— Команде 11/13 разойтись по домам и ждать дополнительных извещений.

— А в чем дело? Почему такое происходит? — посыпались вопросы будущих саперов.

— Вероятно, произошел недокомплект команды по разверстке, спущенной вышестоящим штабом, а может быть, часть, в которую вам надлежит прибыть, находится в состоянии передислокации. А вообще-то, товарищи бойцы, в армии приказов не обсуждают, их выполняют. Делать, что сказано. Рра-ззой-тись! — протяжно скомандовал лейтенант.

На такой поворот дела я не рассчитывал. Я шел домой, в общежитие крайкома партии, где мне после женитьбы предоставили десятиметровую комнату, размышляя, к лучшему или к худшему повертывает жизнь.

Осторожно подойдя к окну, я встал на выступ облупившегося кирпичного фундамента и увидел свою боевую подругу. Она лежала на кровати, на животе, обхватив голову руками. Возможно, она плакала тихо и безутешно по поводу нашей разлуки, а может быть, была просто в дреме после бессонной ночи.

Я неторопливо постучал в окно, она вскинула голову, не улавливая еще, где стучат. Лицо ее было зареванным, и я понял, что она омыла уже первые часы нашей разлуки горькими слезами.

Увы, тогда еще она не знала, что впереди и ее ожидают разлуки, куда более драматические, чем эта, пока не состоявшаяся разлука наша…

А сапером я стал почти через год, и, можно сказать, что этот рубеж был началом той самой части моего бытия, которую я обозначаю как самую трудную и тревожную в первой половине моей жизни.

От должности ответственного редактора «Большевистской смены» меня еще не освободили, и я вышел на работу, как будто перед этим никаких событий не происходило.

И закрутилась редакционная колесница дальше…

1 декабря произошло событие, которое потрясло всю страну. Выстрелом в Смольном был убит Сергей Миронович Киров.

Я хорошо, во всех подробностях помню эти дни. Мне не хотелось бы сегодня ни прибавлять к тому, что было пережито, ни убавлять из этого ни одной капельки.

Мы все в редакции восприняли это событие как трагедию масштаба громадного, неслыханного после смерти Ленина.

Что-то особенно зловещее, неотвратимо трагическое, угадывалось в этом выстреле в Ленинграде.

Все были убеждены, что на этом трагедия не остановится, что последуют какие-то новые события — значительные, затрагивающие всех нас, не только сотрудников редакции, весь народ.

Я не принадлежу к числу верующих в Бога, но в предчувствия человеческие верю, верю в народную интуицию, предугадывающую грозовые потрясения — войны, засухи, разгул стихийных сил природы, эпидемии и т. д. Остается великой тайной, как происходят эти проникновения в зародыши предстоящих событий, но факт остается неопровержимым — народная мысль идет впереди конкретного опыта.

Выстрел в Кирова оценивался вселюдно, как преддверие новых бед, хотя еще летом 1934 года прокатилась волна арестов, которая тоже предчувствовалась по каким-то порой совершенно неуловимым признакам.

Были собраны в ряде мест прощенные вначале советской властью генералы и офицеры и многие активные участники партийных оппозиций. Обострялась подозрительность к спецам разного ранга и профиля.

У нас в Сибири это коснулось, прежде всего, Западно-Сибирской Плановой комиссии и ее подразделений в Кузбассе, в которых было много специалистов с подмоченной репутацией в прошлом.

Еще больше настораживало решение о проведении поголовной проверки партдокументов. Ведь только что по основным регионам страны прошла чистка партии. Значит, она не достигла цели. Почему? И главное — по каким линиям? Мало вычистили? Или не тех изгнали, кого следовало бы изгнать? Или, наоборот, изгнали больше, чем следовало бы? Но за этими вопросами просматривался основной, самый существенный вопрос: что будет дальше? Куда пойдет страна?

Ответ на эти вопросы дали похороны С.М. Кирова и передовые статьи «Правды», которые мы публиковали у себя в газете немедленно. ТАСС передавал их по телеграфу (других средств срочной связи тогда еще не было), с категорической припиской: «Под ответственность редакторов — публиковать в очередном номере, на видном месте, без сокращений».

Прежде чем отправить ту или иную статью в набор, мы прочитывали ее в своих редакционных комнатах. Имя Сталина упоминалось на каждой странице по пять и десять раз, впервые Сталина называли «родным и любимым», «гениальным стратегом социалистической революции», «великим вождем партии и народа». Сплочение вокруг Сталина выдвигалось как единственное условие торжества идей Октября, полного и победоносного разгрома классового врага, объединившего все свои усилия для борьбы против партии пролетариата. Бдительность, наступательное разоблачение врагов всех мастей и оттенков, безжалостное уничтожение их — вот что требовали газеты от всех коммунистов, комсомольцев, всех трудящихся.

Как ни категоричны были статьи, как ни блистали сталью отточенных формулировок, они не снимали вопросов, которые возникали у многих: почему с каждым днем имя Ленина, признанного всем человечеством вождем и стратегом социалистической революции, единственно бесспорным организатором партии и советского государства, отодвигается куда-то в тень? Почему Сталин, малоизвестный в годы, непосредственно примыкающие к Октябрю, вдруг оказывается самым верным и самым последовательным соратником Ленина? Почему дальнейшая судьба партии и страны связывается только с именем Сталина, только с ним одним? Разве ленинские принципы коллективного руководства устарели? Не выдержали проверки временем? Ленинизм живет, развивается, или ленинизм уступает место какому-то иному учению на исторической арене?

По этим вопросам говорили открыто, спорили страстно, а порой даже ожесточенно.

Я убежден, что об этих обсуждениях знало и политическое руководство в Москве, и сам Сталин знал. И, скорее всего, учитывая именно эти обстоятельства, имя Сталина все сильнее и сильнее вздымалось над гребнями народной жизни. Доводы, которые выдвигали с именем Сталина, все больше и больше приобретали напор, мощь урагана, и слова, прославляющие его, завораживали, подобно шуму водопада.

Заговорщическая деятельность так называемых врагов народа, изображалась в масштабах колоссальных, втолковывалось всем и каждому, что наша Родина под угрозой гибели, и только со Сталиным во главе мы можем вызволить ее из беды, спасти революцию от разгрома.

Все происходящие после убийства Кирова события, разоблачения и судебные процессы утверждали это раз за разом — бесповоротно, и только так, и никак иначе.

Перемены происходили стремительно, и были они различного свойства. Раньше в крайком партии мы ходили по партбилетам, теперь было создано бюро пропусков — общее: и для партийных, и для беспартийных.

Раньше Роберт Индрикович Эйхе ходил в одиночку, его можно было встретить и на улице, и на стадионе, теперь же его всюду сопровождали два охранника в штатском. Многие замечали, как это тяготило Эйхе, и он заставлял, по-видимому, охранников ходить от него на почтительном расстоянии. В его приемной наряду с секретарем был посажен дежурный офицер НКВД. Представляю, какое огорчение вызвало это нововведение у Яна Яновича Озолина, который в свое время справлялся с этой работой один, да еще будучи управделами крайкома.

А вскоре начались фундаментальные кадровые перестановки повсюду. Газеты пестрели сообщениями о переезде того или иного руководителя из одной республики в другую, из края в край, из области в область. Кое-кто из руководителей центрального ранга были посланы в области. Так было, например, с П.П. Постышевым, посланным в Куйбышев первым секретарем обкома партии.

Чем все это вызвано — никто не объяснял, но каждый думающий человек видел: происходит перетряска руководящих кадров, у нее, конечно, существуют свои причины, а вот какие — гадай как хочешь.

Не уцелело в прежних рамках и административно-территориальное деление страны. Сибирь оказалась в числе тех регионов, которые подверглись решительной перестройке, хотя лишь в конце 1929 года край был разделен на Западную Сибирь с центром в Новосибирске и Восточную Сибирь с центром в Иркутске.

В конце 1934 года нашего первого секретаря крайкома комсомола вызвали в Москву. Вызов совпал с выездом в столицу главных руководителей — первого секретаря крайкома партии и председателя крайисполкома.

Насколько помнится, все они вернулись небывало быстро, с ошеломившей нас новостью: Западно-Сибирский край и Восточно-Сибирский край перестают существовать в своих прежних границах. Между ними возникает Красноярский край с центром в Красноярске. Обь-Иртышская область с центром в Тюмени, просуществовавшая всего лишь несколько лет, ликвидируется. Часть ее районов с восточной стороны и часть западных районов Западно-Сибирского края войдут в новую область — Омскую, с центром в Омске. Тюмень — центр бывшей Обь-Иртышской области и несколько районов вокруг нее вернуться в Уральскую область (центр г. Свердловск).

Но были новости и персональные, касающиеся судьбы многих из нас, работников Западно-Сибирского края. Коснусь только тех перемен, которые касались комсомольских кадров.

ЦК ВЛКСМ, в связи с созданием новых административно-территориальных единиц, учреждал свои оргбюро в Омске и Красноярске. Первым секретарем оргбюро ЦК ВЛКСМ по Омской области был назначен В.Н. Шунько, вторым секретарем Л. Аксенов (работавший в Запсибкрайкоме комсомола заввоенным отделом), членами оргбюро утверждались: Л. Кузик (в «Большевистской смене» он был завотделом комсомольской и партийной жизни газеты). В Омске ему поручалось возглавить областное бюро юных пионеров. Я был также назначен членом оргбюро и утвержден ответственным редактором газеты «Молодой большевик», которую предстояло нам создавать, что называется, с «колышка».

Были откомандированы в новую область и некоторые другие товарищи. Отдельные работники Обь-Иртышского обкома комсомола были направлены к нам, в Омск, где и продолжали трудиться на различных должностях в последующие годы.

В Красноярск из Западной Сибири также уехала группа товарищей, но числом гораздо меньшим, чем в Омск.

Все эти передвижки произошли стремительно, так как была получена директива ЦК партии: все организационные меры осуществить быстро, без раскачки, и как можно скорее приступить к нормальной работе.

Создание новых территориально-административных единиц объяснялось важными целями: необходимо усилить руководство развивающимся народным хозяйством и политическое воздействие на весь процесс социалистического строительства.

Едва ли следует подвергать какому-то сомнению эти обоснования. Но были, конечно, и другие соображения, о которых не говорилось или говорилось между прочим.

В стране уже отчетливо наметилась линия на расширение партийного и государственного аппарата как рычага командно-административных методов, переросших затем в основные формы руководства и принесшие стране много тяжких бед.

…31 декабря 1934 года, глубокой ночью, мы небольшой группой, возглавленной В. Шунько, прибыли в Омск. В эту ночь только что наступившего Нового года в Омске разыгралась вьюга, загнавшая людей в дома.

Поезда сразу же вышли из расписания, и омский вокзал превратился в скопище ожидающих пассажиров. Мы решили перекоротать часа два-три на вокзале и затем уже перебираться в город, как обычно, пешком. Но вот войти в вокзал было просто немыслимо, так он был забит людьми.

В. Шунько направился к дежурному по станции. Вернулся нескоро, мы уже изрядно продрогли на морозе, прячась в будке с перекосившейся вывеской «кипяток».

— Дозвонился до дежурного Оргбюро ЦК партии. Пообещал выручить нас. Пришлет, невзирая на буран, крытый грузовик. Отвезет нас шофер в общежитие, которое отведено для прибывающих работников областных организаций, — сказал Шунько.

