Настику
Жили-были братик и сестричка, и один раз на Новый Год родители подарили им хомячка. Хомячок был маленький, рыженький, он умел подавать лапку, и дети его очень любили. Братик и сестричка сделали хомячку уютную клетку, постелили в ней мягкий коврик из старого полотенца и всегда следили, чтобы у их хомячка была в поилке чистая водичка. Детям очень нравилось, когда их хомячок хорошо кушал, и они старались приносить ему ту еду, которую хомячок любил больше всего. Хомячок ел и зернышки, и яблоки, и тыквенные семечки, и кабачки, и сыр, — но больше всего ему нравился мелко нарезанный овощной салат. Когда дети это поняли, они очень обрадовались, и теперь каждый день они мелко резали для своего хомячка овощной салат. От салата хомячок стал очень быстро расти, и уже через неделю пришлось переселить его из клеточки в коробку от телевизора. Дети продолжали не чаять души в своем хомячке, но салату ему требовалось все больше и больше, через месяц хомячок каждый день съедал уже целую выварку мелко нарезанного овощного салату, и детям пришлось забросить уроки, чтобы с трех часов дня становиться к столу и вместе мелко резать для хомячка овощной салат. Очень скоро, когда хомячок уже занимал всю детскую, а сами дети переселились жить на балкон, братика и сестричку выгнали из школы за неуспеваемость. Сестричка немножко поплакала, а братик сказал: «Ничего, зато у нас есть наш хомячок, мы ему нужны и он никогда нас не покинет. Скоро полдень, идем, нам пора на кухню — мелко резать нашему хомячку овощной салат». Когда дети дорезали первую цистерну салата, к ним на кухню пришли мама и папа, и папа сказал: дети, вам уже почти по тридцать лет, и пора понять, что ваш хомячок — никакой не хомячок, а страшный и ужасный Salad Monster, о котором нам даже писали в журнале «Афиша». Мы должны выгнать его — или он съест ваши молодые жизни вместе с мелко нарезанным овощным салатом. Нет, сказали братик и сестричка, вы не можете заставить нас разлюбить нашего хомячка! — и они сбежали из дома, а Salad Monster ехал за ними на подъемном кране. Братик и сестричка сняли маленький-маленький домик далеко за городом, а прилегающий к домику пустырь обнесли высокой чугунной решеткой, которую Salad Monster мог погнуть, но не сломать. Теперь братику и сестричке было уже за шестьдесят, они просыпались на заре и сразу шли резать салат, чтобы к вечеру свалить его в конце пустыря огромной кучей, от которой к полуночи не оставалось и следа. Здоровье у братика и сестрички было уже не то, что раньше, к вечеру они еле держались на ногах, и однажды сестричка, глядя на свои мозолистые руки и слушая, как Salad Monster за окном ураганом сметает с таким трудом нарезанный овощной салат, сказала братику; «Знаешь, я, кажется, не люблю больше нашего хомячка». Братик обнял свою сестричку морщинистой рукой и сказал: «Мне тоже бывает трудно. Но мы нужны ему, он от нас зависит. Мы не можем его бросить». И правда, Salad Monster совершенно не мог жить без мелко нарезанного овощного салата; если ужин задерживался хоть на час, Salad Monster падал на землю, глаза его закатывались, и он тяжело дышал в предчувствии верной смерти.
