность! Она наверно знает, что проживет до девяноста лет, а я до шестидесяти буду срывать цветы удовольствия!..

— А отчего бы мне не прожить до девяноста лет? — воскликнула Марья Антиповна. — У нас все жили не меньше. Что ж, я, кажется, еще не хилая какая-нибудь…

И она с гордостью посмотрела на Рачеева, а он пригляделся к ней и подивился ее свежести и бодрости. «Пожалуй, и до ста проживет!» — подумал он.

Была половина одиннадцатого, когда они вернулись в гостиную.

— Я боюсь, — сказал Рачеев, — что вы меня скоро прогоните, Евгения Константиновна!

— Это почему?

— Вы любите, чтобы ваши гости уходили пораньше?

— Ах, да, это правда! Но это к вам не может относиться. Мои гости очень милые люди, и я всегда бываю рада, когда они у меня соберутся. Но все же их разговор — не более как праздная болтовня о разных предметах, случайно подвернувшихся, умная болтовня, но праздная… Я дорожу простотой и непринужденностью, какая господствует у меня в этом доме на маленьких вечеринках, и страшно боюсь, чтобы мои друзья не надоели мне. Вот и принимаю свои меры…

— Что ж, мера очень действительная! — смеясь, заметил Рачеев. — Если хочешь подольше сохранить друзей, старайся пораньше удалять их…

— Да, но это в силу необходимости… А вот наш с вами разговор не надоел бы мне до утра, и я никаких мер не принимаю…

— Разговор теперь за вами — ваш урок!

— Вы его услышите, но погодите! — сказала она, слегка смутившись — У меня есть для вас один дополнительный вопрос. Может быть, я не имею права… Но если вы это найдете, то просто не отвечайте на него… Я слышала, что вы… что ваша жена…

Рачеев видел, что она все больше и больше смущается и затрудняется высказать свою мысль, и решил помочь ей.

— Моя жена почти необразованная женщина! — сказал он. — И это кажется вам странным?

— О нет, вовсе; нет! — поспешно возразила хозяйка и сильно покраснела. — Неужели вы думаете, что я могла бы высказать это? Нет! Мне хочется знать, вы поступили так по принципу или это вышло случайно?..

— Никакого принципа, уверяю вас! Я поступил вполне чистосердечно, то есть попросту — влюбился и женился.

— Ну, вот… Это только и нужно было мне знать! Теперь начинается экзамен.

— То есть не начинается, а продолжается. Я сдал свой и теперь ваша очередь! У нас должны быть равные права!

Она подошла к столу и немного уменьшила свет в лампе.

— Зачем вы это делаете? — спросил Рачеев. Евгения Константиновна тихонько засмеялась.

— Чтоб лицо мое было меньше освещено… — сказала она.

— Женщины никак не могут обойтись без привилегий! — заметил, тоже смеясь, Дмитрий Петрович.

— И так будет до скончания века! — промолвила она, опускаясь в кресло, стоявшее совсем в тени.

IV

— Прежде всего — предисловие, Дмитрий Петрович!.. — начала, она совсем не тем уверенным, несколько ленивым голосом, каким обыкновенно говорила. Голос ее теперь звучал слабо и слегка дрожал, словно в самом деле она чувствовала себя ученицей, сдающей экзамен. Может быть, это происходило оттого, что вся она поместилась в тени, но Рачееву показалось, что лицо ее слегка побледнело. Она продолжала: — Мы отлично умеем болтать всякий вздор. Тогда у нас речь льется свободно, без запинки; мы даже бываем находчивы и остроумны, так по крайней мере говорят нам другие. Но когда приходится говорить что-нибудь дельное, наше красноречие покидает нас, мы запинаемся и ищем слов. Я думаю, ошибаются, когда говорят, что женщина могла бы быть хорошим адвокатом. Ведь там надо последовательно излагать дело, а это для нас — смерть. Так вы уж не будьте строги к моему стилю… Это первый пункт, а вот и второй. Вы начали с того, что изложили теорию вашей жизни, а у меня никогда не было никакой теории. Моя жизнь сложилась так, а не иначе неизвестно почему, вроде как бы по щучьему веленью. Так я уж буду без теории. Первое, что вы услышите, самое поразительное. Я — русская, то есть мой отец русский помещик и русский по национальности, пензенский помещик… И мать тоже. Мне теперь тридцать два года, и я только четыре года тому назад впервые увидела Россию… Вас это не поражает, Дмитрий Петрович? Значит, двадцать восемь лет я была иностранкой, не знаю только какой национальности… международной, что ли! Я не могу вам объяснить хорошенько, отчего это так произошло. Отец мой был чудный человек — добряк, очень образован, умен, любил меня очень. Мать страдала нервной раздражительностью и иногда бывала несправедлива, но это понятно; в общем же она была прекрасная женщина… Но ее я рано потеряла, когда мне было девять лет. Отец никогда не говорил мне, отчего мы не в России, а так как мне жилось хорошо, то это меня и не интересовало. В доме у нас говорили на всевозможных языках, потому что слуги были разных национальностей. Я даже слышала греческий язык — был одно время повар-грек; но по-русски никто не говорил, и я этого языка не слышала. Мы жили обыкновенно зиму в Париже или в Риме, а летом забирались куда-нибудь в горы, в Швейцарии, в Тироле; раза два ездили на север — в Швецию. Подумайте, как близко я была от России!.. Когда моя мать умерла, отец выписал из России свою двоюродную сестру, вот эту самую Марью Антиповну, с которой мы пили чай… Она тогда уже овдовела, и детей у нее не было, а отца моего очень любила. Как она поражена была, приехавши к нам в Рим! Она заговорила со мной по-русски, я ни слова не понимала! Я помню, она набросилась на моего отца: это преступление! Этого никто не смеет делать! А вдруг она вырастет и захочет любить свою родину, что тогда? Отец махнул рукой. А Марья Антиповна тоже махнула на него рукой и принялась за меня. Она усердно говорила со мной по-русски и только по-русски, и вот благодаря лишь ей я знаю родной язык. Благодаря ей я узнала и многое другое. Марья Антиповна — женщина малообразованная, но удивительная женщина. Она говорила мне: знаешь ли, моя девочка, почему твой отец не живет дома и тебя увез? Потому что у него черствое сердце, потому что он эгоист. Я таращила на нее глаза: мой отец эгоист? Этот добряк, готовый отдать первому встречному бедняку все, что у него найдется в кошельке? «О, душа моя, такие добряки никогда больше двух франков в кошельке не носят, и это еще не доброта, а тщеславие… Впрочем, я не говорю, что твой отец не добр, но он эгоист, эгоист…». «Видишь ли, — объясняла она мне потом, — ты живешь здесь и видишь только свободных людей. Есть богатые, есть и бедные, но каждый себе господин, Слуги твоего отца, если они недовольны чем-нибудь, могут уйти во всякое время… А в России было не так. Там у помещиков были рабы, и с этими рабами обращались, как со скотами. Я не говорю про твоего отца, он никогда не был жесток… Но другие, ах, если б ты знала, что делалось, как мучили этих бедных людей!.. Ну вот, добрый наш государь и подумал об этих несчастных и велел им быть свободными. Подумай, какое это хорошее дело! Ну, а твой отец, как и многие другие, не понял этого, не захотел понять. Обиделся или как… не знаю уж, как он себе это объясняет… Взял да и уехал из России. Не желаю, говорит, при таких порядках… Гордость, видишь, какая!.. Здесь греку какому-то, своему повару, говорит „вы“ и „мосье“, а там мужика Пахома нельзя в лицо кулаком бить, так это обидно… Нет, он не прав, твой отец, не прав!» Видите, Дмитрий Петрович, что за женщина, эта Марья Антиповна, моя двоюродная тетка! Она первая дала мне некоторое понятие о моей родине… Удивительно, какие с русскими людьми могли, а может быть, и теперь могут приключаться обстоятельства! В России много иностранцев, больше, чем за границей русских. Но все они живут здесь ради добывания средств, и как только добудут, сейчас домой. Видали вы англичанина, француза, итальянца, немца, который приехал бы в Россию проживать деньги? А мой отец, и не один он, оставил родину, чтоб проживать готовые средства за границей. Это делают только русские, больше никто в целом мире. Да, так Марья Антиповна научила меня знать родину и считать себя русской… Она настолько успела в этом, что я дала слово себе и ей, что никогда не выйду замуж иначе как за русского. Ну, это так и случилось. Мой муж постоянно жил в Риме, но не по тем причинам, как мой отец. Ему запретили жить в Петербурге, потому что у него были слабые легкие. Но он страстно любил Россию и скучал по ней. Это была славная светлая личность. Нервный, отзывчивый, бесконечно добрый, искренно увлекающийся, способный на все хорошее, но… и несмотря на это — ни на что не годный! Это странно, но это так. Прежде таких людей было много, а он был из прежних: я сделалась его женой, когда ему было сорок лет, а мне двадцать два… Стремления у него были неопределенные — просто к хорошему, как у доброго человека, и природное отвращение к дурному… Характера никакого, убеждений тоже никаких. Должно быть, это оттого, что он, в сущности, был глубоко больной человек. Любил он все нежное, изящное, красивое, благородное и сам обладал всеми этими качествами. Это был человек, которого нельзя было не любить, но от которого смешно было бы ждать какого-нибудь определенного решительного дела. Четыре года я любовалась им, как бесконечно симпатичным существом, но потом мне стало скучно, просто-таки скучно, потому что жизнь наша была совсем пуста. Эти последние годы омрачились болезнью моего мужа. Он простудился, и его больная грудь не выдержала. Мы ездили на юг, провели пять месяцев в Каире, но это не помогло, он умер в Риме в страшных мучениях. Тут произошло нечто странное. Меня, никогда не видавшую России, страстно потянуло на родину. Это было до того мучительное Чувство, что я после смерти мужа не могла прожить в Риме трех недель, чтобы устроить дела, и помчалась, буквально помчалась сюда. Разумеется, со мной была Марья Антиповна, этого не надо и прибавлять. Она ведь никогда не покидала меня, и, конечно, этим странным влечением к родине я всецело обязана ей. И удивительное дело! Здесь, в совершенно чужом мне городе, с чуждыми нравами, с климатом, который должен был показаться мне отвратительным, я почувствовала себя так, как будто приехала домой. Что это значит? И как вы это объясните? Значит, родина — это все-таки такая вещь, с которой рано или поздно надо свести счеты… Положим, у меня здесь сейчас же нашлись связи, и в какой-нибудь месяц образовалось обширное знакомство. Знаете, я точно попала в другой мир или на другую планету. За границей мы знали очень многих, а нас знали все, но знакомых таких, которые бывали бы у нас запросто, почти не было; а тут все сейчас делаются своими людьми, окружают тебя, говорят о тебе, ухаживают за тобой… Это удивительно! Целый год я провела в каком-то чаду и только летом, когда шум стих и я жила почти одна на даче, я стала думать и вдруг задала себе вопрос: но что же я узнала от них о России? И что в них русского? Ничего! А между тем мне именно хотелось узнать что-нибудь о России, как кому-нибудь в далеком, отсутствии хочется побольше узнать о родных. Первый человек, от которого я услышала серьезные речи, был Зебров. С ним я встретилась у общих знакомых. Я знаю, он произвел на вас неблагоприятное впечатление. Он показался вам фатом. Но это — его несчастная манера, не больше. В сущности же он человек простой, искренний и сердечный, а что он умен и блестяще образован, это вы знаете. Он удивил меня, сообщив, что в России есть богатейшая литература! Из этого вы можете заключить о том, каково было мое воспитание. Вы можете себе вообразить, как я рванулась к этой литературе! Я читала под его руководством и по его указаниям, читала усердно, насколько позволяли мне мои знакомства, и теперь могу сказать, что у меня нет больших пробелов. Зебров же составил для меня особый кружок знакомых, который составляет мое утешение. Теперь — самое главное, Дмитрий Петрович. Не знаю я, откуда это у меня взялось. Книги ли так повлияли, или это совесть заговорила, но дело в том, что вот уже года три, как я переживаю тревожное состояние духа. Чувствую я, что жизнь моя проходит бесполезно, и хочется мне сделать что-нибудь для тех, кто более всего нуждается. Хочется быть полезной для моей родины, которую я так недавно узнала… Не думайте, что это слова… Нет, не слова; я так чувствую!.. Я знаю, что вы можете сказать на это. Вот что: как вы, вы — у которой полумиллионное состояние, не знаете, как сделаться полезной? Отдайте ваше состояние беднякам. Одним словом — евангельский ответ богачу…

Рачеев отрицательно покачал головой.

— Никогда я этого не скажу, потому что это не будет ответом! — промолвил он. — Если я понимаю вас, вы хотите быть полезны — сама, своею личностью, и только это может удовлетворить вас!..

— Да, да, да! — горячо подтвердила она. — Именно своею личностью! Но и это не все. Я не могу отдать своего состояния, потому что не могу жить иначе, чем так, как живу!.. Конечно, это слабость, но… Но я же и не приписываю себе геройства. Вся моя жизнь приспособила меня к широкой обстановке. Вот возьмите это: у меня огромная квартира, безобразно-огромная, я занимаю целый этаж одна. В иных комнатах я не бываю по две недели, и они мне совсем не нужны. Но будь у меня квартира меньше, я чувствовала бы себя несчастной… Что поделаете? Птица любит свободу только потому, что привыкла к ней с материнского гнезда. А пустите лошадь в поле, и к вечеру она прибежит в конюшню. Я сознаю, что общество, которое окружает меня, пусто и ничтожно, но оно мне необходимо, потому что оно отвечает моим дурным, но застарелым привычкам. Мне говорят тысячи пустяков, я сознаю, что это пустяки, и с удовольствием слушаю их; за мной ухаживают и мне поклоняются сотни ничтожных людей, я знаю, что они ничтожны, и все-таки мне это доставляет удовольствие. Я провела бы самый печальный вечер в моей жизни, если бы в течение дня не услышала ни одного комплимента… И вот таким образом во мне и живет эта двойственность, которая может удивить всякого: я, горячо интересующаяся литературой, ищущая сближения с такими людьми, как Зебров, Бакланов, радующаяся встрече с вами, я, ищущая какого-нибудь хорошего дела, которое утолило бы мою жаждущую душу, — с удовольствием, хотя не без скуки, принимаю у себя десятки пустых людей, трачу время на какие-нибудь музыкальные вечера, с любовью занимаюсь нарядами и верчусь в свете… Где тут найти равновесие и где вы нашли тот пункт, на котором можно мне позавидовать? Но что же делать, Дмитрий Петрович, такому человеку, как я? Я не могу оторваться от моих слабостей, не могу… Я не могу прожить без них одного дня… И в то же время как мучительно хочется мне принести хоть какую-нибудь пользу тому, кто больше всего нуждается в ней, кому вы служите!.. Я знаю, что я должна была бы оставить все, поехать в свою деревню и жить там, как вот вы живете в своей… Но я же не вынесу той жизни, я умру с тоски и ничего не сделаю… Единственное, что еще меня утешает, это маленькое дело, которому я иногда отдаюсь, это народные книжки, — я уже издала пять книжек, но надеюсь в будущем расширить это дело…

Рачеев поднялся и стал ходить мимо нее по ковру медленными, спокойными, небольшими шагами.

— Я вам скажу правду, Евгения Константиновна! — проговорил он, не останавливаясь. — Когда я был у вас в первый раз и когда я узнал о вашем книгоиздательстве, я подумал: «Как это жаль! Лучше бы она не издавала книжек».

— Вы это подумали? Почему же? Неужели вы не считаете это полезным делом? — с искренним удивлением спросила Евгения Константиновна.

— Нет, не считаю! — ответил он по-прежнему.

Она без слов, одним только взглядом выразила крайнюю степень изумления.

— Слыхали вы о книгоиздателе Калымове, Павле Мелентьиче Калымове? — спросил Рачеев.

— Да, как же, слыхала, и даже меня обещали познакомить с ним! — ответила она.

— Я сегодня был у него. Человек этот двадцать лет занимается книгоиздательством, посвятил этому делу все свои силы и все свои средства. Изучил дело до мелочей и знает свою публику, как мы с вами знаем своих знакомых. Но до сих пор он издавал книги почти исключительно для так называемой образованной публики. В последнее время у него явилось желание издавать книги для народа. И что же вы думаете? Этот почтенный человек, убивший половину своей жизни на книгоиздательство, перед этим предприятием дрожит, как мальчик… Он боится, что, не зная этой публики, то есть народной, деревенской, ее вкусов и потребностей, он даст ей не ту книгу, какую ей нужно, и ищет людей, которые помогли бы ему, научили бы его… Он уважает эту публику столько же, как и всякую другую… А вы, Евгения Константиновна, не имея ни малейшего понятия о книжном деле, а уж и подавно не зная совсем деревенского народа, с легким сердцем издаете для него книжки: на, мол, читай на здоровье, что господа тебе жалуют! И так у нас все делается для народа!

