…Смотрю с орбиты на фотоснимок вырванного с корнем из степи дивизиона и вспоминаю, как в «Молодой гвардии» мы рвали волосы на себе в восемьдесят пятом, когда выяснилось, что в нашу книжку о подводниках вкралось это слово, составлявшее воинскую тайну: слово дивизион под фотографией подводной лодки у причала в Полярном. Военная цензура слово вымарала; мы откладывали рукописи и сходились из редакций в актовый зал издательства, как на трудовой субботник, чтобы рвать эту одну-единственную страницу из книги, тридцать тыс отпечатанных книг и столько же страниц, подлежащих уничтожению, чтобы враг не проведал, что подлодки у нас сведены в дивизионы…


ОБРАЗ ДРУГОЙ ЖИЗНИ


Перед дембелем мы готовили парадные мундиры — это была песня, это было не горюй — не грусти! Погончики со вставками из текстолита, добываемого из баллистической шахты, потом — фестончики-окантовка по краям погонов из черных-красных-голубых проводков в изоляции в зависимости от рода войск, аксельбанты для совсем уж подвинутых из расплетенных и вываренных добела бельевых веревок, набор значков обязательный, за которые солдат душу мог отдать — за какой-нибудь знак ГТО (Готов к Труду и Обороне) 1-й, а не 2-й или уж, не дай бог, позорной 3-й степени… Где-то на форуме прочел воспоминания офицера, как он лихо подкупил солдат, работавших в оранжерее Ленинска, дюжиной значков и получил охапку роскошных цветов к празднику для жен комсо­с­тава. Офицерская смекалка в соединении с солдатской. Ракеты Р36М, стоявшие в этих шахтах, назывались Сатана. В наших погонах из текстолита скрывались крылышки Сатаны. Ни западные разведки, ни наши спецслужбы не догадывались, что ежегодно с полигона разлетаются тысячи солдат, унося в погонах секретный материал. Мы разлетались по стране на этих крылышках Сатаны, как дьяволы, как маленькие бесы. У ангелов свои крылья, у бесов — свои.

Это была целая культура — подготовка к увольнению в запас, со своими правилами, обрядами, тотемными символами и артефактами, ждущая своего исследователя и коллекционера. Как бы иронично-снисходительно ты ни относился к этому, считая себя выше, все равно заболевал, завирусованный тем же поветрием, только, может быть, в более легкой форме — служба была трудной, календарный срок, на который молодой человек вырывался из личной жизни, большим, казавшимся неподъемным вначале, календарики под сердцем носили все, иглой прокалывая дни, ритуально отмечая сто дней до выхода приказа и сам приказ министра об увольнении в запас.

В комплект дембеля входили: а) дембельский украсно-украшенный фотоальбом; б) лакированная пепельница из черепахового панциря; в) сайгачьи рога на подставке; д) патрон от ДШК, рассверленный и приспособленный под авторучку; е) наборные шариковые ручки из цветного плексигласа; ё) чемодан новый стильный, оклеенный изнутри красавицами гэдээровскими переводными; к) на эбонитовой подставке макет ракеты с надписью БАЙКОНУР, выточенный из ракетных отработанных ступеней, и т.д. и т.п.

А еще: волосы красили хной, ногти полировали и красили, вставляли латунные зубы, шнуровали сапоги шнурками белого цвета на внешней стороне, петлицы сажали на металлическую окантовку, каблуки вытачивали несусветно высокие двойные с подковами титановыми, шинели вычесывали металлическими щетками и превращали в шубы с ворсом до пяти см, шевроны, петлицы окантовывали белым проводом…

Я же, собираясь домой, прихватил стеклянную банку с тремя живыми скорпионышами. Хотел поразить друзей во Львове — друзей было трое, каждому по зверю. Три братца-скорпиона, или скорпа, как их называли на Байконуре, в три-четыре см размером каждый. Думал, до дома потерпят без кормежки. На по­строении перед штабом полка проверяющий прапорщик ткнул в чемодан пальцем — я раскрыл его. Он углядел банку и удивился, потом задумался: насекомые явно не входили в перечень движимого имущества и не несли воинскую тайну, поэтому задача казалась неразрешимой. Я находчиво пошутил: «Теще под одеяло запускать…». Все заржали — и прапор тоже. В Саратове сделал остановку, чтоб завернуть на неделю к бабушке своей в Антиповку. Молодой, счастливый, дождавшийся наконец этого дня — вот она, Волга, вот они, дизель-элек­троходы, которые довезут меня до моих родных — дяди Николая, братьев, бабушки. Я мечтал об этом дне все эти два года, с тех самых пор, как меня призвали на срочную и я очутился в казахстанских песках, в затерянном в безводных приаральских степях ракетном дивизионе. Надежда на этот день все два года грела солдата, помогая переносить тяготы воинской службы.

На речном вокзале Саратова познакомился с хорошей девушкой Галей. Они с подругой после выпускного вечера приехали из Маркса погулять по Саратову. Загулялись и вовремя не купили обратные билеты домой. Пользуясь своей формой, помог Гале с подругой приобрести билеты, до отхода «метеора» погуляли по набережной. Я не видел девчонок два года и поэтому разговаривал заплетающимся от робости языком, путаясь в словах и мыслях.

Перед расставанием подарил Гале живого байконурского скорпиона, заточенного в стеклянной банке. Это был, что и говорить, необычный подарок в обычной ситуации знакомства двух молодых людей, — скорпионыш, которого можно было возвести сразу в третью степень, скорпион в кубе, потому что этот сердитый зверек сожрал поочередно двух своих братьев. Я посадил в банку трех одинаковых скорпионышей, а спустя три дня обнаружил в ней лишь одного, безобразно раздувшегося. В углу банки покоились остатки двух его соплеменников. Пока я спал на верхней полке идущего на запад вагона или смотрел в окно, на дне моего чемодана шла борьба трех зеленых пауков за право пообедать соседом. Можно только представить себе, какие душераздирающие сцены разыгрывались в нем…

Как во всяком добропорядочном романе, в нашем с Галей сразу наметился свой треугольник, — третьим и был этот азиатский скорпионыш, не имеющий пока даже имени, существо злобное, агрессивное, с опасной, похожей на шарик, капсулой яда на конце членистого, противно-зеленоватого хвоста, заканчивающегося грозно эрегированным, но уже заслуженным крючком. В первом же письме, пришедшем от Гали, я узнал, что он почти ничего не ест, не пьет и «все такой же сердитый». Писала, что окрестила его по моей подсказке Байком, пытается кормить, выносит гулять на травку. Мой заместитель протянул недол­го — других скорпионов, к пожиранию которых он пристрастился за свой недолгий век, поблизости не оказалось, а одной любовью, которой его окружила эта девушка, пусть и такая милая, сыт не будешь, и через месяц скорпион Байк сдох — условия содержания не подошли. Наша переписка, вначале такая бурная, постепенно затухала. Интервалы между письмами становились все больше. Я перевелся на очный, перебрался в Москву. А она, однажды оказавшись во Львове, позвонила по телефону. Трубку взяла мать. Галя представилась, сказала, что работает стюардессой, прилетела в наш город с рейсовым самолетом. Мать пригласила землячку в гости. Да она не пришла. Узнав о ее визите, я почему-то загрустил.

Спустя полжизни, проплывая по Волге, завернул в Маркс. Городок оказался совсем невелик, центр старый, застроен опрятными бюргерскими домами еще при немцах, тогда он назывался Баронском и был столицей немецкой автономии. У речного причала прогулочный теплоходик «Баронск», превращенный в плавучий ресторан, на улицах чистота, порядок немецкий, хоть все немцы и были выселены из него в начале войны и больше сюда не возвращались. Памятник Ленину, серебристые ели в сквере, юные мамочки с колясками... Звякнул колокол на церквушке — даже колокол здесь звучал по-другому, по-лютерански, хотя храм православный. Кирха, превращенная в церковь. Меланхолично осмотрел старое, дореволюционное здание, в котором теперь средняя школа, а тогда, значит, была гимназия. На фронтоне год постройки: «1910». Этот год утягивал в такую бездну времени и истории, что я, расплавленный солнцем, на какое-то мгновение потерял себя, сраженный тепловым ударом, превращаясь в юного гимназиста в форменном картузе и тужурке, перепоясанной ремнем с пряжкой с оловянными то ли орлами, то ли вензелями… Я видел себя как бы со стороны, поднимающимся по этим ступеням со стопкой учебников под мышкой, по обыкновению тех лет перетянутых тонким ремешком. У меня впереди — что? Раннее возмужание, университет или окопы, то университет, то окопы, ревком и снова университет — а может, баржа с трюмом, заполненным социально чуждым элементом, отбуксированная на середину Волги и пущенная ко дну, окопы, окопы, ледовый поход, весь в черемухе овраг, крымский берег, медленно разворачивающийся и уменьшающийся на глазах, пока миниатюрный шахматный конь медлит над клетчатой доской дорожных шахмат, пока теплая громада родины остается за кормой и ветер доносит с каждой минутой слабеющий запах полыни, чабреца и тамариска…

Подошедший автобус вывел меня из медитации, в которую я всегда впадаю перед подобными зданиями, — вот что значит слабость к модерну начала века. Сошел через одну остановку и вновь оказался в центре. По пути смахнул в рюкзак с прилавка последнюю кучку яблок у клюкастой, наполовину вросшей в землю бабушки-старушки, смутив ее выложенной купюрой. В приливе добросовест­ности сделал три фотоснимка центральных городских планов.

Странно было представлять себе, как много лет назад кто-то ходил по этим улочкам и думал обо мне, перечитывал мои письма. От этого улицы незнакомого города освещались особенным светом, окрашенным во все цвета подзабытой юношеской меланхолии. Я мог бы поселиться в этом городке на правах мужа и зятя и запускать под одеяло Байка всем желающим. Я примерял к себе тогдашнему эти кривые улочки и эти бедные дома, и ничего у меня не выходило. Образ другой жизни, ради которого я, может быть, и заплыл сюда, возникал ценой насилия над собой, но в этой борьбе была какая-то глубинная, сосущая сердце красота и правда — да, именно так: запереть себя в глухом городке, беззаветно полюбить милую девушку, сделать ее своей, народить детей, работать учителем народной школы, краеведом, журналистом, неважно кем… полностью раствориться в этой печальной скудости, в своих чувствах к медленно стареющей жене, растущим киндерам, в невыговариваемой любви к ним всем — женщине, ландшафтам, сладко пахнущим затылкам потомков, — это ли не образ любви вечной и негасимой, не символ бессмертия личного, растворенного в общем и вместе с тем в единственном — твоем? Вжившись в этот образ, за короткое время я прожил на этих улицах целую жизнь, исходил их до дыр в подошвах башмаков железных, состарился, приготовился к тому, чтоб смешаться с этой землей и водой, чтобы стать сосной, березой, шишкой еловой, безымянным камнем, именем, прозвучавшим в молитве детей, на устах внуков…

Я нашел дом. Постоял под тополем, про который помнил из писем.

Тут дверь подъезда раскрылась, и из него вышла… Галя.

Как это бывает в плохих романах, я увидел ее и узнал сразу.

Это был, конечно, с нею муж, только на мужа так не смотрят и одновременно выговаривают что-то с болью, с сокрушением сердца. Муж как муж — широкие плечи майора, усы, кошелка, послушный, обаятельный, слегка выпивающий, конечно, немного, но достаточно, чтоб выговаривать с сокрушением, расчесывая чувство вины до вселенских величин, до превращения в стигматы, раз провинился, пошел-пошел на рынок, марш вытрясать ковер, с детьми уроки…

Я походил за ними по рынку, сближаясь вплотную, послушал обрывки разговоров, вдохнул запах ее духов и пота, едва не ткнувшись носом в завиток на шее, надежно укрытый этой толщей лет от ее неузнающего взгляда, посмотрел, как она выбирает, как деловито торгуется, не оставляя продавцу шансов; муж топтался рядом, скучал, пыхал сигаретой, украдкой от жены оглядывался на баб и послушно сметал все на дно кошелки, складывал картоху к свекле, клубнику к смороде…

Я смотрел на Галю, как из глубины колодца, на ее профиль, радостно-озабоченное выражение глаз, обращенных к золотым плодам, в которых сосредоточено все — обед, сила, здоровье, поджатые губы, тонкие черты лица, на которое уже легли вечерние тени, прощай, спасибо за письма, очень жаль, что у меня оказалась такая короткая память на дарованную нежность, тепло, спасибо, что все это было в моей жизни, было и ушло теперь навсегда.

В плавучем ресторане на палубе «Баронска» заказал сто пятьдесят и под шашлык выпил, глядя на мою причаленную к пристанскому дебаркадеру лодку, на которой я отправился в трехмесячное плавание по Волге. Вот и еще одна клеточка на чертеже жизни заполнена и перечеркнута. Стоило заплывать в этот городок, чтобы увидеть линялую тетку из очереди, в которой только при очень большом воображении можно было узнать ту юную стройную девушку в перетянутом пояском выпускном платье, встреченную в один из самых ярких дней жизни, да, стоило, наверное, стоило, чтобы совместить фишку с игровым полем судьбы, на котором стояла отложенная до поры партия, и хоть в чем-нибудь переиграть ее, взять у нее реванш хоть в самой малой краске. Я доел обед и вскоре уже поднимался по трапу на борт дебаркадера.

Уезжая из дивизиона домой по дембелю, сам не зная зачем, захватил несколько трафареток оформительских и среди них — портрет Ленина. Как ни смешно, именно этот трафарет помог потом при трудоустройстве: нарисовал соседу стенгазету с этим Лениным в уголке и был сразу приглашен на работу художником в нефтегазовый трест с хорошей зарплатой. Рисовал стенды наглядной агитации, уголки по технике безопасности, выезжал на «газике» в Карпаты с шашлыками и выпивкой, — там, где нефтегазовая труба вырывалась наружу — над красивыми горными речками, писал на ней «Миру — мир», «Слава КПСС!», «Верной дорогой идете, товарищи!» и другие лозунги, утвержденные в далекой Москве. Самый длинный лозунг «Будьте бдительны к проискам врагов социализма!» намалевал под Яремчей; труба была длинная, калькулировал с метражом и подходящими текстами так и эдак, чтоб работа была видна издалека, чтоб пассажиры электричек и международных экспрессов липли к окнам, глядя, как облученная моими лозунгами нефть уносится в Европу по трубе самого первого нефтепровода «Дружба». Мой дом детства — первая пятиэтажка-хрущоба во Львове, построенная богатым нефтепроводом для работников «Дружбы» — поколения поспешивших родиться инженеров-миллиардеров, трудами и миллиардами которых воспользуются другие. Друзья детства — Владек Р-йс, сын главинжа (уедут как поляки сначала в Польшу, а потом и в Англию), Сергей К-в, сын замглавинжа (уедут в Москву на повышение), Саня К-в, сын главтрассинжа (в Москву). Мой отец работал в «Дружбе» завкадрами.

В тот день на работе я перевел на планшет несколько цитат вождя, потом быстро развел нитроэмаль, щедро поливая ее растворителем, чтобы работяги, повадившиеся ходить в мой вагончик забивать козла в обеденный перерыв, долго за столом не задерживались, а, надышавшись паров нитробензола, один за другим, как пробки, быстро вылетали за дверь «красного уголка». Я травил их, как тараканов, не жалея при этом себя, вкладывая в свои действия всю ненависть творца к невежественной критике. Накануне октябрьской демонстрации они дружно раскритиковали мой роторный экскаватор, изображенный на большом листе крашеной фанеры, с облаком дыма над выхлопной, с дальнозоркой головой машиниста в кабине, с наглядными цифрами освоенных кубо-километров. Агитационный мобиль на велоколяске возглавлял праздничную колонну треста, поэтому, чтоб не ударить лицом в грязь перед начальством, наверное знающим, сколько у ротора ковшей и т.п., плакат пришлось переделать.

Было уже известно, когда она прилетает.

Я напряженно слушал ее голос, стараясь разобрать номер рейса, мешало электрическое потрескивание в мембране, а тут еще этот эффект сдваивания голосов за счет легкого отставания по фазе, эти старые коммутаторы плохо стыковались с новыми коммутаторами, почему и возникала эта густота и гулкость, наполненная разноречивым космическим шумом, словно разговор велся под куполом морозной обсерватории под шорох созвездий и быстро остывающих, как ледышки, слов, падающих звезд.

А накануне у меня пошла носом кровь. Без всякого видимого повода. Кровь лилась безостановочно, ничего не помогало, и, как я ни протестовал, мать вызвала «скорую». Толстяк-врач затолкал пинцетом в ноздрю на чудовищную глубину пахнущий эфиром бинт и, посмеиваясь, свысока поглядывая на фотографии и вымпелы на стенах комнаты, пожелал дальнейших спортивных успехов. Но бокс здесь был ни при чем. Я вторую неделю не появлялся в спортзале, хотя Федочинский названивал, напоминал, что второй полусредний им закрывать некем, Дмитрович сгонять свой вес отказывается, и что у всех сессия, а чемпионат Укрсовета на носу, и надо, дружочек, срочно набирать форму...

Вытурив работяг, я долго сидел над ее письмами, рассматривая этот неровный, скачущий, трудночитаемый почерк, за которым стояло — что? Ее письма тревожили, добавляли терзаний. В выпускном спектакле она исполнила роль Леди Макбет. Для «Обыкновенного чуда» написала песню, конечно, о любви, песня прижилась и стала курсовой. Была еще роль Комиссара из «Оптимистической трагедии». Но гвоздем ее программы была Настасья Филипповна, эта взбалмошная красавица-содержанка, обладающая роковой властью над мужичьем, но не умеющая выбрать себе покровителя по вкусу. Работать в театре не хочет — уже решила. Стоило учиться четыре года, чтобы перед выпускными наконец понять это. У нее уже было написано несколько пьес. Одноактных. Она хотела бы писать и ставить. И, может быть, немного играть — свое. Одним словом, программа-максимум. Трудно, когда ты с детства приучен к хорошей литературе, когда есть вкус, отвращение к серости, фальши, дремучей конъюнктуре. Перспектив почти никаких. Не идти же в жены к главрежу или ведущему премьеру, как это проделала уже ее прыткая подружка-однокурсница, внезапно выскочившая за их творческого руководителя, приведя всех этих самолюбивых остолопов и ревнивых дур в состояние ступора. За их Мастера с большой буквы, с которым втайне от всех, долго, упорно плела многоходовый роман. Брак с разницей в тридцать, что ли, лет — ну и что?

Свой курсовой театр они создать не сумели. Чего-то им не хватило. Ее мать, театрально отравленная сентиментальная еврейка, мечтая об артистической карьере дочери, писала длинные наивные письма на «Мосфильм» Сергею Герасимову, уже волшебно превратившему одну Элину в Аксинью. У нее больной младший брат, любящий путешествовать в одиночку на трамваях и троллейбусах, подкупая кондукторов понимающей счастливой улыбкой доверчивого идиота. Отец их бросил, когда она была подростком, и теперь жил в другом городе с другой семьей. Отцы, как правило, не выдерживают этого — когда в их семьях рождаются дети-идиоты, и бегут сломя голову из таких семей, бегут. Оказывается, есть даже статистика. Мужчина готов выдержать многое, болезни, физические недостатки и уродства рожденных им детей, — но только не их помраченного ума.

Порою я думал: такие письма не пишут любимому человеку. Слова, отмеченные душевным теплом и волнением нежности, в них были наперечет. А порою радовался, как мальчишка, грелся у нелепых переносов, ошибок и слепо вверялся этим строчкам с их скачущим легкомыслием, легким зазнайством, сумбуром. Всегда — сумбуром, каким-то тягучим, темным, жалящим душу. Ей легче дышалось в миноре. Строки из Цветаевой, Рильке. Ее описания почти всегда касались того, что было заражено тоской, ужасом, гулким рыданием. Я знал, что расстроил ее готовящуюся свадьбу со студентом училища, тоже актером. После нашего бурного расставания на платформе Курского, с цветами и шампанским, в родном городе ее встречал жених-актер с розами и распахнутыми объятиями, в которые она упала прямо с подножки вагона — к беспредельному возмущению проводницы, ставшей свидетельницей и той и другой сцены...

Спустя два дня у меня опять пошла носом кровь, когда я проходил мимо привокзального костела Св. Эльжебеты. Пришлось прилечь в сквере на траву, задрать нос кверху, и, зажав его платком, полежать с четверть часа в обществе принаряженных полупьяных рагулей, притворяясь одним из них, сельским хлопом, спустившимся с гор карпатских и коротающим время в ожидании обратной электрички.

Уняв кровь, осторожно поднялся и понес себя, как хрупкий сосуд, узкими зелеными улицами, уставленными, словно сундуками, старыми польскими и австрийскими особняками. Впереди меня уже ждал, как подарок, ради которого я в этом месте всегда делал крюк, особняк желтого камня — вилла «Лилия», вы­строенная на заре века и носившая имя не то архитекторовой жены, не то его любимой дочери. Духом умильной семейственности веяло от этого особняка, радостно привстававшего на цыпочки мне навстречу на углу двух улиц. Теперь в нем размещался детсад, и я, всякий раз проходя мимо, радовался этому обстоятельству, солидаризируясь с решением властей, когда-то деливших ясновельможную собственность. Жизнерадостный сецессион эпохи расцвета — овальные окна, певучие переплеты, лучковые арки, решетки, плавные и острые линии фасада, словно рыбьи косточки декадентской эпохи, сгинувшей в ядовитых облаках иприта, в бомбовых атаках первых «фарманов». Вынесенный на угол фонарь-башенка с кольцом на закругленной крыше походил на птичью клетку, в которой, наверное, и обитала сама Лилия, по утрам поднимавшая пышные маркизы на окнах и являвшая солнцу свои расчесываемые кудри и глянцевые плечи. Я даже помнил знаменитую фамилию этого архитектора. Здесь порода решала все, усилия нескольких поколений австрийской аристократии слились в его утонченной крови истого венца, завсегдатая артистических кавярен, концертов и выставок, голос молодой, отполированной, чуткой к новейшим веяниям времени крови против голоса почвы, традиции и окостеневшего австрий­ского милитаризма. Прекрасная и проклятая венская аристократия, ввергнувшая мир в небывалую по своей жестокости и масштабу войну...

Гуляя по инету, как-то наткнулся на охотничьи фотографии наследника австрийского престола Франца Фердинанда, — орясина с остекленевшим взглядом, тупая стойка потомка Габсбургов, нацеленного на истребление всего живого, с необузданной страстью к охоте: войдя в труднообъяснимый раж, однажды за день подстрелил 2763 чайки, педантично подсчитанные придворным хроникером, и только его собственная смерть от пули сербского националиста Гаврилы Принципа помешала довести число застреленных им оленей до загаданной цифры 6000. Фото: улыбающийся эрцгерцог позирует на груде убитых косуль. Эту гору мертвой плоти невольно связываешь с грудами отрезанных рук-ног за палатками полевых лазаретов (фото из интернета), с братскими могилами Первой мировой, холмами и крестами. Венценосный наследник был обуян настоящей жаждой крови. Его союзника — Вильгельма — в детстве заставляли подолгу держать руки в тушке свежераспоротого зайца, греть их в теплой заячьей крови; кто знает, как эта странная лечебная процедура, по мысли лейб-медика долженствующая излечить будущего германского императора от мучительной болезни, отозвалась в его взрослой памяти?