Но вот однажды в домик, где жили братик с сестричкой, пришло грустное-грустное письмо: их мама и папа умерли. «Я поеду на похороны, — сказала сестричка — а ты оставайся с хомячком. Справишься ли ты один с нарезанием такого большого количества салата? Это будет непросто!» «Я не буду спать пару ночей, не страшно, — сказал братик, — только ты возвращайся поскорее». «Это займет не больше трех дней», — ответила сестричка и уехала. А ночью братик очень тяжело заболел. Он лежал в бреду и в жару, и ему все время казалось, что хомячок громко стонет за стенкой дома, умирая в страшных муках, и он порывался встать и побежать мелко резать хомячку овощной салат, но тут же обессиленно падал на кровать. Он пришел в себя только через три дня, и первой его мыслью была страшная мысль о том, что хомячок умер. Собрав все свои силы, братик добрался до окна, ожидая увидеть страшную картину, — но Salad Monster был на месте и преспокойно смотрел сквозь решетку на далекие огни города. Но самым удивительным было то, что Salad Monster уменьшился почти вдвое! Когда сестричка наконец вернулась с похорон мамы и папы, братик кинулся к ней и закричал: сестричка, сестричка, наш хомячок жив-здоров и без мелко нарезанного овощного салата — он просто уменьшается в размерах! Да, — сказала печальная сестричка, — когда я стояла над свежей могилой наших мамы и папы, я поняла, что у нас был никакой не хомячок, а тот самый Salad Monster, о котором писал журнал «Афиша», и он съел наши молодые жизни с мелко нарезанным овощным салатом. И тогда братик заплакал, а сестричка взяла ружье и выстрелила прямо через окно, и Salad Monster упал на землю без единого звука, а дряхлые братик и сестричка поковыляли наружу и подошли к нему, и присели на корточки, и увидели, что перед ними лежит разорванный пулями рыженький хомячок, и передняя лапка у него приподнята, как будто он хочет поздороваться. И тогда сестричка зарыдала, закрыв лицо руками, и сказала братику: «Боже мой, что же я натворила!»
Шла кошечка по лесу, и вдруг видит — идет собачка. Кошечка ей и говорит: ты кто? — Я собачка! — А я кошечка! — Давай дружить! — Давай! — Подружились кошечка с собачкой и пошли дальше. Идут, идут — видят, идет им навстречу лошадка. Ты кто? — я лошадка! — А я кошечка! — А я собачка! — Давай дружить! — Давайте! — Подружились они и пошли дальше. Идут, идут, идут, идут, видят — навстречу им идет Смерть. Ты кто? — я Смерть! — А я кошечка! — А я собачка! — А я лошадка! Давай дружить! — Давайте! — Подружились они и пошли дальше. Идут, идут, идут по лесу, и вдруг видят — река. Надо нам, говорит Смерть, через эту реку перепрыгнуть и дальше идти. Кошечка разбежалась, прыг — и на том берегу. Потом лошадка разбежалась, прыг — и на том берегу. Потом Смерть разбежалась, прыг — и на том берегу. Потом собачка разбежалась, прыг — упала в воду и утонула. А вечером кошечка и говорит всем: я не могу заснуть, послушайте, это ужасно. Я все время чувствую, что это моя вина. Я так давно ее знаю, я должна была понимать, что она не сможет перепрыгнуть эту проклятую реку. Я должна была построить мостик, хотя бы, или на лошадку ее посадить. Господи, говорит кошечка и плачет, как мне ее не хватает! И ведь я, я, я во всем виновата! Тогда лошадка обняла кошечку и говорит: не плачь, не плачь, кошечка, это не из-за тебя, и ты прекрасно это понимаешь, перестань, тебе просто сейчас хочется найти всему происшедшему рациональное объяснение, — но ты же умница, ты же знаешь, что никто и ни в чем не виноват. Я знала ее, конечно, хуже, чем ты, но мы с ней дружили все-таки, и мне очень больно. Но от того, что ты себя замучаешь этими ужасными мыслями, она к нам не вернется. Нам надо поддерживать друг друга и идти дальше. Ну, посмотри на меня. Посмотри. Улыбнись, ну! Вот так. Мы все вместе. Мы друзья — и я, и ты, и Смерть. Мы заодно. Мы справимся. Мы всегда будем любить и помнить нашу собачку, и мы будем жить так, как ей бы хотелось, чтобы мы жили, — долго и счастливо. Тогда кошечка утерла слезки и весело засмеялась, и они с лошадкой крепко-крепко обнялись и побежали играть, а Смерть сказала: упокой, господи, собачкину душу.