Он сел против нее и задумался, опустив голову, а она смотрела на него взглядом внимательным, но как будто огорченным. Наконец он поднял голову и опять заговорил:

— Да, все у нас так делается для народа! Народ до сих пор еще у нас не более как мишень для добрых порывов добродетельных людей. Живет себе человек в свое удовольствие, но вот в нем заговорила совесть. В самом деле: народ темен, невежествен, беден, беспомощен! Стыдно хорошему человеку ничего для него не сделать. И вот хороший человек строит больницу, не зная хорошенько, действительно ли больница в тех местах всего нужнее, основывает школу, не имея понятия о том, какая школа нужна для народа, издает книжки, не спросившись у деревни, станет ли она читать их. Дело сделано кое-как, а совесть спокойна. Перед всяким делом человек подумает, изучит его, взвесит, соразмерит, — но на пользу народа все сойдет, все делается кое-как, потому что это ведь область благодеяний и даровому коню в зубы не смотрят. Нет, это нехорошо, и я был огорчен, узнавши, что и вы, с вашей чуткой душой, не избежали этого…

— Так и это нехорошо! — как бы раздумывая сама с собой, промолвила Евгения Константиновна.

— Да, нехорошо, потому что вытекает из заблуждения, что народ все примет, за все спасибо скажет, точно как нищему можно дать все — и копейку, и сухарь, и старую калошу… А народ совсем не нищий. Он бедняк, но не нищий. У него есть свое достоинство, свой характер и свое миросозерцание, к которому надо применяться.

— Значит, такие люди, как я, должны отказаться от мысли принести какую-нибудь пользу народу? Какая печальная истина! — с грустью промолвила она. — Ну, вот видите. А вы еще завидовали мне.

— Я и теперь завидую вам, Евгения Константиновна!..

— Послушайте, Дмитрий Петрович, уж это, право, похоже на злую насмешку! — с горькой улыбкой произнесла она.

— Да никогда на свете! Никогда! — горячо опроверг Рачеев ее предположение. — Ведь это все та же история, что и с издательством. Сделать что-нибудь для народа — значит непременно сунуть ему в руку калач. Ах, да пора же, наконец, выйти из этого заблуждения! Нет такой области на свете, где нельзя было бы приносить пользу народу. Вы смотрите на дело так, как будто у нас на Руси все расчудесно, только вот одна беда — народ темен, его надо поднять, и тогда у нас будет рай земной. Какое заблуждение! Ну, а те, что наполняют ваши гостиные, те, что пляшут на великосветских балах, приходят в неистовство на скачках, в балете, убивают ночи на дорогие кутежи и т. д. и т. д., те не так же ли темны и невежественны? Разве они меньше народа, то есть народной массы, нуждаются в просвещении? Разве их не так же трудно или еще не труднее заставить прочитать хорошую, умную, благородную книжку, чем темного мужика? Да если б все это было не так, то чего же нам и желать было бы? Право же, еще неизвестно, какая задача нужнее и настоятельнее — мужика ли просветить или высший класс, так называемую интеллигенцию, которая так же нуждается в свете, как и темная масса… Ведь не мужик держит в руках пружины управляющие миром, а они, они… Чем будут просвещеннее высшие классы, тем лучше для народа, — это ясно как день! И нет надобности, чтобы каждый желающий принести пользу народу рвался непременно в деревню, которой он не знает, где жить не умеет и где, может быть, при всей своей искренности, будет только смешон. На всяком месте найдется работа, во всех углах нужен свет. Если ты купец и у тебя загорелась святая искра в груди, просвещай купцов, ты их знаешь, ты умеешь к ним подойти, ты тут мастер своего дела; если ты чиновник, вноси свет в чиновничью среду; если ты аристократ, просвещай себе подобных, ибо и здесь царит такое же невежество, как и внизу. Вся суть в том, чтобы увеличить число истинно просвещенных и истинно благородных людей. Чем больше их будет — все равно в каких сферах, — тем лучше для народа. А вы, Евгения Константиновна, обладаете всеми средствами, чтобы ваша жизнь не проходила даром. Ваш обширнейший круг знакомств вы можете утроить, удесятерить. За вами ум, красота, богатство — все это такие славные помощники! Пусть за вами ухаживают, пусть вам поклоняются, отлично! А вы делайте свое дело, вы влияйте, просвещайте, незаметно, исподволь заставляйте их делаться лучшими, требуйте от них этого! О, если б я был женщиной и красавицей и в таких условиях, как вы, я бы сделал из своей красоты орудие пропаганды!.. Сколько этого божественного дара пропадает бесследно! Вот почему я вам завидую, Евгения Константиновна! Вы со мной не согласны?

Она подняла голову, как бы очнувшись от задумчивости.

— Нет, не то, не то… Не несогласна, а… а все это до такой степени ново для меня, и никогда не приходило мне в голову!.. — промолвила она взволнованным голосом, и глаза ее при этом смотрели возбужденно.

— Ну и что же? — спросил он, следя взглядом за выражением ее лица.

— И я вся охвачена этими мыслями… Вы это сами видите… Они мне кажутся откровением… Знаете… Да, да, это могло бы наполнить мою жизнь!.. Только тут надо много ума… Страшно много ума…

— У вас он есть! Вы созданы для этой роли, Евгения Константиновна!..

Она молчала, опустив глаза, но по лицу ее было видно, что она взволнована. Он встал и прошелся несколько раз по ковру.

— Вот видите, до чего мы сегодня договорились! — промолвил он.

— Вы когда уезжаете, Дмитрий Петрович? — спросила она, будто не слыша его замечания.

— Скорее, чем думал!.. Меня уж тянет домой! — ответил он.

— Но мы еще не раз увидимся… А потом вы… будете писать мне! Не правда ли?

— Да, мне было бы приятно получать ваши письма…

Он стал прощаться.

— Вы наполнили мою голову миллионом мыслей! Я не буду спать всю ночь! — сказала она, пожимая его руку.

— Это ничего. Это иногда бывает полезно!..

Когда он вышел на улицу, было около половины второго ночи.

V

Дмитрий Петрович нашел более удобным известить Зою Федоровну письменно. Он написал ей, что передал ее просьбу Антону Макаровичу и что с его стороны последовало согласие на то, чтобы она переезжала к нему, упомянул, что он будет ждать ее во вторник. Письмо было коротко и сухо. Оно излагало сущность дела и этим ограничивалось.

Но Зоя Федоровна не удовольствовалась таким лаконическим сообщением. В тот же день около четырех часов она пришла к нему в номер, с раскрасневшимся лицом, с пылающими глазами, и, не сняв пальто, не протянув руки, прямо спросила:

— Голубчик, как же это было? Он так-таки и согласился?..

Рачеев с удивлением широко раскрыл глаза, увидев перед собою нежданную гостью, которая даже не постучалась в дверь. Она прибавила:

— Вы извините, что я так прямо ввалилась! Очень уж это любопытно. И даже не протестовал? А? И не смеялся?

— Вас это удивляет? Меня — тоже, представьте! — сказал Рачеев.

— Да, трудно было ожидать… Трудно!.. Но как это было? Расскажите, дорогой мой! Он отнесся серьезно? А?

— Даже слишком серьезно. Замолк, задумался, ходил по комнате, вот именно здесь, у меня, и наконец сказал: я согласен…

— Как это странно. Я ожидала, что он по крайней, мере выругается… Знаете, это неприятно…

— Что неприятно? Вы же сами этого хотели! — с удивлением воскликнул Рачеев.

— Да, в крайнем случае, конечно… Но я бы, разумеется, предпочла, чтобы он выдавал как… Ну, хоть небольшую сумму… Ведь тяжело будет ужиться с ним… Он пьет теперь…

Рачеев не нашелся, что сказать на это, и промолчал. Она тоже замолчала и стала внимательно осматривать комнату.

— И знаете, — промолвила она совершенно веселым тоном, — недурной номерок… Для одного это очень недурно!.. Если бы я была мужчиной, я всегда жила бы в гостинице. Свободно! А сколько стоит этот номер?

— Полтора рубля!

— О, и как недорого! Однако, какой вы расчетливый, я этого не знала! Раз в семь лет приехали в Петербург и так скромно живете! Ведь вы богаты; я слышала, что у вас большие средства!..

— Я не жалуюсь! — неопределенно ответил Рачеев, а она почему то рассмеялась и прибавила, что она хотела бы быть помещицей.

— Ну, когда это кончится, зубоврачебное искусство брошу! — объявила она. — Ах, чему только не заставили обстоятельства радоваться! Кажется, что тут приятного: вновь соединить свою судьбу с таким господином, как мой Антон Макарыч, а вот и этому рада. Не поверите, как трудно перебиваться изо дня в день!.. Однако прощайте… Так во вторник? Да? Ну, хорошо, пусть будет во вторник… До свидания. Благодарю вас за то, что исполнили поручение. Вот видите, как хорошо, что вы приехали. Помирили супругов… Ха, ха, ха, ха!..

«Фу, как она скверно сегодня смеется! — подумал Дмитрий Петрович, когда она ушла. — А впрочем, и вся эта история скверная, и я не знаю, зачем я попал в нее!»

В течение недели он два раза встретил Ползикова. Один раз тот гулял по Невскому, останавливаясь у витрин.

— Ты что тут делаешь, Антон Макарыч? — спросил его Рачеев.

— А, это Ты, Дмитрий Петрович? — радостно воскликнул Ползиков. — Как что? Присматриваюсь к тому, другому… Нельзя, брат, дело семейное… Вот, думаю, не купить ли мне у Сан-Галли двуспальную кровать…

И он как-то необыкновенно залихватски подмигнул левым глазом, а потом вдруг разразился неудержимым громким хохотом и прибавил: «Как ты думаешь?»

Дмитрий Петрович тут только заметил, что он пьян.

— А может, зайдем куда-нибудь позавтракать, а? — предложил Ползиков. — Я, видишь, выпить — выпил, но не закусил еще… Хочешь в Ярославец либо к Палкину, а?..

Рачеев отказался и постарался поскорее отделаться от него.

— Так смотри же, во вторник будь у меня! — сказал ему на прощанье Антон Макарович. — Непременно, слышишь? Часов в одиннадцать приходи! Без тебя никак невозможно, потому это дело твоих рук миротворных!..

Рачеев обещал. В другой раз он встретил Ползикова где-то в переулке. На этот раз он был совершенно трезв, чрезвычайно мрачен и совсем неразговорчив. Он куда-то шел по делу, односложно приветствовал и еще раз напомнил о вторнике.

— Непременно будь, очень тебя прошу!.. Да, а ей сказал мой ответ? — вдруг спросил он озабоченно.

— Сказал. Я написал ей, и потом она была у меня…

— Ну, вот и прекрасно. Приняла, значит?

— Разумеется, приняла…

— Ага… Ну, вот и отлично!..

Он был страшно бледен, и лицо его ежеминутно перекашивалось.

— Послушай, голубчик, мне некогда… Пригласи с собой Баклашку, а? Пригласишь? Он пойдет, он любопытный… Ему все надо видеть для книги…

Рачеев обещал пригласить Николая Алексеевича. Во вторник утром он зашел к Бакланову и рассказал ему, в чем дело. Бакланов сказал:

— Положим, я ничему не удивляюсь, но все же, все же… Очень уж это дико!.. А меня звал для книги? А? Уж не готовится ли он дать какое-нибудь дикое представление? Ну что ж, поедем… Это правда, что мне все пригодится…

Они поехали. Ползиков жил в Сергиевской, в чистеньком дворе, во втором этаже. Ему служил лакей, у которого была явно пьяная наружность. Вся квартира, состоявшая из четырех комнат, была уставлена турецкой мебелью и увешана коврами; везде стояли диваны, кушетки, курительные столики. Книжный шкаф был запущен; в нем было выбито два стекла, а книги стояли в беспорядке, иные корешком вглубь, а другие совсем без корешков. Во всех комнатах валялись в полном пренебрежений номера «Заветного слова». По диванам с хозяйским видом расхаживали два жирных кота — один совершенно черный, другой совсем белый, выгибали спины, прыгали и кружились. В окнах первой комнаты висели красивые клетки с какими-то серыми молчаливыми птицами, про которых Ползиков уверял, что они очень умны, но, к сожалению, не поют.

Они застали у Антона Макаровича одного только господина, толстяка в больших синих очках, который оказался иностранным обозревателем из «Заветного слова». Бакланов поздоровался с ним, как со знакомым. Он сидел в третьей комнате, где небольшой круглый столик был накрыт белой скатертью, и на нем стояли графинчик с водкой, несколько рюмок, хлеб, жестяная коробка с ревельскими кильками, кусок колбасы и кусок сыру.

— Господа, вспрыснем! — пригласил Ползиков и каждые пять минут прикладывался к водке.

Он постоянно убегал то в кухню, то в кабинет, а гости вели беседу о посторонних предметах и ни разу не заговорили о причине их собрания. По мере приближения двенадцати часов Ползиков все более и более приходил в движение, в глазах его являлся какой-то неприятный холодный блеск, а щеки становились все бледнее.

В тот момент, когда в передней раздался звонок, он был с гостями. Мгновенно и, как казалось, непроизвольно, он опустился на диван и закрыл лицо руками. А лакей между тем открывал дверь и громко говорил; «Пожалуйте, вот сюда-с!» В кабинете уже слышались шаги и какая-то возня с узлами. Ползиков отнял руки от лица, и лицо это показалось странным. Оно походило на лицо горячечного. Он начал теребить свои жидкие волосы и поправлять очки, но не вставал с дивана и даже явно старался не смотреть в сторону кабинета. Шаги приближались. Зоя Федоровна — в длинной плюшевой кофточке, в темно-зеленой шляпке с огромным пышным пером, с двумя картонками в руках, с лицом раскрасневшимся, взволнованным и улыбающимся, шла твердыми шагами по направлению к ним. Вот она уже на пороге; она немного удивлена тем, что встретила здесь посторонних и смотрит на всех с легким недоумением.

Вдруг Ползиков поднялся во весь свой рост и выпрямился. Он весь вздрагивал, а голова его нервно покачивалась из стороны в сторону.

— Вы? — произнес он хриплым удушливым голосом. — Пож-жаловали? На мое содержание? А? Ха-ха! А что же господин Кир… Киргизов? А?.. Вы бы и его при… прихватили… А? Разом… И всех ваших… Ха-ха-ха-ха-ха!.. Вон отсюда! Вон, подлая… подлейшая тварь… Вон из моего дома, па… па… паску-уда!

И он, потрясая кулаками, ринулся вперед, как будто хотел наброситься на нее.

Все это произошло так неожиданно для всех и так быстро, что никто не успел принять меры, и только когда Антон Макарович сделал движение вперед, Бакланов схватил его, за плечи и оттянул в сторону. Зоя Федоровна что-то вскрикнула, уронила свои картонки и зашаталась. Рачеев подбежал к ней, взял ее буквально на руки и вынес в соседнюю комнату, захлопнув за собою дверь. Как ему, так и другим оставалось только одно: принять совершившийся факт. Сквозь запертую дверь слышался хриплый хохот Антона Макаровича и целый поток самых позорных слов, какие только есть на человеческом языке. Антон Макарович спешил упиться своей дикой местью, пока Зоя Федоровна была здесь; он хотел, чтобы она слышала все его оскорбительные слова. Его уговаривали, усовещивали, но это не помогало.

Зоя Федоровна очнулась и, как кошка, спрыгнула с дивана, на котором лежала. Она инстинктивно бросилась к двери, но Рачеев остановил ее.

— Полноте! Он сумасшедший… Разве не видите? Напрасно это вы придумали, Зоя Федоровна… Нельзя играть такими вещами…

— Нет, я ему отвечу!.. Я ему непременно отвечу!.. — воскликнула она, задыхаясь, и старалась вырваться из его рук.

— Но он вас убьет… Он на это способен!..

Она вся как-то съежилась и замолчала.

— Свезите меня домой, Дмитрий Петрович! — сказала она плачущим голосом, и глаза ее были полны слез. — А это все потом!.. — она указала на узлы и картонки.

— Едемте!..

Всю дорогу она твердила: «О подлец! О подлец! Такого подлеца еще в мире не было!.. Но я ему не прощу!.. Он узнает, что значит опозорить женщину… О подлец!»

Рачеев не спорил с нею, предоставляя ей свободно изливать свою злобу. Он довез ее в 7-ю улицу Песков, ссадил с извозчика и попрощался.

— Узлы пришлите! — крикнула она ему вслед.

Когда он вернулся в квартиру Ползикова, оказалось, что Антон Макарович уже невменяем. Он бешено накинулся на графин с водкой, выпил залпом несколько рюмок, и оставалось только одно: уложить его в постель.

Исполнив эту печальную обязанность, все трое разошлись по домам молча. Только что происшедшая сцена произвела на всех подавляющее впечатление, и в первые минуты ни у кого не нашлось слов для выражения своего чувства.

VI

Бакланова нигде не было видно. Дмитрий Петрович, целую неделю не заходил к ним. Все мешали разные деревенские поручения, которые он откладывал на последние дни своего пребывания в Петербурге. Но прежде он встречал Николая Алексеевича то на улице, когда тот перед завтраком гулял по Невскому, то у Высоцкой. Теперь он не появлялся даже на Невском.

«Уж не заболел ли? — подумал Дмитрий Петрович. — Или не случилось ли чего с Катериной Сергеевной?»

Катерина Сергеевна, несмотря на ее цветущий вид, всегда почему-то казалась ему непрочной. Эти капризные и слишком резкие переходы от одного настроения к другому не с ветру же приходят, а если так, если причина их гнездится глубоко в ее нервной организации, то это даром не пройдет. Он так и ждал, что когда-нибудь, при входе в квартиру Баклановых, его встретят известием: «Слегла! Нервная горячка! Упадок сил! Очень, опасна!» Или что-нибудь в этом роде.