Я куда-то шел, ехал на трамвае, тонкая стенка сосуда истончалась, изъеденная парами нитробензола, и вновь лопнула, рубиновая кровь хлынула в межхрящевое пространство, напитывая собою очередной носовой платок… Нырнув в браму старого австрийского дома, я укрылся под лестницей, ведущей на веранду внутреннего дворика. Закинув голову, опять дождался, пока кровь не унялась. Она прилетала в пять — я катастрофически опаздывал к самолету. Привалившись плечом к стене, уголком мокрого платка, пока шла кровь, на серой штукатурке времен двуединой монархии Франца Иосифа написал ее имя, а чуть выше, на уровне виска, несколькими мазками — кровавый цветок ирис (спустя три дня я приведу ее на это место и покажу получившуюся композицию). Это мой любимый цветок, цветок вспыхнувшей и стремительно закатившейся за исторический горизонт культуры, в которой, казалось, уже вызревало обещание великого расцвета, золотого века свободы, искусств... Кровь унялась, а я все смотрел на ее имя, написанное кровью, такое простое и ясное, она прилетала в пять, а я застрял в какой-то пропахшей кошками и плесенью подворотне, в гулком каменном колодце старого двора, истекающий кровью на каждом шагу. Эта кровь казалась мне грубым предостережением судьбы, которому я не хотел внять. Голова слабо кружилась и звенела — больше от страха опоздать, чем от слабо­сти. Я катастрофически не успевал.

Кабы знать, что за горизонтом, что стоит за этим шагом, а что — за тем, в чем загадка наших поступков и решений, и где она — эта точка бифуркации, в которой судьба разветвляется на отдельные рукава, словно подземные реки или переходы метро на соседние станции; жизнь похожа на картинку в калейдоскопе, послушная малейшему движению твоей руки, согласно укладываясь в любое твое решение, любой поворот: ага, ты так! тогда стекляшки лягут эдак, ага! ты эдак, тогда стекляшки — так… Мы несем себя в каждом поступке и каждой клетке, как осколок голографической картинки несет ее в каждой грани, который для кого-то дребезги и стекляшки, а для кого-то — судьба, кровь, дети, работа, деньги, победы, болезни, смерть. Ты кропотливо выстраиваешь жизнь, а получается предательство материи, здоровья, угасание, конец предопределен и уже поэтому вторичен, но пути к нему извилисты и первичны, на каждом шагу судьба или подминает, или поднимает тебя на крыло, выманивая из гнезда не­определенности, как терпеливые птахи-родители выманивают птенцов из гнезда на ветку, подкармливая букашками тех, кто созрел для ветки, для пробы крыла, отказывая в пище ленивому, захудалому, заставляя его шевелиться, бороться за корм, а иногда — наоборот: слишком горячего перестают кормить, обращая заботу на послушных, и тот поневоле возвращается с ветки в гнездо. Если в каждой клетке скрывается геном со всей твоей программой болезней, побед, инстинкта размножения, выбора партнера по цвету радужки и тембру голосовых, то почему ты выбираешь эту женщину, а не ту, почему узнаешь ее сразу, с полувзгляда-полуслова, понимаешь, что обречен на эти плечи и эти ресницы с комочками купленной в переходе цыганской туши, овал лица, губы, родинки, слова, останавливающие ветер, меняющие дождь проливной на обжигающее солнце… Окончательная правда предопределения угадывается лишь с высоты прожитых лет — или окостеневшая жизнь по-иному уже не видится, потому что сложилась так, а не иначе?

Даже если б Гаврило Принцип промахнулся, Франц Фердинанд был обречен. На дороге к Сараево и в самом городе по пути следования австрийского эрцгерцога была устроена целая цепочка засад — живым бы его уже из Сараево не выпу­стили. В Быстрине, куда он намеревался заехать, в кустах нашли спрятанную бомбу. Под верхней доской стола, за которым должен был завтракать, была прикреплена адская машина с заведенными часами, другую потом обнаружили в дымоходе апартаментов, где эрцгерцог предполагал переночевать. Промах стрелка ничего бы не значил — история раскрытой пастью гроба уже надвигалась на него, ловила в силки. Поездка в Сараево после недавно случившегося колониального захвата Боснии и Герцеговины выглядела провокацией и требовала возмездия — немедленной, трагической и самоубийственной реакции патриотически настроенных сербов на визит захватчика и отъявленного врага. Мировая война была неизбежна — роль случайности оказалась сведена к минимуму.

Из-за угла вынырнула машина, и я, в два прыжка выскочив из подворотни, остановил ее взмахом руки. Водитель дико взглянул на мое вымазанное кровью лицо, и я поспешил объяснить, что это всего лишь носовое кровотечение. Бред и дикость, шеф. С каждым может случиться. Водитель кивнул — он и сам едет в аэропорт. Кровь больше не шла, затаилась до времени, лишь возмущенно клокотала где-то в глубинах моего тела, подстерегая каждый мой шаг, лишая остатков уверенности в своих силах и своем праве. Я потихоньку расправил плечи. Повернув на себя зеркальце заднего обзора, быстро привел в порядок лицо, поразившее каким-то сатурнианским блеском глаз.

Она шла по бетонке мне навстречу балетным ломаным шагом, — так прима на сцене делает несколько пробных приставных шажков, прежде чем устремиться навстречу партнеру и умереть на его груди. В руке держала легкий портфельчик, одета в потрепанную каракулевую шубу. Когда-то это была шуба. Теперь от нее осталось одно воспоминание, разреженное, зыбкое; кто-то уже прожил в этой шубе целую большую жизнь, сбросив ее в конце земного пути на подставленное плечо дочки ли, внучки. Я все всматривался в ее сияющие глаза, мягкую линию подбородка, словно проверяя себя, сличал гревший меня всю зиму образ, которому я адресовал свои письма, вкладывая в них столько пыла и нежности, с этим живым подвижным лицом, вьющимися волосами. Поцелуй не получился, ведь любовниками мы еще не были, — она боднула меня кудрявой головой в предплечье, и я взял ее портфельчик; прошитая ручка хранила тепло ее руки. Мне стало интересно — что там? Писатель Бабель платил знакомым девушкам по рублю за то, чтоб они разрешали ему, лопающемуся от любопытства, копаться в содержимом их сумочек. Спустя много лет мне расскажет об этом сама Антонина Николаевна Пирожкова-Бабель, с которой я подружусь и стану ходить в гости в ее тесную квартирку в Петровско-Разумовском, ухлопывая на букеты этой невероятной красавице со следами былого на лице добрую треть зарплаты, чтоб послушать рассказы о знаменитом муже-писателе, творчеством которого был тогда увлечен. В составе Первой Конной Бабель наступал на Львов, который пал бы непременно, если б не разнобой между Сталиным и Тухачевским. Я окажусь первоиздателем конармейского дневника Бабеля с приходом новейших времен и буду с трепетом разбирать под лупой эти жухлые странички, готовя их в печать. Стоило Буденному с Бабелем на запятках въехать во Львов, завалив трупами пилсудчиков поля и пригороды, чтоб потом добавить в «Конармию» еще одну блистательную новеллу — о взятии града Льва.

Мы посидели на скамье на краю большой аэропортовской клумбы — я так захотел. На календаре первые числа марта, снег едва сошел, съеденный частыми дождями, но клумба вовсю цвела каким-то невыразимым цветом — такой уж в моей памяти сохранился образ: цветущей клумбы. Может быть, по причине солнца, яростно бьющего нам в лицо. Почему в аэропортах солнце светит всегда ярче, чем на вокзалах? Мы, улыбаясь, обсудили этот вопрос, — шутливый, бережный, ощупывающий разговор, где все еще так неясно, зыбко, я долго и трудно шел к этой минуте, орошая путь к ней своею кровью, буквально так, она же оставила дома мать, больного брата, жениха-актера (жениха!) и прилетела ко мне. Об этом не говорилось прямо, но я понял, что жених отправлен в отставку.

Она показала новенький диплом, пахнущий свежим клеем и бумвинилом. А также курсовую фотографию, которую я принялся внимательно рассматривать. Лица провинциальных актеров, местных молодых дарований, за годы учебы притянутые к некоему стандарту картинного «посыла», позы и лица уже хранят выражение самозначимости, грядущего премьерства. Хорошие, в общем, лица, за исключением одного-двух. На фото все стоят или сидят, присев на корточки, — она одна улеглась впереди всех, опираясь рукой о нечистый пол, по-змеиному изогнув туловище и уложив свои поджатые выразительные колени в основание курсовой пирамиды. Дерзко глядя в объектив. Что-то мне в этом снимке не нравилось. Слишком много молодых дарований. Слишком дурацкий, декоративный жест — швырнуть всею собой под ноги остальным. И все равно она радовала меня, умиляла, когда писала в письмах, а теперь говорила: не платье, а платюшко... поясок здесь такой, из латунной цепочки, пошлость ужасная, но мне понравилось... Я так тосковал по всему ласкательному ее, по всему уменьшительному: «платюшко» — вот и вся ее правота, за которой дурашливая детскость и доверчивая приязнь, обращенная ко всем нам, к миру, а мне казалось — ко мне одному, и где та грань, за которой кончается игра и оживает чувство, и что там за чувством, любит ли она или просто дурачит, как лиса дразнит своим хвостом: попробуй поймай, попробуй пойми...

Мать встретила нас в дверях; стол был уже накрыт. В первые минуты мать — само радушие. Тут я спокоен. Проблемы могли начаться (если начнутся) спустя день-другой. На мне одолженный у друга вечерний блейзер в морозных звездах, голубая рубашка, алый котоновый галстук с крупным по моде узлом. Она в золотистом, по-змеиному шелестящем свитере с высоким воротом, в ушах покачиваются немыслимые клипсы. Распадающаяся ветхая шуба, пережившая две революции и три войны, укрыта в надежном темном углу прихожей, как лягушечья кожа царевны.

За столом разговор о ее выпускных спектаклях и экзаменах. Мне льстило, что она актриса. В дипломе так и значилось: «специальность — драматическая актриса». Печать, подпись. Диплом мог быть с отличием, но, как часто это бывает, дорогу перебежал чей-то сынок.

Вошедшего соседа, добряка Михалыча, от которого я зависел по работе, радушно усадили за стол. «Знакомьтесь, моя двоюродная сестра...» — представил ее Михалычу. Она оживлена, непосредственна, стянутые назад волосы прибраны в один большой узел, на нежных щеках пятнами проступил румянец. Я уже знал, что она недавно перенесла обострение своей болезни. А на репетиции, готовясь к выпускным, не рассчитав своих сил, потеряла сознание и при падении вывихнула руку в плечевом суставе. Было очень больно, пришлось вызывать «скорую». В своих тонких белых пальцах, сужающихся к концу, с маленькими аккуратными детскими ногтями, она безустанно вертела кусочек конфетной фольги, превращая его сначала в пропеллер, перемоловший разделявшие нас воздушные километры (на нем она принеслась ко мне в гости), потом свертывала фольгу в полоску и, обернув безымянный палец на манер обручального кольца, как бы невзначай смотрела мне в лицо. Я спокойно выдерживал взгляд, был весел. Чокался с Михалычем (заказы, начальство!), изображал хлебосола и снова ставил на проигрыватель пластинку с оркестром Рэя Конниффа, где среди прочего была одна сентиментальная мелодия, впервые услышанная в темном коридоре общежития на бегу сквозь кухонный чад, солнечные вспышки окон, чью-то пьяную перебранку, — еще не видя фильма «Доктор Живаго», мы знали тему из него — Lara’s theme, белозубая американщина, превращающая историю в олеографию, как пущенная по воде в сторону горизонта галька выпекает один «блинчик» за другим, в два-пять-двадцать пять касаний, чем их больше, тем якобы правдивей, чем больше общих точек соприкосновения, тем больше вранья, «блинчик» остается «блинчиком», как к нему ни припадай, и только эта музыка, как длинная острая игла или спица, на которую я налетел со всего маху (youtube.com/watch?v=4Yd2PzoF1y8), вдруг на всем бегу остановившая меня, пронзившая и связавшая все воедино, в один какой-то узел, который не разрубить: мое бедное прошлое и неверное настоящее, мою будущую боль, нарастающую тревогу, письма, письма, ночные страхи, слабость, жадную душную июньскую зелень, не дающую тени, цветущие тополя на Тверском, по которому мы шли, держась за руки, по этой бульварной аллее, протянувшейся от Пушкина к Тимирязеву (от «энтого Пушкина к энтому Пушкину», как говаривала няня Ю. Трифонова), от поэзии к науке, от эмоций к рацио, от пожара африканских чувств к рассудительной правильности естествоиспытателя, в этом-то роковом промежутке мы и растерялись, потеряли друг друга из виду, заблудились в тополиной метели, между анданте и аллегро, где и творится вся сказка... С самого начала какая-то рвущая душу нота обреченности зазвучала в наших отношениях, все усиливалась, крепла, и ничто уже не могло разъять ее настойчивого звучания. И что было делать с этой тревогой, с ощущением, будто что-то за нас уже решено, загадано наперед...

Разговор зашел о БАМе, на котором побывал Михалыч. Она с жаром заговорила, что всю жизнь мечтала о чем-нибудь таком, романтическом, и что нужно сделать, чтобы попасть к нему, Михалычу, в механизированную колонну? Пускай даже посудомойкой или санитаркой? Михалыч, смущенный вниманием красивой яркой девушки, ее игривым напором, как мог, отшучивался. А я еще не знал, что эта игра не игра, а скорей прелюдия к череде странных обманчивых событий и превращений, ожидавших меня впереди.

Ошибка. Я сразу крупно ошибся в главном. Нельзя было сводить их с матерью надолго, оставлять друг с другом наедине. Я был так горд своей любовью, наивно чист и беспечно нежен, мне и в голову не могло прийти, что мать может выступить в роли провозвестника темных сил, ополчившихся против нас, отчаянно запутывающих нить наших чувств, матери хватило двух слов — «жри» и «лопай», — сказанных сыну в ее присутствии, непрощающая пристальная наблюдательность матери, теряющей сына, и ее бездомная, бедная, беспечная молодость, театральная вычурность, наигранная вульгарность. Она еще не остыла после выпускных, отвечала репликами из бог весть кем написанных текстов, играла, играла, еще по привычке отражая среду, из которой только выпала, как птенец из гнезда — среду театра с его отношениями, всегда сдвинутыми на несколько градусов, преувеличенными, показными.

У меня был союзник и друг — город. Мой город с его средневековыми улочками и базальтовой брусчаткой, старыми брамами подъездов и колодцами дворов с их запахом плесени, кошачьей мочи, прелого дерева, то есть самого времени. Древний город ее очаровал — не мог не очаровать, и даже, как она позже призналась, напугал своей «иностранностью», даже запах здесь был, по ее словам, иным, чем в ее родном городе, где и моча в подъездах, и гнилое дерево перекрытий тоже присутствовали, но, получалось, были другими, отличными по своему составу, и пахли стоялым двором, а не временем, караван-сараем, а не Европой с ее историей.

Мы гуляли по центру: площадь Рынок с фасадами домов немыслимой красоты и древности (ренессанс, барокко — указывал я), улица Армянская с храмом, Пороховая башня, Королевский арсенал, Кафедральный собор — историческое сердце города, средостение его памяти и славы. Я вел ее от одной брамы к другой и, наконец, завел в ту подворотню, орошенную моей кровью — с рисунком на стене. Подвел к почерневшему рисунку. Она провела пальцем по цветку, повторяя его линии, словно стараясь запомнить его до последнего изгиба, чтоб передать пальцам то, что будет отныне высечено на сердце, чтоб потом воспроизвести где-нибудь еще этот кровавый рисунок, потом привстала на цыпочки и вдруг поцеловала ирис в самую чашечку, в центр цветка, запрокинув голову, взглянула на голубей, планирующих в колодце двора с ярчайшим голубым куском неба над ним, паутину бельевых веревок, и сделала несколько балетных па в центре двора, словно на сцене, исполнила для меня танец на дне цементного колодца, станцевала перед своим именем, начертанным кровью на стене, и если это была игра, то очень талантливая, игра девочки во славу жизни и любви, и когда еще исполнять этот танец и рисовать кровью на стене, если не в двадцать, если не в ветреном голубом марте…

У меня был свой маршрут по городу, рассчитанный на приехавших пого­стить родственников и друзей. Маршрут пешей прогулки по центру с заходом на Замковую гору и Лычаковское кладбище, где все завоеватели лежат вповалку по секторам и вперемешку — австрийцы, поляки, украинцы, евреи, немцы, русские, армяне, мадьяры. Перед Первой мировой по тротуарам ходили представители «чистых» сословий, остальных шуцманы дубинками сгоняли на мостовую, ставили рогатки для въезжающих в европейский город и пропускали через дресс-контроль селян, разделившихся с чужой помощью на руських и мазепинцев, первых при помощи вторых австрияки при отступлении будут вешать на балконах и деревьях, тысячами уничтожать в концлагерях. Город, в котором перед Второй мировой две трети населения составляли поляки, одну треть евреи, был вычищен Сталиным и Гитлером от коренных жителей, — поляков выселят, евреев уничтожат, австрийцы сами уйдут после нескольких столетий владычества; город — чистая книга, заселенный селянами, учившимися читать по проступающим на фасадах и площадях знакам чужой культуры, в наивной высокопарности присваивая ее.

Я привел ее к костелу кармелитов босых и долго рассказывал историю этого ордена. Потом повел к костелу кармелитов простых, то есть обутых, и продолжил свою лекцию, на все лады живописуя войну босых против обутых. Объяви себя босым — и все противники автоматически становятся обутыми, то есть проигравшими. Обычная такая война голодных против сытых, неимущих против стяжателей, история аскезы и экзальтации сгрудившихся во исполнение христианского идеала страстотерпцев против мира, погрязшего в рутине, обычная история, вечная, как мир. Костел кармелитов босых переходил из рук в руки, обутые одно время отбили его у босяков. По вине последних осадившая укрепленный Львов шведская армия Карла XII проникла в город, воспользовавшись пробитой ими в крепостной стене удобства ради едва заметной «босяцкой хвирт­кой». Целая армия среди ночи бесшумно вошла через калитку в город и захватила его. Монахи кармелиты-босые воевали с монахами-капуцинами, стараясь преградить доступ в соседний монастырь, чтоб перенаправить поток верующих на свою территорию, потешная война двух орденов, вошедшая в историю города как «монахомахия».

— Они действительно ходили босые? — спросила она.

— В легких сандалиях, на манер римских. Но некоторые, особо экзальтированные аскеты и молчальники, — да, босыми.

Я привел ее к Пороховой башне и усадил верхом на каменного льва — одного из двух, сам сел на второго. Символ города — каменные львы на улицах, площадях, фронтонах зданий. Эта парочка комически утрированных зверей выходила за жанр, выделялась на фоне остальных, — разморенные африканским зноем, древние каменные львы расслабленно дремали у входа в Пороховую башню, юмористически укрыв лапами морды, словно от надоедливой мухи, от солнечных лучей, а теперь и от добавившихся фотовспышек туристов, стремящихся запечатлеть друг друга на фоне старых каменных кошаков, без которых память о городе львов будет неполной. Эта фотография, где она сидит на голове спящего льва, болтая ногами, до сих пор цела. Эта серия черно-белых фотографий давних времен с нею на фоне достопримечательностей города составила мою главную добычу — она улетит, фотографии останутся. Я буду печатать их при свете красного фонаря, рождать ее из пенного раствора химреактивов, словно Афродиту, из волны проявителя и закрепителя, набегающих, как волны памяти с их прошлым и настоящим. Я буду рассматривать ее лицо через лупу, пытаясь понять: она — не она, любит — не любит, и решать: вот здесь она, а здесь не она, вот здесь она любит и здесь любит, а здесь не любит…

Эта зависимость от лица девушки, переменчивого, как пейзаж, то при свете дня, то в сгущающихся сумерках моего дома, при ясном солнце и при вечернем закатном свете в каменном лабиринте улиц, потребность смотреть на ее лицо, как неотрывно пить воду — пословица про воду, которую с лица не пить, вода бывает живая и мертвая, живую воду пьешь с любимого лица, а мертвую — с личины, с не-лица.

Мы долго сидели верхом на загривках спящих каменных львов, потом, видимо, куда-то на них поехали, потому что очутились в кнайпе «У Кентавра». Я заказал по филижанке кавы и яблочный штрудель. За соседним столиком сидел Федочинский. Он развернулся всем телом и уже раскрыл рот, чтоб меня обругать, увидел ее ослепительное лицо и запнулся, все сразу поняв. Он был умный человек — мой тренер.

— Ты давно взвешивался? — спросил он.

Я ответил.

— Сколько?

Я назвал свой вес.

— Пошли в зал — мне некем закрывать второй полусредний. Девушка, уговорите его выйти сегодня на ринг…

Было четное воскресенье, в спортзале «открытый ринг» — вольный турнир для тех, кто хочет встряхнуться и «побуцкаться» на глазах собравшейся секции, гостей из других клубов. Федочинский пересел за наш столик и принялся нахваливать меня, обращаясь к ней. С его слов выходило, что лучше меня у него учеников не было и нет. Она ему понравилась, и он решил со своей стороны приложить все старания, чтоб у его ученика с этой девушкой все сложилось. В конце концов речь шла о чести клуба, добром умонастроении одного из учеников — членов клуба. Перед армией я выиграл чемпионский титул, после армии подтвердить титул чемпиона республики не удалось. Тогда я был юниором — теперь стал взрослым, потерявшим два важных года и отставшим от ровесников, с каждым годом все больше отстававшим, погрязшим в любви, стихописании, запойном чтении, учебе.

Мы шли по Коперника. Справа и слева от меня шагали двое, сыгравшие такую большую роль в моей жизни, они словно конвоировали меня, не давая мне сбежать, — секунданты судьбы, секундировал тренер, а она просто шагала рядом. Федочинский жаловался на сына, завалившего вступительные в институт и теперь вынужденного поступать в пожарное училище. Пожарный — хорошая профессия, всегда востребованная, ведь пожары, которые надо кому-то тушить, будут всегда, рассуждал он с надеждой в голосе, и я поддержал озабоченного отца в его умозаключениях, подтвердив, что пожары будут.

В спортзале посадил ее на скамью перед рингом среди молодых зазнаек, боксеров и борцов, глупо приосанившихся в присутствии красивой девушки, и отправился в раздевалку. Переоделся, оставив вместе с одеждой свою тесную, жмущую в проймах жизнь и получив в обмен на нее пластмассовый номерок, миновал полутемный цементный коридор с дверью тренерской комнаты и осво­божденно вступил в спортивный зал…

Как мне передать этот запах старого спортзала и это чувство сначала мальчишки, а потом и юноши с пробивающимся на подбородке «безобразием», по выражению тренера, не терпящего растительности на лице, подростком-ше­стиклассником я вступил в него, год за годом ходил, не переставая, как во второй дом — продолжение родного дома, вернулся из армии взрослым парнем и опять пришел сюда, обугленный среднеазиатским солнцем, вытянувшийся, поднабравший вес, вошедшая в плоть и кровь привычка привела сюда — увидеть тренера, походить по залу, посмотреть на подросшую молодежь, помериться рукопожатием с ровесниками и снова стать в строй. В том, как строились в шеренгу, и была вся соль. Тренировка начиналась по свистку с общего построения лицом к тренеру, стоявшему перед нами по стойке смирно. Построение шло по нисходящей, то есть в начале шеренги, на правом ее фланге, становились мастера, взрослые парни, именитые и недосягаемые гиганты нашего бокса, их было человек пять, спокойных и уверенных, в своем самоуважении доходивших до почти религиозной чистоты, за ними пристраивались, всячески наступали им на пятки, образуя самостоятельную замкнутую группу, крепкие юноши, насупленные, гордые и отчаянные каждый в отдельности, а уже за ними послушно следовал многочисленный ряд просто юношей, без особой, впрочем, пока надежды на успех, и замыкали эту шеренгу, выстраивались на самом левом ее фланге, постыдно толкаясь и борясь между собой за престижные сантиметры, подростки, то есть мелюзга, мелочь пузатая, семенной горох.