Наступила осень, и всем стало плохо. И зайчику в глубокой норке, и белочке на высокой ветке, и лисичке на дальней полянке, и мишке в темной берлоге, и волку под тяжелой корягой — всех одолела сезонная депрессия, никого не обошла. Зайчик всё лежал в глубокой норке, смотрел сквозь дверку на тяжелый бесконечный дождь и думал: «Я бездарь. Это не смертельно, конечно, если понять в пятнадцать лет; в двадцать еще можно. Но в тридцать семь, прозанимавшись всю жизнь одним и тем же, понять, что ты бездарь, — это… это, в конце концов, просто невыносимо стыдно. О господи». Белочка на высокой ветке сидела, зажмурясь, в дупле, и ей казалось, что, если она пошевельнется хоть самую чуточку, — ее голова лопнет от боли. Белочка думала: «Я ведь любила, честно. По крайней мере дважды. Что же, что приводило меня в такой ужас, что невозможно было хоть на день, хоть на час с кем-нибудь остаться, остановиться? Что я защищала? Какую свободу? Свободу холодной осенью умирать в одиночестве от этого невыносимого, как болезнь, невыносимого, бесконечного, невыносимого дождя?» Лисичка на дальней полянке бродила под струями вместо того, чтобы бежать и прятаться к себе в нору, и думала: «Господи, хотя бы заболею, может, это что-нибудь изменит? Глупо, но какие еще надежды? Если бы хотя бы чувствовать, что он ждет моей смерти, — это все-таки какая-то связь между нами, какая-то его мысль обо мне, — но я настолько ему не мешаю, настолько не касаюсь его мира, что он даже смерти моей не ждет; что есть я, что нет меня. Господи, умереть бы». Мишка в темной берлоге думал: «Слава богу, засну сейчас, и хотя бы до весны всё кончится. Это надежда у меня по крайней мере такая. А учитывая, если честно, летнюю проголодь, то надежда эта — так, иллюзия. Лапы не хватит, безусловно, не хватит до весны, перестань себе врать, перестань. Встанешь и будешь шататься черным призраком, искать крови, а потом умирать от стыда и отмывать пасть и заходиться в рвоте, а потом… а потом вообще не знаю что. Хорошо хоть малых прокормил, вроде, они и не заметили, как все чудовищно, скрыл, спрятал, уберег от нищеты — по крайней мере, сейчас, по крайней мере, на этот год. А весной… Ладно. Дожить бы до весны еще». Волк под тяжелой корягой думал: «Он сказал — шесть месяцев, от силы — восемь — но это если питаться, — а как питаться? Лапы дрожат и так спина болит — лишний раз не прыгнешь, не пробежишься. Шесть или восемь. Почему они должны были прийтись именно на осень и зиму, почему не на лето, когда можно было уйти поглубже в чащу и там умереть, нежась, тихо, сонно? Умирать от голода легче в тепле, чем в холоде, да и летом я, может, и в нынешнем своем состоянии поохотился бы худо-бедно и тогда дольше бы протянул, а сейчас, по холоду и по снегу… Говорят, от голода наш брат умирает за две недели. Ужас, как долго».