Грузовик прибыл раньше, чем мы ожидали. Через полчаса мы занимали уже свободные койки в общежитии, где стояло, по меньшей мере, пятьдесят кроватей красноармейского образца. Все они находились в одном зале, представлявшем запущенную казарму, наскоро побеленную и приспособленную для временного проживания работников новой области.

Чуть отдохнув, мы утром отправились в оргбюро ЦК партии. Первый секретарь оргбюро Д. Булатов был уже на месте и немедленно принял В. Шунько. Через час, примерно, Шунько сообщил нам о результатах своей беседы.

— Оргбюро ЦК ВЖСМ будет размещаться в этом же доме. Отводится для этой цели пока семь комнат. Этажом выше. Для редакции газеты «Молодой большевик» намечен дом на улице МОПРа. Дом деревянный, одноэтажный, далеко не новый, но еще крепкий. Его необходимо осмотреть и слегка отремонтировать. Газета должна выйти максимально через два месяца. Никакие объяснения об отсрочке выпуска газеты в расчет приниматься не будут.

Осмотрев комнаты оргбюро комсомола, вполне пригодные для их использования (здесь размещались какие-то городские учреждения), мы пошли на улицу МОПРа.

Дом, отведенный под редакцию, произвел на нас удручающее впечатление. Это был изрядно прогнивший и слегка уже накренившийся на один угол дом, в котором размещалось общежитие какого-то техникума. Он был настолько запущен, что мы только руками развели: да как же тут могли жить люди! Однако выхода у нас другого не было — на капитальный ремонт средств нам не отпустили, а самое главное — это потребовало бы большого времени.

После советов с инженерами из Горжилотдела мы решили избрать минимальный вариант: снести внутренние стены по всему этажу и установить новые, с тем чтобы из пяти больших комнат получить хотя бы десять маленьких «клетушек». Иначе невозможно рассадить более или менее удобно редакционный аппарат, учитывая бухгалтерию и хозсектор.

Пока разворачивался ремонт дома, я занимался составом редакционных сотрудников. Ответсекретарь редакции, выпускающий, замредактора по хозяйственным вопросам приехали из Новосибирска, первый замредактора прибыл из Тюмени. Ряд сотрудников пришлось сманить из «Омской правды», под предлогом более интересных должностей и более высоких окладов.

Были угрясены и все взаимоотношения с типографией, которая, как оказалось, находилась в хорошем состоянии.

Между тем ремонт дома шел с осложнениями. То не хватало рабочих, то недоставлены вовремя необходимые материалы. Ощутимую помощь оказывали сотрудники пока еще не выходившей газеты: грузили, красили, чистили, мыли.

В основном мы справились с установленными сроками, нервотрепки было предостаточно. Газета, наконец, вышла, «Молодой большевик» занял свое место в ряду комсомольских изданий страны.

…Но едва мы отметили выход газеты товарищеским ужином вскладчину, как повалились на нас беды, одна горше другой.

— Георгий, в наши ряды проник лазутчик. Крупный. Только что меня вызывали в управление НКВД и предупредили. Надо принимать меры. Сказали, что если будем хлопать ушами — потянут к ответу нас самих.

Наш разговор с Володей Шунько происходил не в его кабинете, а на улице, чтобы никто не услышал раньше времени ни одного слова.

— Что за лазутчик? Кто такой? — спросил я растерянно, никого, естественно, ни в чем не подозревая.

— Толька Марев! — сказал Шунько.

— Марев?! Да не может быть! Он же работал по ремонту дома, как зверь. Успевал и то и это. Он же, знаешь, такой преданный!

— И я не поверил ушам своим. Но им-то лучше знать. Оказывается, из Харбина он приехал не по согласию Исполкома КИМа, а по распоряжению разведки Семеновского белогвардейского центра. И в подпольную организацию Харбина он был внедрен как агент, с провокационным заданием. Все документы у него липовые. Нам приказано убрать его с должности твоего заместителя по оргхозчасти, но так, чтобы он не понял, что мы знаем его подлинное лицо, чтобы не спугнуть его раньше времени. У них, видимо, свои большие замыслы… Говорю тебе единственному, как другу. Они там, в управлении, и этого не рекомендовали, сказали: «Справляйся сам», а без тебя я, что могу сделать?

Шунько искренне не знал, как поступить в подобной ситуации, искал содействия у меня. А я долго моргал глазами, совершенно сраженный этой новостью.

— Вот это праздничек у Тольки! Да, ведь ты еще ничего не знаешь, у него же сегодня жена родила дочь… нет, кажется, сына. Мы еще по-настоящему не разузнали. Он, как полоумный, от радости помчался в роддом, — сообщил я.

— Ну если он враг, то я не собираюсь радоваться по этому поводу, — совсем помрачнел Шунько.

— А вдруг какая-нибудь у них ошибка?! А? Бывает же?! Что они, святые, что ли?! Ты сам посуди, Володя: неужели мы ничего бы не заметили, не почувствовали бы его вражье нутро! Столько вместе работаем! Ведь почти круглые сутки друг с другом… Сомнение что-то берет…

— Ты что, не доверяешь им? У них ошибок не бывает… Это мы можем принять коршуна за воробья, а у них глаз наметан, у них традиции Дзержинского: лучше не осудить двух врагов, чем осудить одного друга. Понял?

— Знаю.

— Вот то-то и оно, что знаешь.

Мы долго бродили по улицам Омска, но, как ни старались, придумать что-то толковое не смогли.

— В случае, если будут нажимать, скажу обыкновенное: дело не простое, надо же и должность Мареву подыскать, и повод для перемещения придумать. А тут к тому же жена родила… Тоже не пустяк. Потянем!

Он утешил и себя, и меня. Втайне мы рассчитывали на лучший исход. А вдруг призабудут? Или в самом деле ошиблись, поспешили? Что Толька враг, засланный к нам из-за границы, ей-ей, мы не верили.

Но там, откуда шли эти тревожные, прямо сказать, неправдоподобные вести, готовились нанести нам новый удар.

В Омск приехал поэт. Он был еще молод годами, но имя его уже широко знали в Сибири. Звали его Леонид Мартынов.

— Очень одаренный человек. У него большое будущее, — сказал мне Петр Людвигович Драверт, профессор минералогии, старейший поэт; когда-то, в царское время, отбывавший ссылку в Якутии. Его сборник «Под небом Якутского края» был издан в Томске в 1911 году. И теперь я считаю этот сборник редкостной книгой по своему поэтическому своеобразию. С Дравертом я познакомился в первые же дни по приезде в Омск, и по его приглашению выезжал на археологические раскопки, которые вел ученый, под Омском, на берегу Иртыша.

Рекомендация Петра Людвиговича Драверта для меня много значила, и я немедленно разыскал Леонида Мартынова, пригласил его прийти в редакцию «Молодого большевика».

Мартынов пришел без промедлений. Впечатление он производил на редкость благоприятное. Высокий, стройный, с прекрасным серьезным лицом, ясноглазый, коротко остриженный «под ежика», скупой и на слова, и на жесты. «Спортсмен и путешественник», — подумал я о нем и не ошибся. Он годков на пять был старше меня, но при знакомстве эта разница сгладилась, и у нас с ним возникли отношения сверстников.

Мартынов рассказал мне многое об Омске, о своей родословной. Город он очень любил, знал о нем уйму всяческих былей и небылиц. Был, разумеется, помянут Федор Михайлович Достоевский, биография которого так трагически и неотторжимо входила в летопись Омска. А затем Мартынов посвятил меня в свои поэтические замыслы и прочитал глуховатым голосом несколько стихотворений.

«Как это замечательно, что появился в Омске Леонид Мартынов, он поможет нам сделать газету более интересной для молодежи», — подумал я.

Не откладывая в долгий ящик, мы совместно с поэтом отобрали ряд стихотворений, и я без промедления отправил их в набор.

— Вы и гонорар платите? — спросил поэт с откровенной заинтересованностью.

— Конечно! И таким авторам, как вы, вполне приличный, — прихвастнул я.

— Как это хорошо! У меня полный крах, полное безденежье, — сказал он и, изображая степень своей нуждаемости, чиркнул себя ребром ладони по горлу.

— Я вам сейчас же выпишу аванс. Стихи приняты, они будут напечатаны обязательно. — Я взял клочок бумаги и написал распоряжение бухгалтерии о выплате аванса. Не помню, какая это была сумма, но только хорошо помню, как был доволен поэт.

Дня через два-три стихи были напечатаны в газете. Позже я неоднократно встречал стихи в сборниках Мартынова, это значило, что он ценил их, и опубликовал отнюдь не ради куска хлеба, в котором нуждался в ту пору.

Наши читатели заметили появление стихов Мартынова, писали и звонили в редакцию, просили продолжить знакомство с творчеством Мартынова и других поэтов Омска.

Но совсем иное отношение встретило наше сотрудничество с поэтом в отделе пропаганды и агитации Оргбюро обкома партии.

— Ты о чем-нибудь думаешь, или совсем классовое чутье утратил? Бросился на приезжего поэта, как муха на мед! А тебе известно, что он вернулся из административной высылки? Ты знаешь, что у него самая худшая репутация нейтрального поэта к нашей революционной нови. Товарищи из управления НКВД сигнализируют… — так коллективно выговаривали мне работники сектора печати Оргбюро. Вопрос о публикации стихов выносился на секретариат Оргбюро и меня стращали по меньшей мере выговором.

— Да вы посмотрите, товарищи, какая в стихах образность, какая мысль! Все они пронизаны нашим мироощущением, — пытался я защитить и поэта, и себя.

Однако на секретариат Оргбюро меня все-таки вызвали и поставили на вид, а отделу пропаганды и агитации поручили усилить контроль за газетой.

Я сделал тогда все, чтобы Леонид Мартынов не узнал об этом происшествии. Лишь спустя после этого лет двадцать, уже в Москве, мы вспоминали с Леонидом Николаевичем Омск, наших общих знакомых и земляков. И тут я рассказал поэту, как в свое время «пострадал» за его стихи.

Мы уже многое пережили, повидали, задубели от невзгод и потому тихо и равнодушно посмеялись над гримасами нашего тогдашнего бытия.

«Нет, положительно, мне не везет в Омске. Зачем только послали меня сюда?» — с отчаянием думал я, натыкаясь на какие-то странные превратности судьбы.

Едва я пережил историю с публикацией стихов Мартынова, как возникла новая беда. Меня вызвали в НКВД и потребовали снять с работы сотрудника, который вел у нас в газете историческую и краеведческую хронику.

— Ты знаешь, что его отец был городским головой в одном из среднерусских городов? — спросили меня чрезвычайным тоном, пытаясь подчеркнуть значение всплывшего факта.

— Ох, эти отцы, они обязательно кем-нибудь были, черт бы их побрал! — попробовал я пошутить, не зная еще, что эта моя фраза будет впоследствии расценена как политическое легкомыслие и мне придется за нее отвечать по строгому спросу.

Все, что происходило со мной и с другими товарищами, не талью настораживало, но и приводило к убеждению — впереди более грозные события, клубок будет разматываться дальше.

— Георгий, мы с тобой встречаемся в двенадцать тридцать у драмтеатра. Есть необходимость поговорить. — Это звонил Шунько. По голосу и месту встречи не в обкоме, а опять же на улице, я понял, что произошло что-то нешуточное и связанное непосредственно со мной.

В редакции я сослался на вызов в Обком и, поручив ведение всех дел по номеру заместителю, поспешил к театру.

Шунько был уже здесь, нервно прохаживался, нетерпеливо посматривал на прохожих.