Шеренга эта походила на развернутую во времени наглядную историю жизни одного и того же человека — сначала мальчишки со спадающими трусиками, потом юноши и, наконец, взрослого мужика, мастера жизни. Подростком я встал на крайний левый фланг, чтоб спустя годы занять свое место на правом, оплаченное опытом, силой, чемпионством.

Построение завершалось общей перекличкой и рабочей информацией на вечер, затем следовала пружинистая, энергичная команда Федочинского: «Нале-во!.. Бегом марш!» — и строй приходил в движение, рысцой трогал с места, тяжело набирая скорость, из неспаянной шеренги превращаясь в единое целое — в ударную колонну, в секцию бокса, слитую в едином порыве вперед, к совершенству.

От тяжелого шага сотрясался пол, раскачивались лампионы над рингом, вокруг которого шла разминка, впереди бежали мастера, выполняя на ходу согревающие движения и подавая пример остальным, за ними бодро поспешали юноши, а в самом конце сыпались подростки, подбивая друг другу пятки, на ходу ссорясь и сводя счеты, завязывая новые знакомства и дружбы, обмениваясь марками, монетами и стреляными гильзами, пуская с рук бумажных голубей, постоянно обновляясь в своем составе, как хвост у ящерки, и глядя на старших, и выполняя общеукрепляющие упражнения… Было весело, жарко, тесно, и отчего-то заходилось сердце, на дворе постепенно темнело, а к стеклам липли трудноразличимые лица любопытных прохожих. После общей разминки, когда спадало общее воодушевление и наступало время индивидуальной работы, секция распадалась на отдельные судьбы. Расходились кто куда — к снарядам, скакалкам, на ринг, самых юных тренер ставил перед зеркалом надоедать самим себе одними и теми же телодвижениями...

Я хорошо помнил свою первую тренировку. Мы стоим перед зеркалом, нас трое, три отрока, руки наши опущены и прижаты к туловищу, ноги на ширине плеч, одновременно с поворотом туловища вес тела переносится на левую ногу, а пятка правой ноги выворачивается… отрабатываем так называемую «перекачку», первое в своей жизни задание тренера. По бокам на стенах тоже зеркала, разымающие нас во весь рост, как в геометрическом эпюре, на три проекции. Через пару месяцев мне предстоит на подгибающихся от страха ногах с одним из этих ребят выйти на ринг и, как принято здесь острить, обменяться своими знаниями при помощи жестов.

Вот так постепенно мы учились, приучались до изнеможения молотить кожаный мешок с песком или настенную подушку, работать с грушей, со скакалкой, с эластичной резиной… и… с тенью. Бой с тенью был важным элементом учебы. Из курса школьной физики мы знали, что каждый нормальный человек отбрасывает на свету тень, которая мирно сопутствует ему, как миленькая, как родная, до самого конца его жизни. А теперь ей приходилось туго, нашей бедной тени, каторжно привязанной к нам, расплющенной, раскатанной по стенке под нашими ударами до толщины газетного листа. «Один раунд — бой с тенью! Время!» — командовал Федочинский и щелкал секундомером или переворачивал стоявшие на ринге большие песочные часы. «Время! Работать, работать!» — безжалостно подстегивал он нас, опять и опять напоминая, втолковывая нам главный закон жизни, в которой без труда не вынешь и рыбку из пруда и которую прожить — не поле перейти...

Она сидела у ринга и округлившимися глазами смотрела, как я, поднырнув под канаты, занял место в своем углу. Этот Витко попал ко мне в пару. Когда твой спарринг-партнер на тренировке норовит съездить тебе по носу побольней, не намечает удары тычком, по-джентльменски, как это принято, а бьет хлестко, непрощающе-твердо, вкладывая в удары силу, невольно трезвеешь и начинаешь приглядываться — в чем причина? — начинаешь отвечать ему тем же, ввязываясь в рубку. С первых же секунд боя мы схлестнулись. Он видел мою девушку и решил на ее глазах устроить мне хорошую взбучку. Федочинского отозвали к телефону, поэтому мы остались на ринге одни — он и я, ничто не мешало нам сойтись в эти несколько минут, пока тренер разговаривает по телефону, и без помех разобраться друг с другом.

В зале воцарилась тишина, все неотрывно смотрели, понимая, что на ринге что-то происходит, что-то, не имеющее отношения к боксу. Он был старше, злее, лучше тренирован, подвижен, а у меня за спиной было чемпионство, о котором мало кто помнил, длинные руки, парочка финтов, примерно в таком порядке, и это все. Он был зол, а на меня смотрела девушка. Уходил в защиту от его боковых, плечи покрылись пятнами, на контратаке старался попасть в солнечное и сбить дыхание, чтоб осадить, он хотел драться, а я фехтовать, наши желания не совпадали, он лупил со всей силы, звучные шлепки ударов в повисшей тишине зала да наше прерывистое дыхание... Через минуту я почувствовал в носоглотке то, чего опасался больше всего. Кровь недовольно клокотала, словно подземное вулканическое озеро, освещенное красными всполохами факела спелеологов. Писать ее имя своей кровью на его плечах, роже. Когда потекло из левой ноздри, я утер нос перчаткой и тут же выстрелил ею в противника, кровавая роза отпечаталась на скуле, потом на лбу. Роза за розой, он брезгливо отстранялся, а я, наступая, молотил с обеих рук, целясь по лицу, финтами раскрывал и бил, не забывая утирать нос.

— Стоп! Стоп, петухи!.. — скомандовал Федочинский, появляясь в дверях спортзала. — Немедленно прекратить бой! У кого нос разбит?..

Со стороны казалось, что у обоих. Видимо, у него тоже потекло из носа, он укрывался перчаткой, утираясь ею же. Медсестра увела меня в медпункт. Она поднялась со скамьи и последовала за нами. В медпункте я лег на кушетку, она присела рядом. Пока медсестра готовила тампоны, она обтерла мне лицо платком.

— Это было так страшно, — сказала.

Я махнул рукой, мол, ерунда, какие пустяки.

— Юношеская гипертония, — сказала медсестра, когда я пожаловался на участившиеся кровотечения. — Вам надо поскорей жениться. — И посмотрела на нее.

Спустя четверть часа мы вышли из спортзала и пошли вечерними улицами к дому. Лицо горело, в носу пощипывало, но гематом удалось избежать, а это было главной задачей — чтоб без синяков на лице. Все, что предназначалось физии, досталось плечам и предплечьям. А дома, не в силах уже противостоять моему напору, она сдалась, первая наша близость.


ФОТО СПУТНИКА-ШПИОНА


На форуме справляли «днюху» одного из однополчан — неуклюжее словечко, означающее «день рождения», с недавних пор вошедшее в разговорный обиход, легко и готовно подхваченное всеми слоями населения, даже образованными. В словаре оказалась лакуна, ее и заполнило это удобное слово, одно вместо двух слов — «день рождения», слипшихся в комок.

Doctor сообщал: Привет ракетчикам! Ваша «седьмая» площадка из космоса — фото спутника-шпиона. Годы 1966-й и 1972-й:

flickr.com/photos/52513509@N04/sets/72157624994969037/show/

Я долго рассматривал выложенные на форуме снимки «седьмой». Спустя много лет приятно было увидеть себя из космоса — последний из снимков как раз про меня. Дата фотографии: 22.04.72. Конец апреля, степь зацветает, хорошо там у нас — внизу. Где-то там я бегаю мурашкой трудноразличимой. Или сижу на позициях в кунге. Я подумал: а ведь где-то в натовских архивах можно найти кучи фотографий из космоса каждого из нас. Байконур чесали каждый день. Расходившиеся по полигону команды «Скорпион!» и «Фаланга!» с запретом выхода на высокие частоты всякий раз означали, что над нами проплывает спутник-шпион. И так изо дня в день. Огромные их линзы давали разрешение невероятное. Уже в 66-м они могли заснять с орбиты отдельного солдата с метлой, метущего плац перед казармой. Если научиться, предположим, отличать себя от других солдат, на этих снимках можно отследить всю свою армейскую службу, от первых дней карантина до увольнения в запас. Только представить себе этот длинный шлейф из фотографий, одно большое слайд-шоу, сопровождавшее твою байконурскую жизнь…

Через месяц, в мае, учивший меня боевой работе за экранами сержант Феофилактов уедет домой, вручив вожделенные ключи от кабины Запросчика, — изящный бердслеевский юноша из Тамбова с румянцем на щеках и тонкой ко­стью (жив ли, не угас раньше времени от полученной в молодости дозы убийственного излучения магнетронов?), молчаливый, внимательный, типичный атомный ракетчик, ракетчики не шумят и не играют мускулами, не рычат, изрыгая команды, потому что знают, что последнее слово за ними, эти спокойные молчаливые люди с достоинством ходят среди нас, похожие во всем на остальных и все-таки — другие.

Наверное, я был слишком впечатлительным оператором. Это чувство постороннего соглядатая, особенно в последние месяцы, было постоянным. И вот я уже сидел на пороге своего Запросчика, защищенный от дедов облаком режимной секретности, словно ритор Хома Брут меловым кругом от нечистой силы, и всматривался в голубеющее небо Байконура, по которому пролетал (мы это знали наверное) спутник-шпион «Гамбит», которого наша разведка отследила, классифицировала и выстроила в очередь: для этого гнуса режим «Скорпион!», а для этого и «Фаланги» хватит.

Чужое око подглядывало за нами. Я уже знал, как обманчивы люди — грубые, переменчивые в настроениях, норовящие свалить грязную работу на других, теперь учился тому, как обманчиво все остальное: небо — беременное шпионами и воздушными целями, по которым нас учили стрелять, цветущая степь — змеями, фалангами, скорпионами и прочей ползающей нечистью, ясный день — муштрой, изнуряющей жарой, голодом, только ночь приносила кратковременный покой и отдохновение.

В этом самом апреле (22.04.72 — это суббота, теней на снимке нет — полдень, ну да, все сходится, я даже вспомнил место, где находился, полкилометра на сев-запад вон в той такырной проплешине, обильно зацветавшей по весне, каждые выходные ходил туда, если б файл был потяжелей, я бы разглядел себя!) я выходил с этюдником в степь и рисовал тюльпановые поля, прихватывая небо голубое, по которому в это время как раз пролетал спутник-шпион. Где-то на моем этюде должен был отразиться, словно в добросовестном зеркале, угольной соринкой американец несбитый, которого не достать ни ракетой, ни портативной «Стрелой». Я стоял, задрав лицо к небу, и смотрел в объектив американцев — глаза в глаза смотрел вероятному, и у меня не было ни страха, ни ненависти, одно большое любопытство. Мне было интересно узнать, как это все устроено — спутники, шпионы, режимы секретности; заглядывая в поле фотовзгляда «Гамбита», я чувствовал, что какая-то связь устанавливалась с большим миром Земли, с другими странами, городами, самой Америкой, я начинал чувствовать планету как одно целое, как сумму технологий и сообщество живых талантливых людей, летающих в космос, шпионящих друг за другом, изобретающих все новые ракеты, машины, книги, музыку — именно в таком порядке: книги, музыка, ракеты, спутники стояли в одном ряду, и это чувство было сравнимо с тем, какое испытал, впервые войдя в интернет, — наверное, я был неправильный солдат, раз не испытывал ненависти к врагу.

В марте ко дню рождения мать прислала мне этюдник, запакованный в холщовую ткань, — посылка, просвеченная и взвешенная особым отделом Байконура, выпотрошенная в моем присутствии в здании почты 37-й площадки и вместе с ворохом тюбиков врученная мне: рисуй. В том апреле я уже рисовал вовсю — каждую субботу и воскресенье выходил в степь, расставлял телескопические ножки, выстраивал очередь плошек с водой и, поочередно окуная в них кисть, принимался за работу. Небо голубело, тюльпаны цвели невыразимым цветом, по одному перекочевывая ко мне на увлажненную бумагу, натянутую на стиратор, спутник «Гамбит» пролетал где-то над головой, фотографируя меня, степь, тюльпановые поля. Я думал: интересно, что они подумают обо мне — одиноком солдате в степи, склоненном в полупоклоне перед странным сооружением, похожем на жертвенный треножник…

А теперь я смотрел на самого себя с орбиты и представлял, как отснятая пленка с пачкой других пленок спускалась на парашюте, попадала в лабораторию, на стол исследователям, рассматривающим под лупой детали и малейшие подробности кадра.

— Посмотрите, — говорил какой-нибудь выпускник престижного Вест-Пойн­та, занимающийся обработкой разведывательных материалов, — что этот чертов русский выделывает?.. Чем он, черт возьми, занят? Геодезической привязкой будущего секретного объекта к местности?

На другом снимке этот русский отходил от треножника и мочился, потом, подумав, спускал штаны и опорожнивал кишечник. Огромная машина CIA шевельнула своим щупальцем, чтобы заглянуть в акварельный этюд и заснять акт дефекации русского солдата. Выпускник смотрел в мое задранное к небу лицо и пытался понять, что я делаю и о чем думаю, а я, глядя ему в глаза, думал: что думает он?

Из зерен микрокристаллического галогенида чеканное серебро под действием аффектированного взгляда осаждалось на центрах скрытого изображения, плоскость и перспектива прорастали давно забытыми деталями: под крыльцом ЗИПа свили гнездо удоды, бесстрашные забавные птицы с торчащим хохолком, а в этом капонире на меня прыгнула ок-жилан — тонкая, светло-зеленая, стремительная змея-стрелка, по казахской легенде, настолько ядовитая и быстрая, что в прыжке пробивает человека, как стрела, успевая смертельно укусить, а в этой ложбине я подстрелил своего первого сайгака.

У Кортасара потом прочту рассказ, где летающий туда-сюда над зеленым островом в Эгейском стюард будет мечтать об острове, о свободе, о морской рыбалке, наконец исполнит свою мечту, приедет на этот остров, поселится на нем и будет мечтать о самолете, пролетающем над островом изо дня в день. Все огни — огонь, непрерывность парков и островов в океане, игра идентичностей, перемена точек наблюдения — с этим можно было играть и играть, извлекая все новые смыслы и высекая искры, сверяясь с черным траурным четырехтомником начала 90-х — прекрасной могилой писателя, жизнь положившего на то, чтоб отразить дыхание пространства и времени в отдельно взятой фразе.

Я распечатал это фото на принтере и повесил над рабочим столом. Фотография, на которой есть я — невидимый и вездесущий, со всей своей грандиозной ненужностью, тоской, отчаянием (служить еще год), неинтересный никому, кроме матери, кроме моего лейтенанта Степанова, которому пора в отпуск и который боится меня, как огня, — любой солдат-РТБэшник обиженный мог окунуть в парафин ножку радиолампы и вставить на место, чтобы греть грела, а работать не работала, шлицы раскрутить, да мало ли что еще, техника — самое нежное место у наших лейтенантов, нежней интимной плоти, неимоверно увеличивающая площадь уязвимости их, любящих своих солдат как родных.

Той весной мы сворачивали комплекс для поездки на стрельбы в Забайкалье, вытягивали кабели из трубы, ведущей от кабины «П» в капониры, а труба была узкая, длинная, впечатанная в цемент навсегда. Я вдруг понял: сейчас случится ЧП — кабели заклинит! Каждый кончался большим металлическим разъемом, который мог застрять в колене трубы. Мне пришло в голову привязать к противоположному концу кабеля страховочный фал. Командир дивизиона Кондратенко (Кондрат, «батя») подумал и приказал сделать так, как я предложил. Первый же кабель застрял в трубе, но, благодаря моей веревке, удалось, продергивая туда-сюда, вытянуть их все, один за другим. Кондрат потоптался рядом и вдруг приобнял, благодарно потрепав по плечу. Выручил дивизион — сворачивались на время, из бригады налетели проверяющие.

Осенью возили расчет операторов РС (Ручного Сопровождения целей) в Таджикистан на предстрельбовую подготовку, сканировали враждебный Пакистан и Афган, тренировались в проводках и учебных электронных пусках по реальным В-52-м и «фантомам», взлетающим и садящимся на приграничные натовские аэродромы. «Сбили» два десятка самолетов. Когда видишь в аквариуме экрана живую цель, сравниваешь ее с рыбой, самое точное сравнение — рыба, которая словно дышит, шевеля бахромой плавников, и, хотя знаешь, что это враг подлетает вплотную к границе, чтобы «чиркнуть» по ней, как по спичечному коробку, и, почуяв узкий луч, начинает дразнить операторов, маневрируя, включая постановщик «активных» помех, все равно относишься к «пачке» цели как к рыбе вуалевой, которую надо делить электронным лучом строго пополам, резать американца, как карася на разделочном столе, подпрыгивая от чесночных выхлопов, слыша такие же то справа, то слева, потому что в самаркандской бригаде свирепствовала дизентерия и чудак Кондрат решил бороться с нею с помощью чеснока — запросил у начпрода двухмесячную норму, а у начфина деньги на закупку чеснока в военторге, и так и поехали с мешком чеснока в Таджики­стан в облаке чесночного проперда.

В жизни солдата, как в жизни ребенка малого, много физиологии, оправки, прямой кишки, пищеварения. Солдат — это организм, оставляющий за собой лужицы и кучки, то лужицу, то кучку, и куда его ни целуй — все равно попадаешь в жопу (старшина Чмырь). На одной этой шпионской фотографии солдат, задрав голову, считал галок на небе, на другой присел на корточки в позе орла, на третьей, подтянув штаны, уже вносил рацпредложение, молодец такой, отличник боевой и политической подготовки…

С наступлением новейших времен купил сканер и уселся разбирать фотоархив. Сканировал слайды, фотографии, начал с детских, конечно: дочь, жена, деревня, река, природа. Целая эпоха уходила на глазах: пленки с эмульсией, за­светка, химпроцесс — проявитель, закрепитель, первая фотография моя, отпечатанная собственноручно под руководством отца, — ощущение чуда при виде проявляющегося на фотобумаге изображения в красном свете фонаря, острое и волнующее, неимоверное по силе, — неужели наши внуки будут этого лишены? Сваленные на антресолях в коробку механические камеры от «Никон-2» до «Киев-6» — громадной, широкопленочной, отец получил по разнарядке как фотокор республиканского агентства, инвалид войны, лучшая фотокамера империи, розовая мечта фотолюбителей всей страны. Ушла эпоха — а что пришло на смену? Цифровые сканы.

Как-то послал рассказ жены по е-мэйлу японской переводчице. Скромная токийская русистка Сэцу Канэмицу подкармливала в самые злые годы 90-х. Я звонил по телефону, назывался, чувствуя себя шпионом, в ответ заслушивал прочитанный по бумажке текст про «памик Пушькин» и выходил на свидание с японским человеком, молча передававшим мне «вещь» — конверт с авансом в 100–200 долларов, версткой, потом на задах Савеловского находил эту квартиру и, назвав себя, попадал в странное место за железной дверью: трое японцев сидели в заставленной до потолка аппаратурой комнате и неотрывно смотрели в мониторы, отвлекаясь, чтоб ответить на приветствие и вручить прилетевший с нарочным журнал. Журнал «Иванушка» с рассказом жены, с полосными иллюстрациями в духе соцреализма 50-х, с заголовком на задней странице обложки меня не убеждал, японские иероглифы походили на птичьи следы. Я пытался угадать, который из рассказов — жены, и накладывал ее фамилию на вязь древоточца, считая знаки — этот? А может — тот? Дома проводил эксперимент: жена как автор должна угадать свой текст, рассказ не может не отозваться под взглядом создателя и подушечками ее пальцев. Ни фига не угадывала и в досаде отбрасывала журнал в угол. То ли это было, что женой писалось? А может, пройдя сквозь руки стольких посредников, рассказ превращался во что-то другое? Оцифрованный, разобранный на кирпичики из чередующихся единичек и ноликов и прилетевший по проводам текст что-то терял неизбежно и переходил в новое агрегатное состояние. Ведь цифра не есть буква. Испокон веков было так: отдельно цифра и отдельно буква. Ч т о вылетело из моего «Макинтоша» и ч т о прилетело по проводам в Токио? Что за текст получился и что это за писатель, манипулирующий трансформерами текстуально-цифровыми, может, это и не писатель уже, а ножка от радиолампы? И нет ничего удивительного, что автор не может угадать свой рассказ — японские иероглифы тут ни при чем. Потому что он уже не автор, а в лучшем случае соавтор этому пространству и этому лучу лазерному, системе кластеров, потоку электронов.

Солдатом писал пальцем на припорошенном пылью обтекателе БЧ ракеты: Токио! Нью-Йорк! — мечтая о путешествии в эти и другие части света с помощью единственного бывшего в нашем распоряжении средства передвижения. Теперь мечта, не исполнившись, сбылась: вхожу в EarthCam и смотрю, что там происходит, какая погода, чем люди заняты, как спешат по тротуарам, целуются при встрече, смеются, радуются, нетерпеливо пританцовывая, ждут зеленого на переходе, слушаю шум большого города:

earthcam.com/usa/newyork/timessquare/?cam=lennon_hd

Смотрю и думаю: вдруг это чей-то большой развод, какой-то неизмеримо превосходящей нашу цивилизацию, которая теперь получила возможность манипулировать нами и так и этак, ухватив за самое беззащитное место — цифровые носители, пересылку и прием, вдруг наступит такой час и все исчезнет, словно и не было, стертое неумолимой автопрограммой Мертвая рука, до поры спящей в недрах каждого скана, каждого файла?


ВМЕСТЕ ВЕСЕЛО ШАГАТЬ ПО ПРОСТОРАМ


Смартфон заиграл «Вместе весело шагать по просторам…».

Звонил Борис из зоопарка. Приглашал на смотрины новорожденных зверенышей.

Вечером мы с Алиной встретились на «Баррикадной».

Опять моросил дождик, опять зоопарк — то есть лес, джунгли, пустыня Сахара, Антарктика, мы гуляли по аллеям, укрытые зонтом, время от времени вскрикивала какая-то экзотическая птица, выли гиены, где-то неподалеку, наверное, было болото, потому что по кустам тянуло сыростью, как из погреба. Борис провел нас в слоновник и показал слоненка, в появлении которого на свет принимал участие; слоненок-девочка с поросшим шерсткой хребтом (память о мамонтах-предках) была мила и доверчиво тянулась к Алине хоботом, ожидая гостинца. Все малыши одинаковы — игривы, забавны, все своей невинной прелестью мобилизуют нас на битву за жизнь детеныша, — основной инстинкт жизни, один из основных. Имя слоненка нам не назвали, чтоб оно не вышло за ограду зоопарка и не стало достоянием всех — клички зверей секретят, чтоб посетители не отвлекали зверенышей окриками. Потом прошли к копытным и посмотрели зебренка — застенчивую полосатую лошадку, спрятавшуюся от нас под животом мамы-зебры и упорно поворачивающуюся своим разлинованным задиком. Местный суперстар — жираф Гамлет-Самсон — принял из рук Бориса морковку и, опустив голову из своего заоблачного высока, как журавль ведро в колодец, позволил погладить себя по вытянутой, как у клоуна, печальной морде с большими выразительными сливами глаз. Длинный фиолетовый язык, которым жираф смахнул морковку с ладони, казался отдельным зверем в пасти этого зверя, выглядывающим из глотки, словно моллюск из раковины. Маленькие рожки едва выступали из черепа, но служили вполне грозным оружием в межвидовых разборках и обороне от хищников.