Все звери почувствовали мысли друг друга, и все преисполнились страха и сострадания, и все заплакали. Мужчины плакали тихо, давясь, в кулак, а белочка и лисичка просто ужасно взахлеб рыдали, и лисичка побрела на плач белочки, хотя они совсем и не были знакомы, — просто, ну, понятно, почему. Белочка была даже рада, и они вместе забрались поглубже в белочкино дупло и еще немножко поплакали на плече друг у друга, а потом закрыли вход в дупло и попробовали хорошенько согреться. Белочка поставила чайник, они перестали плакать и только всхлипывали тихонько и улыбались друг другу с облегчением. Им и правда стало немножко лучше. Они пили чай, и белочка рассказала, как она не смогла ничего создать из всех своих любовей, но ей было неловко опять плакать перед лисичкой, и она начала рассказывать свои истории во вполне комическом ключе, и они оказались действительно очень смешными, восхитительно просто смешными, — белочка даже и не подозревала, — и они с лисичкой смеялись до колик и даже впали в какое-то истерическое состояние. Потом лисичка рассказала белочке про своего мужа, как тот говорит: «Спокойной ночи!» — и гасит свет на кухне, где она сидит, и идет в постель, и она спрашивает из темноты: «Послушай, тебе не кажется, что ты делаешь что-то не так?» — и он говорит: ах да! — подходит, целует лисичку и все-таки идет в постель. Это очень грустная история, лисичка тогда проплакала почти два часа и еще плакала потом, когда звонила маме, но сейчас они с белочкой так хохотали, что лисичка даже облилась чаем, и им стало еще смешней. Тогда белочка подмигнула лисичке и достала из-под холодильника пачку с «Беломором», где был уже забитый косяк, и они пыхнули, и лисичка, которая никогда раньше не пыхала, так сладко поплыла и готова была расцеловать всех на свете и вообще, кажется, успокоилась в первый раз за последние три месяца. Они допыхали весь косяк, и белочка показала лисичке шрам от операции вдоль передней левой лапы, а лисичка рассказала про свой порок сердца и про то, как иногда невыносимо колет и тянет в груди, и как от этого страшно. Белочка погладила ее по лапке, и потом они смотрели «Список Шиндлера», но остановились и бросили на середине, потому что было невыносимо страшно. И тогда белочка, чтобы они развеялись и вообще как-то пришли в себя, поставила порнушку, и лисичке было немножко противно, но потом стало интересно, потому что там все происходило с какими-то совершенно огромными членами, и лисичка даже спросила: они что, настоящие? — a белочка ей сказала, что это совсем не важно, лишь бы возбуждало; лисичку не очень возбуждало, но принцип она поняла. Она чувствовала, что уже очень поздний вечер и дождь как раз перестал, так что самое время пойти домой, но ей совсем, совсем не хотелось, и она чувствовала, что белочке тоже совсем не хочется ее выгонять, и она сказала: «Ты меня выгонишь, когда будет пора, хорошо? A то я тут у тебя навсегда застряну,» — а белочка сказала: ну и ночуй у меня, диван большой, поместимся. И лисичка позвонила мужу и сказала, что остается у подруги, таким вызывающим слегка тоном, а муж сказал: ну ладно, и лисичка потом опять плакала, а белочка говорила: вот мудак. Потом они легли спать и крепко обнялись на ночь и полежали так немножко, и лисичка, хотя ничего подобного раньше не делала, начала тихонько гладить белочку по спине, и они поцеловались, а потом поцеловались еще раз и еще раз и продолжили целоваться и гладиться, и лисичка думала с тоской: «Вот тебе, сукин сын, и „ну ладно“!», а белочка с тоской думала: «Господи, вот я блядь. Утром же опять будет противно».
Жила-была девочка, и такая она была хорошая и пригожая, что все звали ее Красная Шапочка. Вот в один прекрасный день девочка упаковала в корзиночку пирожков и бутылочку домашнего вина и пошла через весь лес к своей бабушке — отнести ей гостинец. Шла она, шла, — и вдруг навстречу ей, откуда ни возьмись, выскочил Серый Волк! «Девушка, — говорит Волк, — Вы не подскажете мне, где здесь книжный магазин „Борей“?» Красная Шапочка была очень воспитанная и вежливая девочка, и она объяснила волку, что магазин «Борей» находится вовсе и не здесь, а в Питере. Волк очень расстроился, и Красная Шапочка пожалела его и предложила ему пирожок, а он за это предложил проводить ее до бабушки и проводил. По дороге они много говорили о том, о сем, и Красная Шапочка, всю жизнь прожившая в деревне с мамой, впервые чувствовала себя настолько свободной с собеседником. Выяснилось, что на многие вещи они смотрят совершенно одинаково. Когда они дошли до домика бабушки, Красная Шапочка вдруг поняла, что ей совсем не хочется расставаться со своим новым знакомым. Она не знала, как это сказать, но Волк сам всё понял и предложил подождать ее и потом проводить домой. Он проводил ее домой, а на следующий день опять проводил ее к бабушке, а потом опять домой, и примерно через неделю они поняли, что, натурально, любят друг друга.