— Послушайте, — сказала ему однажды Высоцкая, — я беспокоюсь, не случилось ли чего с Николаем Алексеичем… Вам стыдно не зайти к нему, вы — друзья!..

— Я все собираюсь. Признаюсь, и сам встревожен! — ответил Рачеев. — Но почему бы вам самой не заехать к нему? Это его обрадовало бы…

— По всей вероятности. Но, к сожалению, это рискованно… Мы с Катериной Сергеевной не особенно любим друг друга…

— И вы к ней не расположены?

— Как вам сказать? Я невольно отвечаю на ее чувства. Мы любим обыкновенно тех, кто нас любит, а любить врагов — это уже подвиг…

— Врагов?! Полноте! Она такая милая, умная женщина!..

— Ну, конечно, не врагов… Но, одним словом, она меня терпеть не может… Я бы поехала ради него, но боюсь… Я была у них раза три, и всякий раз она обдавала меня таким холодом, что мне становилось жутко. А в последний раз просто не вышла, хотя, я знаю это наверное, была здорова… Через полчаса я встретила ее в Гостином… Согласитесь, что это риск.

Рачеев нашел свободный час и отправился к Баклановым за полчаса до обеда. Ему открыла дверь горничная — молоденькая, с веселым лицом, и на его вопросы объявила, что все дома и все здоровы.

«Значит, ничего не произошло. Напрасно тревожились», — подумал Рачеев.

В зале возилась Лиза с Таней. Он поздоровался с ними.

— Это вы, Дмитрий Петрович? — послышался из столовой голос Катерины Сергеевны, а из-за полуоткрытой двери выглянуло ее оживленное лицо, в то время как вся ее фигура пряталась за дверью. А я уже негодовала. Думала, что вы совсем забыли старых друзей ради новых…

— Каких это новых?! — спросил Рачеев, кланяясь ей издали…

— Новых, самой новейшей формации!..

— А! Нет, в моем сердце достаточно места для новых и старых друзей…

Катерина Сергеевна смеялась.

— Я не могу выйти к вам. Сейчас буду готова. Обедаете с нами?

— Если пригласите!

— Приглашаю!

Лицо ее скрылось, она притворила дверь.

— Значит, у вас сегодня прекрасная погода!? — шутя сказал Рачеев Лизе. Лиза улыбнулась и кивнула головой.

Рачеев прошел в кабинет; здесь произошла маленькая перемена. Сняли двери и повесили портьеру. Бакланов сидел за столом в цветной мягкой рубашке, поверх которой был надет очень короткий серый пиджак. В первую минуту он не заметил приятеля, который остановился у него за спиной и смотрел на написанный лист бумаги.

— Творишь, дружище? — сказал Рачеев.

Тот встрепенулся.

— А-а! Дмитрий Петрович! Как я рад тебе!.. Вот славно! А я уж дней десять не видел мужского лица. Все сижу дома и… пишу!..

— Неужели даже на улицу не выходишь? — удивился Рачеев.

— Ни разу. Я, брат, пишу особенным образом. Утром сажусь и сижу до завтрака, завтракаю, сажусь — до обеда, обедаю, сажусь — до чаю, пью чай, сажусь, до… до первого сна…

— Что ты, что ты, Николай Алексеич? Разве можно так писать? И неужели у тебя при таком способе работы что-нибудь выходит?

— Что-нибудь выходит, что-нибудь всегда выходит, но выходит ли то, что надо и что хотел, это вопрос. Но дело в том, что экстренно нужны деньги…

— Так, так!..

— И порядочная сумма… Я давно уже пишу роман, но пишу иначе — основательно, осторожно, не торопясь… Но тут приехал ко мне господин Опухолев, издатель «Света и тьмы», знаешь, журнал с картинками, и просит, молит к декабрю дать ему вещь… Хорошие деньги предлагает, а тут как раз хорошие деньги и нужны. Ну, я и поддался соблазну. Роман свой отложил в сторону и пишу это… Да как пишу! Курьерским поездом!

— Ну, а скажи, пожалуйста, если, например, выйдет неудачная вещь, то тогда как ты? — спросил Рачеев, заинтересованный этим «литературным» вопросом, в котором ничего не смыслил.

— Да ведь удачной вещи и не может быть!.. Я же говорю тебе, как это пишется!..

— Но тогда издатель не возьмет ее!..

— Как не возьмет? Почему не возьмет? Да он ее читать не будет, а если прочтет, то все равно ничего не поймет, а если даже поймет и увидит, что она неудачна, то все-таки напечатает, потому что под нею стоит мое имя… Ты возмущен? Я тоже. Это не литература, а лишь техника литературная… Знаю, знаю…

— Но, наконец, критика что скажет?

— Критика разругает, конечно… Но дело в том, голубчик, что критика все равно разругает, напишешь ли хорошую вещь, или дурную. Это ее призвание… Иную вещь публика читает взасос и отовсюду слышишь похвалы: ах, как хорошо! Ах, как глубоко! Ах, как художественно! И сам чувствуешь, что вот над этим ты посидел, подумал, пострадал, и действительно вышло хорошо. А критик говорит: а мне не нравится, вот и все! Не глубоко, не художественно, не реально, и делу конец! Мы, братец, давно уже мимо газетной критики проходим. Ничему у нее не научишься, а только печень испортишь!.. Ну, однако, я тебе в самом деле очень рад. Я чертовски заработался. Еще таких три дня, и положу перо… Не знаю, выдержу ли только. В голове какой-то сумбур. Все эти герои, с которыми, собственно говоря, я даже плохо знаком, нахальнейшим образом распоряжаются в твоей голове, как дома. Что нового?

— Ты похудел и побледнел, Николай Алексеич!

— Это пустое! Что нового? Ну, что, получу Шекспира? — он засмеялся,

— Получу я, а не ты!.. Интересная женщина Евгения Константиновна, но влюбляться в нее не вижу надобности. Я у нее часто бываю…

— Бывай, бывай почаще и не торопись открещиваться… Еще, может быть, Шекспир мне достанется. Погоди-ка, я тут допишу одну фразу, а то потом забуду…

Он дописал фразу и стал переодеваться. К обеду он никогда не выходил в небрежном виде. Вид ситцевой рубахи, короткого пиджака и мягких туфель был невыносим для Катерины Сергеевны и мог испортить целый день.

Позвали обедать. Катерина Сергеевна была оживлена, весела и разговорчива.

— Вы сегодня прекрасно настроены… Я очень рад, — сказал Рачеев.

— О да, великолепно! — ответила она. — Мы через неделю едем за границу…

— Что? Куда? Зачем?

— Боже мой, как он удивлен и возмущен! Вам ехать за границу!? С вашими ограниченными средствами? О жестокосердая жена! Это она тащит мужа-труженика, заставляет его сидеть день и ночь за работой, чтоб удовлетворить своему капризу! Ну, так это и есть. Это мой каприз…

— На чем-нибудь основанный, конечно…

— Я думаю! Мы засиделись! Оба раздражительны стали. Николай Алексеич в своих романах повторяется. Ему надо освежить, свои наблюдения, расширить кругозор… За границей мы будем дружнее и больше будем любить друг друга… Семейная жизнь ведь в сущности искусственная вещь, ее надо и поддерживать искусственными способами. Если приедете в Петербург, то увидите, какими мы милыми образцовыми супругами приедем…

Теперь Рачеев понял, зачем Баклановым нужно много денег. Понял он и оживление Катерины Сергеевны. Она была вся поглощена своим новым проектом, который обещал ей заманчивые перспективы. Она сама крайне недовольна была своей нервностью, принявшей в последнее время опасные размеры, и ей хотелось непременно починить себя. Что за удовольствие быть брюзгой, постоянно отравлять хорошее настроение других и видеть вокруг себя людей, погруженных в мрачную думу? Они рассчитывали поехать в Италию, а если хватит денег, побывать в Греции.

— И вы, Лизавета Алексевна, едете за границу? — спросил Дмитрий Петрович.

Лиза почему-то густо покраснела.

— Нет, я остаюсь… — ответила она.

— Ни за что не хочет, как ни уговаривал ее!.. — заметил Бакланов.

— Лиза? О, что вы! Она не поедет по принципу! — с добродушно-лукавой усмешкой сказала Катерина Сергеевна. И она продолжала тоном комически-важным. — Как можно ездить по Европе, когда еще не изучил своей бедной родины? Как можно тратить деньги на приятные прогулки в Италию, в Грецию, когда там, в далекой деревне, мужики нуждаются в просвещении и ждут не дождутся, когда же, наконец, она, Лиза, придет к ним и просветит их… Лиза, не сердись, я шучу!.. Нет, в самом деле, у нее очень серьезные намерения…

— Никаких у меня намерений нет! — еще сильнее прежнего краснея, промолвила Лиза.

— Ну, как же, рассказывай!.. Это скромность!.. Ах, да!.. Мы забыли сказать вам самое главное: тетушка Лизы и Николая умерла…

— Тетушка? Ирина Матвевна? — с изумлением воскликнул Рачеев.

— Да, — ответил Николай Алексеевич, — третьего дня мы получили телеграмму. Она умерла и, конечно, отказала все Лизе…

Произошло короткое молчание. Рачеев сопоставил это известие с сообщением Катерины Сергеевны о сердечных намерениях Лизы, и в голове его начали составляться догадки насчет этих намерений. Но он ничего не сказал по этому поводу. Разговор переменился. Дмитрий Петрович заговорил о последней истории Ползикова с Зоей Федоровной. Подали кофе. Николай Алексеевич наскоро выпил его и стал извиняться.

— Поболтай, голубчик, с Катей! Мне надо кончить одну сцену…

И ушел в кабинет.

— Что ж, Дмитрий Петрович, вы расположены болтать со мной? — смеясь, спросила Катерина Сергеевна.

— Разумеется. Вы это так хорошо умеете делать… Я считаю это большим достоинством.

— Спасибо. Однако вы ничего не возразили мне по подводу поездки за границу. Значит, вы так смотрите, как я сказала? С ужасом?

— Я до сих пор на это никак не смотрел, а теперь подумаю…

И он в самом деле немного подумал, а потом сказал:

— Видите ли, я думаю с точки зрения Лизаветы Алексевны. Она полагает, что прежде надо узнать Россию. Но это потому, что она интересуется Россией. А вас, Катерина Сергеевна, кажется, нельзя обвинить в этом грехе… Ну, так и поезжайте с богом… Что же касается того, что это дорого стоит и на это нужны большие средства, которых у вас нет, то я советовал бы вам подумать над этим. Николаю Алексеичу придется писать много за границей и посылать сюда, а это уж какое для него будет путешествие?..

— Ну вот, вы непременно хотите разочаровать меня! — тоном досады заметила Катерина Сергеевна.

— Нисколько. Я только хочу, чтобы вы ничего от себя не скрывали. Вот теперь Николай Алексеич пишет наскоро для какого-то издателя Опухолева, пишет скверно и сам это понимает. Я ничего ему не сказал, потому что не хотел обижать его, но вам скажу. Мне было очень грустно глядеть на него и слушать, как человек сознательно понижает свое дарование. Удивительное дело! Сколько-нибудь уважающая себя сапожная фирма ни за что не позволит себе выпустить хоть одну пару плохих сапог. А если случайно такая выйдет и ее продадут и принесут назад, посмотрите, как в магазине все смущены, краснеют, извиняются, спешат замять и возвратить вам деньги… А писатель прямо говорит: вот это я пишу хорошо, а это вот скверно, потому что это для такого-то журнала, а это для Опухолева. Как будто Опухолев сам читает свой журнал, а не публика. А публика все это чувствует. Она возвысила писателя, поклоняется ему, ценит его, пока он дает ей произведения своего дарования, а чуть только замечает, что писатель стал небрежен, она от него отворачивается… Его тогда ценит только Опухолев, потому что он недальновиден и плохо рассчитывает. Он думает, что публику можно надуть именем… Никогда!.. Мы, читатели, очень тонко чувствуем неискренность писателя и никогда этого не прощаем.

— Какой же отсюда вывод?

— Тот, что Николай Алексеич рискует. Всю ту почтенную известность, все уважение, какое он снискал, многолетней добросовестной работой, он может потерять вдруг, в один прекрасный вечер, и тогда уже трудно будет подняться…

В то время как он это говорил, лицо Катерины Сергеевны выражало все большее волнение. Глаза как-то потемнели и в них появился тот зловещий блеск, который для Лизы служил дурным предзнаменованием.

— Я это слышу уже в тысячный раз!.. — сказала она колеблющимся голосом. — И знаю, что меня все обвиняют… Очень хорошо это знаю!.. Но я не понимаю, чего я такого особенного требую? Я, кажется, не требую рысаков, блестящей обстановки, дорогих нарядов!.. Да, наконец, почему вашей Высоцкой все это можно, а мне нельзя?.. Ах, нет! Все это пустяки!.. Я только одно говорю и всегда говорила: зачем мой муж писатель? Гораздо лучше было бы, если бы он был купцом, или помещиком, или хоть чиновником… Вы думаете, я сама не понимаю этого, о чем вы говорили? Я тысячу ночей об этом думала и ничего не могла придумать… Ведь жить же надо!? В подвале жить я не могу, ну, вот не могу, что вы поделаете!.. А мы живем только что не в подвале…

— Подождали бы ехать за границу…

Катерина Сергеевна вдруг неожиданно для Рачеева вскипела. На ее раскрасневшихся щеках появились бледные пятна. Она поднялась.

— Вот нарочно, назло всем поеду!.. Пускай думают и говорят, что угодно! Мне решительно все равно! Решительно все равно!

Она проговорила это тем нервным, прерывающимся голосом, за которым обыкновенно следуют слезы. Но Рачееву этого не пришлось увидеть, потому что она сейчас же ушла в спальню, захлопнув за собою дверь.

Дмитрий Петрович вопросительно взглянул на Лизу. Она сидела неподвижно, и на ее серьезном лице не выражалось никакого определенного чувства, но несомненно было, что это ей стоило больших усилий. Живя в доме, где все зависело от состояния нервов у Катерины Сергеевны, она незаметно научилась искусно управлять выражением своего лица. Это было очень важно. В иные минуты малейшая тень удивления или неодобрения на лице, намек на улыбку — способны были вызвать целую бурю. В таких случаях лицо Лизы выражало простую серьезность, безг всякого содержания, без малейшей окраски, как будто она была занята своими мыслями, ничего не слышала и не видела.

Но прошло меньше минуты после того, как вышла Катерина Сергеевна, и Лиза подняла глаза, которые выражали теперь как бы просьбу о снисхождении.

— Катерине Сергевне действительно нужна какая-нибудь перемена! — сказал Рачеев, заметно понизив голос. Он боялся, что в спальне будет слышен их разговор. — Она совсем не умеет управлять своими чувствами. Я заметил даже, что в такие минуты ее как будто покидает ее здоровая логика… Это — несчастье!

— Да, Катя совсем развинтилась. Но я не думаю, чтобы поездка или что-нибудь другое могли исправить ее надолго… Такие уж у нее нервы, ничего с ними не поделаешь! — сказала Лиза, тоже негромко. — Знаете, это несправедливость. Я думаю, что таким женщинам надо непременно рождаться со средствами. Они могут жить только среди непрерывной смены разнообразных впечатлений… Они в этом невиноваты, потому что так устроены… И в Петербурге очень, много таких женщин… Девяносто на сто!..

— Нуте? Что вы? — почти с испугом воскликнул Дмитрий Петрович. — Значит, род человеческий портится…

Они оба замолчали. Продолжать разговор вполголоса было неловко — оба это чувствовали. Надо было переменить разговор.

— Итак, Ирина Матвевна умерла! — сказал Рачеев.

— Да, бедная тетушка!..

— Но она хорошо сделала, что оставила вам свое имение. Что же вы намерены с ним делать?

— Я ничего не знаю. Я об этом еще не думала, а и думать начну, ничего не придумаю. Мало думать, надо понимать что-нибудь.

— Я готов помочь вам в этом случае. Я хорошо знаю именьице Ирины Матвевны. Оно не велико, и эксплуатировала она его прескверно. Оно может дать дохода вчетверо больше, чем давало ей. Продавать его теперь я вам не советую, надо сперва привести в порядок, тогда можно будет взять за него больше…

— Отчего вы думаете, что я продам его? — спросила Лиза.

— Мне так казалось… Ведь вам было бы скучно самой заниматься хозяйством! — ответил нерешительно Дмитрий Петрович.

— Скучно? А вам, Дмитрий Петрович, не скучно? — спросила она, не глядя на него.

— Мне — это другое дело. Я привык…

— Может быть, и я привыкла бы!..

Он посмотрел на нее с выражением недоумения и вопроса. Не может быть, чтобы эта молодая девушка стремилась к хозяйству исключительно ради выгоды. Тут что-то такое скрывается. Но спросить ее об этом он не решился.

— Даже наверное, — сказал он, вставая, — это далеко не так трудно, как думают! До свидания! Я зайду еще на минутку к Николаю Алексеичу,

Она подала ему руку, но по лицу ее было видно, что это прощание было для нее неожиданным. Не хотела ли она серьезно поговорить с ним? Рачеев подумал это, но все-таки простился. В восемь часов ему надо было зайти к Калымову.