— Час тому назад я вернулся от Булатова, — начал он тихо. — Как ни тяжело мне, не буду хитрить перед тобой. Разговор шел о тебе. В течение двух дней в Омске находился Розит. Ну, ты знаешь, что он не только уполномоченный комиссии советского контроля по Западной Сибири, но и член краевой комиссии по чистке партии. Хотя чистка в прошлом, а комиссия вроде еще не распущена, он привез какие-то заявления, которые доказывают, что ты скрыл социальное положение — твой отец не бедняк, а зажиточный, никому не сообщил ты, что твой брат исключен из партии как троцкист, а племянник исключен из комсомола как правый уклонист. Все это Розит расценивает как идейную неустойчивость и требует немедленно освободить тебя с должности редактора газеты. Ну и, конечно, учтены эти факты с засорением редакции чуждыми элементами. Булатов согласен с Розитом. Сказал мне, что в такое время мы не можем на таких идеологически острых постах держать людей, стоящих у партии на подозрении. Приказано — через три дня доложить о принятых мерах.

Никогда я не видел Володю Шунько таким растерянным и многословным. Уж кто-кто, а он-то знал не только меня, но и всех моих родственников. Еще в двадцать шестом году, когда мое родное село Ново-Кусково, было районным центром, он приводил у нас, по поручению Окружкома комсомола, районную конференцию. Тогда впервые я, пятнадцатилетний комсомолец, был избран членом райкома и председателем районного бюро юных пионеров. Знал В. Шунько и моих братьев — все они намного были старше меня, участвовали в Гражданской войне как красноармейцы-добровольцы, а затем были первыми в нашем таежном далеке шоферами, киномеханиками, сельскими кооператорами. Знал В. Шунько и моих сестер — сельских учительниц.

Но теперь, по-видимому, это фактическое знание не стоило ни копейки, так как по чьей-то злой воле появились бумаги, пытающиеся утверждать совершенно противоположное.

И еще был один член оргбюро, хорошо знавший мою родословную, — Л. Кузик, с которым я работал в комсомоле Томского округа с 1927 года.

Казалось бы, я мог рассчитывать на поддержку товарищей, но в наше чистое, прекрасное время молодости революции и молодости личной, человеческой, ворвались и с нарастающей силой начали действовать — иные общественно-психологические потенции — лицемерие, чинопочитание, карьеризм…

Как это ни странно, но товарищи мои принялись убеждать меня, что не они мне должны оказать поддержку, а, наоборот, я им.

— Ты пойми, доказать ты ничего не сможешь, люди выступают против тебя заметные. За ними авторитет. Мы же в случае защиты тебя попадаем в число примиренцев. С нами тоже разговор будет короткий.

— Неужели истина зависит от должности? Вы убеждены в этом?

— Ты рассуждаешь легкомысленно, без учета обстановки. Посмотри, что делается вокруг. Партийная пресса только и твердит: примиренец — хуже врага, он рядится в тогу поборника генеральной линии. Ударим с большевистской непримиримостью по примиренчеству!

Но это был предварительный разговор, а заседание официальное состоялось через день.

Это заседание было настолько тяжелым, что и теперь я помню его во всех деталях. Входили в кабинет первого секретаря молча, насупленные, друг на друга не смотрели. Я сидел в углу, а не за столом, где у меня, как у члена бюро, было постоянное место.

В. Шунько в нескольких фразах изложил суть дела и предложил членам бюро высказать свои мнения. Все молчали. Минуты текли, а слово никто не просил. Шунько напомнил, что заседание собралось не для того, чтобы играть в молчанку.

— А какое мнение по этому вопросу у тебя самого, Володя? Ведь ты у нас все-таки первый секретарь и не без твоего участия Георгий стал у нас редактором газеты и членом Оргбюро. И знать ты его знаешь чуть ли не с младенчества, — сказал второй секретарь Оргбюро Аксенов.

— Знаю его с самой лучшей стороны. Уверен, что все, в чем он обвиняется, разъяснится и отпадет. Но поймите, в данный момент не идет речь о том, быть ли ему в комсомоле и партии. Мы обсуждаем указание партийного органа о снятии нашего товарища с поста редактора. Если мы против этого указания, мы должны это глубоко замотивировать. Есть у нас такие основания? С той стороны выставлены основательные материалы, они представлены товарищем Розитом лично. А у нас что?

— Там выставлены бумаги, а я у вас живой, можно располосовать на части, — пробовал вставить я свое мнение.

Но мои слова как бы пропустили мимо ушей, никто на них не отозвался.

— Я так думаю: чтобы не оказаться нам примиренцами, Георгия надо снять с работы. Но в решении следует отметить, что делаем мы это с сожалением, выхода иного у нас нет. — Это была точка зрения члена Оргбюро, моего давнего товарища, Л. Кузика.

— А вдруг что-то из материалов подтвердиться? Даже самое-самое незначительное. В этом случае мы твердо попадаем в число примиренцев, не учитывающих сигналов, глухих к голосу критики. — Это было мнение второго секретаря Л. Аксенова.

Долго и мрачно спорили, как снимать — просто или с сожалением. Даже обратились ко мне, как, мол, ты сам-то считаешь: подходит ли такая формулировка. На мой вопрос ко всем сразу — есть ли ко мне претензии по содержанию газеты, по ее линии в практической работе, все единодушно загудели, что если поступать по справедливости, то нужно отметить, что газета справлялась со своими задачами. И вроде все с этим согласились, но вдруг послышался протестующий голос второго секретаря.

— Нет, нет, это совсем не подходит. Такое решение, не что иное, как завуалированная попытка по существу отвергнуть указание, которое мы получили. Нет, товарищи, не стоит миндальничать и Георгия надо снять с работы без всяких оговорок. Придет время — разберутся.

И меня сняли, сняли с хмурым единогласием, потому что уже было очевидно, что время наступило не шуточное, и если сегодня сняли меня, то нет никакой гарантии, что завтра не снимут любого из сидящих здесь за столом. Наступило такое время, колесница грохочет все ближе и ближе. О, какое это было проницательное предчувствие!

На другой день снеслись с ЦК ВЛКСМ, и оттуда незамедлительно ответили: «По принятому вами решению относительно ответредактора газеты возражать не имеем оснований».

Не закончив еще сдачи дел заместителю, который был утвержден исполняющим обязанности ответредактора, я получил одно за другим два известия, менявшие все мои обстоятельства коренным образом.

Опираясь на поступившие материалы из Новосибирска и решение Оргбюро комсомольской организации о снятии меня с работы, партколлегия решила привлечь меня к партийной ответственности и для ведения дела назначила следователя. Сообщалась фамилия — Малышева. К ней мне надлежало явиться через пять дней, в понедельник, к 10 утра, в комнату 32.

А второе сообщение предписывало: в течение 48 часов получить по месту работы расчет и с суточным запасом продовольствия и парой запасного белья явиться на сборный пункт для прохождения службы в части, к которой я был приписан во время призыва в Красную Армию.

И пошел я служить в армию, унося в сердце щемящую боль, — рука следователя Малышевой могла достать меня всюду…

В первую же ночь нас стремительно погрузили в теплушки и помчали на восток. На нарах во всю ширину вагона мне выпало место в самом уголке. Я лежал, сжавшись в клубок, уткнувшись лицом в подушку, набитую соломой.

То, что мы едем на дальневосточную границу, у меня не было никаких сомнений. Отношения с Японией, отхватившей у Китая огромную территорию с населением большой европейской страны, ухудшались у нас с каждым месяцем. Вслед за Китаем японская военщина все чаще поглядывала на советские границы.

В документах Коминтерна и в документах ЦК партии и правительства японский империализм характеризовался как самый агрессивный на востоке, поставивший цель перекроить карту дальневосточного региона в своих завоевательных интересах. Японские правители усиливали свои связи с немецким и итальянским фашизмом, и это еще больше подстегивало японский милитаризм, создавало обстановку, чреватую опасными неожиданностями.

Советская страна срочно укрепляла свою обороноспособность на границах, повышала активность своих дипломатических акций.

К восточным границам — в Приморье, Приамурье, в Забайкалье — непрерывно шли эшелоны с людьми, стройматериалами, военной техникой.

…За те сорок восемь часов, которые оказались в моем распоряжении, мы с женой успели не только собрать меня, но подготовить ее к отъезду в другой город.

Я посадил ее на скорый поезд Москва — Хабаровск, проходивший через Омск глубокой ночью. Она уезжала в Иркутск с намерением обосноваться там и ждать меня, если судьбе будет угодно отпустить нам радость новой встречи. Иркутск был городом ее юности, она там училась, там жили ее родители, друзья, и мы рассчитывали на их помощь в устройстве с жильем и работой.

В тряской теплушке, под сопение и храп моих сослуживцев, я снова и снова мысленно перебирал события последних дней. И чем больше я раздумывал над всем, что происходило в моей жизни, тем очевиднее становилась вопиющая несправедливость в отношении ко мне. «И Толька Марев не враг, и стихи Мартынова не чуждые нам, и отличный работник газеты, родившийся в семье городского головы, ни в чем не виновен… Какое-то странное, а скорее предвзятое наслоение нелепостей… Кому же это надо превращать очевидное, элементарно-житейское в трагедию, ломать людям судьбы? Нет, нет, это не может не прекратиться», — думал я.

Через трое суток нашего пути эшелон был остановлен на станции Юрга, и мы услышали команду: «Приступить к разгрузке».

Стало ясно, что на Дальний Восток нас пока не повезут и мы останемся на какое-то время здесь.

В семи километрах от станции, на берегу реки Томи, находился военный лагерь Сибирского военного округа. Ежегодно в летнюю пору сюда собирались для прохождения учебы в лагерных условиях воинские части, расположенные на зимних квартирах по многим городам Западной Сибири.

Мы представляли собой отдельную саперную роту 73-й стрелковой дивизии, и нам надлежало войти в состав спецлагеря инженерных войск округа для освоения соответствующей программы боевой подготовки.

Лагерь рота оборудовала быстро, как в сказке. Утром начали, а к вечеру по всему косогору, полого спадавшему к реке, белели палатки. Выделялась, конечно, штабная палатка, — кубообразная, с радиоантенной и красным флажком, и продолговатая палатка, в которой разместился красноармейский клуб.

Вскоре и слева, и справа от нашей роты разместились другие подразделения, прибывшие в окружной лагерь инженерных войск. Лагерь оказался шумным и редко затихал даже в ночную пору. Роты учились — осваивали оружие, возводили на реке плоты, подрывали только что возведенные пролеты мостов, а ночью по сигналу «Тревога!» подымались и уходили с боевой выкладкой в многокилометровые марши.

Тот учебный год в армии, о котором я пишу, был в боевой учебе особенным. Нарком Ворошилов приказал решительно поднять качество учебы войск, приблизить ее к условиям боевой обстановки, памятуя старинное изречение: «Тяжело в учении — легко в бою!»

Было установлено также: все приказания начальников выполнять бегом. На завтрак, на обед, на ужин мы бежали в строю, бежали и на занятия, и с занятий, бежали даже на концерты в импровизированный зал под открытым небом.

Поначалу непрерывный бег давался с трудом, но постепенно мы втянулись, манера бежать всюду вошла в привычку и ни у кого не вызывала нареканий.

Первый взвод, в котором я оказался, сразу же выделился как лучший. Ребята там подобрались симпатичные, расположенные друг к другу, грамотные, хорошо физически подготовленные. Возводили ли мы переправу через Томь, сооружали ли траншеи и долговременные огневые точки, преодолевали ли проволочные заграждения — все у нас спорилось, и мы перекрывали нормативы, установленные в наставлениях.