В этом году Московский зоопарк переживал «бэби-бум»: размножились слоны, гориллы, винторогие козлы, дагестанские туры, зебры и даже гадюки. Впервые у нас, и вообще на территории России, родился детеныш гориллы — самец. Его посмотреть нам не удалось — обезьянник был закрыт на профилактику. Людей к маленьким обезьянкам не пускают — слишком близко стоим на эволюционной лестнице и болеем одинаково, маленькая горилла может заразиться от нас и умереть.

Мы стояли у сарая. Я ковырял в замке ключом, полученным от Бориса. Иногда он давал мне ключ от своего святая святых — сеновала.

А куда мы пришли, спросила Алина. Копытных надо кормить сеном, вот в чем закавыка, в центре Москвы в пределах Садового есть большой сеновал — а ты не знала? В сарае Алина при виде кучи сена рассмеялась: так это действительно сеновал? Да, подтвердил я, ты же видишь. Отборное сено, накошенное в самом экологически чистом районе Подмосковья, ты давно валялась на сене? Никогда не валялась, как-то не пришлось. Ну-у, теперь подружки лопнут от зависти, когда расскажу им, как кавалер привел меня вместо ресторана на сеновал. А что мы здесь будем делать?

У окна был оборудован уголок — мягкие кресла, сервировочный столик, на нем кофеварка, кубик стереоустановки с колонками — старомодная дека с замызганными кассетами. Я включил кофеварку и музыку. Вся музыка у этого пошляка была как на подбор сладострастно-томная, настраивающая на латино­американский лад, чтобы многочисленные Изауры, которых он сюда приводил, побыстрей превращались в рабынь его любострастия. К зверям у Бориса был еще один специальный интерес — он мог бесконечно рассказывать про эту сторону жизни своих подопечных: как это происходит, с какой частотой, у кого какой в сантиметрах и в минутах продолжительность — все отмечал и даже записывал, благо это входило в обязанности. Книжицу эту берег и зачитывал в компаниях. Иногда заглядывал в недалекий Дом литераторов, где ему наливали, с неизменным успехом рассказывал про зверей, как это у них происходит, кадрил двух-трех молодых поэтесс и уводил в свои владения. К вам за столик подсаживается человек и объявляет: сегодня я принимал роды у слонихи. Будете вы слушать такого человека?

Мы выбираем себе друзей, жизнь в молодости сводит нас, а потом что-то с ними происходит, помрачение, паранойя, странные извивы психики, которая не стоит на месте, а бежит по камешкам, как ручей или речка-невеличка, огибая коряги, пока не упрется в препятствие, накапливаясь в бочажке, наливаясь ядом тины и тления, и если мы — друзья, вынуждены терпеть, иногда подыгрывая, терпеть до определенного момента, пока человек не теряет меру и становится страшен. Таких вокруг меня все больше, ошибки в людях с возрастом накапливаются и выливаются в перверсии, многие вместе с профессиями и деньгами теряли облик, скатывались в причудливые стратегии замещения, меняя человеческое на экзотическое — беспросветный буддизм, блаватизм, кромешное блядство, алкоголизм вискарный (от слова «виски»). Новое время перемалывало в своей мясорубке, истории друзей — истории личных крахов, в каждой из которых есть что-то волнующее и величественное, и истории трагедий, в которых нет ничего, кроме трагедий. Одного приятеля в кои-то веки увидишь, другого-третьего вспомнишь, и всех отчего-то жалко становится. Уходя, человек уносит часть твоей жизни, кусок прошлого отваливается вместе с его исчезновением, словно речная круча, подмываемая паводком, пластами кромсая память, дружбу, всю разветвленную сеть отношений, которыми ты, словно корневой системой, крепился к этому городу. Телефонная книжка все больше походит на поминальную записку, подаваемую во время просительной ектинии, отдельные страницы с вычеркнутым рядом фамилий пролистываешь, не задерживаясь, смартфон в этом смысле гораздо удобней для манипуляций — на вопрос «удалить?» отвечаешь кнопкой «да», и человек небольно гильотинируется в памяти умной машинки.

Мы сидели с Алиной на куче сена. Послушай, оно так классно пахнет, сказала она, поднеся пучок к лицу. Сено пахло летом, отпуском, вольным лугом. Как жаль, что мы не лошади, пошутила Алина. Жвачные любят сухое сено больше свежей травы. Если поставить перед конем мешок сена и травы зеленой, он потянется к сену. Наверное, в сене больше питательных веществ, сказал я, перебирая ее пальцы. Если женщина не отняла руку, это добрый знак. Квадратные ногти новомодной лопаткой, чрезвычайно неудобной (как они работают с такими ногтями?), небось, к свиданию готовилась, наводила марафет. Рука крепкая, сухая, не большая и не маленькая, надежная рука. Это очень важно — какая у женщины рука, и дело не в линиях пресловутых, в которые я не верю, а в форме пальцев, кисти, тонком запястье с голубыми жилами, запястье нюхаешь и спрашиваешь: что это за духи? — при этом касаясь его губами. Алина назвала духи, запах был с феромонами, кому-то пришло в голову подмешивать в женские духи выделения желез животных, привлекающие особей противоположного пола, чтоб ты побыстрей терял голову и не соображал, что тебя к ней тянет — струя какой-нибудь кабарги или стати и достоинства.

Ну-ну, щелкнула меня по носу Алина, когда я дошел до непозволительной, с ее точки зрения, границы. Некоторые душат духами ложбинку между грудей, это называется, «для нахала», сказал я. Я нахалов не поощряю, ответила она. Любовный роман уткнулся в линию сопротивления, пошутил я, ожидая, что она поправит насчет романа, мол, никакого романа и нет. Не поправила. Мой второй муж подкупил меня жестом: жадно облизнул языком дужку очков, прежде чем водрузить их на переносицу, сказала Алина. Чем-то это движение меня вдохновило, не знаю уж чем. Своей скрытой эротикой, наверное, сказал я. Между прочим, Борису его френдесса подарила сшитую своими руками палатку. В первый же вечер, забравшись на берегу озера в эту палатку, он понял, что попался. Рассматривая изнутри швы и строчки красной нейлоновой оболочки, поражаясь их тщательности, он так разволновался, что долго не мог заснуть от томного возбуждения. До него вдруг дошло, куда его задвинули — в вагину. Эта женщина коварно окутала его коконом своего женского естества, словно кузнечика паутиной, прибрала к своим ручкам, которыми кроила и прострачивала материал для походного дома. Ну и как, переехал он из походного дома в настоящий, спросила Алина. Это она к нему вскоре переехала. Но из этого ничего не вышло. Твой Борис слишком впечатлительный. Ты права, впечатлительный, оплакивает каждую рыбку, прежде чем вывалять ее в муке и положить на сковороду. Как-то он нашел старую книжку 30-х годов о Большом театре, странное специфическое издание, в приложениях анкета гинекологического осмотра балерины с во­просником: сколько абортов, как проходят месячные, как часто меняете партнеров, прочел ее, расчувствовался, возмутился и накатал нашумевшую статью о бесправной жизни балерин в условиях красной деспотии. Балерины, этот садок Большого, воплощали вечную женственность для политиков в смазных сапогах и кепарях с пуговкой, от Кирова, павшего от руки обманутого мужа, до Калинина, из-за блядства которого покончила с собой молоденькая балеринка, не говоря уж о любвеобильном Лаврентии Берия, которого собственноручно пристрелил из табельного мой командующий — главком ПВО Батицкий, подписывавший приказ сначала о моем призыве, а потом и увольнении, необъятных размеров мужчина, этой же рукой прикончивший похотливого наркома на лест­нице московской гауптвахты…

Магнитофон щелкнул, доиграв кассету до конца, и вывалил ее наружу. Где-то скапливается эта старая техника, проигрыватели, фотоаппараты, груды компакт-кассет и бобин магнитофонных, где-то на небесах сейчас моя старая добрая радиола «Даугава», до последнего оборонял ее от матери, которую она-таки вынесла на мусор, воспользовавшись моим отъездом. Будь у меня чердак, я бы заставлял его, барахольщик сентиментальный, отходами прошлого, мебелью детства, увешивал старыми костюмами, выношенными кожанками, джинсами, оклеивал поздравительными или наоборот — траурными телеграммами. В моем платяном шкафу до сих пор лежит крохотная распашонка дочери в красных горохах, иногда натыкаюсь на нее, и меня обдает волной тепла. Недавно подлокотники рабочего кресла обтянул новой кожей. В ход пошла старая венгерская куртка из коричневого кожзама. Студентом выстоял за ней на Новослободской большую очередь. Мой приятель обменял свою на магнитофон — такая это была по тем временам роскошь. Теперь сижу в кресле и поглаживаю ладонями подлокотники, в которых кончал институт, влюблялся, женился. Вот и я тоже не могу выбросить старую вещь, сказала Алина. Когда похоронила отца, вывесила на воротах дачи весь его гардероб — не выбрасывать же на свалку. Деревенские бабы набежали и все разобрали в полчаса. Недавно шла через деревню, увидела пиджак и кепку покойного отца на встречных мужиках. Это старинный русский обычай — дарить вещи умершего родственникам и знакомым. Да? Я не знала. Но почувствовала, что это — правильно.

Мы опять сидели в креслах за столиком; в волосах Алины торчали соломинки, клочки сенного праха, о которых она не подозревала, а я не спешил с подсказкой, не хотел отказывать себе в удовольствии выбрать их своей рукой, приберегая это движение для лучшей минуты, для подходящей шутки, фраза должна была нести долю сердечности, чтобы думала потом, тронутая душой, вспоминала и любила тем крепче. Совершенно безошибочный жест — собеседник снимает с вашего плеча приставшую нитку или застегивает на пальто пуговицу, выказывая заботу и отношение. Люди трепетно относятся к своему виду, все мы одолеваемы комплексами всякого рода, относящимися к нашей оболочке, и благодарно принимаем любые подсказки, могущие слегка улучшить наш облик, — основательные советы нам не нравятся и кажутся посягательством. Можно легко нажить себе врага, сообщив женщине, что желто-зеленое ей не идет. Но оно никому не идет — это дикое сочетание зеленого с желтым.

Мы стояли у пруда, я выбирал из ее прически соломины, а потом медленно застегнул ей верхнюю пуговицу куртки. В последнем нужды не было, выглянувшее солнце припекало. Алина посмотрела мне в глаза и спросила: что, теперь все будет хорошо? Теперь — да, подтвердил я. «Я упала с сеновала», была такая прическа, мама носила, сказала она, одетая в дутую курточку-разлетайку с надежно застегнутой пуговицей у горла, на ногах унты матовой кожи с оторочкой из оленьего меха, платочек, сумочка с набором — сигареты-зажигалка, ключи, кредитки, в потайном кармашке упаковка противозачаточного и презерватив, покетбук для чтения в метро. Лицо очень правильное, голливудский стандарт, но без киношной глянцевитости, породу не вытравить ничем — до седьмого колена черпни и поймешь, как медленно происходит накопление этих черт, так накапливается гумус, губы — четко очерченный сексапил, волосы, как у всех, — окрашенный в блонд шатен с темными корнями. В такое лицо можно смотреть подолгу, как на красивый пейзаж, любоваться им. Что природа хотела сообщить нам, сотворив лицо этой женщины в такой комбинации бровей, глаз, подбородка, странная ландшафтозависимость наша, ведь все кончается одинаково — потайной жизнью гениталий, содроганием, криком в темноте спальной, когда лиц не видно; прочел где-то: голова у дерева — на самом деле его корневая система, а то, что мы видим, — крона, листья зеленые или золотые по осени, — всего лишь выставленные на солнце органы размножения. Вот и у человека главное там происходит, где протекает его основная жизнь — мысли, надежды, чувствования, пока выставленное на обзор тело влачит свои дни, подчиняясь прихотям и обстоятельствам места и времени.

Я хорошо помню этот день, разделивший нашу жизнь на две половины, до и после. Утром мама принесла конверт с ее письмом, желая меня порадовать — приятно начинать день с письма любимой. Никаких предчувствий не было, ничто не загораживало горизонт — вот что удивительно. А все дело было в том, что она жила в мире слов, для нее слово и было дело, которое опережало действие, которое обозначало действие, слова, слова вели ее по жизни. Накануне я, раздраженный, мучимый ревностью, вместо предложения руки и сердца (давно ждала) нагородил упреков, много необдуманных и, наверное, обидных слов, продиктованных хандрой, одиночеством, загадочным сумбуром ее писем, как запущенный сад, захваченный мускулистой сельвой лиан-олеандров, каждое ее письмо — клубок, шарада, требующая решения, оценки этого мечущегося существа, ни одно из них не сохранилось — все уничтожены, преданы огню. Ее описания почти всегда касались того, что было заражено тоской, ужасом, гулким рыданием. Строки из Цветаевой, Рильке, Бодлера. После каждого ее письма заболевал этой летучей лихорадкой, медленно, в два-три дня избывал его, выводил из организма. Это последнее письмо пришлось выводить долго, всю почти жизнь избывать, до сей поры бороться с ним, до сего дня...

Я распечатал письмо и прочел его — оно состояло из одного предложения: «Я вышла замуж за твоего врага, счастлива и жду ребенка». Перечитал, пытаясь вдуматься в ускользающий смысл. Соотнести слова с миром реальным — нашим миром. Что-то тяжелое опустилось мне на плечи, пригнуло к земле. Чувство земляной тяжести пополам с усталой больной мыслью — еще и это? Странно, что сразу поверил в искренность сообщения. И не поверил в его необратимость — слишком много злости вложено в одно предложение. Это могло быть продолжением ее литературы, но не было литературой — с таким не шутят, и одновременно все-таки было литературой — только в литературе отправляют такие письма, мстительно подбирают слово к слову, чтоб убить наверняка — «вышла за врага», «счастлива», «жду ребенка». В ее литературе. Литературе до­стоевских стррастей и стрраданий. Из-за Достоевского мы ссорились — мне не нравилась Настасья Филипповна, эта взбалмошная красавица-содержанка, обладающая роковой властью над мужичьем, но не умеющая выбрать себе покровителя по вкусу. Мне вообще не нравился Достоевский — она же выросла на нем, Настасью Филипповну она играла на сцене провинциального театра, и хорошо играла. Достоевского провинциальным барышням надо скармливать по частям, гомеопатическими дозами, шутил я, уставший от ее синтаксиса, эмоциональной шелухи. В письмах Марины Цветаевой узнаю потом эту стилистику взволнованной гениальной юности.

Мужем выступил (все решилось в один день: с утра она получила мое письмо, а вечером пришла к нему и сказала «да! и немедленно — сегодня же!», наскоро собрали стол с закусками, отгуляли, проводили гостей и бухнулись в койку) давно отиравшийся вокруг нее студент-старшекурсник — долговязый, гривастый, подонистый лодырь и пьяница, отсидевший за вооруженный грабеж, трепло, образина с сизым подбородком и сальными волосами, с которым я оказывался на грани драки, но пока оттягивал ее, чтоб не отказали в переводе с заочного на дневное. Ее тянуло к таким плохим мальчикам — взбалмошные девицы вились вокруг него, то одна, то другая, теперь, значит, пришла ее очередь. Накануне он нарвался на крепкий кулак парня, к девушке которого грубо приставал. Парень пришел в общежитие, загнал его в комнату, поставил на колени и заставил целовать свои ботинки. Он потом жаловался проректору: «Я поцеловал, а он все бьет и бьет…». Она понеслась к нему в больницу — спасать, жалеть, кормить бульоном с ложечки, там он сделал ей предложение.

Но где-то наверху, в тонких мирах, роли были уже распределены, никуда мне от нее было не деться, как ей — от меня, моя роль была ролью Холдена Колфилда, «ловца во ржи», мечтавшего о том, как он будет дежурить у края обрыва и оберегать неосторожную детвору, я допустил оплошность — не удержал заигравшуюся в высокой ржи девочку от опасности и теперь расплачивался за это слезами, болью, сокрушением сердца, отчаянием. Ей было тесно среди нас, укорачивающих ей стрекозиные крылья, мечтающей улететь от нас подальше, о свободе, славе, еще не раз и не два я буду переживать эти вспышки ее безумной силы и ярости, мы оба будем в итоге переживать, падая друг другу в ноги, зарекаясь и клянясь. Сознание отказывалось верить в то, что она поступила со мной так, как поступила, я не мог этого понять, в картину мира не укладывалось это скачущее легкомыслие, зазнайство, сумбур, какой-то тягучий, темный, жалящий душу. Ей легче дышалось в миноре.

Поверх головы этого придурка, прячась за него, за штамп в паспорте, она объявляла мне войну — «вышла за твоего врага». Теперь, чтоб не умереть, я должен был вскочить на своего скакуна и броситься вдогонку за каретой, в которой он увозил ее от меня, гнать и гнать коня, загнать не одну лошадь, чтоб настичь их и после короткой схватки сплестись с нею в смертельном объятии. Фатальность и гибельность этой истории разрывала мозг, у нее было еще другое имя — судьба.

Спустя месяц я приеду в Москву на весеннюю сессию. В общежитии ее не застану. Она уедет с мужем на майские праздники в Тамбов к своей сестре, где за год до этого побывал я, спал с нею на том же диване в той же гостевой комнате. А спустя неделю столкнусь с ней лицом к лицу у института. Она испуганно остановится передо мной, побледневшая, осунувшаяся. Видно было, что ей этот месяц тоже дался нелегко. С четверть минуты мы будем молчать. «Доигралась?» — скажу я. «Ох, доигралась…» — тихо ответит она. Игнорируя взгляды однокурсников, обходя их, столпившихся у ворот института, не отвечая на оклики, повернемся и, не сговариваясь, плечом к плечу пойдем по Бронной в наше кафе «Аист» пить кофе, смотреть друг другу в лицо, молчать, обмениваясь ничего не значащими репликами и замечаниями, касающимися чего угодно — погоды, книжных новинок, ее занятий музыкой — но только не того, что случилось, словно и ничего между нами не произошло. Я все-таки не удержусь и скажу: «Ты могла сделать меня счастливым». «А ты — меня», — ответит она. Выяснится, что про беременность она соврала. Мы пойдем гулять по нашему маршруту — Бронная, Патриаршие пруды, Садовая, Маяковская. Как обычно — только что не держась за руки. Некое расстояние установится между нами, боязнь прикосновений, я буду сторониться ее рук, она — моих. Некая тишина воцарится вокруг нас, осенняя прозрачность, листопадная пора, будет буйствовать весна — майский цвет и гром, а мы все глубже будем погружаться в осенний покой, в графическую ясность природы, мыслей и слов.

Вечером она уйдет к нему, утром вернется ко мне. Мы будем разговаривать о нашем будущем, далеко вперед не забегая — на один-два дня, не больше: куда пойдем завтра, где встретимся. После занятий на виду у всех будем сходиться у ворот института и отправляться на прогулки по весеннему городу, в Архангельское, в Новый Иерусалим. Я опять окажусь в начале пути — мне снова надо набираться мужества и завоевывать ее.

По ночам, укрыв настольную лампу полотенцем от спящих соседей по комнате общежития, я буду перечитывать письма, пытаясь понять — что вообще произошло? где мы разминулись? что это за загадочная линия сопротивления, о которую мы расшибли лбы?.. Наши письма от первого до последнего: вопрос — ответ, тезис — антитезис. Ровные строки с наклоном влево текут, как река с севера на юг, в них плещутся безобидные, казалось бы, темы разговора. С ее стороны слова летели вслепую, сумбурно, наугад, подверженные минутному настроению и капризу; я же клал слова одно в одно, как пули, выпущенные из одного ствола с точно выбранной позиции — стороннего наблюдателя, друга, советчика. Это сознательно вычисленный, исходя из данных о характере корреспондентки, маневр, с поправкой на ветер в ее голове (о котором я упоминал с показным добродушием). Маска друга и советчика скрывала мое лицо, и без того затененное разлукой, но не сердце. Из своего далека я набрасывал на возлюбленную тонкие сети, давал мелкие поручения, выполнение которых требовало времени, то и дело ловил ее на каких-то неточностях — «ты писала в своем письме от..., а в письме от... сообщаешь совсем другое», давал ей советы по методу пальцевой техники пианизма (она обнаружила пианино в актовом зале общежития и вечерами ходила «разминать пальцы»), ныне забытому, почерпнутому мною из книг, при котором запястье должно быть гибким, движение руки идти в крайнем случае от локтевого сустава, но уж никак не от плеча, как играют сейчас… Не от плеча! Не от плеча, это вульгарно, взывал я, и становилось ясно, что речь снова идет о ее свободе, на которую у меня свои виды. И каждая моя мелкая придирка проецировалась в большие, неприятные ей обобщения. Перст прокурора, указующий на очередную ее промашку. Между тем она старательно выполняла мои просьбы: переписывала пьесу Штрауса, в которой тот цитирует Куперена Великого, достала томик Верлена, отказалась от поездки в Ленинград в лестной кампании известного поэта. Но что касается пальцевой техники, это вопрос принципиальный — с тех пор как правой руке поручили мелодию, она доминирует, в этом принцип романтического пианизма, в жертву которому приносится чистота и логика звучания: преувеличенные темпы, шумная виртуозность требуют силы всей руки, сосредоточенной в плечевых мышцах... В этом ее упрямстве угадывалось желание сохранить свою территорию, возделанную энциклопедистами, отстоять романтизм, иначе говоря… И когда я восставал против шумовых эффектов, обывательской игры на контрастах, я имел в виду не определенную исполнительскую технику, а тип мышления, спекулирующий на восприятии толпы. Я настаивал на тонкой камерности чувств, исповедующихся разуму, она подкрепляла свою позицию ссылкой на полифоничность бытия, имея в виду симфоническую (программную) картину жизни. Небольшая неразбериха в терминах, размытость отсылок и неточное цитирование интересующих нас обоих трудов Рамо и Генделя запутывали маршруты, по которым следуют слова, письма приходят с опозданием, ответа нет и нет, мы не хотим понимать друг друга, не хотим переходить к универсальному языку пола…

После сессии я уеду домой, а спустя еще неделю она приедет ко мне, бросив на вокзале выследившего ее, прячущегося за газетными ларьками мужа. Мать уедет в санаторий, месяц мы проживем одни, словно молодожены. А осенью я получу телеграмму о долгожданном переводе на дневное отделение и приеду в Москву. С этого дня мы сойдемся и много лет будем жить не расставаясь. Мы долго будем нащупывать эту границу, методом проб и ошибок определяя демаркационную линию, у нее своя комната, у меня своя, библиотека одна на двоих и ребенок тоже, пишмашинка, как и зубная щетка, у каждого своя. Она не контролирует меня, я — ее. В итоге кропотливого строительства этого алгоритма наступит как бы равновесие. Любовь — всего лишь лебединое перо на краю конструкции Мийоко Шида, удивительной японки, выстраивающей баланс из причудливо изогнутых палок над своей головой, перо все дальше от края конструкции, труда, сил и стараний все больше, и уравновешивает все это лебединое перо — перо лебединой верности и любви, на одном конце баланса ее гений, на другом мой, упадет перышко — и все рассыплется что у нее, что у меня.

youtube.com/watch?v=K6rX1AEi57c


«КЛЮЧИ ОТ НЕБА»


Как-то раз в стародавние времена сидел у окна, редактировал муру несу­светную, боже мой, думал, затягиваясь «Примой» (до зарплаты еще три дня — на «Яву» явскую не хватает), на что уходят лучшие годы? Окно редакционной комнаты выходило на Сущевскую. Отсюда в десяти минутах ходьбы Божедомка — теперь улица Достоевского, на которой он родился. Сейчас там музей с выставленной в отдельной комнате под пластиковым колпаком старомодной ручкой с пером-вставочкой, которой были написаны «Братья Карамазовы». Сидевший напротив Саша Ж-ов (мы с ним, как два валета, развернутые лицами, посаженные волею завреда, когда-то сдвинувшего столы, чтобы легче, наверное, было следить друг за другом) тоже закуривал и тоже смотрел в окно по направлению моего взгляда. Пиво в знатной пивнушке на Селезневке, что напротив бань на краю пруда, нами уже выпито (когда возвращались из пивной, проезжавший мимо главред-трезвенник Машовец погрозил кулаком из окна черной «Волги»), сигареты кончаются что у него, что у меня. Сибиряк, охотник, потомственный чалдон с раскосыми глазами, в крови которого столько намешано геологов, звероловов, забайкальских бродяг, приехавший покорять Москву своими стихами о Сибири, рыбалке на раскатах, охоте на тигров, тайге, тайге, таежных красотах, закончивший Литинститут, женившийся на москвичке и сломавшийся на необходимости зарабатывать, тянуть лямку, пахать, раб серых издательских будней, такой же каторжник-чернорабочий, прикованный к своему столу, такой же мечтатель. Иногда он ссорился с женой на два-три дня и оставался ночевать в комнате редакции. Устелив папками с рукописями паркетный пол за шкафчиком, бросал поверх пальто и укладывался спать, заворачиваясь в это свое пальто, как солдат-губарь в шинель в холодной камере, существуют приемы, как спать на шинели и ею же укрываться — целое искусство, он им владел и мне показывал, как подгибать полу, укладываясь по диагонали. Днем Саша рукописи вычитывал, правил, писал на них редзаки, а вечером захлопывал папки и укладывал эти испражнения незрелых и бездарных гениев себе под зад, под бока, под голову вместо подушки, спал на них сладким сном и видел сны о сибирских тиграх. Запойный человек, станешь тут запойным.