Он завернул в кабинет, Николай Алексеевич, наклонившись над столом и прилегая к нему грудью, писал. Рука его быстро передвигалась от одного края бумаги к другому. «Курьерский поезд на полном ходу!» — подумал Рачеев,

— Извини, я зашел проститься! — сказал он, подавая руку хозяину,

— Как? Ты уже уходишь? — воскликнул Бакланов. — А я думал, что вы там разболтались.

— Нет. Я даже должен повиниться перед тобой. Я испортил настроение твоей жены…

— Что ты, голубчик? Каким образом? — тревожно спросил Николай Алексеевич.

— Выразил мнение, что тебе придется очень трудно добывать средства, что за границей тебе придется усиленно работать и поездка тебе будет в тягость…

Николай Алексеевич побледнел.

— Боже мой! Зачем это было говорить?! Зачем! Ах, Дмитрий Петрович! Ты разрушаешь всю мою работу. Я стараюсь всякими средствами поддержать в Кате хорошее настроение. Ведь она только тогда и живет, когда нервы ее спокойны, а чуть расстроились, уже вся больна, все у нее болит, болит физически, доставляя страдание… А ты вон что сделал… Зачем, Дмитрий Петрович!

Его лицо выражало такую муку, что Рачеев почувствовал жалость к нему.

— Я, брат, сам жалею об этом! — сказал Рачеев мягким, сочувственным тоном.

Но Бакланов не успокоился на этом. Он положил перо, встал и нервно зашагал по комнате. Его голос звучал какой-то жалобой. Он говорил:

— Ведь вот никто не хочет этого понять! Кричат; жена, жена во всем виновата! И всем есть до этого дело, а никому нет дела до того, что жена сама себя казнит больше, чем любой палач, и страдает от этого. Писатель должен быть таким, а не иным, он должен писать так, а не этак! Верно! Искусство — не бакалейная лавка, художественные создания нельзя продавать на фунт, как деревянное масло, сахар, чай! Верно, тысячу раз верно! Но жизнь?! Куда вы ее девали? Разве с нею не надо считаться? Ты видел здешних женщин? Какие они? У всех у них нервы расшатаны, все они мечутся как угорелые, не зная, за что взяться, чем наполнить свою жизнь! Мы, мужчины, можем пересиливать горе и в то же время думать о куске хлеба, работать… А они — случись у них горе, они поглощены им до мозга костей, у них нет ни мыслей, ни чувств, ни желаний других, целый мир для них не существует вне этого горя… Но чем они виноваты, что у них такие нервы? Ты скажешь: для этого есть доктора, больницы, лекарства и пр. и пр. Покорно вас благодарю! Я люблю свою жену, я не хочу, чтоб она лечилась, а хочу, чтобы она жила и пользовалась благами жизни… Как!? А высшие цели, а общее благо? Вы жертвуете им для вашего личного счастья? Почему же жертвую? Почему непременно жертвую? Я просто исполняю свой долг, потому что благо моей жены — это мой долг. Ведь я женился на ней. Когда я говорил ей о своей любви и делал ей предложение, я не ограничивал своих чувств этим высшим благом, я не говорил ей: сударыня, я люблю вас, но в случае чего я пожертвую вашим счастьем для общего блага!.. Я подъял на себя бремя и должен нести его! Нет, не в этом правда, а вот в чем: современному писателю-художнику не следует жениться! Коли ты один — ну, тогда и жертвуй своим благом ради искусства!.. А коли в твоей жизни замешано другое существо, ты не имеешь права жертвовать благом этого живого существа ради чего бы то ни было. Живой человек — прежде всего! Его права выше прав отвлеченного искусства… Да, наконец, тут недоразумение, господа! Если я работаю спешно и скверно, то я же упаду в глазах публики, и что же вы думаете, она меня пощадит? Нисколько! Совершенно с таким же восторгом, как прежде хвалила, она забросает меня каменьями и забудет… Потеряю только я, только я, ну… Да еще искусство… Искусство, о котором у нас заботятся больше, чем о живых людях…

Он сел в изнеможении. Его длинная речь, очевидно, не была только ответом на слова Рачеева, а имела в виду и что-то другое, Дмитрий Петрович понял, что тут играли известную роль некоторые заметки по поводу последних работ Бакланова, появившиеся в последнее время кое-где в печати. Находили, что он пишет небрежно, и укоряли его за это. Дмитрий Петрович видел также, что нервы его напряжены благодаря спешной работе, от которой он почти не отдыхал, и решил оставить его слова без возражения.

— Я тебе советую успокоиться и отдохнуть! — сказал он, взяв его за руку. — Ты дня через три будешь свободен?

— О да, непременно. Я окончу эту чепуху, которая мне самому противна! — ответил Бакланов, еще не успокоившись от волнения.

— Ну, вот и прекрасно. Евгения Константиновна по тебе соскучилась. Заходи, там встретимся.

— Я тоже соскучился по ней. Вот, я тебе скажу, умиротворяющее начало. Когда я сижу у нее и беседую с нею или даже молчу, я чувствую себя так, как… ну, с чем бы это сравнить? Как будто я сижу в тепловатой ванне… Какая-то безмятежность и душевная тишина!..

— Так до свидания!

Рачеев уже пошел к дверям, но голос Бакланова остановил его.

— А Шекспира я все-таки получу? А? Мне очень хочется получить Шекспира! — сказал он полушутя. Он уже почти успокоился и сидел на диване в какой-то истоме.

— Едва ли и даже почти наверное — нет! — также шутя ответил Дмитрий Петрович.

— Ara, почти!..

— A ты спроси об этом Евгению Константиновну!

Когда Рачеев ушел, Николай Алексеевич встал с дивана, подошел к столу, стоя дописал фразу, которая оставалась недоконченной и, положив перо, отправился в спальню. Его сильно беспокоила мысль о том, что Катерина Сергеевна, может быть, расстроилась серьезно. Но она встретила его улыбкой.

— Все это глупости! — сказала она. — Рачеев может ехать в деревню, а мы все-таки поедем за границу!

VII

Ползиков стал мрачнее прежнего. Можно было думать, что дикая месть, которой он хотел насытить свою душу, удовлетворит его, подымет его настроение, но в действительности вышло нечто совсем обратное.

После ухода Зои Федоровны он напился до бессознательного состояния и тут же заснул на диване. Его уложили хорошенько, насколько это было возможно и, сказав горничной, чтобы присматривала за ним, разошлись.

Антон Макарович спал до позднего вечера, а когда раскрыл глаза, во всех комнатах было совсем темно. Он поднялся, голова показалась ему какой-то посторонней тяжестью. В ней не было ни одной мысли, ни одного воспоминания. Он даже неясно сознавал, что это его квартира, что он на диване, что теперь ночь и оттого темно, что надо кликнуть горничную или зажечь свечу. В голове его было так же темно, как в комнате.

Он сидел, опершись на спинку дивана, и просидел бы так долго, если бы в коридор не вошла из кухни горничная со свечой. Луч света проник через стеклянный верх двери и, упав на стену, слабо осветил комнату. В голове Антона Макаровича произошло движение. Он как-то разом припомнил и понял все и весь вздрогнул, как при виде страшного сна в дремоте.

«Что такое? Было ли это? Да, было!.. Здесь были Бакланов, Рачеев и еще кто-то. Приходила Зоя Федоровна с узелками и картонками… Зоя Федоровна у него в квартире?.. После стольких лет!! И он ее выгнал… Господи!..»

Зоя Федоровна — красивая женщина. Зоя Федоровна когда-то обнимала его, целовала, принадлежала ему… Он любил ее и был счастлив, был человек — как следует, как все люди, а не такой исковерканный, изуродованный, как теперь. Где же оно, это время? Куда оно ушло? Нельзя ли вернуть его какой-нибудь дорогой ценой, заплатить за него хотя бы жизнью… Э, жизнью! Кому нужна его постыдная жизнь? И какая ей цена? Один грош. Жизнь, за которую всякий может презирать его. А почему презирать? Потому что никому нет дела до его души. Ведь все думают, что он живет в свое удовольствие, что жизнь кажется ему приятной, веселой игрой. А в действительности он живет себе в тягость. Заглянули бы в его душу и увидели бы, как он сам себе противен, сам себе надоел и ничего бы так не хотел, как избавиться от себя самого…

И вдруг его охватило жгучее чувство жалости к себе самому, ощущение сиротства, одиночества… Когда-то ведь было иначе, когда-то в этой голове, теперь пьяной, были блестящие планы, а в этом сердце, которое теперь превратилось в раскрытую рану, были надежды. Зоя Федоровна — молодая, стройная, хорошенькая. У нее веселый характер, она много смеется, но это выходит у нее так мило, такой чистотой веет от ее шуток, так ясно и открыто смотрят ее глазки.

Он влюблен, и жизнь кажется ему необыкновенно приятной, и хочется поскорее начать эту жизнь вдвоем, согласную, дружную, трогательную. Ощущается каждое биение сердца, потому что оно согрето теплой верой в будущее. Он никогда не был слишком скромного мнения о своих силах, но теперь они кажутся ему гигантскими, способными сдвигать горы… И ни одного сомнения, ни одного темного облачка; он верит в нее, и оба думают, что так будет вечно и что этого достаточно для того, чтобы завоевать счастье.

Ах, отчего в минуту безумных надежд на один миг не спадет завеса с будущего, чтобы мечтатель хоть одним глазком взглянул на эту картину? Тогда не было бы счастья, но зато не было бы и заблуждений. На место сладких волнений неведения стало бы холодное знание холодной правды; жизнь была бы скучна, но зато не слышалось бы жалоб и стонов, не было бы разбитых сердец.

Что вышло из этого? Что-то похожее на скверный сон, на тяжелый кошмар, в котором страшные, безобразные чудовища являются без всякой причины, ничем не вызванные, глупо нагромождаются одно на другое, и нет в них ни смысла, ни значения.

Ведь все могло бы пойти иначе, случись, быть может, ничтожное отклонение от той круто прямой линии, по которой пошла его жизнь. Вот заболел Антоша. Случись так, что его лечил бы не Киргизов, а другой врач, он мог бы выздороветь, не было бы тех гнусных обстоятельств, которые ни с того ни с сего ворвались в его интимную жизнь, и все пошло бы иначе. Ведь это ужасно — что жизнь наша, счастье, совесть — все зависит от ничтожной случайности. Стоит в божьем мире хижина, и живет в ней человек, живет мирно, никому не причиняет вреда. Вдруг налетают какие-то хищники с палками и топорами и начинают рубить, разносят хижину в куски, убивают детей… Это — жизнь.

Странное чувство овладело Антоном Макаровичем. Было мгновение, когда ему показалось, что в глубине души его до сих пор живет чувство к Зое Федоровне, не то злобное чувство, которое руководило им в недавней безобразной сцене, а прежнее — теплое, дружеское. И вот он впал в отчаяние. Ведь можно было возвратить ее и как-нибудь еще наладить жизнь. Ну, не вышло бы полного счастья, а все же был бы какой-нибудь обман, было бы за что зацепиться в жизни. А то ведь эта пустота может поглотить его…

Он вздрогнул; ему сделалось неловко в темноте, и он потребовал свечей. Когда в комнате стало светло, он встрепенулся, поднялся и попробовал пройтись. Ноги его были слабы, во всем теле чувствовалось что-то гнетущее, пригибавшее его к земле. Он должен был сесть в кресло.

К нему на руки прыгнул его любимый кот. Антон Макарович как-то презрительно усмехнулся. «Экие пустяки, — думал он теперь, машинально поглаживая спину кота дрожащими пальцами. — Сантименты… И не к лицу!.. С этакой-то женщиной — счастье!? Ее счастье — двести рублей в месяц, не более. Поманил я — пришла, поманит опять Киргизов, к нему побежит, а не Киргизов, так Мамурин, а не Мамурин, так… первый встречный…»

Но, несмотря на такое рассуждение, в душе его ощущался какой-то тяжелый осадок, следы напрасного сожаления и бесплодного желания счастья в будущем. Голова его была еще крепка; только руки плохо держали перо и вместо букв писали странные знаки, которые умели понимать одни только типографские наборщики.

Антон Макарович сел за стол и начал какую-то срочную работу,

Зое Федоровне сцена, устроенная ей Ползиковым, стоила дороже, чем ему самому. Когда Рачеев привез ее к дому и помог сойти с дрожек, она быстро вошла в ворота и почти бегом взобралась по лестнице. В груди ее кипела энергия возмущения и бешенства. Ей хотелось, чтобы лестница под нею дрожала, чтобы дверь, которую она отпирала, поворачивая ключ изо всей силы, треснула и отскочила, одним словом, хотелось что-нибудь изломать, разрушить.

Она вошла к себе, сорвала с рук перчатки, по кусочкам, потому что они были тесны и не слезали сразу, швырнула шляпу, нисколько не заботясь о роскошном зеленом пере, села за стол и расплакалась.

Ее бесило не то, что план не удался: она теперь менее всего думала о своем материальном положении. Но оскорбленное самолюбие душило ее, сдавливало ей горло и требовало возмездия.

«Одурачил! Провел! Как я допустила! Поверила! Как я могла подумать хоть на минуту, что он способен на добрые чувства! Да еще как!? Назвал народу… Рачеев, Бакланов и еще этот, как его… Из „Заветного слова“. О, этот сейчас же раструбит повсюду, и все будут говорить, кричать, издеваться!.. И это простить?»

Простить такое оскорбление не было никакой возможности. Но что она сделает? Что может она сделать? Разве убить его? Что же, а хотя бы и убить. Она жестоко оскорблена; если ее предадут суду, то суд наверное оправдает ее. Ведь это такое оскорбление, какого еще не бывало…

Но когда она представила себя идущей к нему или подстерегающей его на улице с револьвером в руке, то ей сейчас же ясно стало, что этот план никуда не годится. Она — с револьвером, она никогда в жизни не держала в руках никакого оружия, кроме кухонного ножа да зубоврачебных щипцов… Нет, это немыслимо.

Но что же она может сделать? Так оставить нельзя. Нельзя допустить, чтобы после такого оскорбления он спокойно жил на свете, наслаждаясь всеми благами жизни. Пожаловаться на него в суд? В суд придут репортеры, все запишут и потом напечатают в газетах… Скандал удесятерится…

Нет, не годится и это.

Но вот у нее блеснула мысль. Да, это самое лучшее… Это подкосит его в самом корне. Матрешкин в «Заветном слове» пользуется большим влиянием. Он может это сделать, а она сумеет добиться этого, чего бы это ни стоило.

Она взяла лист почтовой бумаги и написала;

«Михаил Александрович! Приходите сегодня ко мне, сейчас, сию минуту, приезжайте. Дело страшно важное. Нужна ваша услуга. Ничто не должно помешать вам. Ваша З. Ползикова».

Кухарка тотчас же помчалась с запиской к Матрешкину, который жил на Захарьевской. Все время, пока она ходила, Зоя Федоровна в страшном волнении металась из комнаты в комнату и ежеминутно переменяла положение: ложилась, садилась, ходила, становилась у окна и бесцельно глядела на улицу. Когда же кухарка вернулась и объявила, что «господин Матрешкин сейчас придут», Зоя Федоровна подумала о том, что ей надо привести себя в порядок. Ее прическа была разрушена, глаза были красны, платье измято. Она села перед маленьким туалетом, обтянутым розовым ситцем, и быстрыми привычными движениями рук очень скоро придала себе приличный вид.

Раздался звонок; вошел Матрешкин. Он был, как всегда, в черном сюртуке, в черных перчатках, в круглой меховой шапочке, необыкновенно приличен, с хорошо выбритыми щеками и подбородком, с приглаженными кверху усами.

— Вы меня перепугали, Зоя Федоровна!.. — проговорил он, ласково смотря ей в глаза и пожимая ее руку своими обеими руками. — Что, ногу сломали?

— Нет!

— Денег нужно дозареза?

— Нет, нет, все это были бы пустяки…

— О-о! Вот как! Вы говорите так, как будто кто-нибудь покушался на вашу женскую честь!..

— А, что такое женская честь? Выдумка, не больше! Меня оскорбили нестерпимо, страшно, ужасно! И вы должны защитить меня… Отомстить за меня!..

— Вы делаете мне честь, поручая мне столь благородную обязанность. Я готов отомстить. Но кто же враг?

Матрешкин говорил как-то полусерьезно, с полуулыбкой и чрезвычайно мягким голосом и при этом, все потирал одну руку о другую.

— Кто враг? Ползиков!

— Антон Макарыч?

— Да, он, он!

— Помилуйте! Разве в пьяном виде что-нибудь. Так ведь он же невменяем, и в таких случаях один способ — не попадаться ему на глаза…

— Нет, тут не то. Представьте, какую он со мной гнусность сделал…

Зоя Федоровна рассказала ему все, как было. Матрешкин по мере ее рассказа все шире и шире раскрывал глаза.

— Да что вы? Да неужели? — поминутно восклицал он. — Он на это способен? Послушайте, — сказал он, когда Зоя Федоровна кончила свой рассказ, — все это до того странно, что даже не верится… Как сказка. Но вы говорите, что это было, значит — это не сказка. Но прежде всего — как вы могли поддаться и поверить? Ай, ай, ай! А еще умная женщина…

— Нет, уж, пожалуйста, не разбирайте — что, да как, да почему! Вы должны отомстить!

— Я? Каким же образом я могу отомстить? Жениться на вас, что ли? По русским законам это невозможно…

— Не говорите пошлостей! Вы можете отомстить. Слушайте. Он получает у вас семь тысяч. Если он уйдет из «Заветного слова», ему нигде ни копейки не дадут… Вы должны сделать так, чтобы он ушел…

— Однако! Только женщина может так мстить! Прямо на карман бьете. Вы хотите сделать его нищим?