Однажды за нашим учением наблюдал сам дивизионный инженер — начальник лагеря. Перед строем он высказал несколько замечаний, но в целом остался доволен занятием и объявил всему подразделению благодарность.

Успешно выдержали мы и другой экзамен — индивидуальную стрельбу по устойчивым мишеням. Мы не были пехотинцами, занятий по изучению личного боевого оружия у нас проводилось мало, и потому наши командиры испытывали беспокойство за исход стрельб.

Но и в этом наше подразделение не подкачало, по-видимому, выручила всех допризывная подготовка. Почти все у нас в роте имели значки «ГТО» («Готов к труду и обороне») и «Ворошиловский стрелок».

Прошло, примерно, с месяц нашей лагерной жизни. Появилось у меня несколько товарищей, с которыми стали складываться дружеские отношения. В свободные от занятий часы мы собирались в клубной палатке и либо читали стихи (и наизусть, и по книгам), либо рассуждали на темы текущих международных событий. И стихов было предостаточно, и событий хватало тоже!

Мир жил напряженной и тревожной жизнью. Человечество вползало в непосредственное преддверие новой мировой войны. Некоторые наиболее знающие и смелые прогнозисты, и у нас, и за рубежом, предрекали, что до нее остается год-два максимум. Все это заботило, настраивало на ожидание новых событий. Угнетало меня и другое — ожидание вестей из Омска, из партколлегии. Ведь дело осталось незавершенным — узлы не развязаны, нити не распутаны.

Сама армейская служба меня не тяготила. В детстве и юности я прошел изрядную физическую закалку, и меня не страшили ни марш-броски без привалов и питья, ни ночевки вокруг костра, когда наша рота в порядке гарнизонной службы заступала на суточное дежурство по охране лагеря. Меня грызла неопределенность, состояние, о котором говорят: «Подвешен без веревки».

На второй месяц службы командир части вызвал меня в свою палатку на беседу.

— Среди средних и младших командиров у нас маловато коммунистов и комсомольцев, — сказал он. — Сейчас происходит набор на краткосрочные курсы. Посыпаем людей на полгода в Ленинград, после чего они вернутся нести службу в свои же части. Мы посоветовались с комиссаром и решили в числе пяти товарищей направить и вас на эти курсы. Как вы смотрите на это? Нам хотелось бы учитывать и личное желание.

Сам для себя я еще раньше решил, что хочется мне или не хочется быть военным, время, в которое включена моя молодость, все равно заставит меня стать военным. А поскольку это неизбежно, то пусть будет, что будет.

— Я согласен, товарищ командир части, но есть одно серьезное препятствие, о котором я обязан доложить вам. Я на подозрении.

Не успел я произнести и пяти фраз, как, откинув у палатки входной проем, вошел комиссар.

— Кстати, Андрей Михайлович! У нас как раз началась душеспасительная часть беседы, — невесело усмехнулся командир.

Я рассказал вкратце все как было, все как есть.

— Да разберутся с этим! Все это пустяки, коли за вами такие доказательства, — с убежденным оптимизмом воскликнул комиссар.

— Нет, Андрей Михайлович, рисковать не будем. Ведь в случае малейшей неустойки с нас с тобой шкуру снимут. Я верю нашему бойцу, а все ж… Время, братец мой, круто поворачивает… Спросишь: куда? Не знаю… — резко сказал командир части. И комиссар ни единым словом не возразил, лишь опустил голову, пуще прежнего задымил папиросой.

Я покинул командирскую палатку с ощущением, что меня обложили плотным слоем ваты и мне нечем дышать.

Однако комиссар не позабыл обо мне. Через несколько дней он позвал меня к себе, в свою палатку, и поручил вести политические занятия в другом взводе.

Обычно такие занятия проводили сами командиры взводов, но тут какой-то был особый случай, когда потребовалось временно заменить групповода (так называли руководителей политзанятий).

На моих первых занятиях комиссар просидел, что называется, от звонка до звонка. Занятия велись с помощью географической карты, прикрепленной к березе простым шнурком.

Программа политзанятий была крайне элементарной, рассчитанной на самых мало подготовленных. Тут карта была незаменимым пособием. Политический строй нашей страны, ее государственное устройство, принципы Союза республик — становились особенно доступными, когда границы, города, моря и реки показывались на карте. С картой проще было рассказывать и о текущих событиях внутренней и международной жизни. Комиссар похвалил наши занятия и больше уже у нас не появлялся. Не приходили и другие командиры.

Но однажды я заметил, как, маскируясь в березняке, к моему «классу» осторожно подошел человек и, затаясь, долго слушал мою беседу с бойцами. Повторилось это и раз, и два, и три. «Не доверяют», — ударила меня в сердце догадка.

С комиссаром части у меня установились добрые отношения. Его подкупила моя готовность писать о нашей части в окружную газету «Красноармейская звезда». Мой газетный опыт не мог не помочь мне в этом. На страницах газеты то и дело стали появляться заметки, начинавшиеся словами: «В части, где командиром Лосев», — происходит то и то. В конце стояла подпись — «красноармеец Марков».

Мысль о том, что мне не доверяют, преследовала меня. И вот вдруг случилось так, что мы оказались с комиссаром наедине, и я рассказал ему о слушателе, который прячется в березняке.

Я не ожидал, что мой рассказ, с известной долей горького юмора, вызовет такую резкую реакцию у комиссара. Он не просто покраснел, а стал густо-бордовым, ладони его сжались в кулаки, глаза засверкали яростью. Он заговорил хриплым голосом, не сдерживая своего гнева:

— Вот сволочь, вот кляузник! Это особист из дивизии, ходит-бродит, вынюхивает! Он уже капал и на тебя, и на меня. Никому не доверяет! Даже вон ту березу подозревает в антисоветизме. С такими надо быть на стреме, иначе они доведут нас, коммунистов, до большой беды. Кляузник! Поганая душонка!

И комиссар, стукнув себя по колену кулаком, запустил такой витиеватый матерок, что я опешил. Мне и в голову не могло прийти, что кто-то ходит возле меня, когда я веду политзанятия с бойцами, чтобы воспользоваться какой-то моей неточностью или оплошностью, или придумать что-нибудь подобное, и все затем, чтобы донести кому-то об этом по команде выше. И некто случайный, а не специально поставленный для такого паскудства, человек с командирскими знаками различия, да еще, наверное, с партийным билетом в кармане.

— Ты, когда еще раз увидишь этого негодяя в березняке, вежливо, конечно, разоблачи поганца. Такие не любят света. А ты скажи, как можно громче: проходите, товарищ командир, присаживайтесь у нас, под небесной крышей недостатка мест не бывает, — успокоившись, посоветовал мне комиссар.

Этот откровенный разговор с комиссаром произвел на меня тяжелое впечатление, которое долго держало меня в своих тисках. Я был уже, конечно, кое в чем сведущим человеком, испившим в последнее время из чаши невзгод первые глотки горечи, но некоторые детали разговора с комиссаром содержали для меня обескураживающую новизну. Комиссар называл особиста «кляузником», «поганой душонкой». Не перебрал ли он в горячке? Может ли это быть на самом деле? Я был убежден, что особисты — это исключительные люди, люди, как говорят, высокой пробы. Они могут выдержать самые строгие требования к себе: честность, правдивость, идейность, неподкупность… Однако не верить комиссару я тоже не мог. Он пришел в Красную Армию еще в Гражданскую войну, шахтер из Анжерки, член партии с двадцатого года… Своей простотой, доверчивостью к людям, умением разговаривать с каждым бойцом — кто бы он ни был: рабочий, крестьянин, интеллигент, — комиссар рисовался мне человеком безукоризненным, настоящим большевиком.

Но вот что любопытно: после разговора с комиссаром я больше ни разу не видел человека в березках. Возможно, я перестал почему-то интересовать его, а может быть, он так изловчался умело, что заметить его, увы, не удавалось. А скорее всего, комиссар вышел с ним на прямой разговор, осадил его прыть, и он затих до поры до времени…

В конце лета состоялись крупные войсковые учения. Наша рота одновременно с другими подразделениями инженерного лагеря покинула палаточный городок и вышла на отведенные ей позиции. Вначале мы наводили через реку понтонные мосты, потом строили дорогу, засыпая трясину щебнем и древесиной, а когда вошли в гористую местность, приступили в зоне каменистой долины к взрывным работам. Срочность всего дела была чрезвычайной, за нами надвигались войска, и потому работа велась и днем и ночью. Рождались тут и азарт, и удаль, и многое из того, что не удавалось сразу, не страшило. Веселье било ключом, так как все понимали — это не война, а лишь репетиция, а война авось проскочит мимо: гляди, людишки еще остановятся в своей ненависти, одумаются. Веселье поддерживали две гармошки, две гитары, мандолина и скрипка, а скрипачом был сам командир части. И еще поддерживал веселье… пищеблок. Кормили нас хорошо, очень хорошо, не то что в лагере, и не было ни одного случая, чтобы походная кухня нас подвела.

Но дня за два до конца учений, в которых, конечно, не обошлось без суеты и неразберихи, начались дожди. Люди, кони, повозки, автомобили приобрели иной вид, как будто вышли не из учебного боя, а из настоящего, подлинного сражения с врагом. Колонны войск растянулись на многие километры, замаячили в боевых порядках санитарные повозки с флажками, пересеченными красным крестом, и с больными под брезентовыми навесами.

Когда мы вернулись в наш палаточный городок, он показался нам чудом уюта и приветливости. Да только не надолго. На другой день, после дождей, подул холодный ветер, и по ночам, чтобы согреться, мы набрасывали сверх одеяла все, что можно было собрать: шинель, гимнастерку, брюки, поясной ремень. Да, да и ремень! И все признавали: ремень и легкий, и узкий, но тепло он тоже дает, и без него совсем хана, хоть плачь.

Всех нас, конечно, занимал вопрос — куда и когда отведут роты на зимние квартиры. «Торговать дрожжами» — по ночам становилось невмоготу. Холод начал прибирать кое-кого в госпиталь с воспалением легких.

Наконец, в одну из ночей, нас подняли по тревоге, и, выйдя за лагерь, мы поняли, что идем к железнодорожной станции.

А на станции стоят теплушки, и мы приступили к погрузке немедленно.

…Омск. Нас привезли в Омск. Я снова оказался в городе, где принял первые удары судьбы. Что же еще готовила она мне? Сия тайна сосала сердце, кружила голову, отравляла настроение.

В Омском воинском лагере, на берегу Иртыша, мы жили в каких-то фанерных домиках, в которых было так же холодно, как в палатках в Юрге. Нас пока никуда не переселяли, и складывалось такое впечатление, что кто-то вышестоящий не знает, что с нами делать.

Но вот, наконец, как-то утром нас построили и сообщили — весь приписной состав роты распускается до очередных сборов.

Такой поворот для меня был неожиданным, но зато вплотную приближал к развязке в партколлегии.

Я сдал обмундирование, оружие, переоделся во все свое, сохраненное в полном порядке на вещевом складе, и отправился к товарищам.