В дверь постучали. Он вошел и важно сел у моего редакторского стола — этот вполне созревший восточный бай. Я смотрел на него чуть снисходительно, но учтиво и одновременно с каким-то недоуменным изумлением — как на заговоривший чайник или, положим, шкаф с пыльными рукописями. Таким взглядом, должно быть, смотрел старый итальянский шарманщик на заговорившее под его ножом полено. И поделом мне, я сам породил и выкормил это чудовище, эту напыщенную, лоснящуюся самодовольством тварь. В моей памяти пронеслась череда воспоминаний об обстоятельствах (крайних), приведших к появлению этого гомункула, родившегося из редакторской пробирки, — наша необходимость платить за квартиру, долги, обязательства. Тощая стопка этюдов в подстрочном переводе тронула чем-то мою душу — аулы, арыки, степь в тюльпанах и ирисах, друг-ишак, дедушка-сказитель, босоногое детство. Такыр-тандыр. Чапан-караван. Моя жена сделала все как надо — прописала по едва намеченным линиям детство, отрочество и юность этого кабана, замечательное детство и юность подарили этому бабаю (Толстой облился бы слезою), за которые он получил комсомольскую премию, неимоверно осложнившую нам, летописцам и редакторам его сильно приукрашенной жизни, жизнь.

Он отверг блестящий, талантливый перевод повести, осуществленный моей женой по бездарному, клочковатому подстрочнику, он решил самонадеянно, что дорос уже до уровня, когда его следует переводить «слово в слово» — то есть без всяких купюр и отсебятины. Как Юрий Казаков переводил Нурпеисова. (Да не переводил он так!) Жена вложила в повесть много всего, писала всем сердцем, а иначе она не умела, только загораясь душою, с полным погружением в едва обозначенный очерк жизни азиатского паренька, выросшего в степной глубинке, косноязычно, с муками, абортировавшего свои клочковатые воспоминания на бумагу, как мертворожденное дитя, она совершила невозможное — вдохнула жизнь в эти страницы, занимаясь прямым переливанием крови, отрывая от себя дорогие детали и образы, щедро делясь своим гением и своей бессмертной душой — дар напрасный, дар случайный, оценить который некому. Итог нашего сдержанного, полного взаимной, едва скрываемой неприязни разговора на тонах: из готовой к набору рукописи изымалась по его настоянию стостраничная повесть, а из нашего семейного бюджета 1 тыс руб. Суконка тандырная. Колючка верблюжья.

Путешествуя по Казахстану спустя много лет, завернул в этот аул, затерянный в предгорьях Джунгарского Алатау (что значит в переводе «пестрые горы»), долго разыскивал его на карте. Мои провожатые — водитель и местный культуролог — лезли из кожи, стараясь помочь гостю поскорей попасть в заметенное пылью, ничем не примечательное селение, навевающее тоску и скуку. Оставив машину на околице, я прошел аул насквозь со странным чувством возвращения в места, где я никогда не бывал, но близкие, едва не родные, потому что связаны были с ее жизнью: вот в этом арыке она мыла ноги, с этим примерно осликом играла, под этой шелковицей читала свою первую книжку. Местные мальчишки отвели меня сначала к дому сельского учителя, где она жила, потом к обветшавшей школе с гипсовым пионером, отдающим салют куском торчащей из локтя арматуры, где училась, потом к дому старого беркучи, выкармливавшего молодых беркутов для степной охоты на зайцев и лис (лучшая новелла в книжке), — давно умершего старика-охотника, о котором этот заезжий непонятный русский где-то узнал, помнит и знает все-все про их жизнь: детские игры, пещеры, табуны, отгонные пастбища джайляу.

Я шел по следам ее детства, написанного по чужим робким прописям и расцвеченного так ярко и вдохновенно, что за него дали комсомольскую премию, вся страна читала и очаровывалась историей дружбы старого беркучи и казах­ского мальчика, а на самом деле — русской девочки, раскрасившей цветами литературного красноречия чужое детство (раз свое шестой год лежит в издательстве без движения, и надежд на скорый выход книги нет), подарившей ему так много своего, что невольно перелилась в эту далекую жизнь с ее мечтами и заботами, приняв ее как свою, за свою. Далекая степная йокнапатофа, населенная суровыми немногословными людьми, порожденная силой ее воображения русско-казахская сказка, которая сложилась и не сложилась, окраина Средней Азии, из которой Россия давно ушла, отхлынувшая, как больной Арал, оставив на берегах остовы кораблей, клубов, фельдпунктов, метеостанций, гипсовых пионеров, чтоб когда-нибудь вернуться с приливной волной, как прибывает вернувшийся в свои природные границы соседний седой Каспий...

Днем у нас в редакции побывал Иван Стаднюк — известный писатель, секретарь СП, классик и лауреат, кто говорил — сталинист и бездарь, кто — человек хороший, сделал квартиру тому и тому, большой начальник. Саша Ж-ов выпускал его четырехтомное собрание сочинений. Работы было много, приходил Стаднюк часто, приносил коньяк, сидели, выпивали. Я расспрашивал его о фильме про ракетчиков «Ключи от неба», сценаристом которого он значился, грешным делом подозревая, что сценарий не его. Не сходилось вроде: в прошлом фронтовик, политруком и журналистом прошел всю войну, по возрасту ракетных войск ПВО не знал, от моих расспросов уклонялся. Такое бывало: молодые сценаристы, чтоб быстрей запустили в производство, соглашались на соавторство, а то и на негроработу втемную, если деньги нужны, а имени нет. Но потом почитал сценарий и понял, что его может написать любой — ракеты там не главное, легкий такой водевильчик, игра в любови-расставания. У фильма был консультант, он, видимо, и отвечал за техсодержание. Там еще комичные команды во время ракетного пуска в кабине «У» — таких команд нет, это для маскировки придумали, чтоб враг не проведал.

Здесь надо объяснить, что значил для меня этот фильм — столько лет прошло, а до сих пор смотрю, смеюсь над легкой, пузырчатой комедией, где вот уж офицеры так офицеры — красавцы, остроумцы, форма сидит как влитая, пружина сюжета работает туда-сюда, как возвратная в карабине СКС, диалоги точны и дурашливы, девушки красивы, голых коленок хватает, в самый раз для солдат, смотрящих это изделие Главпура, точно дозирующее лакировку и юмор, девушек и ракеты. Многие поступали в училища, посмотрев этот фильм, — после выхода «Ключей от неба» в в/у ЗРВ хлынул поток заявлений. В солдатском карантине на «Корейке» нас познакомили с новинкой — суперсекретным комплексом С-200, укрытым сетью от спутников-шпионов, укутанным в сеть, как муха в паутину, а вечером показали в открытом зале под байконурскими звездами это кино про СНР-75-й, на котором буду служить, на фоне которого пели, влюблялись и маршировали бравые киносолдаты — не нам, зачморенным духам-новобранцам, чета. Песню из фильма «А мы, как летчики, как летчики, крылаты, только не летаем в облаках, а мы ракетчики, ракетчики-солдаты, охраняем небо от врага, тверже шаг, слушай, враг! страшись ответа грозного! нам по велению страны ключи от неба вручены, ключи от неба звездного!..» будем орать во всю глотку, сажая голос зимой и летом, с разворотом плеча и отмашкой, боевая байконурская рота, готовая через одиннадцать минут к пуску, гремя ослиными по плацу, многоногая солдатская гусеница дивизиона, мучимая сержантами и спермотоксикозом, мечтающая о подушке и дембеле, до которого как медным котелкам. Творение Василия Федорова, с которым спустя много лет я окажусь за одним столом и буду смотреть, как известный поэт, два года мучивший меня своими кособокими виршами, медленно надирается, быстро надираясь вместе с ним:

youtube.com/watch?v=2VgAzrHgIGU&feature=plcp

В «Цельнометаллической оболочке» Стенли Кубрика почувствую потом, как нигде больше, этот дух казармы, мужского вооруженного сообщества, общий для всех стран и времен, от римского колизея до тренировочного лагеря морпехов, воссозданного на киноэкране знаменитым режиссером с помощью сержанта морской пехоты Ли Эрмея, преподавшего такой мастер-класс ругательств и унижений новобранцев, что изумленный Кубрик тут же отвел ему отдельную роль инструктора Хартмана в фильме.

Проходящие мужскую инициацию молодые раздолбаи погружаются в ад учебки, где жестокий инструктор воспитывает из них псов войны, готовящихся убивать косоглазых вьетконговцев и прячущихся за их спинами русских дьяволов-ракетчиков с их ракетами, успевшими уничтожить уже ровно половину всего воздушного флота US.(В YouTube фильм «Танец со смертью ЗРК С-75 во Вьетнаме»).

Участник Вьетнамской войны, комиссованный после нескольких ранений, строевой сержант Эрмей неожиданно для всех становится актером и даже номинируется на получение премии «Золотой глобус» за лучшую мужскую роль второго плана. Человек-пружинка, поэт муштровки, самый убедительный сержант в истории кино, артистичный в выправке и ругани, лишь приблизительно в нецензурном (но по духу близком к оригиналу) переводе Дмитрия Пучкова-Гоблина можно составить представление, как это происходило у них, и сравнить с тем, как — у нас:

https://www.youtube.com/watch?v=YTlryiCENLY

Я переписал слова их строевой песни. Ее поет марширующая по плацу рота морпехов, переходя на слаженный бег (в советской армии такой побежки не было — мы пели в походном строю, — доставшийся нам от Павла гусиный «прусский» шаг, прерывая вокализы печатаньем подбитой ослиными подковами «левой»). Вот ее дурацкие слова: «Не нужны нам прошмандовки, любим мы свои винтовки! Если сгину я в бою — маму вспомните мою. Чемодан своих наград дарит матери солдат...». Замечено, что пучеглазый сержант Ли Эрмей во всех крупных планах фильма практически не моргает — Медуза горгона армейской судьбы, начертанной от жестоких тренировок учебки до кошмара боев во вьетнамском городе Хью. Это такой режиссерский прием или такая болезнь глаз?

Юрка Коротков в своей работе над сценарием «9 роты» хорошо попользовался фильмом Кубрика, как пчела трудовая, перенося фигуры речи из кина в кино, расцвечивая эскапады сержанта учебки в исполнении М. Пореченкова (кстати, тоже бывшего солдата-байконурца) перекличками и перемигиванием для тех, кто понимает; получился сержантокапрал, кентавр, составленный из двух половинок — советской и американской, пацанское кино, снятое пацанами для пацанов. Но воевали-то пацаны совершенные, вчерашние мальчишки, с этим тоже не поспоришь.

И еще о музыке, под которую маршируют…

Как-то пересматривал фильм Ханжонкова «Оборона Севастополя», считающийся первым российским полнометражным фильмом. Наивная театрализованность батальных сцен быстро прискучивает и ввергает в зевоту, спасает фильм замечательный финал: документальные кадры съехавшихся на съемки ветеранов сражения за Севастополь — французов, англичан и русских. Со времен Крымской войны прошло пятьдесят шесть лет, все они дряхлые старики. По команде режиссера французы вереницей идут на камеру, уважительно огибая русское орудие со стороны казенной части (кто поместил орудие в кадр? сам Ханжонков, не иначе), англичане игнорируют режиссера, заподозрив подвох, и держатся самоотстраненно, занятые разговором, зато русские ветераны послушно выполняют все распоряжения Ханжонкова: подходят к камере по одному, снимают фуражку, подставляя себя лучам вечности (очень трогательный момент), и уходят в историю…

Фильм немой, марш ветеранов проходит в полной тишине.

Я подумал-подумал и... сделал его музыкальным.

Старинные военные марши раскопал в Интернете.

Французский — марш «Марсельеза», британский — военные марши «Королевский стрелок Шарп» и «Гордость и предубеждение», русский — «Встречный марш» русской армии. Наши старики — бывшие рядовые, унтер-офицеры и сестры милосердия по очереди подходят к камере, сверкая медалями, офицеров почему-то нет, может быть, поэтому русские ветераны выглядят победне€й и поскромней, как и подобает проигравшей сражение (не кампанию) стороне, но боевитости не растеряли — особенно последний дедок, приласкавший орудие и так лихо заломивший фуражку напоследок…

Среди них мог быть Лев Николаевич Толстой, поручик-артиллерист, не доживший одного года до кинопремьеры.

1911 год. До начала Первой мировой три года…

www.youtube.com/watch?v=QD5lunL6Hno&feature=youtu.be

Если б только англичане знали, кто воюет против них. Почему-то до сих пор никто не связал эти две темы — войну писателя и войну его книги, две эти войны, кровавую и бескровную, бескровней не бывает, но именно она, эта бескровная война русской книги, нанесла сокрушительный удар в сердце Британской империи, лишив ее самого главного колониального завоевания — Индии.

Книга Льва Толстого с изложением морально-этических взглядов попадет в руки Махатмы Ганди, между ними завяжется переписка — он обратится к Толстому за разъяснениями, толстовская теория «непротивления злу насилием» будет взята на вооружение борющимися за независимость индийцами. Метод пассивного неповиновения как метод борьбы с колонизаторами окажется успешным.

Это русская литература нанесла британскому экспансионизму сокрушительный удар в самое сердце. Русский писатель и поручик-артиллерист произвел по неприятелю самый разящий выстрел в истории.

А воевавшие против Толстого на севастопольских бастионах два генерала-портняжки: лорд Реглан (он же, кроме реглана, придумал вязаный шлем — маску с прорезями для глаз и рта для защиты лица от холода и ветра, получившую название «балаклава» — по названию крымского города) и лорд Кардиган (придумал вязаный жакет на пуговицах, который поддевался под форменный мундир, так называемый свитер «кардиган», тоже появившийся в Крымскую войну), — вошли в историю как усовершенствователи мужского гардероба, только и всего.

Вечером в редакцию пришла Валя, своим поднятым тугим лифом из глубокого нокаута обильным бюстом покрыла наши серые папки с рукописями; Саша засмущался ее бюста, себя неуклюжего, своих сбитых, изуродованных грубой работой рук, — вертлявая московская щучка, положившая глаз на неотесанного, простодушного, но надежного, как 34-я ТОЗовка, хоть у нее рычаги взведения и гнутся, ломаются, требуют навыка. Стволы надежней в ТОЗ-34, а механизм в ИЖ-27. ТОЗ лучше сбалансирован, более покладист, легче и аккуратней сделан. Саша о ружьях говорил с такой любовью, с таким пылом, что Валя начинала ревновать, теребила его волосы, усаживалась на колени, шептала на ухо какие-то важные только для них двоих слова. Я деликатно отводил взгляд в окно, углублялся в рукописи, не желая мешать воркованию. За последние две недели Саша дважды залетал в вытрезвитель. Я звонил Ивану Стаднюку. Тот надевал пиджак с орденами, ехал в вытрезвитель и вызволял своего редактора. Ментов уговаривал не писать на работу, и все сходило.

Саша с Валей ушли.

Я остался в кабинете один.

И тут прозвенел этот звонок.

Я поднял трубку нашего спаренного номера и… лучше б я этого не делал.

Звонил муж Вали.

Есть ситуации абсолютно безвыходные, тоскливо-безнадежные, страшные, откуда зевает твоя гибель — сначала моральная, психическая, каждый знает это и всеми силами старается избежать их, чтоб не угодить, как в ловчую яму, в ловушку жизни, эти капканы судьбы, расставляемые то тут, то там некоей зрячей мстящей силой, которая, в отличие от тебя, всегда начеку, всегда готова свернуть тебе шею и сплясать на костях. В следующие четверть часа я узнал о Саше столько всего такого, не лучшего, что предпочел бы не знать, а узнав ненароком, предпочел бы поскорей забыть, стереть из памяти этот жаркий больной шепот, этот смысл обыденный и страшный. Жуть всегда притоплена в жизни, плавает поверх нее и лишь показывает нам свой краешек, чтоб ты потом, бессонной ночью, вдруг понял, додумал всю фигуру айсберга и ужаснулся тому, что такое бывает, что это — произошло. Услышанное походило на сбивчивый пересказ какого-то западного фильма, скорей европейского — с его извивами психологии, отжатая экспрессия предвоенной психастении с безднами, за которыми бездны расстрельных и окопных ям, искушения, драмы и кощунства сознания, неразличимые в череде будней, мелкого ползучего катастрофизма.

Я разговаривал с человеком, жену которого Саша только что увел в цветные райские лабиринты осени, по-хозяйски положив руку ей на бедро. Саша переживал новый этап своей жизни — любовь безоглядную, при живой жене и детях, полюбил самозабвенно всей своей поэтической душой, изливаясь стихами и букетами, счастливый и слепой. Хотя слепой в полном значении слова был как раз муж Вали — инвалид, несчастный человек, ко всему хороший и давний Сашин друг. Получалось, что Саша у слепого друга уводил жену. Последнюю опору в жизни. Этот человек рассказал мне по телефону все — как это происходило, от первых подозрений до неопровержимых улик, за спиной они обменивались прикосновениями, поцелуями, да зачем за спиной — прямо у него перед носом, у слепого, не способного увидеть. Но обостренным чувством угадывающего все с точностью, по интонациям в голосах, по паузам, приглушенным звукам. Пока он принимал душ, они успевали многое — да все успевали проделать на большом кожаном диване, долго ли умеючи. На другом конце провода плакали, сбивчивый монолог перемежался рыданиями, всхлипами большого сильного мужчины, что еще оставалось делать несчастному, с которым жизнь так обошлась, — только плакать. Убивать их он уже раздумал.

Столько лет прошло, а до сих пор помню эти жуткие жалобы слепца на предательство друга. Есть вещи, обойти которые нельзя, отмахнуться от них невозможно, нерушимость законов в груди, так удивлявшая философа, неотменима, возмездие неизбежно, ты будешь настигнут и уничтожен, изъеден изнутри, как спиртовая настойка йода разъедает снизу пробковую пробочку, как ее ни укупоривай, ни прячь от света, дело лишь во времени.

Времени прошло не так много — спустя полгода четырехтомник Стаднюка вышел, стоит у меня с автографом автора («оператору РС СНР-75 такому-то» — сам ему продиктовал), а спустя еще месяц Саша Ж-ов, чистая душа, царство ему небесное, во время запоя выбросился из окна. Эту Валю я потом встретил на Тверском бульваре. Гуляла по дорожкам со слепцом-супругом под ручку и как ни в чем не бывало щебетала...


С ВОРОХОМ ЗАПРЕЩЕННЫХ КСЕРОКСОВ В ЗАПЛЕЧНОМ МЕШКЕ


— Кэндзабуро!

— Оэ?

— Иди есть суп.

Когда он и она живут литературой, работают в литературе, то и разговоры вертятся вокруг литературы, идеальный брак — это когда один многоговорящий, а другой — терпеливый и легко забывающий, но иногда бывает, когда оба и то, и другое, и третье, семья — это разговоры, разговоры; оторвавшись от рукописи, идти есть суп перед теленовостями, поставив тарелку на страницу из рукописи, исписанную с двух сторон, а значит, использованную на все двести, рукописи на столах, подоконниках, лотке для кошки. «Unis — Олимпия» переходит из рук в руки, как единственная пара калош в многодетной семье, бывают моменты, когда пишмашинка работает по двенадцать часов в сутки, сталь не выдерживает, и передаточные рычаги лопаются, я меняю их на самодельные из больших канцелярских скрепок, закалив и отпустив в масле, уже половина букв в пишмашинке возвращена в семейный алфавит с помощью скрепок, как солдаты сбежавшие — в казарму с приводом участкового и военкома. На «Багратионовской» прожили в коммуналке ровно месяц — соседи написали донос участковому, тот приходил выяснять, сталинской выучки несгибаемый винтик, помнивший, как в войну и сразу после пишмашинки отбирали, ставили на учет с образцами шрифтов, спрашивал: что печатаем, с какими целями?

Я сидел на веранде, густо увитой плетями дикого винограда, словно в беседке, и печатал, поглядывая в сад — яблони в яблоках, береза с приколоченным к ней скворешником... Мы снимали мансарду из двух комнатенок на Тимирязев­ской в старом деревянном особняке, построенном сельхозакадемией в 30-х для своей профессуры. Печатая на веранде очередную рецензию, услышал ответный цокот из ветвей березы. Это меня передразнивал скворец, поселившийся в обветшалом скворечнике. Оказывается, скворцы способны воспроизводить стук пишущей машинки. Печатая, слушал ответный цокот из сада, как живое эхо, и, ободренный, еще азартней вгрызался в работу. Почему-то это помогало — такое участие природы, другого живого существа в моих усилиях. Закончив рецензию, я стал сочинять рассказ о скворце. В нем было два героя — писатель и птица, выщелкивающая клювом запомнившийся треск пишмашинки. Эту песню скворца кто-то записывает на магнитофон, чтоб раскрыть тайну исчезновения писателя. Поскольку молоточки пишмашинки неодинаковы, а удары их разнятся в своей тональности, каждая буква имеет свои особенности звучания. С помощью компью­терного анализа можно подвергнуть песню скворца акустической расшифровке и — воспроизвести посмертные записки или завещание, отстуканное автором перед исчезновением. Скворец выступал в роли механического, очень точного записывающего передатчика и помогал следствию. Такой вот рассказ. Текст рассказа тек, как весенний ручей, вбирая в себя все — там щепочку, там пустой коробок, там мертвого жука, клавиши с написанными буквами сами вели руку, надо твердо усвоить, что тупиков не бывает, язык неисчерпаем в своих возможностях, и все ему пригождается, всему приходит свой черед, надо писать в драгоценной и бесповоротной уверенности, что проза, как кошка, всегда упадет на четыре лапы… Скворец, сидя на березе, в свою очередь отбивал его своим клювом, не подозревая, что речь в рассказе идет о нем, возникал эффект живой связи героя с его образом, отраженным в слове, и образ этот естественно коррелировался песней скворца, становился чуточку другим — более антропоморфным, что ли. По вечерам на крыше скворечника устраивалась отдыхать белка, и тогда семейство скворцов сидело в нем тихо-тихо, забыв про свои хулиганские выходки. Белка укладывалась на доске и долго, не менее часа, смотрела на садящееся солнце, любовалась закатом, помахивая от удовольствия хвостом, похожая на гетеру. Надо же! — мы с женой крутили головами: белка — а туда же. Белок было две — Тынымбай и Смагул, по именам молодых азиатов-прозаиков, которых жена переводила. По утрам белки усаживались на перилах веранды и будили нетерпеливым цоканьем, требуя еду, которую брали из наших рук. Мы спали прямо на веранде, я — на раскладушке, жена — на старом антикварном топчане, выставленном из дома за ветхость, на котором мы любили друг друга, раскидывая сахарные колени и неж­но вжимаясь лицами друг другу в плечи.