— О, я не знаю, чем бы я хотела его сделать! Я хотела бы унизить, растоптать его, смешать с грязью. Вам, конечно, все равно. Чужого оскорбления нельзя чувствовать. Но если бы вас так оскорбили, что бы вы сделали?

— Я? Ха, ха! Прежде всего я не дался бы! Ну а затем, если б уж так пришлось, то поискал бы более тонкого орудия для мести. Нет, в самом деле — что ж это: лишить человека куска хлеба! Какая же это месть? Это все равно, что нос откусить или руку отрезать…

— Я не знаю другого способа. Нет, Михаил Александрыч, голубчик, милый! Сделайте мне это! Я не знаю, на что я способна… На всякую жертву… Только сделайте! Ведь вам это ничего не стоит. Вы там — сила. Вы можете поссориться с ним, какой-нибудь там предлог найдете… Придеретесь к его статье, скажете: это не годится… А он, знаете, какой самолюбивый… Сейчас ругаться начнет, ну вы и объявите: он или я… Конечно, вас предпочтут, и ему придется уйти! О, как я буду торжествовать тогда!..

— Женщина, женщина! Это удивительно! — комически воскликнул Матрешкин и всплеснул руками. — Тонкое, эфирное существо! Перл создания! Мечта! Воплощенное изящество! Чуткая, нервная натура! Но, клянусь небом, ни одному мужчине не придет в голову такая грубая идея! И как коварно разработана! Целый план! Последнее слово разбойничьей хитрости! Да, вы правы, Зоя Федоровна, мне это легко сделать, очень легко. Тем более что у нас в редакции недовольны Антоном Макарычем и не прочь придраться к случаю… Но мне, по человечеству, жаль Ползикова… Он мне не нравится, если хотите даже — я считаю его своим врагом, потому что в душе он ненавидит меня. Но… Знаете, я не привык на такой почве бороться с моими личными врагами…

Зоя Федоровна посмотрела на него с изумлением и с выражением недоверия.

— Вы хотите уверить меня в своем благородстве? Вы, после того, как написали столько…

— Столько гадостей? Вы это хотите сказать? Пусть так, но это совсем другое дело…

— Послушайте! — решительным тоном сказала Зоя Федоровна. — Ведь вы ко мне расположены?

— Очень! Всем сердцем, Зоя Федоровна!..

— Вы… Ну… Чего вы потребовали бы от меня?

— Как? Потребовал бы? Требовать я ничего не смею… Я хотел бы добиться вашей благосклонности, да, это так…

— Ну, что это такое значит — благосклонность? — спросила она, прищурив глаза.

— Вот вопрос! Когда добиваются благосклонности у девушки, то значит — хотят предложить ей руку и сердце. Когда же добиваются благосклонности замужней женщины, то это значит… Само собою ясно, что это значит…

— Михаил Александрыч! Милый, дорогой, голубчик! Все, что хотите! Все, что хотите! Все, что хотите… Только сделайте это.

Она стояла близ кресла, на котором он сидел. Она ему нравилась, и он давно уже настойчиво ухаживал за нею. Ему оставалось только взять ее руки и привлечь ее к себе. Он слегка покраснел, и легкая дрожь пробежала у него по спине.

Но что-то остановило его; какое-то чувство неловкости при мысли о том, что успех у этой женщины будет куплен им ценой почти гибели, ближнего. Да если б этот ближний был приятель или просто знакомый, это бы еще куда ни шло, но он враг — это уж совсем было бы низко.

Он тихонько отодвинулся от нее вместе с креслом; она посмотрела на него смущенным взглядом. Он встал, отошел к окну и что-то обдумывал.

— Знаете что, Зоя Федоровна! — сказал он наконец. — Ведь вам хочется, чтоб он понял вашу месть, то есть понял, что это дело ваших рук?

— Да, да, да!

— Ну, так видите: судьба Ползикова в нашей газете давно решена. Он нам не нужен. Он стал водянист, скучен, не работает, а делает все спустя рукава, с пьяных глаз. Имя его, некогда привлекавшее читателей, превратилось в тряпку. Но предполагалось, что он проработает еще около года, а там так или иначе его сплавят. Таким образом, разница будет только на один год, разница несущественная, как я думаю… Ну что ж, извольте, я постараюсь…

— Вы это сделаете?

Она бросилась к нему и стала крепко жать его руку.

— Знаете, я никогда не думала, никогда не думала, что вы такой благородный человек. Просто удивительно! У-ди-ви-тель-но!..

Матрешкин как-то неопределенно улыбался, скорее насмешливо, чем весело. Он стал торопиться.

— Что же вы так скоро? Посидите! — с искренним чувством промолвила Зоя Федоровна. — Я так расстроена, так потрясена… Посидите, Михаил Александрыч!.. Мне просто страшно одной оставаться…

— Не могу, не могу! Меня оторвали прямо от дела, и очень спешного… Ей-богу, я думал, что вы сломали ногу, а оказалось…

— Неужели вы думаете, что сломать ногу хуже, чем получить такое оскорбление?

— Наверное хуже. Если бы вы сломали ногу, то лежали бы в постели и стонали, а теперь очень мило принимаете гостя… Даже любезнее, чем он ожидал!.. До свидания.

Матрешкин двусмысленно улыбнулся и, поклонившись, вышел в переднюю.

— Грубиян! — сказала ему вслед Зоя Федоровна и ответила ему такой же улыбкой.

Через две минуты после того, как ушел Матрешкин, в передней опять раздался звонок. Какой-то субъект в порыжевшем от времени пальто, с подвязанной носовым платком щекой, стонущий слабеньким голосом спрашивал, здесь ли зубной врач.

— Здесь, здесь! — ответила кухарка.

— А дорого берут? — осведомился субъект.

— Не знаю, спросите у самих!..

— Ох! — простонал субъект.

Зоя Федоровна слышала этот разговор и на минуту мысленно остановилась над вопросом: «В состоянии ли она принять пациента после такой нравственной встряски?» Ей казалось это как-то удивительно неподходящим к ее настроению, даже оскорбительным. Но вспомнив, что ее планы насчет лучшего будущего позорно разбиты, она подумала: «А хлеб зарабатывать все-таки нужно, несмотря ни на что!»

— Скажите, что здесь не торгуются… Сколько может, столько и заплатит! — заявила она кухарке.

Через минуту вошел в комнату субъект, у которого, если бы даже у него щека не была подвязана носовым платком, на лице было написано, что ничего на свете он так не желает, как того, чтоб ему вырвали зуб.

VIII

Прошло четыре дня после того, как Рачеев был у Баклановых.

Он возвратился домой часов около двенадцати ночи. Его заинтересовало какое-то литературное чтение в одном общественном зале, где он мог видеть литераторов, художников и артистов. Читали в общем скверно, но аплодировали много. Публика ходит на такие вечера не для того, чтобы слушать, а чтобы видеть наружность чтецов. Все были люди с именами, и он пошел за тем же.

Едва он вошел в подъезд гостиницы, как дверь за ним опять отворилась и вошла какяя-то девушка в простой драповой кофточке, в шерстяном платке. Он непроизвольно обернулся и узнал горничную Баклановых. Это его поразило.

— Вы ко мне, должно быть? — спросил он.

— К вам. От барыни… — отвечала горничная. Щеки ее раскраснелись от холода; она тяжело дышала от быстрой ходьбы.

— А что?

— Да с барином что-то неладно… Сейчас приключилось…

— Что такое? Заболел?

— Заболели… Доктор теперь там. Сказал — нехорошо, говорит… Они, говорит, переработались… Да вот записка от барыни…

Рачеев схватил записку. Это был клочок бумаги, сложенный втрое, без конверта. Катерина Сергеевна писала карандашом:

«Дмитрий Петрович! Ради бога сейчас приезжайте! С Колей творится ужасное. Я потеряла голову. Доктор сказал: переутомление. Я в отчаянии. Я во всем виновата и кляну себя! Не медлите ни минуты. Е. Бакланова».

Дмитрий Петрович к себе не поднялся.

— Едемте! — сказал он горничной.

Они вышли на улицу и взяли извозчика.

— Вы говорите, это сейчас с ним сделалось? — спрашивал он у горничной.

— Не больше полчаса!

— Но что же именно? Какая болезнь?

— Бог его знает. Плачут, прямо, — навзрыд, все равно как малый ребенок… Ей-богу, я даже смотреть не могла, сама заплакала. Лицо руками закрывают. Они были вздремнувши, и что-то им привиделось такое… Паук, что ли, какой-то громадный… С этого паука и началось… Переработались, значит…

— Гм… А перед этим все было благополучно? Катерина Сергевна была здорова?

Он не хотел спросить горничную прямо: не было ли супружеской сцены, но, кажется, горничная поняла его. В доме Баклановых выражения «барыня нездорова» всеми понималось в том смысле, что Катерина Сергеевна расстроена и не выходит из спальни.

— Что-то было такое после обеда… Барыня что-то кричали, плакали… Барин выбежал из спальни… Руки в волосах, глаза горят, да в кабинет, да грохнулись на диван, лицом вниз, да так и пролежали до ночи… А потом это и приключилось… Это у нас часто бывает, — продолжала горничная, обрадовавшись, что спутник слушал ее, — барыня этак-то чуть не каждый день расстраивают себя, да барин сходит к ним в спальню, поговорит, и они успокоятся. А с барином это в первый раз. Не выдержали, значит… Надо полагать, они-таки переработались, потому чуть не две недели с места не вставали и пера из рук не выпускали…

Дмитрий Петрович довольно ясно представил себе картину того, что произошло у Баклановых. Двухнедельная работа должна была до крайности утомить нервы Николая Алексеевича. Он уже и тогда, когда говорил с ним после обеда, был хрупок. Эта бледность, худоба, эта болезненная нервность, которая сквозила в его словах, — все это не обещало ничего хорошего. Но он и после этого работал еще несколько дней. До какого же напряжения должны были дойти его нервы? После такой работы его мог бы укрепить ряд приятных ощущений. А тут подвернулась сцена. Он так близко к сердцу принимает настроение Катерины Сергеевны. Понятно, что это его доконало.

Однако Рачеев ни на минуту не подумал о том, что его положение внушает серьезные опасения. Человек он в общем здоровый и крепкий и, конечно, вынесет это.

Они приехали. Горничная шмыгнула в ворота, а Рачеев вошел в подъезд. Когда он поднялся наверх, дверь в квартиру Баклановых была уже открыта. Его встретила Лиза. Лицо ее было красно, на нем было выражение тревожной озабоченности.

Она улыбнулась ему вместо приветствия и, не подав руки, пропустила мимо себя в гостиную. Он взглянул направо; дверь в кабинет была закрыта. Из столовой вышла Катерина Сергеевна в темном капоте. Бледное лицо ее выражало муку. Ему показалось, что она даже похудела. Под глазами образовались заметные синеватые круги.

Она подошла к нему, взяла его за руку и повлекла за собой в столовую.

— Я во всем виновата, во всем, во всем! — говорила она почти шепотом. — Если что-нибудь случится, я убью себя! Я непременно убью себя…

— Полноте, что за малодушие!? Что же с ним? Он теперь спит? — спросил Рачеев, с изумлением глядя на то, как глубоко она была потрясена. В столовой горела висячая лампа. На столе стоял потухший самовар, стакан с недопитым чаем и остатки ужина.

— Ужас! — промолвила Катерина Сергеевна. — Он вчера кончил работу… Эта глупая поездка за границу… Ах, я никогда не прощу себе этого… Нет, послушайте, я никуда не гожусь… Таким людям, как я, не следует жить, им надо убивать себя!.. Ведь мы мучаем только других!.. Я непременно убью себя…

— Это мы обсудим после, Катерина Сергевна, — промолвил с улыбкой Рачеев, — а теперь давайте говорить о нем…

— Ну да, даже и в этом я сумасшедшая… Говорю о себе! Вчера он отвез свою работу издателю Опухолеву и получил деньги. Полторы тысячи… Подумайте, он за десять дней заработал полторы тысячи!.. Сколько это надо было написать! Мы провели с ним вечер очень мило. Распределяли деньги; но я уже тогда заметила, что он был какой-то апатичный, со всем, что я ни скажу, соглашался, и все закрывал глаза, словно собирался вздремнуть. И ему надо было пораньше лечь спать, а я увлеклась и все тараторю, тараторю, как мы поедем в Рим, да что я себе куплю… Одним словом, всякие глупости!.. А он видит что я весела и прекрасно настроена, и перемогает себя… Вы не можете себе представить, какой это чудный человек — Николай Алексеич, для меня, для меня по крайней мере… Я не знаю, чем он не пожертвовал бы, чтобы видеть меня здоровой и веселой… Ах, а я… Это ужасно!.. Я его не щадила… Нет, зачем жить таким людям…

— Будем говорить о нем, Катерина Сергевна! — промолвил Рачеев. Он заметил, что как только она переводила речь на себя, то волнение ее подымалось до высшей степени.

— Да… так вот он тогда лег часа в два. Ночью он вдруг вскочил… Кошмар… Ну что ж, это обыкновенная вещь. Я не придала значения… Жаловался, что в голове какая-то тяжесть и нервы расстроены. Но лег и заснул. Спал до утра. Утром опять жаловался, что все его раздражает. Говорил, что не может мешать чай ложечкой. Звон этот ему невыносим. Я подумала: это каприз. Просто разнервничался и все преувеличивает. Человек судит по себе. Я часто нервничаю, и у меня много капризов. Часов в пять он получил записку от одного знакомого. У них сегодня соберутся, журфикс. Просил зайти. Коля выразил желание пойти. Зачем? — спросила я. — Да так, проветриться, освежиться. Я и придралась к этому. Теперь понимаю, что это было очень глупо и… несправедливо. Проветриться? Освежиться? Две недели сидел в кабинете, со мной не говорил… Не можешь двух вечеров подряд провести с женой!.. Конечно, это скучно… Прежде, бывало, когда надо было освежиться, шел ко мне, а теперь — любовь прошла, это уж неинтересно… Мне стыдно вспомнить, Дмитрий Петрович, что я говорила! Но когда у меня нервы расходятся, я иногда говорю против воли, сознаю, что вот это глупость, пошлость, а говорю, говорю… Не могу удержаться… Я не кончила обед и ушла в спальню. Он сейчас же прибежал ко мне, встревоженный, начал успокаивать… А я еще хуже… Ах, нет, я должна убить себя… Знаете, это будет хорошо, и никто ничего не потеряет…

— Нет, вы вот что: перестаньте рассказывать. Переведите дух. Я вижу, что вас расстраивают ваши же слова! — сказал Рачеев. — Налейте-ка мне чаю…

— Чай холодный! Может быть, подогреть?

— Нет, ничего. Я страшно пить хочу. Я только что был на литературном чтении. Видел всех ваших корифеев…

— А, да, да! Колю звали туда участвовать, но он отказался…

— Нет, сахару не кладите. Я пью вприкуску. И самый слабый, чуть-чуть, для цвета только.

— Вот так?

— Вот так, благодарю вас… Ну, теперь продолжайте ваш рассказ!

В продолжение этого короткого диалога Катерина Сергеевна в самом деле значительно успокоилась и заговорила теперь ровным голосом.

— Одним словом, я довела его до того, что он схватился за голову и выскочил из спальни. Он лег у себя в кабинете на диване и долго лежал, потом заснул и проспал часов до одиннадцати. Мы ужинали с Лизой, как вдруг слышим: он что-то говорит, и так отрывисто, тревожно; мы к нему… Он сидит на самом краю дивана, бледный, дрожащий, с испуганными глазами и плачет, рыдает, как ребенок… Коля был страшен: лицо совсем желтое, глаза воспаленные… Малейший шум раздражал его… Просил унести свечку, а когда унесли, стал бояться темноты… Ужасно… Мы послали за доктором… Полунин, наш знакомый, по нервным болезням… Он немного успокоил его, раздел, уложил на диван и как-то усыпил его. Но мне он сказал, что нужна большая осторожность; выбранил за то, что я допустила его так усиленно работать, что я не берегла его… И прав, он прав! Я казню себя, я страшно виновата… Но когда ж я такая… сумасшедшая!.. Вы простите, что я за вами послала. Но я боюсь к нему на глаза показываться… Мне кажется, что он встретит меня укором… Я думаю, он при одном моем появлении вспомнит, как я виновата, и опять расстроится… Ах, я так сегодня несчастна, так несчастна!.. Вдруг вздумала за границу ехать! Ведь это он из-за меня!.. Нет, теперь баста! Я беру себя в руки, укрепляю нервы, и мы поедем в деревню! Там жизнь стоит впятеро дешевле, и он будет работать меньше и лучше… Доктор сказал, что у него неврастения какая-то, в острой форме… Бог знает что такое!..