В первой же квартире меня ждала не просто неудача, а бедствие. Жена моего товарища, увидев меня у двери, замахала руками, давая понять мне, что проходить дальше не следует, и, всхлипывая, сказала:

— Уходи, Георгий, уходи, пожалуйста. Борис исключен из комсомола за связь с тобой и три дня тому назад арестован. Арестованы Толя Марев и Нежецкий… Уходи… уходи…

Я не помню сейчас, нашлись ли у меня в ответ ей какие-то слова. Я быстро повернул от захлопнувшейся передо мной двери, сбежал по лестнице вниз и остановился на пустыре в чудовищном смятении.

В Омске у меня было много товарищей, но идти к кому-нибудь из них, после происшедшего, я не рискнул, в ушах все еще звучало: «Уходи, пожалуйста, ухода!»

Ночь я перекоротал на пристани, на каком-то дебаркадере, среди редких пассажиров, ожидавших последний пароход до Тобольска, который задерживался где-то в плесах из-за мелей и туманов.

Утром я встретил там же, на пристани, работника спортивной лодочной станции, с которым был знаком по совместной поездке на археологические раскопки профессора Драверта. Этот паренек был осведомлен о многих событиях в городе. Целый список должностных лиц привел он. Подтвердив то, что я узнал вчера об арестах в комсомоле, и с наивной простотой он добавил: и тебя, мол, тоже считают посаженным.

— За что? — только и спросил я.

— У всех одна наклейка: враг народа. А что по правде, то одному Господу Богу известно.

В тяжких раздумьях провел я целый день на берегу Иртыша. Уклониться от посещения партколлегии я не мог. Там меня ждали: сроки шли, бумаги, не сданные в архив, напоминали о себе, да и я устал ходить «подотчетным», быть месяцами «на подозрении».

К тому же существовал устав партии, который я обязался выполнять добровольно и неукоснительно.

Я решил идти к Малышевой, идти, не откладывая. Всякое лезло мне в голову и уж, конечно, самое худшее. Но вместе с тем трезвые размышления, спокойный разговор с самим собой, настраивал на оптимизм, на веру в справедливость. «Да в самом-то деле, за что же меня будут изгонять? Вины у меня нет никакой, а уж если усмотрят какие-то ошибки, то кто не ошибается в работе? В конце концов, и в НКВД сидят партийцы, большевики, лучшие из лучших, как пишут в газетах. Зачем же им товарищей по партии превращать во врагов?»

И вот я сижу перед партследователем Малышевой. Она принесла папку с бумагами обо мне, и я увидел, что папка изрядно пополнела. «Кляуз, видать, прибавилось», — отметил я про себя. Малышева долго листала бумаги, восстанавливая в памяти суть вопроса, потом раздумчиво, как-то больше для себя сказала:

— Одна только бумага стоющая — от Розита. А остальные: не разбери-поймешь. Вот от сельсовета с твоей родины. Какой-то чудак пишет, будто дед твой был батраком на купеческой пасеке и тут же вроде имел до 1900 года при себе работника. А вот заявление каких-то членов партии, подписи неразборчивы. Будучи в Томске, от кого-то слышали, что твой отец кулак. Но в справке сельсовета сказано: права голоса не лишался, индивидуальным налогом не облагался, имущественное положение до колхоза — бедняцкое… А еще вот какая-то девица сообщает, что жена твоя — дочь офицера… Небось обиделась, что ты ее плохо приласкал. Ох, знаю я этих идейных пострикуш. На уме-то совсем другое… — Малышева долго рассуждала, словно забыв, что я сижу напротив нее и все слышу.

— Пиши объяснение, признавай ошибки. А я сделаю заключение для партколлегии — поставить тебе на вид.

— А какие ошибки?

— Ну, подумай. Вот, мол, заставил ответственных людей терять драгоценное время.

— Не убедительно, Мария Тимофеевна.

— Ну, тогда заверь, что впредь будешь еще бдительнее, классово закаленнее. И учти: от нас без взыскания никто не уходит. На то мы тут и сидим.

Я взял лист бумаги и что-то написал в духе того, как говорила Малышева. Она забрала со стола пачку с бумагами и ушла к кому-то из более ответственных работников. Я сел в коридоре на пустую скамейку и стал терпеливо ждать ее.

— Приходи завтра к пяти вечера. Будет коллегия заседать. Да, смотри, не забудь партийный билет по рассеянности, — сказала Малышева, отметив росчерком на ладони мой пропуск.

Не прожил я, а промотался наступившие сутки. Прикидывал одно, прибрасывал другое: все текло в уме стремительным потоком: жизнь отца, братьев, сестер, племянников и племянниц, кое-кто из которых по возрасту были моими сверстниками, состояли в партии и комсомоле, учились, занимали солидные должности, радовались и печалились, то есть жили, как все люди.

Думал и о себе — вспоминалось, как я уходил из села, чтобы влиться в городскую жизнь. Мать проводила меня до поскотины. Прослезилась, и, держа за руку, наказала:

— Не искривись там. Перво дело — добро. Ты с ним к людям, и они к тебе с тем же.

Перебирая прожитые годы, думал: кажется, я был послушным сыном, берег наказ матери, не причинял людям огорчений, и уж тем более не навлекал на них несчастья…

Пришел в партколлегию задолго до пяти. Пропускали с проверкой через два поста: внизу, при входе в здание, и на этаже, при повороте в коридор. На этаже дежурили двое: один в энкаведовской форме, другой — в штатском, в косоворотке с заношенной вышивкой.

Тут, на этаже, партбилеты забирали, помечая в списке эту процедуру крестиком. Кто-то возразил относительно такого порядка:

— Почему отбираете партбилет? Я еще не исключен.

— Проходите, товарищ. Берем партбилеты для контрольной проверки. Надо будет — вернем.

«Надо будет — вернем», — прозвучало как-то устрожающее и загадочно.

Но вести спор об этом никто не рискнул. Чего тревожиться-то зря? Это же все-таки товарищи по партии, худо не сделают. К пяти часам в большой квадратной приемной, скорее представлявшей фойе, стало людно. Набралось человек тридцать-сорок. Люди были и старые, и молодые, но большинство относились к среднему поколению, — седоватые, моложавые, плечистые, — в самой рабочей поре. Женщин было совсем мало — пять-семь — не больше.

Скамеечек в фойе было мало, и большинству пришлось стоять. Кто-то открыто и резко посетовал на это.

— Ну, тут долго не задерживают. Не предусмотрели, — объяснил кто-то из работников партколлегии очередную оплошность.

Однако насчет «долго не задерживают» не оправдалось. Было уже около семи вечера, когда зачитали список тех, кому надлежало войти в ближайшую дверь, где и происходило заседание партколлегии.

Вошли около половины ожидавших. Держали их за дверью минут тридцать, а может быть, и того меньше.

— Ну, что там? Почему так быстро? — кинулись те, кому предстояло войти на заседание во вторую очередь.

— Порасспросили кое о чем и велели ждать. Дела уже рассмотрены, решение объявят, — сообщили вернувшиеся с заседания, и в их голосах послышалось недоумение и разочарование.

Тут позвали и нас, оставшихся от первого вызова. Я был в их числе. Мы вошли суетливо, тесня друг друга. Длинный стол был завален папками. Во главе стола сидел весьма крупный мужчина, с адвокатской бородкой клинушком, с утомленными глазами, с равнодушным выражением на полном лице. Мы поняли — это ответственный секретарь партколлегии.

— Давай, Иван Иваныч, зачти по порядку, кто, за что привлекается к партийной ответственности, — не отрываясь от бумаг, сказал он.

Иван Иванович, поглядывая через очки на вошедших, которые стояли, почти подпирая один другого, начал бойко читать:

— Куликов, — обман партии при вступлении, сокрытие службы в белой армии, участник расстрела красных бойцов.

— Адамов, — обман партии в экономической области, допустил порчу зерна на току в отделении совхоза, где состоял начальником. Активный пособник контрреволюционным элементам.

— Чернопятов, — обман партии в идеологической области, примиренчество к классовому врагу в школе. Допустил извращенное толкование в оценке роли товарища Сталина в Гражданской войне. Отъявленный троцкист…

Прозвучало не менее полутора десятка фамилий, в том числе и моя, и каждая начиналась стандартной фразой: «обман партии…»

Когда Иван Иванович закончил чтение списка, секретарь коллегии сказал:

— Так. Все ясно. Более чем ясно. Враги народа избрали нашу партию мишенью для своих злобных действий. Им это не пройдет даром. Есть ли вопросы к привлеченным гражданам? Я спрашиваю членов коллегии.

Вопросов не последовало, поскольку два-три голоса поспешили сказать: «Какие вопросы?! Из материалов вытекает полная ясность. Таким нет места в партии».

Кто-то из привлеченных сделал попытку протестовать:

— Почему дела рассматриваются чохом? Вопиющее нарушение устава!

— Никакого нарушения нет! Дела изучены членами партколлегии и следователями. И вы не думайте, что с каждым из вас мы будем цацкаться, как с младенцами. Этого не будет! Вы о чем-нибудь думали, когда совершали свои преступные шаги против партии? Прошу выйти в приемную и там дождаться решения. — Секретарь звонко хлопнул ладонью по столу, давая этим понять, что разговор не будет иметь продолжения.

Все вышли из комнаты предельно подавленные происходящим, сурово молчаливые, с повисшими руками.

Войдя в фойе снова, я не мог ни обратить внимание на пропускной пункт. Там теперь было не два человека, а по крайней мере, десять, и почти все в форме НКВД. Возможно, и другие это тоже заметили, но в суете, в смятении, в ожидании справедливого решения каждый был занят собой прежде всего. Светилась еще надежда: а вдруг решение будет справедливым, мало ли что можно наговорить, секретарь мог и попугать запросто.

Вот тяжелая дверь открылась, и послышался тонкий голосок Ивана Ивановича:

— Объявляется решение партколлегии: В итоге изучения материалов и очного разбора персональных дел партколлегия исключает из рядов ВКП(б) следующих лиц…

И началось новое перечисление тех же фамилий и тех же мотивировок, которые были уже выслушаны в кабинете заседания.

Едва чтение списка поголовно исключенных закончилось, раздались выкрики негодования: «Насилие!», «Антипартийное безобразие!», «Мы будем жаловаться товарищу Сталину!».

В этом шуме и гвалте я не сразу понял, что кто-то тянет меня за рукав.

— Уходи, скорее! Ты ни в чем не виноват! Уходи через запасной ход! — это шептала мне, толкая уже в бок кулаком, партследователь Малышева.

Теперь только я сообразил, о чем идет речь. Сейчас пикет сгруппировавшихся на проходном отсеке развернется, все исключенные будут задержаны и поедут в тюрьму.

Я кинулся по коридору и через тридцать шагов нырнул в проем, освещенный красной лампочкой с надписью «Запасной выход». Этот выход хорошо мне был известен. Иногда мы задерживались в Оргбюро ЦК ВЛКСМ до глубокой ночи, обычные выходы из здания замыкались до утра, и в этом случае мы выходили по запасному выходу, который примыкал не то к гаражу, не то к мастерской текущего авторемонта.

Мне повезло. Я вошел во двор, забитый машинами и опустевший до утра, пересек его и оказался на улице. Никто, ни один человек, меня тут не видел. Я уходил от тюрьмы, не зная еще, правильно ли поступаю, уходил, как зверек, которого охотники могли настигнуть каждую минуту.

«Надо немедленно покинуть Омск, немедленно. Тут так же далеко до справедливости, как до неба», — подстегивала меня тревога. Мой романтический иллюзорный замок, возведенный мной в раздумьях о верности товарищей партийному долгу, преданности духу товарищества, закончился в моем сознании, вызывая приступы острого головокружения.