Под нашей верандой в начале июня обмирал от собственной красы куст белых мелких роз, который спустя годы оживет в лучшем ее романе. По ночам цветущий куст сиял, как созвездие, углубляя черноту неба и сада, казавшуюся бездонной, как начало и конец жизни, но ни того, ни другого не было: жизнь порхала с отцветшей звезды на распустившуюся, только и всего. Ночью старый дом оживал, скрипел своими старыми суставами, молился, качался на качелях из дикого винограда, высоко подвешенных, в третьем часу утра туманного пронзительный, чистый, бессонный голос пробовал себя: «ктрли-трли...» — и на сад обрушивался хор, какой невозможно уложить в пятистенок нотного стана, струи нового воздуха омывали все вокруг, наконец в березе сверкало солнце, тренькала калитка на воротах, яркий, горячий являлся день...

Жена собиралась в издательство для важного разговора с завредом. Речь шла о ее книге, переходившей в темплане из года в год, обычная история мучительства молодого автора. Я учил жену, как вести разговор с этим типом, которого хорошо знал и, зная, уже готовил себе запасную площадку для ухода в другую редакцию, если он вдруг придет завредом в нашу. Ты скажешь ему: «Вы опять перенесли мою книгу на другой год?». Он спросит: «Откуда вам это известно?». Ты ответишь: «Но вы же не будете это отрицать?». Он заткнется, и дальше будешь говорить ты — грозить жалобой, но разговаривай только в этом порядке...

Пройдет много лет, разбирая старые бумаги, увижу этот обрывок и на нем этот диалог, с точностью воспроизведенный в жизни — слово в слово. А на обороте страницы прочитаю машинописный текст, исполненный в необычном жанре официального письма квартировладельца в адрес женской консультации с обязательствами и уверениями в совершенном почтении. Когда жена забеременела, в ближайшей женской консультации ей сказали, что для постановки на учет необходимо представить справку от квартирной хозяйки. Хозяйка, германист-историк средних лет с неустроенной личной жизнью и неустойчивым характером, одолевала нас мелкими придирками, просить у нее такое письмо я не решился и сочинил его сам. Текст гласил: «Я, Настасья Филипповна Набокова, обязуюсь сдавать свою квартиру по адресу ул.Тимирязевская, 33/13 гражданке N.N. до окончания срока ее беременности, в чем расписываюсь. Год, число». Документ приняли и жену поставили на учет. А хозяйка, заметив наконец пузо (начало беременности пришлось на холодное время года, и жене долго удавалось скрываться под толстыми одежками), сообщила нам, что дети ей не нужны. Рожать жена уехала в Ростов к матери, где и родила в мае дочь, а в октябре мы уже въехали в свою собственную квартиру.

«Дар» Набокова долго занимал место семейной библии. Из общежития перевезли библиотеку, за время учебы обросли книгами, этот эмбрион в будущем непомерно разросшегося книгохранилища умещался на четырех секциях легкой проволочной навесной полки, ядро ее составляли фотоальбомы переснятых в общаге книг — все самиздат, ардисовские книжки Набокова, Замятин «Лица», Бунин «Окаянные дни», бессчетные «белибердяевы», я переснимал их на свой «Зенит» (одессит Козак шутил: тебя не берут, потому что хотят, чтоб набил руку как следует — для лучшего использования на тюремных фотоработах), Андрей Платонов «Котлован», перепечатанный на своей пишмашинке, и «Архипелаг ГУЛАГ» — на чужой, добитой и выброшенной на мусор, чтобы в случае бемца оставался шанс отвертеться — избежать статьи «за изготовление». «Архипелаг» кусками печатал Саша Романов, овладевший стенографией и записывавший книгу на вечерних радиосеансах из Мюнхена, вслушиваясь сквозь гул глушилок в голос актера, вся общага знала, что Романов принимает по вечерам в своей комнате на старенький «ВЭФ» Солженицына, записывая крамольную книгу, словно радист-нелегал, но никто не сдал, прямо удивительно. Общага осведомителями учебной части кишела. Однажды забежал без стука в отдел кадров и застал врасплох человека неприметной наружности, переснимавшего фотоаппаратом чье-то личное дело, разложив его у окна, чтобы света было побольше, а крамола — видней. Я выяснил, что хотел, и покинул кабинет, унося в лопающемся заплечном рюкзачке приготовленные для обмена кирпичи Солженицына. Чтобы заполучить хорошую книгу, надо было пускать в ход свой обменный фонд или путем двух, трех и более ходовок выстраивать цепочки из других книг, включенных в грибницу сам­издата вместе с их владельцами, моя записная книжка распухла от записей, в которых буквенным шифром были обозначены они все — люди и книги. В стране стоял такой голод, что люди бросались на все, на малейшие признаки съестного, ибо каждый в меру своих сил состоял в оппозиции к нашей действительности, наше общее небо сдвинулось со своих невидимых хрустальных опор, как будто его сотряс библейский герой, извечный враг филистимлян, и на месте Божьих небес, в неистощимой лазури, каждый нарезал себе шесть соток для личного пользования, засевая их пленками рок-музыки, полуслепыми ксерокопиями самиздата (не иметь своего обменного фонда считалось признаком дурного тона), коллекциями бутылочных этикеток, сигаретных коробок, азартными играми, кройкой и шитьем, и весь этот севооборот пришелся на самое тихое, медленное время, близкое к точке абсолютного замерзания, полного иссякновения времени, — каких же всходов ожидали мы все по весне?..

Выход на ксерокс имел сын композитора Свиридова, с которым дружила девушка Игоря М., с которой тот дотягивал постылый роман до точки, чтоб только не терять этот канал. Приятно было сознавать, что добытая тобой и предназначенная для копирования книжка нелегкой судьбы и невероятной ценности по живой цепочке дойдет до знаменитого композитора, слывшего книгочеем, и пополнит его библиотеку. Первая книжная выставка в семьдесят седьмом потрясла легкостью доступа к книгам — у стенда «Ардиса» на ВДНХ (по недосмотру допущенного в первый и последний раз) клубилась толпа прожженных сам­издатчиков с обугленными лицами и расширенными от счастливого ужаса зрачками, подмигивая посетителям, кураторы выставляли все новые и новые экзы (у большевиков были эксы — экспроприации, а у нас — экзы) взамен украденных. Я долго приценивался к проспекту с фото: молодой писатель с большой простой собакой, — еще не прочитав из него ни строчки, вдруг почуял неодолимое желание спрятать книгу с проспектом под полу, как собака больная траву с нужным витамином, — голос судьбы, но меня опередила Оля Татаринова (с удовольствием пишу ее фамилию — ее вкусу я обязан многим), свиснувшая и то и другое; книжку размножили и зачитали до дыр; спустя годы Саша Соколов объяснит, что собака была чужая, и с любопытством будет перелистывать мой ксерокс, прежде чем оставить на нем прочувственную надпись. Я окажусь издателем этого романа, пустившись в рискованную авантюру, в обход руководства и темплана на свой страх и риск выпущу его взамен вылетевшей из плана книжки фантастическим тиражом в 300 тыс экзов (сб. «Вкус») в главном партийном издательстве страны в самый канун полного ее краха — апофеоз моей карьеры самиздатчика; наградой мне будет теплая дружба с любимым писателем жены; мы будем долгими зимними вечерами обсуждать с Сашей несостоявшийся визит к Набокову, до которого он не доехал, уже приглашенный классиком, из робости: «Как я бы пришел? Ну, надел бы… У меня было тогда две-три пары джинсов, из них я бы выбрал наиболее строгие, я думаю, это были бы черные джинсы и какая-нибудь очень скромная рубашка. Я бы обязательно закатал рукава в три четверти… Да, в три четверти. Ну, если бы я еще немножко дал себе подумать, то, может быть, даже подъехал на кабриолете, потому что в Монтре есть кабриолеты. Думаю, Набоков оценил бы это — вместо такси подъехать на кабриолете...» (из нашего интервью). Жена будет сидеть напротив и смотреть на его правую нервную, как у пианиста, руку, стараясь определить, возьмет она дециму или нет. Когда мы вновь встретимся с Сашей, прилетевшим на три дня в Москву, гонорар в четыре тыс руб усохнет до одного доллара, каковой я, как всякий честный издатель, вручу ему в номере гостиницы «Будапешт», после чего мы разопьем прихваченную нами с банкетного стола бутылку красного вина, отмечая благополучное завершение сделки. Бессребреник Саша легко утешится соображением, что «Школой для дураков» оказались засеяны все вокзальные и газетные ларьки Союзпечати от Калининграда до Сахалина, выразившись в том смысле, что посев научный да взойдет для жатвы народной…

Мы отправились в тот вечер в Тимирязевский парк на прогулку, обсуждая визит жены к завреду, встретившему ее предложением поехать на комсомоль­скую стройку (такая была у этого типа форма утонченного издевательства). Ну что, пойдем к Байкалу, говорили мы, имея в виду то ли кинотеатр «Байкал» на краю озера, то ли озеро, а может, и то и другое вместе, потому что Большой Садовый пруд в наших разговорах получил название кинотеатра, оно легко и естественно перетекло на него. По пути маленький лесной некрополь в стороне от аллеи — десяток старых профессорских могил, ученые сельхозакадемии — почво- и растениеведы, похороненные прямо на территории опытного участка, жизни посвятившие выращиванию культур и после смерти растворившиеся в профессии без остатка — супеси и подзоле, включившись в круговорот веществ и невидимых глазу живых существ, днем и ночью неутомимо перетирающих челюстями перегной, превращая его в гумус. Жена положила случайный цветок на любимую могилу профессора с выбитой на плите эпитафией «Я в этот мир пришел, чтоб видеть солнце!»; на могильной плите, осененной солнечной рябью, сновала насекомая мелочь, лентой шевелился многоногий трафик из муравьев с двухсторонним движением; жена с выражением прочитала, отзываясь на звучащий из-под земли рингтон, которым усопший окликал нас, это стихотворение Бальмонта с эпиграфом из Анаксагора, чтобы покоящиеся с миром испытатели природы почувствовали отраду, об этом знают даже неверы — что прочитанный над могилой любимый стих доходит до адресата, витающего в рое незримых душ, означенных на плитах. «Я в этот мир пришел, чтоб видеть Солнце И синий кругозор, Я в этот мир пришел, чтоб видеть Солнце И выси гор».

На краю Байкала гульбище пенсионеров, убивающих время за шахматными и доминошными партиями, пляшущих под гармошку с платочком в руке и кепке, сдвинутой набекрень; жена любила ходить в этот уголок парка и на 9 мая смотреть, как преображаются эти ветхие старики, увешанные орденами и медалями, подолгу просиживала на скамье рядом с какой-нибудь вяжущей старушкой, перенимая приемы, слушая «Летят перелетные птицы» и любуясь русским, который сегодня сплясать с платочком, увы, некому. Байкал поблескивал меж деревьев — его тема с каждым шагом нарастала, усиливалась, отдельные разрозненные мотивы сливались в густеющую мелодию с вариациями. Тело с каждым шагом все больше утрачивало вес. Что-то странное есть всегда в спуске к воде. Она преграждает тебе путь, но ты стремишься, забывая про все, к этой блистающей преграде, к этой рябящей от ветра прохладе. Немного солнца в холодной воде, сказала жена, погрузив ладонь в волну, рассматривая короткую линию жизни сквозь зеленоватую пелену, сонно перебиравшую ее пальцы, это было прощание с летом, с последней теплой водой. На песке тлел костерок, заваленный палыми листьями, — вечный огонь окрестных мальчишек. Сладкий дым стелился по берегу, отравляя воздух горечью утрат, нами еще не пережитых, и открывая прошлое, о котором мы не догадывались, но которое, как и будущее, еще предстояло нам пережить.

На берегу стоял стожок. Мы сидели на сене и провожали солнце. Потом стали целоваться, словно топчана нам было мало, у исторического грота на краю озера, в котором, как считалось, Нечаев за сотню лет до нас убил студента Иванова и к которому приходил Достоевский в «глухую пору листопада», набираясь художественного дыхания для завершения главы «Многотрудная ночь», содержащей сцену убийства Шатова. Этот грот Нечаева — Достоевского, перекочевавший в «Бесы» — литературное урочище, ставшее столицей нашей памяти, отравленной любовью и литературой, люболитературой. Кто-то перенес часть сена в грот и устроил в нем лежбище, я увлек жену в грот, и мы рухнули на сено под стрельчатыми сводами декоративной руины, построенной забавы ради, ни для чего больше, крепостными каменщиками по приказу феодала, владельца тягловых душ, смотревшего на них, как на товар, оценивая мышцы, зубы, костяк, нрав и повадки, надеясь, пока руина строится, выжать работы побольше, а потом заломить и за усадьбу, и за руину, и за человечьи бессмертные души подороже. Художественое дыхание Достоевского мешалось с нашим дыханием и хриплым дыханием умирающего студента Иванова с затянутым на шее собственным красным шарфом, мы с женой бились в сене, словно рыбы, выброшенные на берег, устраивая семейные сатурналии на месте давнего убийства, мы словно стремились развеять морок, нечувственно превзойдя поселившиеся в исторической руине страх, ненависть, ужас, отчаяние, эта пролитая кровь била незримым фонтаном из кладки старорусского кирпича и мешалась с семенем, стихами о солнце, море, взгорьях и долинах, отворившая великие реки крови, изменившая историю страны до неузнаваемости, ввергнувшая в армагеддон наяву. «Я в этот мир пришел, чтоб видеть море И пышный цвет долин. Я заключил миры в едином взоре, Я властелин».

Входившая в доморощенную группу «Народная расправа» кучка студентов Петровской сельхозакадемии расправилась в этом старинном гроте со студентом Ивановым, заподозрив его в отступничестве. Заманивал Иванова в грот самый старший — литератор Прыжов (я писал о нем студентом курсовую, случайно напав в каталожной картотеке Литинститута на его замечательную «Исто­рию кабаков в России»), остальные были двадцатилетними мальчишками и только мешали друг другу в темноте руины, когда Нечаев стал душить отчаянно кусающегося Иванова (шрамы от укусов останутся на руках революционера на всю жизнь, как боевые отметины, и вызовут отвращение у Бакунина, к которому сбежит убийца), а потом прострелил голову полузадушенной жертве, труп совместными усилиями затолкали в прорубь этого мирного пруда, обвязав кирпичами.

Убитый Иванов отвечал в секте за «пропаганду» среди слушателей академии, старшина кассы взаимопомощи, распорядитель студенческой кухмистерской, сборщик пожертвований в пользу арестованных и ссыльных, — неимущий, или, как раньше говаривали, недостаточный студент, добрый малый, подрабатывавший уроками и все деньги вносивший в кассу организации, посмевший усомниться в полномочиях Нечаева, только и всего; среди документов Иванова обнаружилось «Свидетельство о бедности», выданное в 1865 году, — странный старинный, но так злободневно звучащий в истории русского студенчества документ.

Железный наконечник красной чумы Нечаев решил убить строптивого студента, чтобы «скрепить кровью» свою первую конспиративную ячейку, втянув в нее полсотни безусых мальчиков, среди которых была мечтающая о дружбе с настоящим революционером девочка с пышной косой Вера Засулич. Первая кровь русского террора и надвигающегося, как черная туча с грозными всполохами, русского революционаризма. За ними уже выстраивались, дышали в затылок сотни и тысячи народников‑пропагаторов, бомбистов, идейных убийц, конспираторов, экспроприаторов, трибунов, вождей и безвестных рядовых.

Революционер, по Нечаеву, не имеет ни семьи, ни друзей, ни Отечества. Если ты революционер, соединись с диким разбойным миром, зубодробительной силой всероссийского мятежа… Эта цель оправдывает любые средства для ее достижения, в том числе и преступные. «Все это поганое общество» Нечаев делил на несколько категорий, первая из них составляла «неотлагаемо осужденных на смерть». Еще пять категорий людей следовало уничтожить позднее или использовать в интересах революции. Печать «Народной расправы» изображала топор; на печати была вырезана эта багровая дата: «1870», когда поднимется, непременно поднимется мужицкая Россия… На суде Нечаев ответил на приговор (двадцать лет каторжных работ) возгласом: «Да здравствует Земский собор! Долой деспотизм!». По личному распоряжению Александра II вместо отправки в Сибирь Нечаева «навсегда» (это слово было подчеркнуто царем) заключили в одиночную камеру Петропавловской крепости. Он протянул в одиночке Алексеевского равелина тринадцать лет, ровно на тринадцатую, день в день, годовщину убийства Ивана Иванова Нечаев скончался; в его камере насчитали тринадцать книг — среди них «Сравнительная мифология» Риайя, «Национальность с точки зрения международных отношений» Когордана, «Воспоминания о военной жизни в Африке» Кастеллана (а названия-то, названия какие чудные, какие книги читали сидельцы Петропавловки!) и т.д. В строчках какой-то из них Нечаев прокалывал рыбьей косточкой нужные ему буквы, и эти буквы-дырочки складывались в «скорбное повествование о чрезвычайно суровом заключении в ужасном Алексеевском равелине», как вспоминал в мемуарах один из узников Петропавловки, заполучивший в руки эту книгу и разгадавший ее секрет…

Мне был малоинтересен Нечаев с его «катехизисом абреков» (Бакунин), так страшно и беспощадно воплощенным в жизнь абреком настоящим, многими другими абреками и просто обезумевшими от нескончаемой русской тоски, скудости и бедности людьми, — мое воображение занимал писатель Прыжов. Он долго сопротивлялся уготовленной ему роли козла с колокольчиком, униженно умолял заговорщиков избавить от присутствия при убийстве Иванова, просил учесть его возраст, нездоровье и слепоту. Но его заставили участвовать, посчитав, что теперь, когда он все знает, отпускать его опасно — может выдать.

Я просиживал штаны в залах Исторической библиотеки, копался в архивах, впервые в жизни я шел по следу человека, распутывая извивы и повороты не­обычной судьбы. Собирая материал об этом горько пьющем литераторе-самородке, так много обещавшем и кончившем соучастием в заурядном убийстве, я еще не знал, во что это выльется (в курсовую, а потом в диплом одной милой девы, в которую я короткое время был влюблен и поэтому без сожаления сделал ей этот подарок — полгода своей жизни, потраченной на кропотливое и бескорыстное исследование жизни литератора Прыжова).

В тюремной камере Прыжов накатал слезливую и амбициозную исповедь — еще одно «скорбное повествование» с жалобой на жизнь, немилосердные обстоятельства, чтобы тронуть сердца судей и дать материал адвокатам, делавшим карьеру на прогремевшем на всю страну процессе: мол, был болезненный, страшный заика, забитый, чуждый малейшему развитию, но стремившийся к знаниям, поставивший перед собой неимоверную задачу — написать многотомный труд, осветив те стороны народного бытования, до сих пор остававшиеся в тени, без которых история России будет неполной, — жизнь низов, кабацких ярыг, юродивых, нищих и бродяг по Руси, многовековую роль верхов в спаивании народа, погибающего от пьянства и нищеты, используя в своей работе немало источников — указы, челобитные и доносы времен Ивана Грозного, новгородские грамоты, польско-литовские статуты и универсалы, дополняя исследование личным опытом питуха и кабацкого гуляки. Исследование предмета невозможно без полного погружения в него. Вот Прыжов и запивал горькую, ходил и ходил по питейным домам, объясняя свою тягу научным интересом и ничем больше, а еще — задачами революционной пропаганды, потому что Нечаев поручил ему вести работу пропагатора среди посетителей кабаков, харчевен и тайных притонов, а еще заводить знакомства с уголовными и преступными элементами и доставлять о них сведения.

Это была единственная в своем роде командировка — она же история запоя. Прыжов, самый идейный пьяница в истории России, по словам адвокатов, «добряк, простой, как дитя», «любящий потолкаться между народом», шатался по кабакам и писал свою работу, полную страсти, боли за народ, личных обид, упреков, обвинений в адрес татар, жидов и ляхов, греющих руки на откупах, спаивающих русский народ, не умеющий противостоять злосчастной пагубе.

Прыжов сообщал в книге:

Что брага называлась хмельной, пиво бархатным, меды стоялыми, квасы медвяными.

Что кабацкие выборные давали присягу и целовали крест — отсюда целовальники, — обязываясь собрать не только положенный кабацкий доход, но еще непременно с прибылью. Присяга на кресте была лишь формой, и, присягнув, целовальники начинали грабить и казну и народ.

Что при большом кабаке было нечто вроде канцелярии, помогавшей целовальникам опустошать уезды.

Что головы и целовальники должны были собрать кабацкие деньги с прибылью против прошлых лет. Всякий недобор ставился в нерадение, и выборные должны были идти на правеж.

Что при недоборах казна не принимала никаких оправданий, — ни того, что народ пить не хочет, ни того, что пить ему не на что, — и настоятельно требовала недоборной суммы. Когда народ переставал пить и целовальники доносили царю: «В твоих, государь, царских кабаках питухов мало», царь им на это отвечал: «Вам бы где искать перед прежним прибыли, а вы кабаки хотите оставить, чего прежде не бывало».

Что в 1660 году предписано было: «А будет крестьяне учнут вино курить и продавать, и у тех крестьян сечь руки и ссылать в Сибирь».

Что кабацкие выборные должны были смотреть, чтобы «мимо кабаков вина не курили, пив не варили, медов не ставили», и виновный в этом считался корчемником. Поэтому корчемные сыщики получали право надзора над общественной и домашней жизнью народа, право входить в семейную жизнь с обыском, насилиями, «производя срам и оскорбление» нравственного достоинства человека.

Что сотни тысяч людей, признанных корчемниками, наполняли тюрьмы или шли в Сибирь.

Что, с одной стороны, грабежи разнузданной новгородской вольницы, а с другой — кабак сгубили судьбу северных народцев, вымирающих на глазах.

Что верхотурские воеводы в 1623 году писали в Москву: «Служилые люди, стрельцы, и казаки, и ямские охотники, и пашенные крестьяне на верхотурском царевом кабаке многие пропились, а ямские охотники, пропивая, разбрелись, а пашенные крестьяне от того кабака одолжали и обнищали».

Что в 1698 году послано было в Сибирь следующее наставление (Устав первого вытрезвителя!): «А которые питухи озадорятся и напьются пьянством безобра­­­­­­-з­ым, и учнут деньги, платье, товары, мягкую рухлядь своего промыслу в заклад или в мену пропивать, и таких унимать, и обрать его всего, в особый чулан, чтоб проспался, положить. А как проспится, по вине смотря, наказав его словами, или высечь батожьем, все ему отдать в целости, а взять только по правде, сколько он пропил, а лишнего, чего он не памятует, отнюдь не имать, и в государеву казну не класть, и гораздо смотреть, чтоб никто через свою силу не пил, и от бессмертного питья до смерти б не опился, и душу свою навеки не погубил».