Дмитрий Петрович слушал ее, и ему казалось, что он попал в заколдованный круг, из которого нет выхода. Николай Алексеевич — писатель, он живет литературой. В сущности говоря, это безобразие — жить литературой. Это значит торговать вдохновением, чистыми, святыми порывами души. Но так делается во всем мире, люди пригляделись к этому и считают это естественным и справедливым. Но у человека с чуткой душой всякий раз, когда он берет плату за создание своего таланта, должно быть, бывает тайное угрызение совести, и это уже одно вносит нервозность в жизнь писателя. Между тем брать нужно, потому что жизнь ставит свои требования. Писатель уже не ждет с трепетом вдохновения, как это делали прежние авторы, а вызывает его, требует к себе, напрягает все свои силы и, быть может, обманывает себя, принимая за вдохновение простое напряжение нервной системы… Все это исподволь разъедает его организм, доводит до какой-нибудь неврастении. Заняться другим делом, более спокойным и менее ответственным, он не может — не умеет, да если бы и умел, его постоянно будет тянуть к писательству; явится внутреннее раздвоение, недовольство собой… Бакланов тогда в порыве нервного раздражения пришел к выводу, что писателю не следует жениться. Если идти дальше, то надо сказать, что ему следует отказаться от всех благ мира, от всего того, что дает современная культура, жить в бочке и питаться акридами. Но тогда писательство делается мученичеством, и такой идеальный писатель из своей бочки едва ли увидит и узнает ту жизнь, которой интересуется общество…

Дмитрий Петрович тихонько прошел в кабинет. На столе горела свеча, широкий синий абажур наполнял всю комнату тенью. Николай Алексеевич лежал на диване лицом вверх… Весь он до головы был закрыт одеялом, а голова была увязана белым полотенцем. Глаза его были раскрыты, и когда он увидел Рачеева, бледное лицо его оживилось улыбкой. Он вынул из-под одеяла руку и подал ее приятелю.

— Что за оказия, Николай Алексеич? — спросил Рачеев, отвечая ему улыбкой.

— Глупая оказия! — ослабевшим голосом ответил Бакланов. — Вздумал реветь… Никогда этого со мной не бывало! А главное — ноги отваливаются… Словно чужие. Вот это самое худшее… Не следовало так напрягаться… Подумай — чуть ли не в один присест — шесть листов!.. Безобразие!..

На его желтом лице промелькнули тени — то там, то здесь, словно вздрагивали мускулы. «Раздражается», — подумал Рачеев и поспешил переменить тему.

— О чем хочешь давай говорить, только не о писанье, не о литературе, не о пере, бумаге, чернилах… Так ведь?

— Это правда, дружище!.. Обо всем этом я не могу говорить спокойно!.. Послушай, меня вот что тяготит. Жена страшно беспокоится… Я видел по ее глазам… Уж я знаю, она там бичует себя, считает себя в чем-то виноватой и говорит о самоубийстве… Выясни ей, пожалуйста, что все это вздор, никто ни в чем не виноват… Экая досада! Доктор сказал, что провожусь с этой дрянью недели две… Поездка откладывается.

— Куда поездка?

— За границу, душа моя! Мы непременно поедем… Фу ты, какая дикая головная боль! Глаза выкатываются… Погоди, помолчим минут десять…

Он закрыл глаза и неподвижно, молча пролежал несколько минут.

— Поди, голубчик, успокой жену. А то она способна бог знает до чего додуматься. Попроси ее ко мне на минуту.

Рачеев вышел, а через четверть часа они вошли опять вместе с Катериной Сергеевной. Она села на краю дивана и старалась улыбаться.

— Как только поправишься, Коля, сейчас же поедем в деревню, куда-нибудь на самый юг… Я буду отлично вести себя, увидишь! — сказала она.

— Пустяки! — ответил он спокойно. — Мы поедем за границу!

— Никогда! Ни за что! — с ужасом воскликнула она, но тотчас же остановилась, заметив, что он волнуется. — Тебе нельзя много говорить. Тебе нужна тишина!.. — прибавила она.

Он опять закрыл глаза. Раздражительность его теперь уменьшилась; он ощущал страшную слабость, каждая фраза утомляла его, а приступы острой головной боли были мучительны… Но едва приступ проходил, ему опять хотелось говорить.

К двум часам ему удалось заснуть; в кабинете погасили свечу. Рачеев собрался уходить.

— А вы ложитесь спать! — сказал он Катерине Сергеевне. — Завтра я приду часов в восемь. Он вообще молодец, и я думаю, скоро совсем оправится…

— Я спать не могу! — заявила она.

— К чему же это? Вы этим никакой пользы ему не принесете!

— Нет, нет! Я ни за что не лягу спать! Ни за что! — решительно промолвила она.

— Но что же вы будете делать? Он теперь заснул и, вероятно, проспит всю ночь… Право, лучше и вы ложитесь. Завтра будете здоровей…

— Ни за что!..

Она говорила таким упорным тоном, что он потерял всякую надежду убедить ее. «Она в самом деле не ляжет, за это можно поручиться», — подумал он.

Он простился и ушел. Катерина Сергеевна осталась одна. В кабинете было совсем тихо; очевидно, Николай Алексеевич хорошо уснул. Лиза ушла в свою комнату. Катерина Сергеевна прошла по узкому коридору и постучала в низкую одностворчатую дверь.

— Ты еще не спишь, Лиза? — спросила она.

Лиза торопливо открыла ей дверь. Комната в одно окно, выходившее во двор, освещалась небольшой майоликовой лампой, стоявшей на столе. Здесь была кровать с отвернутым одеялом, приготовленная для спанья, дамский письменный столик, этажерка с книгами, несколько стульев. На столе бронзовая рамка с портретом Николая Алексеевича, альбом с карточками писателей, артистов и знакомых. В углу круглый столик с небольшим стоячим зеркалом.

Лиза сидела за столом перед раскрытой книгой.

— Почему ты не раздеваешься, Лиза? — спросила Катерина Сергеевна.

— Я посижу еще… Может быть, Коле что-нибудь понадобится… А ты бы ложилась спать, Катя! — ответила Лиза.

— О нет. что за глупости! Ты ложись, пожалуйста… Я совсем не лягу! Я решительно не способна заснуть! — Она полуприлегла на кровати. — Знаешь, Лиза, у меня самые мрачные мысли! — мрачным голосом промолвила, она.

— Что ты? Ведь Коле гораздо лучше. Доктор сказал, что опасного ничего нет… Недели через две он совсем поправится.

— Я в этом уверена… Но не в том дело. Ты знаешь, какие у него были крепкие нервы, и они подались… Это очень плохо. Теперь уж восстановить трудно. Это будет повторяться. И во всем виновата я… Это ужасно!..

— Полно, Катя; отчего ты?.. — успокоительным тоном проговорила Лиза.

— Конечно, я… И ты именно так думаешь… Я знаю, что ты так думаешь, и всегда так думала… Я ведь отлично все понимаю. Ты скрываешь это от меня, потому что боишься расстроить… это мне не нравится, Лиза…

— Не нравится? — с легким оттенком удивления спросила Лиза…

— Да, не нравится. То есть я это ценю в тебе и в Коле. Вы делаете это ради моего спокойствия, но… Но знаешь, это даже немного обидно, когда с тобой обращаются, как с ребенком… А главное, это избаловало меня… Я совсем разучилась сдерживать себя. Да вот и Колю до чего довела… Нет, ты не возражай. Я виновата, я страшно виновата. К чему я выдумала эту заграничную поездку? Без нее отлично можно обойтись. Живем мы недурно, все у нас есть, даже лишнего много. Квартира поместительная, удобная, теплая, обстановка приличная, едим хорошо, общество разнообразное, в театре бываем по крайней мере раз в неделю, одеваемся тепло и по вкусу… Зачем за границу? И у нас на все, чтобы жить здесь, средств хватало, когда Коля работал умеренно… А я выдумала… Он, по деликатности, сейчас же засел за работу… Ну, хорошо. Он кончил, устал, ему бы развлечься, отдохнуть, а я ему сцену закатила… Господи, это до того бессердечно, что я не могу понять, как я допустила это… Никакого удержу нервам!.. Я не знаю, как мне это исправить и загладить… Я готова теперь исполнять малейшее его желание… Главное, чтобы он отдохнул и писал как можно меньше… Ну, как это сделать? Посоветуй, Лиза!

— Я бы посоветовала, Катя, но…

— Ах, только без но… Ты опять боишься, чтобы я не расстроилась!… Нет, пожалуйста, говори все, что думаешь. Пожалуйста, Лиза! Я знаю, что ты много думаешь и, должно быть, дельно… Только все молчишь. Ты скрытная, Лиза!..

— Скрытная, это правда! А хочешь — скажу. Только дай слово, что выслушаешь спокойно…

— Ах, зачем непременно спокойно? — с волнением воскликнула Катерина Сергеевна. — Это ты по себе судишь. У тебя здоровая, спокойная натура. А я всегда киплю, всегда волнуюсь… Ну — так что ж из этого? Говори, пожалуйста, так, без слова!..

— Ну, хорошо! — спокойно и неторопливо сказала Лиза. — Я скажу, если ты хочешь… Вам нужно отказаться от жизни в Петербурге и жить где-нибудь в провинции. Пока Таня мала, можно жить в деревне, когда же ей надо будет учиться, надо будет зимы проводить где-нибудь в провинциальном городе. Я жила довольно долго в провинции и знаю многих городских обывателей, но нигде там я не встречала таких нервных людей, как ты, например. Я думаю, что это будет полезно не только Коле, потому что он будет тогда работать только по охоте, а не по необходимости, — но и тебе. Для твоих нервов… Вот мне пришло в голову сравнение: очень яркий свет, в нем ничего нет ни дурного, ни вредного, и здоровые глаза выносят его хорошо; но для глаз сколько-нибудь больных надо смягчать матовым стеклом. В провинции жизнь идет тускло, это та же самая жизнь, что в столице, потому что люди везде одинаковы, но она как бы смягчена матовым стеклом. Для твоих нервов это полезно…

— Скажи, пожалуйста, Лиза, тетушкин дом велик? — спросила Катерина Сергеевна.

Лиза посмотрела на нее с легким удивлением и недоверчиво.

— В нем восемь комнат! — ответила она.

— Он теплый? Годится для зимы? — продолжала Катерина Сергеевна.

— О да, конечно, годится…

— А ты уступила бы нам часть его?

— Катя! Как тебе не стыдно спрашивать? Да это было бы для меня величайшее счастье!..

Катерина Сергеевна приподнялась и села.

— Знаешь что, Лиза! Ты, конечно, мне не поверишь, скажешь, что это только настроение такое, а через час будет другое. Но даю тебе честное слово, я твердо решилась: чуть только начнутся первые весенние дни, мы переедем к тебе в деревню и будем там жить безвыездно.

Лиза встала и подошла к ней.

— Ах, Катя! Если бы это удалось! Я была бы так счастлива. Я поеду туда теперь, недели через две, приведу все в порядок, устрою. Вам будет там уютно, славно!..

Она взяла обе руки Катерины Сергеевны и горячо пожала их.

— Спи же, спи, Лиза! — сказала Катерина Сергеевна, ответив ей рукопожатием. — Я все равно не лягу! Ни за что не лягу!

Она вышла и вернулась в столовую. Она в самом деле всю ночь ходила по комнатам в мягких туфлях, прислушиваясь к малейшему шуму в кабинете… Отчасти ей мешало спать охватившее ее волнение; но тут имело также значение глубокое сознание, что она во всем виновата и не имеет права спать. Ее нравственное состояние было таково, что самое высокое наслаждение доставила бы ей теперь возможность как-нибудь чувствительно наказать себя, испытать какое-нибудь лишение, обиду.

Когда утром около половины девятого пришел Рачеев, он изумился ее виду. За эту ночь она заметно похудела, лицо осунулось, глаза казались большими и горящими.

— Вы уже встали? — спросил он.

— Я не ложилась! Он покачал головой.

— Вы неисправимы.

Прежде вы жили своим капризом, теперь живете покаянием. Это одно и то же!..

— Все равно… я не могу спать!..

IX

Прошла неделя. Дмитрий Петрович каждый день проводил несколько часов у Баклановых, обедал у них, а вечером заезжал на полчаса к Высоцкой. Евгения Константиновна внимательно следила за болезнью Николая Алексеевича, и Рачеев должен был ежедневно сообщать ей подробности.

— Ну-те, рассказывайте, как наш друг сегодня? — спросила она, его, едва только он вошел в кабинет.

Вчера уже она лолучила сведение, что Бакланов обедает со всеми в столовой и скоро выйдет на улицу.

— Отлично. Он делается прежним милым человеком! — ответил Рачеев. — Сегодня за обедом завел речь о поездке за границу… Настойчиво требовал. Но Катерина Сергевна — ни за что! Он почти неделю не следил за ее настроением и не знал, что мысль об этой поездке сделалась для нее казнью… Она сказала ему серьезно: «Если ты хочешь сделать мне истинную услугу, то поедем весной в деревню и проживем там, пока не надоест!» Он смотрел на нее с удивлением. «Ты? В деревню? Да ты ненавидишь деревню и мужиков!» Она рассмеялась. «Я полюблю их, я непременно полюблю их! — воскликнула она. — Они так долго давали тебе материал, кормили нас, а я была неблагодарна!..» Объяснение кончилось мирно. Николай Алексеич нежно поцеловал у нее руку и больше ни слова не сказал о загранице. Лизавета Алексевна… Вот удивительная девушка! Она готова всем пожертвовать для них. Едет со мной туда, в наши края. Хочет ремонтировать дом, устроить его поуютней, чтоб к их приезду все было готово.

— И вы думаете, что это не переменится? Вы думаете, Катерина Сергевна долго будет под влиянием этого настроения?

— Думаю, что долго. Она была глубоко потрясена болезнью мужа. У нее ведь натура благородная. Все дело только в том, какой импульс руководит ее нервами. Николай Алексеич сам был во многом виноват. Он постоянно подделывался под ее маленькие капризы, культивировал их; очень естественно, что они мало-помалу сделались большими, выросли, как растут деревья в хорошей почве и при хорошем уходе… По-моему, лишь бы только хватило у нее решимости переехать в деревню, а там она сейчас же увидит, что люди везде — люди, а воздуху и солнца там больше…

— Знаете что? Мне пришла мысль, не сейчас, а уже дня два! — промолвила Высоцкая. — Я думаю, что долг наш — друзей Николая Алексеича — подбодрить его каким-нибудь… как бы это сказать? Сочувственным движением, что ли…

— Чем же, например?

— Обед ему устроим, что ли… Нас соберется человек семь-восемь, маленький кружок… Вы предложите двум, да я двум, вот уже шестеро, затем Катерина Сергевна и он. Место выберете вы… Где-нибудь в ресторане, конечно, но чтоб можно было спрятаться… Ну, одним словом — пусть это будет вполне интимно. Кстати, я никогда еще в жизни не обедала в ресторане… Как вы думаете, это можно сделать?

— Почему же нельзя? Но кого пригласить? Я позову Калымова, он издатель Николая Алексеича, а больше у меня никого нет!.. — сказал Дмитрий Петрович.

— Только не Ползикова. Бог с ним… Он неудобен… Ну, тогда я скажу троим. Два уже у меня намечены. Оба молодые писатели… А третьего я придумаю. Так вы переговорите с Баклановыми… Или, может быть, мне самой поехать к Катерине Сергевне?..

— Это не мешало бы!

— Ну что ж, я так люблю Николая Алексеича и его талант, что готова на жертвы!.. — смеясь, промолвила она. — Или вы думаете, что перемена в Катерине Сергевне коснулась и этого?

— Этого я не думаю. Она осталась по-прежнему красивой, умной и интересной женщиной… А кажется, еще не было примера, чтоб такая женщина сумела отнестись сердечно к другой — тоже красивой, умной и интересной!..

— Однако вы уже вполне усвоили здешние приемы любезных людей.

— Да, начинаю портиться. Надо уезжать поскорее.

Рачеев в самом деле решил уезжать. Жена звала его, да и самого его тянуло на покой. Он искренне дивился тому, как в каких-нибудь два месяца можно устать, ничего не делая. Ведь в сущности он ровно ничего не делал в Петербурге, но здесь атаковала его такая масса разнообразных впечатлений, что хотелось отдыха и спокойствия.

Бакланов уже выходил и раза два гулял по Невскому. Он совсем оправился, слабость прошла, раздражительность заменилась прежним благодушием; только головные боли по временам возвращались и сильно угнетали его. Тогда у него являлось какое-то неприятное ощущение тоски, дурного предчувствия, и состояние духа омрачалось. Он ложился на диван лицом кверху, закрывал глаза и с четверть часа лежал молча и неподвижно. Это средство, которое он сам для себя изобрел, оказывалось действительным, боль смягчалась, и он вставал опять добродушный и веселый.

Катерина Сергеевна совсем была неузнаваема. В ее обращении со всеми, в особенности с мужем, появилась необыкновенная ровность и мягкость. Она крепко держала себя в руках, внимательно следила за собой, с усилием подавляла всякую попытку к вспышке и ликовала в душе по поводу каждой такой победы над собой. Николай Алексеевич смотрел на все это с недоумением; сперва у него явилось даже опасение: к лучшему ли это? Не преддверие ли это какого-нибудь неожиданного поворота? Но когда он заметил, что Катерине Сергеевне это стоит борьбы, когда в нескольких случаях от его наблюдения не скрылись те усилия, каких ей стоило погасить вспышку в самом начале, он пришел к заключению, что это не какой-нибудь болезненный перелом, а сознательная работа над собой, — и порадовался этому.

В один из таких дней, когда Николай Алексеевич с Рачеевым гуляли перед завтраком, в гостиной Баклановых появилась Евгения Константиновна Высоцкая. В первый момент, когда они встретились, Катерина Сергеевна сильно покраснела и смутилась. Это был второй визит Высоцкой в сезоне, тогда как они привыкли бывать друг у друга всего лишь по одному разу в сезон, находя, что это достаточно для поддержания добрых отношений.