Я выбежал на самую людную улицу города, смешался с потоком прохожих и, задыхаясь от волнения, заспешил к вокзалу.

Там в камере хранения лежал мой чемоданчик с вещами. Я положил его в камеру дня три тому назад просто потому, что хранить вещи в другом месте у меня не было возможности. Квартиры у меня не было, а навязываться к другим со своими докуками я опасался. Недаром же сказано в народе: нежеланный гость, как чума, радости не принесет, а затащить заразу может.

Всего лишь вчера один мой товарищ по совместной работе в редакции, увидев меня, поспешил перейти на другую сторону улицы. Да разве он был такой один? Многие поклонялись в те дни истине: «Береженого — бог бережет».

Выждав, когда камера хранения опустеет, я заскочил в нее, судорожно сунул кладовщику рублевку с квитанцией, схватил чемоданчик и поскорее смешался с толпой пассажиров.

Возможно, я бросил бы чемоданчик, пусть он остается на веки вечные на полке камеры хранения вокзала, но в нем лежали такие вещи, которые были мне бесконечно дороги. Нет, не оружие, не золотые изделия, не валюта, полученная от зарубежных резидентов, как потом навязывали каждому подозреваемому в измене. В нем лежали пять общих тетрадей в коричневом коленкоре: две из них были с первыми, еще совсем ученическими, наивными набросками задуманного романа, а три остальных тетради были заполнены моими рефератами к будущему экстернату.

Отсюда я поспешил в кассовый зал. К сожалению, поезда в восточном направлении прошли. Ближайший поезд ожидался в четыре утра. Это был курьерский поезд «Москва — Владивосток». Мало того, что билет на него стоил в два раза дороже обычного, пассажирского поезда, на него чаще всего вообще свободно билетов не продавали.

Все-таки, оглядываясь по сторонам, я занял у кассы очередь с намерением купить билет, сколько бы он ни стоил. Вдруг повезет: места в поезде окажутся, касса откроется и рано утром, никем не обнаруженный, я покину Омск, чтобы, может быть, никогда в него не возвращаться.

Часа в два ночи, устав от долгого стояния, я решил побродить по вокзалу, посмотреть, не происходит ли чего-нибудь тревожного. Возбуждение, вселившееся в мою душу после побега через запасной выход, не проходило окончательно, и каждый человек, внимательно смотрящий на меня, представлялся мне из той команды, от которой я ушел.

И вдруг в толпе мелькнула знакомая фигура: кожаное пальто пилота с голубыми петлицами, форменный шлем с окулярами, черные рукавицы, в которые вправлены рукава. Шунько. Откуда он здесь? Может быть, с аэродрома, с ночных занятий?

Он ходил между скамеек, забитых спящими и полуспящими пассажирами, присматривался к ним. Мне показалось, что он кого-то ищет. То, что он искал меня, об этом мне и в голову не пришло. Сегодня нас жизнь развела так далеко друг от друга, что предполагать иное было бы немыслимо. Искать у него сочувствия я не хотел, и был убежден, что и он не испытывал желания выражать такое сочувствие мне.

Я сделал попытку глубже забиться в угол и основательнее скрыться за высокой спинкой скамьи. Походит-походит и уйдет. Но именно в этот момент он увидел меня.

— Подвинься, Георгий, — сказал он, скрипя кожей своего пальто, втиснулся, прижимая меня к стене. Он был доволен, что мы оказались с ним в таком укромном местечке, отгороженном от людских глаз. — Я знал, где тебя искать. Ты поступил правильно. Происходит что-то невообразимое. Сегодня утром на Оргбюро исключены из партии и отданы под суд сразу десять директоров МТС и начальников политотделов. Не понимаю, обвинение одно: контрреволюционный саботаж и антипартийный заговор. Ты знаешь, у меня вдруг шевельнулась мысль — не измена ли где-нибудь вверху? Ведь так от наших кадров мокрого места не останется. Не решились ли тайные враги погубить нашу революцию? И ты не осуждай нас, друг. Может статься, что наша судьба будет еще горше. — Он попытался обнять меня, но я решительно отвел его руки. — Я понимаю тебя, — смиренно сказал он.

Ах, Володя, Володя, если б тогда я знал, какая горькая судьба выпадет на твою долю, я б ни за что не отвел твоих рук. Всего лишь после этого разговора год с небольшим член бюро ЦК ВЛКСМ, генеральный комиссар Центрального авиационного клуба В.Н. Шунько был арестован вместе с другими деятелями комсомола и отправлен на долгие годы в лагерь строго режима, в Иланский район Красноярского края.

Узнал я об этом в Иркутске уже в 1940 году: на газетном обрывке было написано: «Иркутские почтовики, умоляю, доставьте эти строки писательнице Агнии Кузнецовой», а далее шел краткий адрес и поставлены только его инициалы. И послание это дошло! Я сразу узнал Володину руку. У него был своеобразный почерк: кудрявый, с нажимом на окончании слов.

Первое, что мы сделали с женой, — купили на рынке три шматка соленого сала, пять пачек папирос «Казбек» с всадником на коробке, которые неизменно курил Володя, запечатали в ящичек и сдали на почту. Сообщения о получении не поступило. И все-таки мы еще отправили три посылки через небольшие промежутки времени. Обитатели лагеря не имели права переписки. Мы это знали, но верили в чудо.

И представьте себе, по какому-то действительно необъяснимому чуду одна из посылок дошла до Шунько. Об этом он рассказал мне сам, когда в 1956 году мы встретились с ним все на том же Омском вокзале.

Но я забежал вперед и вернусь на Омский вокзал не 1956 года, а тех, более далеких, лет…

— Достань мне билет на курьерский поезд, иначе настигнут они меня. — Я сунул ему деньги в карман форменного пальто.

— Жди меня здесь. Попробую сделать это через дежурного военного коменданта. — И он ушел, ухитряясь шагать между мешками и чемоданами, узлами и корзинами, телами пассажиров.

Шунько долго не возвращался. Я уже начал сомневаться, придет ли он, не раздумал ли пособить мне в моей беде. Наконец он пришел и показался мне еще более мрачным.

— Что, билета нет? — обеспокоенно спросил я.

— Есть билет! Возьми! — он подал мне билет, влажный от его руки. — Худые вести, Георгий. Застал самого коменданта. Рассказывает такое, что мурашки по спине бегут. В штабе СибВО арестованы заместитель командующего и два комдива…

За стеной загрохотал курьерский поезд. Я что-то сказал бессвязное и поднял свой чемоданчик. Все дремавшие пассажиры встрепенулись, дрожали и стены и пол от тяжести паровоза и вагонов.

— К поезду не выходи. Так будет лучше и тебе, и мне.

Он ничего мне не ответил и продолжал стоять в позе человека, пришибленного страшным известием. Я оглянулся, а он все стоял и стоял, как окаменевший, в сумраке ожившего, разворошенного вдруг пассажирского зала.

Через сутки с небольшим я приехал в Томск. Приютился у среднего брата, работавшего механиком на грузовом катере. У них на речном флоте пока было спокойно, но вот по Нарымскому краю, еще с месяц тому назад, произошли перемены.

Всех ссыльных, имевших сроки высылки по 58-й статье, переселили в самые дальние населенные пункты — фактически в остяцкие юрты. Прожить там более или менее нормально невозможно. Ханты, по-старому остяки, не живут в своих избах, так как в поисках зверя кочуют из урмана в урман, и только на период самых сильных морозов приходят в свои юрты, чтобы перекоротать стужу в тепле.

Стало также известно, что часть ссыльных вывезена в Новосибирск, Намень, Бийск, Барнаул, где тюрьмы забиты этим людом до отказа.

Катер брата, находившийся в устье Васюгана, был снят с перевозки леса и направлен в Каргасок, откуда приплавил в Томск баржу с арестантами, которых передвигали на Колыму.

Сотрясение почвы происходило и здесь, в Томске. Это и значило, что оно явление далеко не Омское, а общее, распространившись повсюду.

Нет, Томск не подходил для меня, слишком тут было все на виду.

Я ведь все еще был убежден, что происходящее не надолго, вот-вот все разъяснится, и люди, попавшие под несправедливый и скорый суд, обретут спокойствие.

Решение пришло само-собой: «Поеду к отцу». Попутчиков найти не удалось. Надвинулось самое напряженное время в деревне: мужики домолачивали в овинах хлеба, били масло из конопли и кедрового ореха, подвозили с лугов сено. Одним словом, не до поездок в город. И пошел я пешком. Сто двадцать километров, конечно, не пустяки-вареники, но и бездействие, сидение на месте, тоже не радость.

Пришел я в Ново-Кусково поздним вечером во второй день пути. Огни в избах уже погасли, село притихло, пригорюнилось в вязком сумраке. Если б не потоки искр, вылетавших густыми стаями из труб, вполне можно было вообразить, что село обезлюдило. Вечер стоял холодный, ветреный, на заборах дворов, на крышах, прорываясь сквозь темноту, поблескивали пятна плотного инея. Вот-вот и на просторы Причулымья примчится с севера зазимок — гонец самой матушки-зимы.

Мой родной дом стоял на самой кромке сельской улицы, на берегу речки Соколы, в окружении ветвистых берез. Отцовы охотничьи собаки вяло полаяли, я посвистел им, и они, признав меня, дружественно повизжали.

Чуть я постучал в дверь, отец тут же отозвался:

— Ты что ль, Федюшка? — отец назвал имя брата, жившего в Томске.

— Готястый, — ответил я. Так называл меня отец с раннего детства.

— О! Откуда ты? — удивился отец и торопливо загремел железным крючком.

Пока мы снова запирали дверь в сенях, мать вздула лампу, потом кинулась ко мне. В отпуск я всегда приезжал летом, а тут вдруг явился в канун зимы. Ясно, что произошло что-то недоброе. Родители смотрели на меня с тревогой, не чая скорее услышать, чем это вызвано.

— Сбежал от тюрьмы, — сказал я и кратко объяснил все происшедшее со мной.

— Ох, боюсь я за Ванюху нашего. В Новосибирский поехал. Все правду доказывает. А она, вишь, правда-то, как топор, все норовит на дно лечь. — Мать всхлипнула, взглянула на иконку, висевшую в уголке избы, мелко перекрестилась.

Ванюха был мой старший брат, участник Гражданской войны, член ВКП(б) с 1921 года, учитель географии, в последнее время работал штатным пропагандистом райкома партии. Несколько месяцев тому назад его исключили из партии якобы за троцкистские вывихи в работе.

— А у нас тоже затрясло! На прошлой неделе собрали всех административно-ссыльных, а в Ежах партизана убили, председателем тайного ревкома был при колчаковской власти… А тут еще в Пышкиной Троице утопшего попа выловили. Тоже, видать, кто-то снасильничал, — рассказывал отец.

Мы просидели за шумящим самоваром всю ночь. Разговор шел тревожный, будущее казалось каким-то неопределенным, смутным. Отец несколько раз повторял одно и то же:

— Нет, нет, Ленин такое не наказывал. Не затем народ на революцию подымал, чтобы жилось людям в страхе.

Дня три я не выходил на село, сидел в избе, решив пока ни с кем не встречаться.

Возможно, мои предосторожности были излишними, но один факт вызвал у меня беспокойство. В Ново-Кусково нагрянул сам районный уполномоченный НКВД. Он вызвал отца в сельсовет и, выдворив из комнаты председателя и секретаря, устроил ему допрос с пристрастием:

— Куда твой сын Иван уехал? В Новосибирск? В Москву? Где он хранит оружие и антисоветскую литературу? Где он проводил подпольные собрания?