Что царь и патриарх, собрав в 1620 году московских купцов, объявили откровенно, что нет других доходов, как от таможни и кабака: «Ведомо вам всем, что по грехам в Московском государстве от войны во всем скудость и государ­ской казны нет нисколько; кроме таможенных пошлин и кабацких денег государевым деньгам сбору нет».

Что главным средством реформаторских затей Петра по-прежнему служили кабаки, и Петр шел в этом случае по пути своих предшественников: принялся облагать питье и еду народа.

Что в Кременчуге в 1864 году считалось 16 штофных лавок, 9 ренсковых погребов, 7 русских погребов, 13 трактиров, 1 портерная, 107 питейных выставок и 180 питейных домов.

Что простой народ «не токмо терял охоту к трудолюбию, но часто и жизни безвременно лишался, множество пьяных во сне и в бешенстве по дорогам, в городах и поселениях к омерзению всегда видеть можно».

Что еще писатель Яков Маркович (1696–1770) в своих дневниках описывал все подробности разгула, охватившего юго-западную Русь, отмечая ежедневно: «Подпияхом, гораздо подпияхом, зело подпияхом, праздновали с шумом пьянственным, лики с тимпаном были — насилу ушел, раз охотившись — подпияхом, подпияхом до утра, подпияхом с дамами, подпили больше прежняго, куликали, были подпили, куликовали, подпияхом отчасти, водковали зело, подпияхом жестоко зело» и пр.

Что в замечательном доносе, поданном Анне Иоанновне на откупщиков и компанейщиков, расхищающих казну и спаивающих народ, говорилось: «И оные откупщик и компанейщики злодейством своим и великим пронырством делают великие ущербы… вникнули в народ, яко ядовитые змеи, гоняще народ к великой нищете... Первые язвы от того — пьянство: обленилися множество народу, вступили во блуд, во всякую нечистоту, в тяжбы, в убийство, в великие разбои, начаша творити блуд содомский, не знающе ни воскресного дня, ни господских праздников, и от того уродися и умножися семя нечестивое, от того многая тысячи дельных и годных людей на всякие службы и смертию казнены, а других множество народу бьют кнутом и посылают на вечную работу; иных множество простого народу в пьянстве умирает безвременно».

Что общество, отвернувшееся от народа и покинутое им, разделилось на несколько групп. Одна, скинув с себя татарские ферязи и кафтаны, сначала ополячивается (шляхетство), потом французится; другая — измышляет себе новую антихристову веру, говорит, что мощеная улица — антихристов путь и что Петр и митрополит — антихристы, и что вне двуперстия нет никому спасения…

Что в 1552 году во всем московском царстве, на всей русской земле был только один кабак, стоявший в Москве на Балчуге, а после 1863 года число их перешло за полмиллиона.

Ознакомившийся с книгой Прыжова Достоевский в романе «Бесы» написал: «Моря и океаны водки испиваются на помощь бюджету».

Достоевский внимательно следил за процессом над Нечаевым, Прыжовым и их подельниками. Из этих наблюдений родился замысел романа «Бесы», за который он взялся, охваченный порывом предостеречь, помочь исправлению нравов, в убийстве студента Иванова — первом политическом убийстве по идейным мотивам — он провидел признаки социального недуга и постарался показать на примере героев своего романа, как из нигилистических настроений, отрицания морали и религии рождаются заговоры, террор, шабаш кровавой вседозволенности. Такое было время и такие писатели с наивной и самоотверженной верой в силу печатного слова. Достоевский предугадал ужасные, разрушительные последствия, которые несет «нечаевщина» и сопутствующая ей «шигалевщина»: вместо равенства — рабство, вместо свободы — казарма, вместо братства — всеобщий донос, ненависть и соединяющий всех страх, но ни на волос не смог изменить ход истории.

Этот грот долго служил объектом паломничества революционно настроенной молодежи. Студенты собирались на сходки в гроте, получившем название Ивановского в честь убитого, приносили живые цветы, пели песни, ежегодно в годовщину трагедии устраивались поминки. Ритуализованная тяга молодых к любви и смерти канализировалась вожаками и приобретала красный, революционный оттенок, образ жертвы, жертвоприношения молоху тьмы и смерти, — этот ключевой образ человеческого сознания переплетался в возбужденных умах с религиозным чувством, сакральное место радений молодежи мифологизировалось, а брачные пляски подменялись спевками на тему «вы жертвою пали».

Чтобы заманить Иванова в парк и грот академии, литератор Прыжов упо­требил весь свой талант сочинителя и придумал повод, перед которым Иванов не смог устоять. Там, в гроте этом, скрыт настоящий клад, с жаром убеждал Иванова литератор. Подпольная типография, зарытая то ли «ишутинцами», то ли «каракозовцами». Целая наборня — печатный станок, шрифты, типографские литеры. Откопаем и создадим тайную типографию, наладим печатанье прокламаций, брошюр, журналов, будем печатать все, что захотим, и распространять среди студентов академии. Вдохновленный идеей самиздата, студент Иванов своими ногами пришел к месту своей гибели и, не подозревая о ловушке, вступил в темноту грота, в котором затаились убийцы. Угодивший на каторгу в том числе за самиздат (Письмо Белинского к Гоголю) писатель Федор Достоевский сто лет назад шел по следам самиздатчиков и конспираторов Нечаева и Прыжова, как мы с женой теперь шли по его следам с ворохом запрещенных ксероксов в заплечном мешке, без которых русских мальчиков и девочек, видимо, не бывает…

Поезд шел через Карпаты, грохоча в туннелях и вырываясь из теснин в зеленые долины, пролетая над мостами, внизу рыбиной мелькал поток, нестрашно клокочущий в промытом ложе из камней, земли и вывернутых с корнем деревьев, кроткий, невидный, вспухающий стремительно после ливней, как прижатая вена на руке, сумрачные ели, буковые леса, уходящие террасами от теплых долин с их лиственничным раем к полонинам и хвойному сумраку горного предполярья...

Мы с женой были в поезде. На руках свежие дипломы, пахнущие бумвинилом и государством, в головах неопределенность полная, ни перспектив, ни каких-либо планов, бездомные, безработные, бедные, как собаки. Поезд загрохотал по мосту; пробудившись от полудремы, я рванулся к окну — выбрал место по ходу, долго пас его, а захватив, уселся плотно, чтоб не заняли, и все для того, чтоб успеть разглядеть за окном «дружбинскую» трубу над речкой и свою давнюю надпись на трубе, сделанную десять лет назад: «Будьте бдительны к проискам врагов социализма!».

В тот день выехали в командировку в Карпаты, запасшись вином и мясом. Гнали «газон» от моста к мосту, от трубы к трубе, чтоб успеть обернуться засветло; складная стремянка устанавливалась в бегущую по камням мелкую речку, я поднимался к трубе и, помогая себе гибкой линейкой и натертой мелом бечевой, закреплял трафаретку с буквой, тампонировал ее губкой. Мужики на берегу разводили костер, жарили мясо, запивали его «билым мицным» и подавали советы, как лучше красить. В списке утвержденных лозунгов были и другие — например, «В дружбе и единстве народов наша сила!», но про бдительность была самая дурацкая, в том и был прикол.

Со странным чувством готовился к встрече с прошлым, — за эти годы прожил целую жизнь, пережил многое. Когда поезд разбудил поющую конструкцию моста и меня вместе с ней, я выглянул в окно. Жена прочитала вслух: «Будьте бдительны…», остальное закрыли разросшиеся на мысу кусты тальника. Я успокоенно откинулся к стенке вагона — природа не стояла на месте и подредактировала видимый текст: всего лишь призыв к бдительности, не разводить там костров в лесу, беречь природу, быть внимательным и аккуратным. Одним словом: берегите себя!

Протянуть рельсовый путь сквозь горы — вот задача, решенная кем-то задолго до нас с помощью нивелира и теодолита, уровня и компаса. Горизонталь несущей конструкции дороги вступала в сражение с вертикалью ландшафта, чтобы донести в сохранности бренные тела людей до конечного пункта прибытия, транспортируемые с осторожностью, бережно и ровно, чтобы и чай не расплескать, и заснувшего ребенка с полки не уронить. Перестук колес, дорожные мысли, дорожные слова с особой траекторией полета и системой рикошетов о стекло, дерматин, железо поручней, заоконный пейзаж. Дорожные мысли, как и разговоры, — особый жанр. Не в том ли тайна дальнего пути, Что ты и спрятан и храним дорогой От жизни позади и впереди, От испытания покоем и тревогой, как писал один мой приятель, которого уже с нами нет.

Впервые шестиклассником приехал в пионерлагерь под Свалявой. С тех пор протянулась эта любовь к Карпатам, неизживаемая, дремлющая под спудом. Приезжая зимой во Львов, всегда норовил съездить в Славск с его знаменитой на всю страну горой Тростян, на «черных» трассах которой гибло по десятку лыжников в год, как сейчас — не знаю, говорили, целое кладбище из горнолыжников на местном кладбище, кладбище на кладбище, на надгробиях фамилии — австрийцы, поляки, чехи, мадьяры, украинцы, русские, сраженные гибельной страстью к катанию с заснеженных горок.

Когда тебе шестнадцать, кровь стучит в кончиках пальцев, и ты стоишь наверху, готовясь к полету по самой «черной» из них, впервые решившись померяться силой с мастерами горы, последним (прощальным?) взглядом втягивая в себя это сосущее голубое и белое пространство, а потом летишь вниз, объезжая, как слаломные вешки, пятна чужой крови, еще не покрытые снежком, плохая примета — переехать через кровь, присыпать тоже нельзя, все должно происходить по мановению небес, подсыпающих порошу, покрывающую все ровным безгрешным слоем, а у подошвы горы что-то с тобой происходит, на короткое, правда, мгновение, но догадываешься и что-то про себя понимаешь. Альпинисты ловят кайф на пике, лыжники — у подошвы.

Стоя с женой у окна в тамбуре, вспоминал, что у меня в Москве от Карпат. Что удалось вывезти, кроме дюжины фотографий и резных поделок. Да, кроме щепного товара, только этот обрывок колючей проволоки, обвивший, словно венец терновый, угол книжной полки с поэтической библиотечкой жены, разнородной, где сплелись случайно и соседствуют такие разные, любимые и не очень, от Марины до Беллы, вызывающий неизменный интерес у гостей, — а это еще что у тебя, господи? Метровый обрывок колючей проволоки из окопов Первой мировой, вот что. Ржавый, но еще крепкий, диковинной конструкции, сплетенный в три жилы с острыми треугольниками-растопырками, ритмично повторяющимися, как шипы на стебле розы. На гуцульском хуторе Николы вышел на эти оплывшие окопы, поросшие земляникой, окопы Первой мировой, присел на бруствер и долго просидел, корзину с боровиками и лисичками поставив рядом. Румыния на горизонте, за голубыми горами близкая граница, в транзисторе разноплеменный говор, хорошо ловилась «Свобода» на Гуцульщине, один подъем на этот хутор занял четыре часа под водительством Игоря Кл-ха, неосмотрительно запустившего в свою йокнапатофу компанию тоже пишущих друзей, настоящий гуцульский хутор в поднебесье, — ночевали на сеновале, пили невообразимо сладкое, пахнущее альпийским разнотравьем молоко, собирали грибы, ходили в офэни (черничник), жарили шашлыки, дули местный самогон в компании еще двух-трех соседей-гуцулов, слушали разбитую, трудную речь Николы, понимая с пятого на десятое, в которой наследили и мадьяры, и немцы; Никола протянул от горного источника трубку водовода, долго тянул свой акведук, зато теперь на хуторе свой водопровод — кристально чистая вода, и днем и ночью бьющая из трубки; этот гуцул, задубевший и онемевший от одиночества на своей полонине, получил от гостей давно вымечтанный подарок — бинокль, чтобы видеть сверху все, весь свой мир, умещающийся в окоем — от магазина до школы, куда внуки ходят, распознавая их на переменках по кептарям (гуцульский расшитый жилет) домодельным; хорошо и покойно жить, когда все под тобой ходят — стоит только взгляд скосить и бинокль поднести к глазу, чтоб убедиться в правильности и порядке: бабця с дочерьми сидит на крыльце и вяжет-нанизывает накидки для автокресел с буковыми ролами, внуки на уроке, а между Богом и тобой — никого, облака бредут по колено в травах, шорох звезд, перемигивающихся и мешающихся с далекими огнями соседнего хутора... Кусок проволоки торчал из бруствера, колья давно сгнили, я потянул за конец и извлек с усилием этот обрывок, о который рвали шинели русские или австрияки. Век начался с колючей проволоки и перестрелок между народами, европейские династии решали свои субинтересы — экспорт границ как имперский вид спорта, не подозревая, что час их пробил; стены от Берлинской до железного занавеса пролегли через Европу; у Второй мировой мог случиться иной исход, если б не отчаянный героизм русских, рвущихся к горлу врага, — Берлин и Гамбург вместо Хиросимы и Нагасаки, — интересно, как бы немцы повели себя, получив на головы такой подарок, много подарков? Альтернативная история нынче в моде. Хорошо, что не получили. Ходили бы мы все сейчас шестипалые, незаросшим родничком принимали радио Бизнес FM.

В то лето привез жену в Карпаты, чтоб отдохнула и пришла в себя после содеянного. На последние деньги нашел этого врача и сам с ним говорил, сам платил за операцию. Крепкий хирург с закатанными по локоть волосатыми лапами палача и убийцы. Это был разговор с тщательно выстраиваемыми фигурами речи и обиняками, легко сметаемыми небрежным юмором циника и профессионала, я пожал ему руку — руку, которой этот мужчина копался в ее средостении, выгребая из него лишнее, а потом еще раз пожал ее, сунув сотенную; странная мысль о том, что этот человек теперь знает о моей жене больше, чем я, сковала меня.

В Яремчу она приехала сразу после операции, избавившись от плода (мальчик? девочка? — неведомо, грех, который лег на наши души). Чувствовала себя неважно. В горы ходила, но через день, чередуя отдых с походами. Ночью раз проснулся от непонятных звуков — в темноте на соседней кровати плакала женщина, стараясь делать это тихо, чтоб никого не потревожить, плечи сотрясались от сдавленных рыданий. Я смотрел в темноту и думал — моя женщина плачет, что я могу сделать, все уже сделано без меня, можно сколько угодно убеждать себя и других, что правом на жизнь обладает каждый сперматозоид, пока это не коснулось тебя напрямую, один из этих млн, таких смешных под микроскопом, захотел жить, когда еще ничего не готово к его приходу. Смешные хвостатики сновали в окуляре микроскопа, плели паутинку своей социальной жизни, вступая в отношения дружбы-вражды, движимые инстинктом выживания и адаптации. Вот так же в моем детстве сновали в аквариуме молодые гупешки, живородящая мама вуалевая с раздутым брюшком роняла шарик, и тот, не долетев до дна, расправлялся и прямо на глазах превращался в рыбку, начинал жить и дружить с такими же недавними шариками, даже не подозревая о тебе, глазами Господа Бога рассматривающего крохотное царство зависимых от тебя созданий… На вторую ночь я поднялся и сел на край ее кровати. Из-под одеяла выбивались волосы, я гладил по плечу, гладил, долго гладил, — ты что? ты что, маленький? Жена потерянно молчала, потом заговорила жалобно, бурно, со слезами, не выбирая слов, ночная жалоба девочки на жизнь, бездомность, безнадежность, я улегся рядом, трогать ее не посмел, да и не хотелось, шептал на ухо какие-то слова, какие мужчина шепчет в такие минуты, пока она не засыпала, о ее сне я узнавал по ровному дыханию и расслабленной позе...

Мы снимали комнату у бабци Марийки. Так ее и называли в хате и вокруг — Марийка. Маленькая, чернявая, как жук, с утра до вечера снующая по маентку, куры, козы, огород, ругательница и богомолка — бабця себе на уме.

Армейский друг Угр-к (Гриня) пристроил нас с женой к этой Марийке — в хату из исполинских, продольными черными трещинами исполосованных бревен и с такими низкими притолоками, что в светелку входишь, как в храм карпатский, где даже враг и нехристь поневоле должен, входя, голову склонить. Иконо­стас с убранной рушниками Матинкой Божией напротив двери, так задумано — чем бы мысли ни были заняты, входя, все равно поклонишься, чтобы сидящие на покрытых гонтой кровлях херувимы-ангелы перекинули костяшку на невидимых счетах, свидетельствуя в твою пользу.

Наш майский призыв состоял из западенцев — Закарпатье, Тернополь, Яворов, слегка разбавленный русскими львовянами, самый дружный призыв оказался, не давал своих в обиду, — прообраз будущих землячеств, на которые напоролась советская казарма в 80-х.

Я любил Гриню, а он — меня, что не мешало нам доходить до ссор и оскорблений. После армии он поступил в Ужгородский университет, участвовал в странной студенческой кампании по выдвижению писателя Ивана Чендея в секретари обкома, но с клеймом националиста был изгнан из стен заведения.

Иван Чендей — закарпатский прозаик, вполне себе добротный автор поэтичных повестей, обильно замешанных на фолке, переживший полосу гонений в период травли Параджанова, потому что был соавтором сценария фильма «Тени забытых предков». Два фильма родилось на просторах СССР. Первый — «Андрей Рублев». Второй — «Тени забытых предков» Параджанова, режиссера-неформала (sex), в какой-то момент забывшего, в какой тяжелой, серьезной стране он живет, и давшего волю своему языку. В беседе с журналистом датской газеты раскрепощенно заявил, что его любви добивались два десятка членов ЦК КПСС, а он так устроен — когда видит коммуниста, всегда старается его изнасиловать, «всего изнасиловал триста коммунистов». Эта соленая шутка из интервью дураку-датчанину была растиражирована по всему миру. Слово не воробей — режиссера фильма посадили на пять лет, ни в чем не виноватого сценариста пу­стили под шпицрутены собратьев по перу, соревнующихся в перестраховке и рвении. Критические разносы, непечатанье, бедность, чтоб только заработать на хлеб, пошел рабочим на лесопилку, написал повесть о простых тружениках. Писателя «простили». Но печатать не спешили. Мы с завредом Зоей Яхонтовой задумали интригу по реабилитации, — Чендей прислал письмо в нашу редакцию, где его когда-то издавали и любили, так осторожно пробуют молодой лед на реке, чтоб определить, насколько далеко можно шагнуть, не рискуя провалиться по пояс, письмо было выдержано в выражениях и рассчитано на начальствующий глаз. Зоя Николавна его оценила, и мы поставили книгу в план. Повесть о тружениках закарпатской лесопилки я в последний момент из сборника выкинул, хватило у мальчика решимости. Но это произойдет позже.

Вернувшись домой в Яремчу, Гриня зарабатывал инструктором по туризму, водил нас с женой по самым красивым маршрутам, бесплатно включал в автобусные туры по Карпатам — в Ворохту с участком старинной транскарпатской магистрали и желдормостом, построенным в начале века австрияками для выкачивания ресурсов из колонизуемого края, в высокогорную Верховину на берегах Черного Черемоша, куда можно добраться только по головокружительно петляющей «серпантинке» через самый высокий Кривопильский перевал.

В Верховине и ее окрестностях Сергей Параджанов снимал свой фильм — ответственные за натуру хлеб не даром ели. Несколько месяцев режиссер не мог приступить к работе — не хватало какой-то искры. Съемки закипели только тогда, когда он переселился из гостиницы в простую гуцульскую хату, стал есть простые крестьянские блюда, спать на обычной деревянной лаве и общаться с жителями, многие из которых вошли в массовку. Отец Параджанова был антикваром и владельцем публичного дома до революции, сын унаследовал бисексуальность и знал толк в старых вещах. Со всей округи в его хату гуцулы несли предметы старины, «бранзулетки» и мониста, дидусеви медали времен двуединой монархии Франца Иосифа и бабцины платья, все скупалось за символиче­ские деньги, а потом раздаривалось или продавалось.

В своем фильме Параджанов создал уникальный киноязык, единственное в своем роде сочетание цвета, музыки, пластики, слова. Как мог этот тбилисский армянин так почувствовать карпаторусскую бытийную теплоту, мягкость и неж­ность характеров, мечтательность, уступчивость их душ, мольфарство и ведовство языческого мира, замешанного на сказке, предании, наивной вере в силу магического ритуала, слова, молитвы, мешающейся с лесным лешачьим наговором, суеверием, тайной?

И пусть у него там малые голландцы на каждом шагу разыгрывают свои интермедии, а брейгелевские охотники оживают на снегу и начинают жить самостоятельной жизнью карпаторуссов, в этом его великая правота — крестьяне всего мира одинаковы.

Каждая мизансцена, каждый кадр рождался на коленке, кино не снимают — кино делают вот так, покадрово, переиначивая сценарий в угоду случайной краске, детали, образу. Массовка из местных жителей привнесла дыхание подлинности, музыку народного говора, причитаний, песен, несрежиссированной жизни, извлеченные из скрынь наряды пахли тленом и историей, а пленка уже в момент съемки покрывалась патиной времени, как на полотнах старинных мастеров.

Яремча — курорт, где всего понемногу — и гор, и речек горных, и водопад Пробий.

Как-то пошли с женой в горы и заблудились, долго блуждали, пока не вышли в незнакомом месте. На опушке дивчинка с хворостиной пасла корову, напевала тоненько: «Я доярка молода, звуть мэнэ Маричка…». Личико восковое, бледное, льняные волосы, маричка в сорочке-вышиванке, ноги веревочками, коленки узелками, мы стояли с женой в ельнике тихо-тихо, стараясь ничем не выдать себя, дыхание затаив от нежности, дослушивая песенку до конца, и еще несколько, весь репертуар певуньи, долго потом вспоминали эту гуцулочку из карпат­ского села. Карпаты — исконная, затаенная прародина славянства, по словам Ивана Бунина, а уж он-то понимал толк в славянстве.

Однажды Гриня прибежал к нам в хату — вечером в клубе «Тени»! И мы пошли на «Тени», которые жена не видела. «Тени» надо смотреть в Карпатах — в Яремче, в Верховине, в Косове, в Коломые. Прийти за час до начала сеанса и смотреть, как собирается зал — любопытствующая молодежь, сельская интеллигенция, нарядившаяся по такому случаю в вышиванки и кептари, дидуси и бабци, — из разных уголков села на фильм сползались, опираясь на клюки, выбирались из закутов такие замшелые старики и старухи, что становилось ясно: это их последний парад, для многих из них. Заговорившая, запевшая, запричитавшая массовка гуцульская в фильме — одна из находок режиссера, может быть, его главнейшая удача.

Жена смотрела неотрывно, улыбка блуждала на губах, я ревниво следил за ее реакцией, надувался гордостью, словно был режиссером фильма, да я и был им — режиссером, ведь это я привез ее в горы, показал свои любимые места, это я решал каждый день и час — что будем делать и куда пойдем, на фильм привел ее тоже я. Вот-вот, вот сейчас будет мой любимый гуцульский танец, гениально снятый в три плана, дальний, средний и ближний, говорил я:

https://www.youtube.com/watch?v=V56Z2rVhqJE

В финале на сцене смерти и прощания с Иваном-Миколайчуком (удивительным актером, равного которому не было и нет, со смертью его украинство утеряло что-то неуловимое, теплое, вечное, часть себя в этой вечности) жена расплакалась. Оконный проем в хате, в которой отпевают Ивана, поделен переплетом на четыре, на восемь частей, в каждой маячит личико ребенка, детские головы прилипли к стеклу, следя за церемонией, на которую детей не зовут, — таинством отпевания умершего человека; с высоты своей начавшейся жизни дети заглядывали в колодец конца, уже все зная про него, оторвавшись от своей жизни, заглядывались на смерть; потом у нее в рассказе прочту про эти детские головки, всплывающие из небытия и прилипающие к стеклу ночному, заглядывая в окошко к папе с мамой, — пустят их к теплу, огню, свету или и дальше блуждать неузнанными тенями, призраками будущих жизней, — жизней, которые могли бы сложиться, если б взрослые захотели?..