— Я очень рада вас видеть!.. — промолвила Катерина Сергеевна, но сейчас же прибавила: — Какая досада: Николай Алексеич сейчас только вышел!..

По лицу Высоцкой промелькнула легкая тень, но она сейчас же улыбнулась.

— Да, мне хотелось бы повидать его… Он, кажется, уже совсем поправился? Но я главным образом к вам приехала, Катерина Сергевна!..

Легкое недоумение на лице хозяйки.

— Даже по делу, если хотите. Мы задумали сделать вашему мужу маленький сюрприз… Небольшой кружок устроит ему обед. Разумеется, если вы согласитесь участвовать… Мы — это я и Дмитрий Петрович… Вы ничего не имеете против этой фирмы?

Она улыбнулась, хозяйка тоже.

— Разумеется, ничего. Обедать я согласна. Это будет маленькое торжество. Я никогда еще не бывала на таких обедах. Это интересно…

— Вот и отлично. Рачеев скажет вам, когда это будет… — Она посидела еще минут десять и уехала, выразив желание видеть Катерину Сергеевну у себя. О деревенской поездке не было сказано ни слова… Высоцкой было известно мучительное происхождение этого решения, и она боялась затронуть больное место.

Через два дня после этого визита состоялся обед. В ресторане отыскалась очень поместительная отдельная комната — маленький зал с высокими сводами, с вполне приличной обстановкой. Круглый стол был накрыт всего на восемь человек. Рачеев пришел первый, а вслед за ним явился Калымов. В черном сюртуке, застегнутом на все пуговицы, он показался ему еще выше, чем когда приветствовал его, стоя за своим столом, слегка нагнувшись вперед.

— Уж вы сделайте милость, посадите меня рядом с собой и не оставляйте с дамами! — сказал он Рачееву. — Я с ними не умею разговаривать…

— Да, — ответил смеясь Рачеев, — это видно и по тому, что вы говорите. Уметь разговаривать с дамами — это прежде всего значит уметь давать им говорить и слушать их. Они так прекрасно говорят, что почти не нуждаются в репликах…

Дамы приехали вместе, в сопровождении Бакланова, в карете Высоцкой. Потом явился Зебров, за ним очень молодой человек — худой и бледный, блондин, с открытым простым лицом, некрасивым, но привлекательным. Его серые глаза пристально, но вместе с тем и как-то доверчиво вглядывались в того, с кем он говорил. Евгения Константиновна сейчас же взяла его под свое покровительство и познакомила с Рачеевым и с Катериной Сергеевной. К Зеброву и Бакланову он подошел как знакомый, а Калымов сам подошел к нему и сказал:

— Я давно хотел познакомиться с вами. Ваша маленькая вещица заинтересовала меня…

Молодой человек (на вид ему нельзя было дать и двадцати пяти лет) говорил мало и как бы неохотно; по-видимому, он несколько стеснялся. Вещица, о которой завел речь Калымов, была в самом деле очень невелика, но, появившись в одном журнале, сразу обратила внимание на автора. Говорили, что в ней есть свежесть, искренность, простота и сила, и имя Томилова часто произносилось в журнальных кругах. Но его почти нигде не встречали, редко кто с ним был знаком, большинство думало, что он живет в провинции. Евгения Константиновна, разумеется, отыскала его, и он был у нее раза два.

Обед начался вяло: говорили о комнате, где был накрыт стол; дамы находили ее приличной, Евгения Константиновна интересовалась общим планом ресторана, хотела знать, достаточно ли они изолированы, не может ли сюда случайно попасть посторонний; ее успокоили. Мужчины были больше оживлены, чем дамы, потому что они перед обедом пили водку. Тем не менее разговор все время вертелся на предметах, совсем не относящихся к маленькому торжеству. Только когда подали птицу, — так как к этому времени было уже выпито порядочно вина, — беседа сделалась более шумной, говорили все разом, и под высокими сводами комнаты гулко отдавалось эхо. Но вот на столе — какое-то по виду замысловатое сладкое блюдо, оказавшееся, впрочем, обыкновенным пломбиром. Никто не заметил, как бокалы наполнились шампанским. Поднялся Бакланов и сказал несколько простых слов, в которых выразил всем присутствующим благодарность «за этот милый знак дружбы». Он, конечно, прибавил, что иначе, как дружбой, не может объяснить это, так как у него нет еще никаких заслуг. Его тост был — «за всех, сидящих за этим дружеским столом».

Ему ответила Евгения Константиновна. Она сказала, что не будет останавливаться на заслугах Бакланова; хотя они могли бы дать прекрасный материал для речи, но она предоставляет это другим, более компетентным. Она же всем на свете заслугам предпочитает верную дружбу, о которой говорит Николай Алексеевич, и предлагает тост за тех, вокруг которых теперь собрала их всех самая искренняя дружба — за Катерину Сергеевну и Николая Алексеевича. Ответить пришлось Катерине Сергеевне. Она просто сказала, что никак не может принять на свой счет ничего из тех любезностей, какие здесь говорятся и будут говориться, и заранее отдает их все мужу. Она рада, что у него есть искренние друзья. Ей известно, что инициатива этого обеда принадлежит Евгении Константиновне, и с особенной радостью пьет за ее здоровье.

Все это принималось дружно. Вставали с мест, шли к тем, чьи имена были названы, чокались, пили, но не было еще настоящего воодушевления.

Поднялся Калымов и попросил внимания.

— Господа, — сказал он, — я прежде всего попрошу снисхождения. Говорить я совсем не умею. Мое занятие молчаливое. Случается, что я с утра до поздней ночи просиживаю один над книжкой или корректурным листом. Где тут научишься говорить? Но раз я здесь, между вами, вы имеете право потребовать от меня, чтобы я говорил, потребовать отчета. Я — издатель. Все, что выходит из-под пера Николая Алексеича, после того, как его прочитает журнальная публика, через мои руки идет в другую публику, книжную. Может быть, вы и не знаете, что это два совсем отдельных мира. Журнальная публика — это та, что ищет в чтении развлечения, ищет, чем бы заполнить свободное время. Сегодня ей попался такой-то журнал, прочитала, завтра — другой, его прочитала, а вчерашний забыла. Да и в одном журнале — статья за статьей, одна другую покрывает, или, лучше сказать, вытесняет, а в конце концов — все схвачено на лету, непрочно, недолговечно, неглубоко. Исключительно журнальный читатель — легкий читатель, читатель-мотылек. Успех у него приобретается так же легко, как и забвение. И по журнальному успеху нельзя судить о значении писателя. Совсем не то читатель книжный. Он любит сосредоточиться, он любит долго подержать книгу в руках, вернуться к ней раз, и другой, и третий, он хочет извлечь из нее что-нибудь не только приятное, развлекающее, но и поучительное; он хочет, чтобы книга не обременяла, а украшала его шкаф; ему любо и соседу своему сказать: вот книга, я ее купил, хороша, почитайте-ка. И потому он не купит книгу зря, а поприсмотрит да подумает. А особенно, если у автора была уже книга, а это вторая. Ежели первая была плоха, второй лучше не выпускать. Никто не купит. В журнале прочитают, потому что она там напечатана в ряду других, а отдельно — никто не купит. И если вы хотите знать по-настоящему, имеет ли писатель успех, вы не справляйтесь, хвалят ли его критику, не слишком прислушивайтесь к толкам журнальной публики. А спросите, хорошо ли покупают его книгу. С этой точки зрения, я, как постоянный издатель книг Николая Алексеича, могу смело сказать, что всякая книга его — живая, она сама уже знает дорогу из книжных магазинов в те шкафы книжных читателей, где ей суждено стоять. Не стану приводить здесь цифр, но вы мне поверите, если я вам скажу, что, по этим цифрам, успех Николая Алексеича в публике солиден и глубок. Его книги принадлежат к тем, которые плодят читателей. Так вот я и предлагаю за него свой издательский тост. Ведь книг хороших у нас на Руси много, господа, но читателей мало. За здоровье автора таких книг, которые плодят читателей…

Поднялся Зебров. От него ждали какой-нибудь блестящей речи, но он заранее предупредил, что скажет всего два десятка слов.

— Если вы ждете от меня большой речи, строго обдуманной, отделанной, построенной по определенному плану, богатой доводами и обобщениями, то ошибаетесь. Такие речи мы говорим в суде, на эстраде, перед любопытствующей публикой, которая пойдет потом по домам и забудет их… Но здесь, в дружеском кругу, я могу говорить только просто, как говорю с своим другом за стаканом чая. Слава богу, что такой компетентный человек засвидетельствовал перед нами солидный и глубокий успех Николая Алексеича в публике. Я лично принадлежу к книжной публике, люблю, чтобы книга не обременяла мой шкаф, а украшала его, и потому никогда не куплю сомнительной книги. И книги Николая Алексеича стоят у меня в шкафу на почетном месте. Но… простите, господа, что я решился в своей маленькой речи поставить это «но»! Но когда я беру в руки книгу Николая Алексеича и внимательно перечитываю ее, я вместе с удовольствием испытываю и какое-то странное чувство, не то сожаления, не то досады. Я сейчас объяснюсь, не делайте строгое лицо, Евгения Константиновна. Я говорю так потому, что меня, без сомнения, поймут по-дружески. У Николая Алексеича есть страницы вдохновенные, страницы, в которых виден чистый художник, вполне способный отдаться чистому искусству… А я, господа, грешен эстетикой, я держусь мнения, что художественная правда только в том произведении, которое свободно от заранее намеченной цели, не служит никаким интересам (как бы они ни были благородны), кроме интересов чистого искусства, у которого один только бог — красота!.. И вот чего я желаю: чтобы Николай Алексеич дал нам побольше таких страниц, чтобы его непосредственное вдохновение не охлаждалось другими целями, безусловно благородными, но чуждыми чистому искусству!..

Этот тост не удалось запить. В ту самую минуту, когда Зебров поднял свой бокал, а другие хотели последовать его примеру, встал Томилов и при этом как-то встрепенулся и как бы своим протестующим видом приглашал всех сосредоточить на нем внимание. Он был бледен, как всегда, а глаза его горели больше обыкновенного. Он сделал рукой короткий отрицательный жест и взволнованным, но не звучным голосом сказал:

— Нет! Не могу согласиться!

И на минуту остановился, глядя при этом сосредоточенно на какую-то точку на столе. — Я не могу согласиться с этим! — повторил он. — Нас, нынешних писателей, часто обвиняют в тенденциозности. И правда, мы тенденциозны. Но нас обвиняют в этом так, как будто это легкое дело… Никто этого не знает, как знаем мы, художники, как сладко служить чистой красоте, как приятно посвящать свои досуги чистому искусству и как мучительно омрачать часы восторженного вдохновения житейской прозой. Да, служить чистому искусству — высокое призвание! Но служить ему можно только тогда, когда кругом идет тихая, разумная работа, когда каждый, не оглядываясь боязливо по сторонам, мирно идет себе к своей цели, когда солнце восходит каждый день для того, чтобы освещать братскую работу людей, и заходит, чтобы благословить их отдых. Но когда на земле царит взаимная вражда, когда одни ослепли оттого, что их озаряет слишком яркий свет, а другие ничего не видят потому, что над ними висит мрак беспросветный, когда настоятельные жизненные запросы миллионами сыплются на вас со всех сторон, и кричат, требуют, вопиют, — тогда не время служить чистому искусству, и не может служить ему художник, у которого в груди есть мало-мальски чуткая душа. Некогда, нам некогда, господа, предаваться восторгам чистого вдохновения! Жизнь толкает нас, она подсказывает нам тенденцию, она выкрикивает нам ее на ухо, разрывает нашу грудь и вкладывает ее в самое сердце, и чья рука подымется, чтобы вышвырнуть ее оттуда, когда она живая, из плоти и крови человеческой, трепещет, молит, негодует, рыдает!.. Жизнь прежде всего! Жизнь с ее прозой!..

Эта горячая речь, сказанная с огнем, с искренним чувством, с пылающими глазами, вызвала целую бурю. Томилову аплодировали; Зебров первый подошел к нему, обнял его и расцеловал. — Вы поколебали закоренелого эстетика! — сказал он. Другие жали ему руки.

С этого момента общее оживление уже не встречало никаких зацепок. Все пригляделись друг к другу, освоились, и живая беседа лилась без тостов. Вино было выпито, Рачеев вышел распорядиться, чтобы принесли еще. Для этого ему нужно было войти в общий зал и пройти к буфету. В тот момент, когда он говорил с хозяином ресторана, в дверях показалась высокая фигура, при взгляде на которую Рачеев как-то невольно оборвал начатую фразу. Это был Ползиков, но лицо его носило выражение такого мрачного отчаяния, что Рачеев в ту же минуту подумал о какой-нибудь катастрофе. Он пошел к нему навстречу и остановил его.

— Что у тебя случилось, Антон Макарыч? — тревожно спросил он.

— Ага! Я тебя-то и искал… Ты мне нужен… Я слышал, что у вас тут обед… Пойдем куда-нибудь в угол!..

Он проговорил это отрывисто, взял Рачеева за руку и повел его в глубь залы. Там была небольшая ниша, а за нею совсем отдельное помещение.

— Скажу кратко: меня прогнали из «Заветного слова»… Зоя Федоровна постаралась и права: я сделал ей гнусность… Прогнали!..

— Каким образом?

— Так, прогнали! Опаскудили и прогнали… Впрочем, я сам опаскудился!.. Нечего на других сваливать. Теперь положение: я все проживал, то есть пропивал. Я на улице. Никуда пойти не могу. Есть только две дороги: опуститься в грязь еще глубже — есть ведь и такие места, но это мне самому противно, — и пойти назад, вернуться к порядочности, но этому никто не поверит… Опускаться нашему брату легко, а подыматься трудно… Да и никакой порядочности во мне не осталось… Есть третий исход… Вот он…

Он вынул из бокового кармана револьвер и положил его на стол.

— Что ты, Антон Макарыч? — воскликнул Рачеев и отступил от него на шаг.

— Да ведь чудак ты!.. Я думал, думал, думал… Сообрази: ведь меня никто не любит, никто в целом свете!.. Ни одна собака!.. Кот мой любил меня, да и того я вчера с досады в пьяном виде так толкнул ногой, что он околел!.. Пресмыкаться я не намерен… Таланта у меня теперь никакого нет, весь выветрился!.. Весь мой талант был в честности! А как честность я потерял, так и таланта не стало, словно крылья мои подрезали. Одним словом, у меня нет ничего, ни одного шанса в жизни. А главное — опротивело быть подлецом… Я это окончательно решил, хотел только пожать тебе руку как человеку, который… Ну, хоть жалел меня…

Он схватил руку Рачеева и крепко пожал ее.

— Прощай, брат!.. Не думай, что подлецам легко живется… Совесть как заговорит, как закричит… Уф!..

И он закрыл уши руками, как будто в самом деле слышал крики совести.

— Знаешь что! Допустим, что ты это сделаешь, но после, — сказал Рачеев. — А теперь пойдем туда, там Бакланов, Высоцкая… Знаешь, это бывает, что поговоришь с людьми о посторонних вещах, и как-то само собою меняется важное решение…

— О нет, ни за что! Ни за что! — решительно ответил Ползиков.

— Ну тогда погоди, я приведу сюда Бакланова… ведь все мы старьте друзья!..

Ползиков подумал с минуту. Видно было, что он решил чрезвычайно важный вопрос.

— Ну, хорошо, хорошо!.. Ты сходи, сходи!.. — говорил он и при этом опять взял руку Рачеева и жал ее. — Сходи, я подожду…

— А это спрячь! — сказал Дмитрий Петрович, указывая на револьвер.

— Ладно, спрячу…

Он взял револьвер и положил его в карман. Рачеев вышел, прошел зал и узкий коридор. Он отворил дверь в комнату, где сидело все общество, но словно застыл на пороге. Другие тоже тревожно переглянулись. В комнату глухо, что тем не менее явственно донесся звук выстрела.

— Это… Ползиков!.. — промолвил Рачеев. Произошла немая пауза, потом усиленное движение. Дамы сейчас же вышли и уехали в квартиру Баклановых, а мужчины пошли вслед за Рачеевым.

Антон Макарович сидел за столом, голова его и руки бессильно упали на мраморную доску. Кровь струилась на пол и образовала лужу. Он был недвижим.

X

Стоял морозный день. Улицы столицы белели снегом. Часа в два с половиной на Николаевском вокзале, на платформе для отъезжающих, встретились высокий старик в длиннейшей волчьей шубе, крытой черным сукном, и молодая женщина в легкой кофточке на меху, с лицом, закрытым темно-синим вуалем. Это были Калымов и Высоцкая.

— Виновники торжества обыкновенно запаздывают! — сказал Калымов, здороваясь с нею.

— Рачеев здесь. Он возится с багажом Лизаветы Алексевны! — ответила Евгения Константиновна. — Вы ее не знаете? Это сестра Бакланова. Молодая девушка, едет в добровольное изгнание.

— Зачем же? Есть цель какая-нибудь?

— Цель, чтобы жить для других. Я говорила с нею. Буду, говорит, учиться у Рачеева, как жить, чтобы жизнь не даром проходила! Кроме того, она хочет приготовить помещение для семейства Николая Алексеича… Скажите, вы были на похоронах бедного Ползикова?