Отец взъярился, резко сказал уполномоченному: «Ты что, провокатор или чекист? Вас этому учил Дзержинский?»

Уполномоченный еще больше остервенел, заявил отцу, что упечет его на Березовую гриву. «Ты меня Березовой гривой не стращай. Я там охотился, когда тебя еще на свете не было», — ответил отец.

И тут отец ничего не преувеличивал. На старой губернской карте неподалеку от Березовой гривы, на которой в тридцатые годы размещалась комендатура поселка выселенных кулаков, значилось урочище Марково. Это и был охотничий стан моего отца, на котором он обитался в молодости.

Дома мы подвергли разговор отца с уполномоченным РайНКВД тщательному анализу и пришли к выводу, что моя омская история пока до них не дошла.

— Завтра уйдем на Чулым, за Старо-Кусковскую курью. Недели три там поживем. Если они спохватятся, мать скажет, был да сплыл. В Томский уехал. — Так решил отец, и мне ничего больше не оставалось, как признать его решение правильным.

Мы ушли с отцом заполночь, никто нас не видел. На Чулыме у него было несколько избушек: на деревенской курье, на протоке Бахгол и на курье Лангуше. Так назывались эти местности в обиходе.

Охотники и рыбаки, конечно, знали его излюбленные плесы, и потому по исстари заведенному порядку не стремились вторгаться в угодья, занятые другим.

Избушки у отца на станах имели свою довольно замысловатую конструкцию. В ярах были вырыты вместительные убежища. В эти углубления вставлялся каркас из краснотала. Слегка обмазанный тиной он хорошо сдерживал осыпи.

Внешняя, лобовая, часть избушки делалась из бревен, поэтому и дверь, и окно, и выходное отверстие для трубы железной печки были по размеру почти нормальными, как в обыкновенной избе.

Тут даже в бураны и морозы было тепло и светло. Внутри избушки, кроме железной печки, был из плах сбит стол и во всю ширину избушки тянулись нары. Из сухостойной сосны были нарезаны чурбаки, которые заменяли стулья. Возле печки, по стене, тянулась полка для посуды и шест, на котором сушилась одежда, а при необходимости и сетевая ловушка.

Освещались жировиком: консервная банка наполнена рыбьим жиром, в банке плавает жестяная пластинка, сквозь которую продернут тряпочный фитилек. Света маловато, но ведь и помещение, которое освещается, — пять шагов вдоль и четыре шага поперек.

Мне и раньше, в детстве, приходилось жить в таких избушках. Отец умел всюду, где бы он ни появлялся, создавать удобства и даже уют. И в этот раз мы, прежде всего, накололи дров, обогрели избушку, привели в порядок нары, надергав из ближайшего стога на лугу две-три охапки сена для постелей.

— Ну а дальше будем промышлять еду, — сказал отец. Из дома мы захватили с собой только хлеб и соль. Остальное нам должна была дать мать-природа. У нас было ружье с припасами, блесна, проволочная сетка для черпака. А уж за остальным дело не стало. Отец хорошо знал, где и что можно добыть.

К ужину у нас было на выбор — свежие окуни и серые куропатки. А дня через два-три, когда мы уже имели прочный запас питания на целых две недели, мы начали кое-какие заготовки для семьи.

Недели через три в наше убежище нагрянул брат Иван. В крае решение райкома об исключении его из партии было отменено, обвинение его в антипартийных действиях признано ошибочным, а райкому указано на необходимость более тщательного подхода к персональным вопросам. Казалось бы, на этом можно было поставить точку.

Мне это решение тоже открывало путь к восстановлению. Единственное обвинение, которое оставалось в моем деле, — это исключение брата из партии за троцкистские вывихи. Теперь и оно опровергалось самым убедительным образом. Но не все так складывалось просто, как казалось.

— В Новосибирске прошли новые аресты, — с мрачным видом рассказывал брат. — Сажают и коммунистов и беспартийных — без разбору. Раньше членов партии предварительно хоть исключали из партии, отбирали партбилеты в райкомах, теперь же дано право НКВД забирать коммунистов, не обращая внимания ни на партийный стаж, ни на должность. Рассказывают, будто арестовано несколько ответработников в самом крайкоме партии…

— Обошлись с тобой милостиво, разобрали дело, вернули партбилет, — заметил я.

— Да вот надолго ли?! Такое кругом происходит, что в глазах темнеет.

Мы долго обсуждали, как жить дальше, что делать мне: продолжать ли быть на нелегалке или выходить на белый свет и начинать борьбу за восстановление, если из Омска не приведут в исполнение чье-то решение об аресте.

Было и еще одно обстоятельство во всей ситуации: мы были с братом зависимы друг от друга. Его мне уже «пришивали» как исключенного, теперь могли «пришить» ему меня по этому же мотиву.

Конечно, сидеть здесь в избушке можно и дальше, пока тут безопасность стережет наступившая зима, со своими буранами и морозами. Но весь вопрос в том, может ли сидение принести какой-нибудь реальный, удовлетворяющий меня, результат.

В конце концов решили: надо ехать в Томск и попробовать там устроиться на работу. Естественно, на работу в газете или в каком-то ином идеологическом учреждении я претендовать не мог. Знал, что меня туда не возьмут.

В Томске начал внимательно читать объявления в газете о наборе рабочей силы. Читал объявления, расклеенные на афишных досках и тумбах.

Томск в те годы развивался слабо, и объявления преимущественно зазывали на работу в города и поселки Кузбасса и на Дальний Восток.

И вдруг однажды узнаю, что директором спирто-водочного завода работает мой товарищ по комсомолу Пешнин. Направился к нему. Он уже, конечно, знал о моей беде, знал о многочисленных посадках в городе и районах. Помочь мне согласился охотно.

— Но учти, у меня по культурно-просветительной части никакой работы нет, а вот на склад могу направить. Будешь расставлять по ящикам бутылки с водкой, выписывать фактурные листы на райпотребсоюзы и краской на ящиках писать адреса получателей. Понимаю, что тебе по профилю твоей подготовки не очень это подходит, но ничего иного предложить не могу.

— Ну и на этом спасибо, — ответил я Пешнину.

Склад стоял в глубине заводского двора. Это был старый склад, еще времен купцов, сложенный добротно из красных, хорошо прокаленных кирпичей. Несколько мужиков в телогрейках копошились в нем при тусклом свете двух маленьких электрических лампочек.

— Значитца, новичок, одно тебе хочу сказать, — обратился ко мне кладовщик в черной мохнатой шапке из собачины. — Иногда у нас тут случай происходит несчастный — вдруг бутылка скок и об пол. Ну, мы, понятно, актируем, списываем. Директор хоть и поругивается, а куды ж денешься, — стекло — не железо. А то, вишь, тут какая прохлада. Без этого дела — околеешь! — он подмигнул мне глазом, дескать, понимай, о чем идет речь, щелкнул по горлу прокуренным пальцем.

Я, конечно, понял, о чем он беспокоится, сказал:

— Как заведено, так и делайте. Я пока этому делу не обучен. — Для наглядности я по его примеру щелкнул пальцем по горлу.

— Не из староверов?

— Из них, — ответил я, чтобы скорее закончить разговор.

— Сурьезные люди! Убей, а от своего устава не отступят, — пояснил с видом знатока кладовщик остальным мужикам, окружавшим меня.

— А мы, язьви ее, любим ее, холеру! — воскликнул второй кладовщик, и мужики дружно рассмеялись, хитровато переглядываясь.

Потом все молча разошлись, приступили к работе. Я тоже подошел к свободной стойке с ящиками, в ближнем углу, у двери. Тут уже заранее положили мне тетрадь с фактурными листами, банку гвоздей, мотки мелкой проволоки, чтобы обматывать готовые ящики с водкой, два молотка, плоскогубцы.

— Давай вкалывай, новичок! Чего не разберешь — спрашивай, — напутствовал кладовщик в черной шапке, и я понял, что он на складе за старшего.

А веку мне, на этом складе, было отпущено судьбой — три дня.

На четвертый день утром произошло вот что: только кладовщики разошлись по своим местам, в склад вошел наш директор, он подошел ко мне вплотную и торопливо сказал:

— Улепетывай, Георгий. Сейчас на завод прибудет комиссия горкома ВКП(б) и НКВД. Кто-то «настучал» на меня, будто я засорил коллектив бежавшими кулаками и исключенными из партии. Тебе там за три дня немного натекло, но лучше б не оставлять следов. Связчикам твоим скажу, что рассчитал тебя. В Кемерово мать умерла.

— Понял. Будь здоров, Алеша. Спасибо тебе. — Я выскочил из склада и поспешно свернул в первый же переулок.

Период, начавшийся этим безрадостным происшествием, был в моей жизни, пожалуй, самым изнурительным. Я ждал. Я бесконечно ждал. Мне думалось, что вот-вот должны произойти какие-то перемены во всей нашей жизни и, естественно, в моем положении, но время текло, а перемен не наступало.

Исключенных из партии становилось в городе все больше и больше. Уже десятка два моих товарищей, из числа бывших комсомольских работников, ходили без партийных билетов. Были и такие, у которых партбилеты изъяли, хотя в партии они числились. Поступить на работу исключенному стало решительно невозможно. Даже бежавшие из деревень недовыселенцы (это те крестьяне, которые уходили из родных мест, не дожидаясь, когда их официально выселят, бросая хозяйство на произвол судьбы) имели приоритет перед исключенными.

Кадровики объяснили это явление так: «От мужика, что можно ждать? Ничего! Он как был темным работником у себя, таким и остался в государстве. А вот исключенный из партии — опаснейший элемент. Он политик, он активный, он может и листовку подбросить, и антисоветскую речь сказать, а то и взрыв устроить».

Кадровики намертво оберегали любые подступы к работе, не допускали исключенных даже на самые безобидные должности. Они головой отвечали за малейшее нарушение этих установок. Конечно, среди кадровиков было немало честных коммунистов, и сотни, и тысячи из них пострадали по клеветническим доносам сверхбдительных карьеристов и проходимцев.

Собираться большими группами мы боялись, но все-таки временами под видом рыбалки где-нибудь на берегу реки, в незаметном, тихом местечке, можно было встретить человек пять-семь, погруженных в откровенную беседу.

Иной раз рассуждали так: а не пойти ли нам самим в НКВД? Пусть забирают! Ведь невинного не осудят. Зато будет внесена ясность, можно будет начать нормальную жизнь.

И некоторые шли, просили посадить их и, наконец, разобраться. Но эта наивная вера в то, что «невинного не осудят, разберутся» продолжалась недолго.

Как ни оберегали свои тайны НКВДешники, вскоре поползли слухи, что арестованных бьют, истязают ночными допросами, подвергают изощренным пыткам и заставляют подписывать такие показания на себя, что кровь стынет в жилах.

Мне верилось и не верилось в это. Верилось потому, что говорили об этом серьезные люди, а не верилось потому, что это разрушало до основания, до самого корня представление о чистоте наших карательных органов, о их человечности и благоразумии, в которое мы все верили убежденно и незыблемо.

И вдруг иду однажды по улице… Весенний день играет всеми красками цветущей земли. Ах, как бы радостно жилось, если б не случилось этой беды, не было этой проклятой затравленности, от которой голова кружится, сердце ноет и ноет тупой болью.