Надо было что-то решать. Мама Красной Шапочки, очень любившая свою дочку, устроила чудовищную истерику и наговорила Шапочке всё, что в таких случаях говорят, а в частности — про кровавые слезы и про обратно прибежишь. Красная Шапочка, в ознобе и рыданиях, пошла в лес к Волку, и они вместе попросились пожить у бабушки, благо бабушкина избушка была двенадцать плюс двадцать с кухней девять метров. Бабушка Красной Шапочки была мудрая женщина и вообще как-то радовалась, когда молодежь любила друг друга, и с удовольствием разрешила внучке и ее Волку жить с ней. Часто она с удовольствием слушала, как утром Волк кашлял и шуршал сигаретной пачкой, а внучка говорила: ну что ты за свинья, ты же умрешь, а нам с тобой еще объезжать вокруг света и тридцать два ребеночка родить!
И все бы было прекрасно в жизни Волка и Красной Шапочки, если бы не выяснилось, что у Волка есть некоторый довольно серьезный персональный комплекс. А именно: он периодически впадал в очень неприятное навязчивое состояние и начинал говорить Красной Шапочке: «Крррасавица… Вон какая красавица… А скажи мне, красавица, ты кой ляд пошла за меня, урода?» Первое время Красная Шапочка даже не верила, что он это всерьез, и шутливо отвечала: «Для контраста». Однако от этого ответа Волк заметно мрачнел, и вскоре Красная Шапочка начала отвечать осторожней: «Послушай, да какой ты урод? Ты же безумно славный!» Но это не помогало. Волк всё чаще заявлял, что она, такая красавица, пошла за него, волка поганого, только от деревенской безысходности, что она в нем видит средство вырваться из удушающих объятий своей maman, что она закрывает глаза, когда они занимаются любовью, чтобы не видеть его поганой рожи, и что «ты, красавица, испугалась со мной в деревне жить, а? стыдно тебе с мужем, уродом поганым, на людях жить? обесценивает это тебя?» Красная Шапочка рыдала и клялась мужу в любви; один раз она даже попыталась сделать ему минет в знак того, как он ей приятен, но он ее ухватил за косу и зарычал: что, блядь, ради того, чтобы рожу мою не видеть, готова мой хуй сосать? — после чего Шапочка заперлась на кухне девять метров и не выходила, сколько он ни извинялся и ни вымаливал прощение.
Наконец, в одну прекрасную ночь (они уже давно не спали вместе; Красная Шапочка перебралась к бабушке в постель) Волк не выдержал. Он пошел в спальню к бабушке и, прекрасно отдавая себе отчет в собственном поступке, съел Красную Шапочку, а потом, в состоянии полнейшей апатии, превозмогая уже подступающую тошноту, сунул в рот бабушку и тоже жевал, жевал, жевал — пока не проглотил последний кусок, и тут его начало страшно и мучительно тошнить — почти до рвоты. Его била крупная дрожь. Он подполз к стенке и постарался глубоко дышать, но вместо этого вдруг завизжал, потом завыл, и всё выл и выл и не мог остановиться.
Потом он вышел из избушки и поплелся по холодной траве. Болтающийся хвост тяжелел от собранной росы. Венчики цветов становились светлее. На опушке раздавался стук. Волк шел и шел на этот стук, и с каждым шагом ему становилось всё легче и легче. Он нес свой огромный живот, обнимая его лапами. Он чувствовал себя беременным. Два дровосека молча смотрели, как блистающий росой волк идет к ним, потом ложится на спину посреди поляны, осторожно убирает лапы с покачивающегося живота, опускает уши и закрывает глаза.