— Был. Жалкий вид. Никто не пришел. Рачеев, Бакланов, я и несколько любопытных. Сердце болело… Но когда подумаешь, ведь это так и должно быть…

— Да, так и должно быть!.. — печально подтвердила она.

В это время появились Бакланов, Катерина Сергеевна и Лиза. У всех были коробки и свертки. У Лизы, с сумкой через плечо, в круглой барашковой шапочке, был дорожный вид. Они оставили вещи в вагоне и вышли на платформу. Бакланов присоединился к Калымову и Высоцкой. Лиза отвела в сторону Катерину Сергеевну.

— Катя, я еще раз спрошу тебя: это неизменно? Ты привезешь его в деревню? И не на месяц, не на два, а надолго, чтобы он мог там хорошо поработать?..

— Безусловно, Лиза! Ни минуты не сомневайся!.. Ты же видела эти дни, как я отлично управляла собой. Я убедилась, что это возможно. Сначала это трудно, но потом войдет в привычку… Нервность — это, по крайней мере наполовину, распущенность!.. Я пришла к этому заключению.

— Нам будет там хорошо. Мы будем жить дружно. Рачеев — наш сосед, авось найдутся другие, похожие на него!.. Я уверена, что ты станешь иначе смотреть на деревню… и, может быть, полюбишь ее… Вот и Рачеев. Уже мало осталось. Второй звонок, слышишь? Смотри же, как только запахнет весной, к нам!..

Рачеев стоял в другой группе. Сюда подошли Лиза и Катерина Сергеевна.

— Откровенно говоря, хоть и тянет меня домой, а жаль и с вами расставаться, господа! — говорил Дмитрий Петрович. — Ну, Николая Алексеича и Катерину Сергевну мы уже переманили к себе. А вот вы… (он посмотрел на Высоцкую и Калымова). Вы горожане, вам нечего ехать в деревню!.. Ваше все — здесь. С вами бог знает когда увидимся. Евгения Константиновна будет нам писать, не правда ли?

Она кивнула головой.

— А вам писать некогда, я знаю! — обратился он к Калымову. — Но об вас нам будут напоминать ваши книжки. Побольше их присылайте! — он жал руки Калымову и Высоцкой и говорил: — В этот мой приезд мне повезло на новых друзей… Это все — благодаря Николаю Алексеичу.

Пробил третий звонок. Дамы расцеловались с Лизой, мужчины с Рачеевым. Поезд дрогнул.

— Евгения Константиновна! — торопливо, вполголоса сказал Рачеев Высоцкой, которая подошла близко к площадке вагона. — Помните, о чем мы с вами говорили? Вот цель для вашего ума, красоты, энергии!.. Надо двигать тяжесть с двух концов, скорее пойдет… Вы здесь, а мы там! Пишите подробно. А как мы живем и что делаем, приезжайте, — сами увидите!

Он еще раз горячо пожал ей руку. Поезд двинулся.

* * *

Если мы скажем здесь, что Баклановы в начале весны продали всю свою обстановку и уехали в деревню к Лизе, что Калымов деятельно посылал Рачееву книжки, изданные им для деревни, что салон Евгении Константиновны расширился, оживился, и хозяйка являлась в нем не с скучающим лицом, не с пассивным, скучным видом, как прежде, а живая, энергичная, блестящая, неотразимо приковывающая к себе всех, что переписка ее с Рачеевым была полна глубокого интереса для обоих, — то это ничего не прибавит к сведениям читателя и вызовет только вопрос: как все это было? Быть может, когда-нибудь расскажем это.


1891

Статьи и комментарии

УСЛОВНЫЕ СОКРАЩЕНИЯ
Архивохранилища

ГБЛ — Государственная библиотека СССР имени В. И. Ленина. Отдел рукописей (Москва).

ГПБ — Государственная публичная библиотека имени M. E. Салтыкова-Щедрина. Отдел рукописей (Ленинград).

ИРЛИ — Институт русской литературы (Пушкинский дом) Академии наук СССР. Рукописный отдел (Ленинград).

ЦГАЛИ — Центральный государственный архив литературы и искусства (Москва).

Печатные источники

Вокруг Чехова — Чехов М. П. Вокруг Чехова. Встречи и впечатления, изд. 4-е. М., 1964.

Лейкин — Николай Александрович Лейкин в его воспоминаниях и переписке. Спб., 1907.

ЛН — Чехов. Литературное наследство, т. 68. М., 1960.

Письма Ал. Чехова — Письма А. П. Чехову его брата Александра Чехова. Подготовка текста писем к печати, вступит. статья и коммент. И. С. Ежова. М., 1939 (Всес. б-ка им. В. И. Ленина).

Чехов в воспоминаниях — А. П. Чехов в воспоминаниях современников. М., 1947.

Игнатий Николаевич Потапенко
(1856–1929)

Потапенко выступил в литературе одновременно с Чеховым, в начале 80-х годов, но ни критика, ни читатели не обратили тогда внимания на его рассказы «из жизни южнорусского села». Первая его встреча с Чеховым была случайной и бессодержательной. «Я жил тогда в Одессе, — вспоминал впоследствии Потапенко, — писал в местных газетах, служил в городской управе… Моя прикосновенность к литературе была самая скромная: несколько повестушек, не остановивших на себе ничьего внимания. [9] По всей вероятности, он и сам был удивлен незначительностью и ненужностью этой встречи» (Потапенко И. Н. Несколько лет с А. П. Чеховым. — Чехов в воспоминаниях, с. 234). У Чехова же от первого знакомства осталось неблагоприятное впечатление: «сама скука», «бог скуки» — так он еще несколько лет спустя будет характеризовать Потапенко.

Сюжеты произведений Потапенко первых лет его творчества легко подразделить в соответствии с различными этапами биографии писателя. Это прежде всего жизнь украинского села и сельского духовенства (Потапенко родился на Херсонщине в семье сельского священника); герои многих произведений так или иначе связаны с бурсой, юридическим факультетом, с консерваторией (в этих учебных заведениях учился писатель); наконец, многие сюжеты взяты из жизни петербургских литераторов, журналистов (среда, в которой он окончательно обосновался с конца 80-х годов).

Успех, и сразу большой, пришел к Потапенко в 1889–1891 годах, когда были опубликованы его повести и романы «Секретарь его превосходительства», «Здравые понятия» и особенно «На действительной службе» и «Не герой»; вскоре самый популярный издатель-демократ Ф. Ф. Павленков, идя навстречу читательскому интересу, начал выпускать 11-томное собрание рассказов и повестей Потапенко.

Его имя в начале 90-х годов завоевывает чрезвычайную популярность в интеллигентной и полуинтеллигентной среде. Об этой популярности свидетельствует разговор, переданный В. Бурениным: «Дело происходит в одном из отдаленных городов на юге. Барышня говорит местному «интеллигенту», что она прочитала два романа: «Доктора Паскаля» и «Космополитов». «Это, конечно, Потап_е_нки? — уверенно спрашивает местный интеллигент. Заметить прошу: не Пот_а_пенки, а Потап_е_нки — нынешние интеллигенты иначе не выговаривают фамилию своего любимого писателя» («Новое время», 1894, № 6635; цит. по: П 5, 558). Так в гоголевские времена в российской провинции судили об авторстве «Роберта-Дьявола» и о сочинениях «господина Загоскина»…

На рубеже 80-90-х годов некоторым критикам казалось, что наступающее десятилетие в русской литературе пройдет под знаком Потапенко, этого «кумира 90-х годов». Но в анализе творчества Потапенко мнения критиков разошлись.

А. Скабичевский, считая Потапенко «весьма недюжинным талантом, к сожалению, только мало себя сознающим», назвал главной особенностью его произведений «чрезвычайно ясный и бодрый взгляд на жизнь и людей [10]; совершенное отсутствие того мрачно-унылого, разъедающего скептицизма, каким преисполнена современная беллетристика» (Скабичевский А. Не понимающий себя талант, с. 2). Н. Михайловский писал, что Потапенко («несомненно, писатель талантливый») во всех произведениях интересуется только процессом достижения героями своих целей; какова же нравственная ценность этих целей, писателю будто бы нет никакого дела; в подтверждение этою Михайловский отождествлял взгляды Потапенко со взглядами ловкого дельца, главного героя его романа «Здравые понятия» (Михайловский Н. О г. Потапенке, стлб. 877–888). М. Протопопов, найдя в произведениях Потапенко более определенную идею, а именно «идею терпеливого и неустанного труда», все же, вслед за Михайловским и повторяя его интерпретаторский прием, приписал Потапенко нравственную неразборчивость. Протопопову же принадлежит ставшее известным противопоставление: «Гаршин, Новодворский и г. Чехов — это, скажем, дорогие груши, сильно попорченные червоточиной (червяком сомненья и разуменья), а г. Потапенко — это зеленый, свежий огурец-крепышок, без малейшего пятнышка» (Протопопов М. Бодрый талант, с. 181–182). Наконец, Г. Новополин главным у Потапенко считал апологию культурнических «малых дел» и их героя, среднего человека «со всей легкостью его умственного багажа и неизменными спутниками — узостью и самоуверенностью» (Новополин Г. В сумерках литературы и жизни, с. 141).

От чрезвычайно большой прижизненной популярности сейчас осталось, пожалуй, лишь словечко «не герой» — название наиболее известного романа Потапенко. Но в рамках творчества самого Потапенко Рачеев, авторский протагонист из этого романа, находится в длинном ряду типов, характерных для эпохи конца 80-начала 90-х годов. Поиски героя времени и изображение разных типов антигероев — циников, дельцов, отступников от «идеалов» — главная тема большинства произведений Потапенко («Святое искусство», «Жестокое счастье», «Задача», «Тайна», «На пенсию», «Клавдия Михайловна» и др.). Интерес массового читателя к ним прошел, как только писатель начал повторяться и время обнаружило несостоятельность тех форм «передовитости», которые воплощали его герои.

Чехов иронически отзывался о многописании Потапенко, о его героях-«идеалистах», их пристрастии к «изречениям и великим истинам» (П 5, 252; П 8, 172), но близко сошелся с Потапенко-человеком. Их вторая встреча состоялась летом 1893 года: «Выражение „бог скуки“ беру назад. Одесское впечатление обмануло меня. Не говоря уж об остальном прочем, Потапенко очень мило поет и играет на скрипке. Мне с ним было очень нескучно, независимо от скрипки и романсов» (П 5, 222).

Наиболее тесное общение Чехова с «милым Игнациусом» приходится на 1893–1898 годы. Потапенко оказывает Чехову важные услуги: наводит порядок в издании чеховских книг у Суворина, хлопочет о проведении «Чайки» через цензуру. К этим же годам относится роман Потапенко с Ликой Мизиновой, оставивший глубокий след в жизни и творчестве самого Чехова. Исследователи указывают на следы этого романа и, в частности, на воспроизведение отдельных черт Потапенко в героях «Ариадны» и «Чайки».

В конце 90-х годов «многописание» Потапенко Все более приобретает нетворческий, ремесленный характер, и он сам осознает это. Он едет в Монте-Карло, мечтая выиграть в рулетку: «Желаю переменить одно мошенническое ремесло на другое» (цит. по: П 7. 546), и, проигравшись, возвращается в Петербург с новыми долгами, чтоб продолжать писать ради заработка, по испытанным шаблонам…


Сочинения


Редкий праздник. (Из хроники южнорусского села). — «Дело», 1881, № 10.

Святое искусство. — «Вестник Европы», 1885, № 8.

На действительной службе. — «Вестник Европы», 1890, № 7, 8; то же — «Журнал для всех», 1898, № 1–7.

Здравые понятия. — «Северный вестник», 1890, № 8-10.

Генеральская дочь. — «Неделя», 1891, № 2–5.

Шестеро. — «Русская мысль», 1891, № 7.

«Не герой». — «Северный вестник», 1891, № 9-12; отд. изд. — М., 1896; 2-е изд. — М., 1898.

Повести и рассказы в 11-ти томах. Спб., 1891–1896.

Полное собрание сочинений в 12-ти томах. Спб., 1890-е годы (три издания).

Несколько лет с А. П. Чеховым. — «Нива», 1914, № 26–28; то же в кн.: А. П. Чехов в воспоминаниях современников. М., 1947.


Литература


Скабичевский А. Не понимающий себя талант. — «Северный вестник», 1891, № 1.

Струнин Д. Кумир 90-х годов. Критический этюд. — «Русское богатство», 1891, № 10.

Михайловский Н. О г. Потапенке. — В кн.: Михайловский Н. К. Собр. соч., г. 6. Спб., 1897, стлб. 677–688.

Протопопов М. Бодрый талант. — «Русская мысль», 1898, № 9.

Волынский А. Борьба за идеализм. Спб., 1900, с. 301.

Батюшков Ф. Д. Критические очерки и заметки, ч. 1. Спб., 1900, с. 120–142.

Новополин Г. [11]. В сумерках литературы и жизни. Изд. 2-е. Спб., 1913, с. 138–143.

Громов Л. П. Чехов и «артель» восьмидесятников. — В кн.: Литературный музей А. П. Чехова. Таганрог. Сборник статей и материалов, вып. 1. Ростов н/Д. 1959, с. 126–138.

Чехов М. П. Вокруг Чехова. Встречи и воспоминания. М. 1964, с. 252–257.

Гроссман Л. Роман Нины Заречной. — В кн.: Прометей, т. 2. М., 1967, с. 237–252.

Полоцкая Э. А. К источникам рассказа А. П. Чехова «Ариадна». (Жизненные впечатления). — «Известия АН СССР. Серия лит. и яз.», 1972, № 1, с. 55–61.

Букчин С. В. Чехов и Потапенко. — В кн.: Чеховские чтения в Ялте. Чехов и русская литература. М., 1978, с. 95–103.

Поддубная Е. Я. Творчество И. Н. Потапенко и основные закономерности «массовой» литературы (автореф. канд. дисс). Л., 1979.

«НЕ ГЕРОЙ»
(Роман)

Впервые — «Северный вестник», 1891, № 9-12. Печатается по тексту журнала.

Если образ главного героя романа, Рачеева, своей сконструированностью напоминает главных героев других произведений Потапенко, то в изображении окружающей его среды отразились реальные черты и жизненные наблюдения автора. Так, немало автобиографического материала в образе модного писателя Бакланова. М. П. Чехов вспоминал: «Вообще Потапенко писал много и быстро. Его произведения появлялись почти во всех тогдашних толстых и тонких журналах, но у него было столько обязательств, столько ему приходилось посылать алиментов туда и сюда, что никаких заработков ему не хватало. Он вечно нуждался и всегда был принужден брать авансы под произведения, находившиеся еще на корню и даже еще копошившиеся у него в голове». (Вокруг Чехова, с. 255). А. С. Суворин записывал в дневнике 7 июня 1893 года: «Вернувшись в отель, нашел письма от Потапенки, где он просит у меня 300–400 руб. Сегодня я дал ему 300. [12] Потапенко работает много, через силу и не скрывает от себя, что это его истощает; но работает скоро, почти не поправляет» (Дневник А. С. Суворина. М.-Пг., 1923, с. 59). 25 декабря 1897 года сам Потапенко писал Чехову: «Я за эту неделю „выпустил“ шесть рождественских очерков — самый возмутительный, неискренний жанр, какой только есть, и вот сегодня, 25 декабря, ничего не делаю, и мне это странно. [13] я в конце января мечтаю приехать в Ниццу, но тотчас же оттуда — в Монте-Карло, чтобы выиграть и бросить занятие литературой. И не думай, что это — шутка. Это очень серьезно. Я нашел кой-какой способ играть с шансами выиграть, правда, немного, но все же — это честнее, чем писать для „Мира божьего“, „Нового слова“ и пр. и пр. романы в тридцать печатных листов, — ощущение, тебе совершенно незнакомое» (цит. по: П 7. 501, 520–521).

В образе Ползикова, бывшего либерального журналиста, перешедшего в консервативную газету «Заветное слово», отразилось характерное явление конца 80-х годов. Подобную метаморфозу претерпели, например, бывшие авторы «Отечественных записок» С. Атава (Терпигорев), И. Ясинский, начавшие сотрудничать в «Новом времени», Ник. Успенский, перед своим самоубийством в 1889 году ставший сотрудником «Русского вестника», и др.

Можно предположить, что в образе Высоцкой отразились черты баронессы В. И. Икскуль, которая также занималась изданием книжек для народа, в том числе произведений Потапенко (об этом Чехов писал А. С. Суворину 24 декабря 1980 г. — П 4, 149), а в образе Калмыкова — черты издателя Ф. Ф. Павленкова, издававшего произведения Потапенко.

Роман Потапенко стал своеобразным знамением эпохи. А. М. Горький впоследствии писал: «Конец 80-х и начало 90-х годов можно назвать годами оправдания бессилия и утешения обреченных на гибель. Литература выбрала своим героем „не героя“, одна из повестей того времени была так и названа „Не герой“. Эта повесть читалась весьма усердно. Лозунг времени был оформлен такими словами: „Наше время не время широких задач“. „Не герои“ красноречиво доказывали друг другу правильность этого лозунга и утешались стишками:

Друг мой, брат мой, усталый, страдающий брат,

Кто б ты ни был, не падай душой,

Верь, настанет пора — и погибнет Ваал»

(Горький М. Собр. соч. в 30-ти томах, т. 24, с. 424).

Загрузка...