Иду… А навстречу шагает, тяжело постукивая палкой о деревянный тротуар, человек. И есть в его нескладной, перекошенной фигуре что-то знакомое, более того, очень знакомое, напоминающее кого-то из близких. Да нет, лицо человека, неизвестное мне, — рот перекошен, веки опустились, одна щека дергается. Инвалид… глубокий инвалид. Человек все ближе и ближе ко мне…

— Георгий! Ты не узнаешь меня?! — слышу возглас, и в ту же секунду бросаюсь к человеку, хватаю его за свободную руку.

— Семен Петрович! Кто тебя так?

Это был действительно близкий мне человек — Шпаков Семен Петрович, Семушка, Семяка. Почти мой земляк из-за Чулымья, секретарь Пышкино-Троицкого райкома комсомола, а затем секретарь райкома партии этого же района, сын командира партизанского отряда, сам юный партизан, парттысячник с химического факультета университета, мой преданный старший друг (на семь лет старше меня), мой добровольный учитель по химии и физике.

Он прижал меня к своей груди, всхлипнул, рыдания вырвались из его горла.

— Отойдем в сторону, на нас смотрят, — сказал он, так как несколько прохожих уже остановились и с любопытством смотрели на двух мужчин, тискавших друг друга в объятиях.

— Куда пойдем, Семяка? — спросил я, называя Шпакова самым дружеским именем, каким называл его когда-то в дни его молодости.

— Только на остров, Георгий! Здесь нас могут услышать, — он обеспокоенно посматривал на прохожих, говорил вполголоса.

Переулком мы спустились к Томи, по узкому тесовому настилу перешли на островок возле устья Ушайки и забились в самые густые заросли тальника.

— Все, что расскажу, Георгий, тайна. Я дал пять подписок. За разглашение все может быть, вплоть до расстрела… Там фашисты, там изменники. Они обманывают партию, обманывают Сталина. Не верь ни одному слову, будто кто-то там озабочен истиной. Меня терзали долго и изощренно. Я наговорил на себя горы лжи. Я шпион и немецкий, и французский. Я племянник японского микадо… В моей подпольной десятке склад оружия на целый взвод… Почему выпустили? Загадка! Какой-то новый зловещий расчет. А может быть, потому, что я уже не человек. Я весь кровоточу. У меня отбиты и почки, и селезенка, и печень. Жить мне несколько недель…

Семяка рыдал. Слезы текли по его вздрагивающим щекам, капали на рубаху. Вместе с ним плакал и я — не верить Семяке, сомневаться в том, что он говорит правду, я не имел никаких оснований. Это были часы горького и окончательного прозрения, крах последних остатков сомнений.

Мы просидели с ним на островке пять часов. А когда, наконец, решили разойтись — сделали это по одиночке, по разным тропам, как делали в годы царизма революционеры-подпольщики, создавшие целую школу методов и приемов подполья.

Первое, что мне сказал Семяка на следующей встрече, были слова, выстраданные им в подвале томской тюрьмы:

— Не медли ни дня, отправляйся в Москву. Чем скорее узнают там о наших доморощенных фашистах, чем скорее дойдет вся правда до Сталина, тем скорее будет положен конец безумию изменников революции.

«Отправляйся в Москву»! — легко сказать. А на какие шиши? До нее четверо суток пути, да и там где-то надо приютиться, иметь хоть самую скудную еду.

Но Семяка был прав. Любой ценой надо было выбираться в Москву. Время шло, текли месяц за месяцем. На мои заявления, которые я слал одно за другим то в ЦК, то в партколлегию, то прямо на имя Сталина, не было никакого ответа.

Возможно, сборы мои затянулись бы надолго, если б не разразилась новая беда. В одну из ночей был арестован мой старший брат Иван, недавно восстановленный в партии в краевой инстанции.

Во время обыска, наряду с его краеведческими записями, картами, зарисовками древних стоянок и месторождений ценных ископаемых, были забраны черновики моего незавершенного романа и рефераты по различным историческим и экономическим вопросам, составленные, естественно, по широко известным книгам.

Откладывать поездку в Москву дальше было уже нельзя. Я продал на «толкучке» свою кожаную тужурку, по пятерке-десятке выпросил в долг у некоторых родственников, и поехал полный уверенности, что я все-таки чего-то добьюсь. Единственное было у меня опасение — доеду ли, не схватят ли меня в Омске, не пошлют ли к брату на «свидание», по дорожке, проторенной многими, очень многими. Но все ж доехал.

Сурово и неприветливо встретил меня великий город. Хлестали обильные дожди ранней холодной осени. Хмуро ползли низкие тучи над Москвой, и люди показались мне какими-то насупленными, молчаливыми. У меня еще сохранились кое-какие адреса комсомольских работников Москвы. Попробовал позвонить кое-кому по телефону, ответы были в основном схожие: «Его нет и когда будет неизвестно», «он здесь больше не проживает», «просим больше не беспокоить».

Я понимал, что таится за этими ответами. Комсомол подвергался сосредоточенному разгрому.

Направился на Старую площадь. Прежде чем войти в подъезд, ведший в парткомиссию, — осмотрелся. Вдоль здания ходили взад-вперед молодые парни, — и я опознал в них наружную охрану, хотя и в штатском.

Вошел в здание. Тут охрану несли военные в форме.

— Вам что нужно? — спросил меня постовой.

Я объяснил суть дела, подчеркнул, что приехал издалека — из Сибири.

— Прием по вызову, у вас вызов есть? А, вызова нет, в таком случае помочь ничем не могу, — ответил четким голосом постовой.

Я начал говорить о своих письмах, на которые нет никакого ответа, но постовой нетерпеливо замотал головой, громко, с нотками раздражения, произнес:

— Я уже вам сказал: прием по вызову. — И кинув на меня резкий взгляд, добавил: — Вы что, не понимаете по-русски?

Я поспешил выйти. Отойдя от подъезда шагов десять-двадцать, остановился, раздумывая, что же делать?

И тут увидел немолодого человека, который, как бы проходя мимо меня, чуть придержал свои шаги.

— Вы в парткомиссию? — услышал я приглушенный голос.

— Именно так.

— Я пойду рядом с вами и все объясню.

— А вы кто?

— Сейчас узнаете.

— Слушаю вас.

— Я такой же, как вы. Нас таких собралось в Москве очень много. Образовалась очередь. Ваш номер 4748. Ваше место для переклички у дома Боярина. Перекличка бывает с 12 часов ночи. Остальное вам объяснят. До свидания.

Я не успел сказать этому загадочному человеку ни одного слова, так как он быстро повернулся и пошел назад. Мне захотелось догнать его, расспросить подробнее обо всем, что он сказал, но, словно почувствовав мое намерение, человек обернулся и сделал рукой останавливающий жест: не пытайтесь!

«Что бы это значило? Не провокация ли какая-то? Но ради чего?» — раздумывал я.

Не без опаски, около двенадцати часов, я приближался к указанному месту — музей-дом Боярина. Опять в Москве шел дождь, дул пронзительный ветер, тускло мерцали фонари над трамвайными путями.

Я остановился возле музея, осмотрелся. В темноте мельтешило несколько человеческих фигур.

— Из очереди? Какой номер? — услышал я голос из темноты.

— 4748.

— Следующая отметка вам в среду.

— Сколько же ждать придется?

— Как повезет! Может быть, месяц, а может быть, годы.

— Так долго?

— Уходите! Накапливаться здесь не рекомендовано.

Я собирался еще кое-что выяснить, но фигура, говорившая из темноты человеческим голосом, растворилась в сумерках бесследно. Я побрел, что называется, восвояси.

С ночной электричкой мне предстояло доехать до Подольска. Там в общежитии студентов машиностроительного техникума жил мой товарищ, бывший очеркист «Большевистской смены» Николай Драчев. До учебы в техникуме он работал в газете «Комсомолец Хакассии» и был исключен из комсомола за связь с врагами народа. Посадка ему была обеспечена, он знал это и покинул Хакассию, не дожидаясь, когда такое произойдет. Теперь Драчев обитался в Подольске, будучи пока студентом техникума.

Из милости, но все-таки за небольшую плату, он упросил вахтера приютить меня. Вахтер бодрствовал, а в вахтерке на жестком голом диване коротал ночи пришлый человек.

В среду в означенное время я снова был у дома Боярина. Ночь выдалась и потеплее, и посветлее. Еще издали я увидел кучку людей, которые стояли, тесно притиснувшись друг к другу. Я подошел поближе. На этот раз никто не спросил у меня моего номера. Все были увлечены чем-то другим и, по-видимому, очень важным.

— Еще раз повторяю, товарищи, распоряжение штаба очереди: поскольку вчера очередь была разогнана конной милицией и получила предупреждение о возможных административных акциях, рекомендовано немедленно разъехаться по своим местам. В Москве гуляет версия, что в столице собралось более пятидесяти тысяч исключенных и они намерены на днях поднять мятеж. Этот повод может послужить для серьезного кровопролития. Отдать свои жизни так глупо было бы большой бессмыслицей. Желаю вам веры в наше непобедимое ленинское учение, стойкости в бурях нашего времени! Наши страдания и подвиги не порастут быльем. Партия еще вспомнит о нас! До свидания!

По голосу, по манере произносить протяжный звук «о» я понял, что указание штаба очереди (оказывается, существовал и такой штаб!) передано тем самым человеком, который совершил со мной краткую прогулку и назвал номер очереди.

Выслушав краткое слово представителя штаба, собравшиеся заволновались, заговорили разными голосами, но все об одном: что же делать?

— Прошу не медлить, товарищи! Промедление — опасно! — возвысился тот же голос над говором обескураженных людей.

Кучка из живых человеческих фигур задвигалась, как-то странно кружась минуту-две на одном месте, потом стала распадаться на части и, наконец, исчезла совсем.

Побрел по пустынной улице и я. Что же делать? Как жить дальше? Как стать полезным и нужным обществу?

Вышел на Москворецкий мост; остановился, вглядываясь в притихшие воды Москва-реки, мелькнула предательская мысль: «Встань на парапет, прыгни вниз и все кончено!»

Обожгло меня от этой мысли не жаром, а холодом. И показалось мне, что рядом стоит отец — высокий, рукастый, сильный и кричит в самое ухо: «Да как же ты можешь думать о таком?! У нас с тобой — тайга, реки, озера… Есть ли на свете что-нибудь краше этого! Иди скорее ко мне… Иди!»

Очнувшись от какого-то тяжкого забытья, я заспешил с моста, разрывая в клочья остатки отчаяния, которое на мгновение взяло меня в плен. «Нет, нет, нельзя перед бедой опускать руки. Мы еще поживем, мы еще поработаем… Жизнь на этом этапе не остановится, у нее свой ход, своя поступь. Человек не всегда волен в своих поступках. Иногда его несут события, а порой ему приходится идти поперек событий. И все он должен вынести, все преодолеть — иначе он будет подобен коряге на таежной реке. Течение несет и несет ее, пока не сбросит в тихую, прогнившую заводь, и тогда у нее одна судьба — гнить, превращаться в тлен.

Человеку нужны цели и воля, воля и цели…»

Я торопливо шагал по ночным улицам Москвы к Ярославскому вокзалу, уговаривал себя никогда-никогда больше не поддаваться отчаянию, вспышка которого могла погубить меня.

Через день я сел в поезд «Москва — Иркутск», намереваясь вместе с женой уехать из города на Ангаре куда-нибудь на Крайний Север и там посвятить себя работе, любимой работе, до седьмого пота. Цели у нас есть, может быть, найдется и воля…

1988–1989

Загрузка...