Жил-был один маленький мальчик. Он жил в теплой, любящей, очень внимательной семье, в красивом маленьком доме из красного кирпича с белыми наличниками. Мальчик был совершенно счастлив. У него были красивые книжки, яркие игрушки, хорошие оценки, он любил ходить в школу, друзья очень его ценили, у него еще не начались поллюции, — словом, ничто не омрачало его жизнь. Единственной проблемой мальчика был подвал.
В красивом маленьком доме, где жила семья мальчика, был небольшой подвал. Вернее даже — подпол. Неглубокий, сухой, хорошо освещаемый электрическими лампочками, бетонированный, без мышей. Семья держала там некоторые старые вещи, картошку, инструменты, летом — санки, зимой — велосипеды. Спускаться туда было всего десять ступенек, и папа периодически, примерно в неделю раза два, туда ходил за всякой мелочью. Но вот мальчика этот подвал смущал чрезвычайно. Ну то есть мучил. Мальчик невыносимо этого подвала боялся, чудовищно. Он не то что не мог войти внутрь — он боялся даже стоять возле открытой двери. Даже проходить мимо закрытой двери он боялся. Мальчик, к сожалению, был из такой типичной интеллигентской семьи, то есть агностик, и поэтому не мог найти себе утешения даже в молитве об исчезновении подвала навсегда. В общем, кончилось тем, что мальчик вообще отказался выходить во двор, потому что там подвал.
Родители мальчика, до сих пор пытавшиеся то игнорировать проблему подвала, то как-то решать ее доморощенными методами, иногда довольно неуклюжими, наконец, переполошились как следует и привели мальчику детского психолога. Психолога называли настоящим волшебником, и всегда упоминали какую-то историю про маленькую девочку, которая спала два года коматозным сном после смерти мамы, а он поцеловал ее в губы и она проснулась, и потом отец хотел даже с ним судиться за домогательство, но это было как-то совсем неуместно. Словом, детский психолог был гений и даже вполне волшебник, и он пришел спасти мальчика, который уже, вопреки гендерным стереотипам, месяц сидел в заточении в своем красном замке и не мог выйти наружу, а только хирел и смотрел в окошко.
На двенадцатой сессии психолог нашел корень проблемы в одной неудачной колыбельной, вернее, в одной песне из советского фильма про войну, которую мама пела мальчику в качестве колыбельной, потому что мелодия была протяжная. С этого момента все пошло немножко легче, и через два месяца психолог вывел мальчика за руку на улицу и держал его за плечи, пока трясущийся мальчик просто стоял на травке, выставив ладонь в направлении подвала и закрывая от ужаса глаза. Мама рыдала за балконной дверью, а психолог делал ей страшное лицо, чтобы она не разрушала гештальт, и поэтому она рыдала очень тихо.
Еще через месяц мальчик и психолог обошли круг по двору, правда, не приближаясь к подвалу, а еще через три дня мальчик прошел тем же маршрутом сам, а психолог только стоял в стороне и говорил: я тут, я тут, я тут. К началу сентября мальчик уже спокойно совершенно стоял перед дверью подвала — правда, запертой, — но некоторое время спустя и перед открытой тоже, и вот наступил день, когда уже ясно было, что мальчика надо перевести в режим поддерживающей терапии на всякий случай, потому что в целом проблема подвала решена и мальчик при желании даже может в него спуститься безо всяких проблем вообще.
И вот в один прекрасный день мальчик вызвался сходить в подвал за картошкой, прямо сам вызвался, мол, что мне стоит, и все очень умилились и дали мальчику такую железную корзинку из двух колец и множества петелек, и он прямо встал со стула и вышел из дома и пошел в подвал. Вся семья волновалась и смотрела на мальчика в безумном умилении сквозь балконную дверь — как мальчик с сеткой спустился с крылечка, отпер дверь в подвал, зажег в нем свет и начал спускаться по лестнице.
И никогда не вернулся.