Такое окошко было в нашей хате — грубо сработанная рама с переплетом. Днем в нем горы голубели, облака плыли по небу, а ночью мерцали звезды, бились ночные бабочки, мошкара клубилась. В комнате было душно, пахло сухими травами. Сначала отсутствие форточки нам мешало, потом привыкли и перестали обращать внимание, набегавшись по горам до упаду, мечтая только добраться до кровати с резной спинкой, чтобы упасть и забыться крепким сном. Этой ночью мы любили друг друга, полный месяц заглядывал в наше окно, поделенное переплетом на четыре части, глядя на то, как мы делаем детей, его свет вбирал в себя ангельские лики, как в сказке Метерлинка, всех слившихся в один диск нерожденных детей, от которого шло свечение, а вокруг складками ниспадала шелушащаяся тьма.

Считается, что ангелы не могут заслонять друг друга, потому что они — ангелы, чем их больше — тем просторней вокруг и тем светлее становится, прекрасная метафора средневековых схоластиков. Вот почему Параджанов поме­стил каждый ангельский лик в отдельном окошке окошка, поделенном переплетом вчетверо:

flickr.com/photos/52513509@N04/5655699280/sizes/l/in/photostream


КАКАЯ ИМ РАЗНИЦА


Я шел через кухню, когда Макуха с повязкой дежурного по роте как раз сбрасывал помытые алюминиевые миски на пол, чтоб перемыли, а этот дух стоял такой зачморенный. До сих пор жалею, что не вмешался. Спустя несколько часов в канцелярию влетел Ж-ко и с гадливой улыбочкой сообщил, что в кочегарке молодой повесился. За окном увидели бегущего замполита, других офицеров. Солдат висел в предбаннике на брючном ремне, под ногами валялась банная скамья, шею стягивал продернутый сквозь пряжку брючный ремень, — самый распространенный способ удушения в войсках, когда веревку не ищут, а хватают то, что всегда под рукой, когда душа в человеке обрывается и падает с высоты, возжаждав действий, немедленной саморасправы, физического конца. Я помогал как комсорг дивизиона замполиту вытаскивать парня из петли и откачивать, положив его на трубы теплотрассы. А потом как художник дивизиона чертил прилетевшему из полка особисту схему предбанника с промером высоты трубы и длины брючного ремня. Зашугали командиры придирками к посуде. Половина дивизиона в командировках, грузить работу не на кого. Месяц после карантина отслужил, а там попал в наряды, наряды, кухня, кухня, и сломался. Тоже списали на психику. Азиатское лето, жара, все боялись антисанитарии. Многие тяжело болели дизентерией, гепатитом, и не по одному разу. Меня прямо в день отправки сняли с эшелона, в котором ехали на стрельбы. Если б эшелон тронулся, то конец бы мне — в теплушке на ходу какая терапия? Повезло. В госпитале, куда привезли в полубессознательном состоянии, сразу угодил в интенсивную палату. Провалялся в Ленинске месяц с сильной обезвоженностью на втором этаже инфекции, до отказа забитой такими же пулеметчиками, выстраивающимися вдоль стенки в мучительную, качаемую сквозняками очередь к четырем на весь этаж солдатским очкам.

Самый трудный был наряд — на кухню. Всего два человека, и крутись как хочешь — от заготовки дров до помывки посуды. Попробуй только не обеспечь растопку, вскипание котлов в срок, раздачу,— запахают по-черному, вся грязная и проклятая работа будет твоя, пока не научишься, пока не превратишься в чумазого безумного беса в лоснящейся от грязи подменке. Скорей всего в столовой съел что-то с бациллами. Выпить не мог — пил только кипяток, фляжку всегда ополаскивал, прежде чем набрать зеленого чая с верблюжьей колючкой из кипящего титана у крыльца пищеблока. Что такое дедовщина в наше время — работа, работа, наряды адовы, через день на кухню или в кочегарку, хозработы, к тумбочке дневальным или на ремень, когда я слышу по ТВ дебаты чистых, гладких, из хороших семей, не нюхавших казармы, как искоренить неуставные в армии, мне хочется плеваться, армия — строгая ригидная структура, держащаяся на самообеспечении, где все буквально, от цветочной клумбы перед штабом полка до чисто отмытой алюминиевой миски, которая должна скрипеть под пальцами, держится на подневольном солдатском труде, пахоте до пота, в пахоту загоняют присягой, приказом, колотушками, мерами дисциплинарного взы­скания. В любом коллективе на безропотных новичков наваливают все грязное и муторное, в издательстве была та еще дедовщина, нагрузили говна в переводах писательских жен, тут не схалтуришь — за тобой очередь проверяльщиков стоит, твоими руками загребающих жар, как за шахтером-забойщиком, врубающимся в мертвую породу чужого косноязычия, вышелушивающим из нее зерна антрацита, кто не работал с языками народов СССР, тот не знает, что такое настоящая редактура, редакторский ад.

Ласковый такой был Макуха, пока лычку не кинули, хоть к ране прикладывай, к старшине все ластился, окучивал дурака-хохла с гоголевской фамилией Чмырь (однажды тот вылез из прожаренной электропечкой каптерки, позевывая, увидел озябших за ночь в стылой казарме солдат, умывающихся ладошками, и скомандовал, решив про себя, что он — большой Суворов: Всем раздеться по пояс, марш-марш на пробежку в снег, метель, сугробы!). Моими руками (по моей трафаретке) намалевал старшине Сережку Есенина, а когда готовились играть в новогодний КВН со стартовиками, выдал им вопросы нашей викторины: одним капитаном был я — от РТБ, другим — фельдшер, с легкостью непо­стижимой раскалывающий все мои каверзные вопросы один за другим.

Вынимая парня из петли, почувствовал, как в живот мне уперся член самоубийцы. Вот дрочер, брезгливо ухмыльнулся Ж-ко, наблюдая со стороны за нашими попытками в буквальном смысле вдохнуть в парня жизнь. Решил спустить напоследок. После уже прочту в литературе, что у висельников часто бывает эрекция, эффект, хорошо знакомый холостым мужчинам, — чем глубже предутренний сон, чем полней отключка, тем крепче стойка, отключенная подкорка активизирует участок мозга, ведающий самой древней способностью организма к копуляции; есть даже бродячий сюжет, как жена повешенного маркиза, дона, князя, бея выкупает тело мужа и ложится с ним в постель, чтобы механически довести мертвеца до оргазма и спустя положенное время родить от него сына — будущего мстителя. Древний, архаический сюжет, несущий в себе элементы то ли сказки, то ли были.

Сидел в канцелярии, рисовал особисту схемку предбанника, а они с фельдшером осматривали для протокола тело висельника, раздев его донага; на клеенчатой кушетке лежал мальчик нецелованный с нацеленной в байконурское небо мужской стрелкой, — на моей кушетке, на которой, закрывшись от всех, я читал Толстого, готовясь Толстым отбиваться от солдатских сапог. Сколько их, нецелованных, потом поляжет в Афгане, Чечне, других сражениях агонизирующей империи, будь моя воля, вместе со страховкой заставлял бы новобранцев сдавать образцы спермы, чтобы неутешная мать могла склонировать сыночка, как та удивительная женщина из Екатеринбурга, спустя восемь лет вспомнившая про оставшуюся в израильском банке сперму умершего сына и купившая у суррогатной матери себе внука, как две капли похожего на покойного юного отца, даже не успевшего узнать женской ласки.

Брючный ремень останется лежать на столе в канцелярии. Особист забудет важнейший вещдок. Потом из штаба позвонят, потребуют срочно представить, а ремень куда-то запропастится. Так, чтоб не злить капитана, я пошлю ему свой. Какая им разница — тот ремень или этот, тот солдат или другой.


ОСТРОВ-ГРАД СВИЯЖСК


Я стоял на горе Медведь. Словно праздничный торт на голубом подносе, посреди волжского моря плыл Свияжск. С высокого правого берега Волги остров-град можно окинуть одним взглядом, он совсем невелик по своим размерам: в длину около километра, в поперечнике в половину меньше. Белые стены церквей и голубые купола казались вылепленными из бисквитного крема и сахара.

Я думал: хорошо иметь девушку, живущую на таком острове. Всегда на виду, далеко не убежит, есть возможность поухаживать, догнать, объясниться. Но в моей жизни теперь была одна девушка — река Волга, с которой я, вольно или невольно, вступал в отношения. Волга — женская река, мягкая, уступчивая, равнинная, даже в верховьях каменистые перекаты встретились мне, прошедшему ее всю, от родника до Каспия, лишь в одном месте, у деревни Большая Коша. Я думал о реке: ну что ей стоит иной раз поддержать мизинцем одинокого, странствующего по ее просторам каякера там — умерив ветер буйный, там — посадив пару окуней на крючок, там — обеспечив дебаркадерным ночлегом... Как в пушкинской сказке, аппетиты мои все росли, и мне уже мало было ясной солнечной погоды — подавай создающую ласковую тень тучку, мало ветра бакштаг — фордевинд был бы лучше. Я уже приносил реке жертвы, сметая крошки со своего трапезного стола и подкармливая ее рыб, а значит — добавляя ей силы. Так в последнее лето уходящего столетия протекали дни моего путешествия в общении с рекой. И это общение казалось мне живым и обоюдосторонним.

Я отправился от истока Волги в это одиночное плавание на парусной байдарке, чтобы написать о ней книгу. Идея казалась привлекательной: стартовав в мае месяце с берега валдайского озера Стерж, куда впадает ручей, берущий начало из знаменитого родника у деревни Волговерховье, проплыть на байдарке всю Волгу до ее устья, закончив свое путешествие уже в сентябре на берегах Каспия. Примерно за такой срок — 120 дней — преодолевает этот путь волж­ская вода. Отправившись в плавание и слившись с волжским потоком, я равнялся на одну из ее капель, выбившуюся из родника, вместе с нею прошел путь длиною в 3600 км. Я и был этой каплей — одной из них. Было чувство: какая-то сила несла меня и оберегала. Маховик обстоятельств проворачивался, и срабатывал тонкий механизм удачи ли, везения, на синхронную волну которого я оказывался настроен, плыл на ней и неделю, и другую, сам того не замечая. Вернее, замечать-то я замечал, что везет мне, хроническому неудачнику, чаще обычного, но боялся тронуть это чувство мыслью, чтоб не спугнуть из суеверия, а также ощущения некоей священной жути.

Слишком велика была река, слишком окутана историей, памятью о подвигах и дерзаниях народов, тайнами и суевериями, чтобы относиться к ней как к чему-то неодушевленному. Чувство благоговейного уважения требовало ритуала — некоей магической упорядоченности слов и действий, долженствующих умилостивить стихию. Как бы меня ни прижимало, в лодке я никогда не упо­треблял, словно чего-то опасаясь, крепких выражений. Ритуалом было поощрительное похлопывание реки по ее мокрому загривку с появлением попутного, позволяющего идти под парусами ветра. Я явно стоял на пороге архаического культа. Тотемов еще не сооружал, но уже был близок к этому. Я понимал: вот так и рождаются религии из явного или тайного подобия чудес и растущих на этот счет аппетитов.

Плоская вершина горы Медведь доминировала над волжскими далями, открывающаяся с нее картина не могла не восхитить: сияющее под солнцем пространство голубой воды и зеленой геометрии островов… Мышкующий ястреб над моей головой полоскал свои крылья в восходящих потоках прозрачного воздуха. Кузнечики прыскали из-под ног; кузнечиков здесь, как зайцев в поле у Нозд­рева, — земли под ними не видно. На одном из склонов горы небольшой погост. Песчаные холмики, сварные оградки и кресты, простые фамилии и лица. Полдюжины свистевших на ветру, как эоловы арфы, жестяных венков с обрывками траурных лент, сухие скелеты цветочных пучков в стеклянных банках. Послед­нее пристанище упокоившихся свияжцев — тех, кого уже с нами нет, кто уже в силу своего ухода оказался честнее, чище и, может быть, лучше нас. Понятие смерти на фоне неповторимой синьки неба-воды, плывущих куда-то облаков и свежего зюйда заметно выцветало и обессмысливалось. В этом погосте было больше красоты, чем тления, больше полета, то есть жизни, чем смерти. Покойников из Свияжска свозили сюда на траурном катере, выполнявшем роль катафалка, в сопровождении флотилии из лодок — моторных и весельных, заполненных неутешной родней, друзьями и знакомыми покойного, — специфика маленького острова, где человеческие связи так причудливо и тесно переплетены, что на погребение выплывал весь городок. Роль Леты в данном случае выполняла Волга. Усопший перебирался с одного берега на другой и навсегда уходил в глубь горы, растворяясь в ее супеси, в конечном счете становясь ею, — так что живые свияжцы, поднимаясь на вершину любимой горы Медведь, всякий раз попирали ногой своих предков. Вот здесь бы я хотел лежать, подумалось мне. Впервые подумалось об этом вот так, применительно к погосту...

Я бродил по сонным травяным, погруженным в глубокую патриархальность улочкам Свияжска. Не жалея пленки, фотографировал виды городка — провинциальный русский классицизм старого дерева и камня в обрамлении тополей, лип и лопухов. Здесь каждый домишко отличен от других, каждый — себе на уме; много кирпичных, очень старых, купеческих и мещанских, кое-как приспособленных под современное жилье. Гнилые двери, кривые от старости рамы и скособоченные крылечки говорили о времени. Облупленная штукатурка стен с выпирающей, как дряблый живот из расстегнутой рубашки, ржавой плотью кирпичной кладки словно обнажала тело народной жизни, саму ее историю с эпохой красного кирпича, нищеты, крови и железа, догмы и революционного порыва, бытового ужаса трухлявых изб и гнилой старорусской кладки, перелившегося в революционный передел мира.

Дорожка под стенами Успенского монастыря вымощена плитами, усажена окультуренными деревцами. Я упал в ковыли вблизи двух дерев, причудливо сплетенных, словно в танце, стволами. Под голову положил рюкзачок, с которым не расставался ни днем, ни ночью (документы, деньги, путевые дневники, фотоаппарат). Небо над моей головой свежо голубело, как в ветреном марте, ближе к западному краю к нему примешивалась трудноуловимая жемчужная муть, методом мягкого перехода, называемого в живописи сфумато, изобретателем которого явился великий Леонардо, превращаясь в млечную блистающую завесу, покрывавшую горизонт, откуда что-то медленно и неслышно надвигалось на нас. Я лежал, лежал. Почувствовав голод — пожевал сухарей. Почувствовав жажду — сделал пару глотков из фляги. Достал блокнот с записями и углубился в их изучение.

За это время никто меня не потревожил, ни один человек не прошел по тропе, на обочине которой я расположился. Эта пауза, в которую я погрузился, на какое-то время выпав из действительности, несла в себе некий смысл. Я плыл сюда долго и трудно, с великими усилиями переваливал через дамбы, попадал в шторма, рисковал, доверившись хрупкому сооружению из дюралевых палок и дышащей на ладан резины, страдал от палящего солнца и дождя, ел с ножа, боролся с комарьем, — и все для того, чтоб очутиться в этом месте в этот достопамятный день и час, чтобы рухнуть, как надломленный, под грузом своей грандиозной цели, не нужной никому, в эту траву под белыми стенами старого монастыря… Было что-то такое останавливающее в этом пейзаже, в этом острове, к которому я, сминая траву, припадал сначала грудью, потом спиной, всей кожей чувствуя подземный гул в пластах породы, словно это колотились изнутри острова, стремясь выбраться наружу, заточенные души невинно убиенных, замученных, сосланных, похороненных в монастыре. Надо мною витали тени Ивана Грозного, Германа Свияжского, Пушкина, Толстого, сонма великих угодников Божьих, пустынников, постников, затворников, бессребреников, блаженных, преподобных, страстотерпцев, целителей, новомучеников и исповедников российских. Остров-град Свияжск плыл сквозь волны, неся на себе груз истории и сегодняшнего непотребства; великая река в своем неостановимом движении к морю обтекала остров с двух сторон, выглаживая прибоем песчаные берега, которые все еще таили древние клады…

flickr.com/photos/47731177@N03/sets/72157624502959273/show/

Уже потом, когда она начала все чаще скрываться от нас в раковину того замк­нутого на себя пространства, в которое сжимается человеческое «я» на пороге смерти, обдумывая варианты ухода с выражением странного покоя и удовлетворения на лице, я как-то застал ее за разглядыванием фотографий Свияжска.

— Какое волшебное место, — сказала жена. — Тебе повезло. И этот чудный дом — в нем действительно кто-то живет?

Она держала в руках фотографию старого деревянного дома с мансардой и большим балконом, который подпирали три ржавые толстые колонны демидовского чугуна. У дома высокий раскидистый тополь, жердяной тын с калиткой, жасминовый куст. Скамейка, на которой сидят вечерами лицом к солнцу, к угасающему свету вечерней зари.

— Да, мои хорошие друзья, — сказал я. — Этому дому двести лет. Когда-то в нем купец убил свою служанку. Говорят, в доме обитает привидение, которое не раз наблюдали, — дух служанки, убитой купцом. Давай поедем туда вместе? Мои друзья будут нам рады. Будем сидеть на этом балконе с видом на Волгу и пить чай из самовара с медовыми сотами…

— Мне уже не потянуть. А очень бы хотелось… Люблю такие старые дома — с историей, с лабиринтами памяти, со звуками и запахами. Выстроен с душою и на хорошем месте… А ведь мы жили почти в таком же — на Тимирязевской.

— Там много таких домов. Древний город с необыкновенной историей — город, приплывший в плотах по Волге и построенный в один месяц. Уникальный случай в мировой истории. Иван Грозный возвел его как плацдарм перед штурмом Казани. По преданию, побывавший в Казани Пушкин будто бы воскликнул при виде Свияжска, что это и есть реальный образ его сказочного острова Буяна, царства славного Салтана…

Я провел в Свияжске два дня. Очерк о нем был первым в моей книге о Волге. Когда затеваешь писать новую книгу, следует начинать ее с самых аппетитных, беспроигрышных глав, прыгать по ним, как по кочкам, с одной на другую, — такой вот найденный интуитивно метод борьбы с бескрайностью материала, усталостью от него, собственной ленью. Свияжск нас будет кормить всю зиму, мне удастся продать статью и фоторепортаж о нем в ряд журналов, в том числе зарубежных.

Прожив здесь два дня, я не мог не почувствовать очарованность этого ме­ста. Бродя по улочкам острова-града, наводя на резкость вместе с фотооптикой свое сознание, зрение и слух, я надеялся снять это наваждение, развеять сон нездешний, в который был погружен этот «хитро сотворен» городок, лежащий в стороне от всех фарватеров современной жизни. Разгадка коренилась в психологии здешних жителей — островной человек проживает свою жизнь медленно и подробно, спешить ему некуда, потому что кругом вода, на острове течение времени замедляется, как на космическом корабле, летящем с околосветовой скоростью. Островной человек прежде всего экономен во всем — ведь каждую мелочь надо завозить с материка, на острове любой гвоздь и деревяшка не выбрасываются, а откладываются в сторону, чтоб потом опять быть пущенными в ход. Если к своему окружению относиться экономно (а также и к своему времени), — то есть не спеша, вдумчиво и серьезно, то вещи начинают играть своими гранями, открывая хозяину новые сущности, всякая минута полнится, как подступающее тесто в кадке, набухая смыслами и символами, открывая метафизику повседневного...

— Это религиозное поведение, — сказала жена. — Мышление архетипами, вмещающее в себя и кропотливое строительство будущего, и предуготовление к уходу, отметающее все лишнее…

— Странное место, — сказал я. — Прекрасное и странное. На острове у меня отключилась вся техника, плеер, электронные часы — как отрубило. Застывший во времени остров-град — словно муха в янтарной капле.

Спустя несколько лет я вошел в Гугл и увидел, что к Свияжску от берега пролегла насыпная дорога, на снимке из космоса город походил на какую-то инфузорию с хвостиком. Да, теперь в Свияжск можно приехать на автобусе, автомашине или даже на простой деревенской телеге, запряженной лошадью. Образ полюбившегося города — такой, каким он был долгие десятилетия — сохранится лишь в памяти видевших его людей, да еще на фотографиях.

google.ru/maps/@55.7682235,48.6473765,2015m/data=!3m1!1e3


О ЦВЕТУЩИХ КРАСНОМЯСЫХ КАШТАНАХ БРИОТИ


Смартфон мой заиграл «Что стоишь, качаясь, тонкая рябина…».

Звонили из больницы. Сестра-хозяйка сообщила, что нашлась моя куртка. Неделю назад я выписывался из больницы, в гардеробной потеряли мою куртку. Предложили надеть чужую на выбор — какую захочу: замшевую темно-зеленую стильную, кожаную куртку «пилот-бомбардир» с трикотажными манжетами, пальто габардиновое, еще какие-то вещи, помещенные в отдельную кладовую без окон, как в палату интенсивной терапии или сразу в морг. Чтоб успокоить меня, гардеробщица сказала, что эти вещи принадлежали сбежавшим из больницы больным. Многие сбегают, сказала она, не дождавшись выписки. Соврала, конечно. Одежда была покойницкая. Куртка пилота с пятнами кровавой рвоты на подкладке. Замшевая пахла стариком, старостью безнадежной. Мотокуртка с молниями, рисованными на спине и железными на рукавах, была с дырами в трех местах, как от удара ножом. Выбрал ту из них, что почище, — флисовую парку с капюшоном песочного цвета. Пока шел к метро, проверил содержимое карманов. В одном нашел облатку лекарства, сердечного средства, наполовину израсходованную, в другом — билет на электричку Киевской ветки, в третьем — список, составленный бодрым энергичным почерком, какие пишут жены забывчивым мужьям: помидоры, йогурт, геркулес. То есть человек до последнего сохранял дееспособность — мог ходить в магазин. Ехал в метро и все принюхивался — чем пахнет от меня? Ничем хорошим. Дома повесил куртку отдельно от остальной одежды, словно боялся, что флюидами чужого несчастья окажется заражен весь гардероб. И все время чувствовал ее в прихожей, словно чужого постороннего человека. После звонка сестры-хозяйки записку «чего купить» положил назад в карман и аккуратно закрыл его на молнию. Словно возвращал кому-то личное, не предназначенное для чужих глаз письмо. Бросил куртку в сумку и поехал совершать обратный ченч.

По дороге вспомнил, как после смерти жены в кармашке хозяйственной сумки, с которой ездили на овощной рынок, я обнаружил коллекцию ее записок, скопившихся за годы, — чего надо купить. «Капусту, морковку, сельдерей, имбирный корень, фрукты и ягоды. Цветы». По цветам и ягодам можно было определить время записки: клубника и вишня — в июне, хризантемы — осенью. Я бережно сложил эти бумаги в старую коробку из-под обуви. Эта коллекция рождалась сама собой, письмо к письму, записка к записке, ничего я специально не откладывал и не копил, рассовывал куда подальше, таких мест, машинально доступных, было несколько, время от времени я натыкался на них и удивлялся, обнаруживая детские рисунки дочери, студенческие шпаргалки, которые помогал ей распечатывать перед экзаменом, записки жены — «суп в холодильнике, котлеты в морозилке, кушать и никого не слушать, говорить «спасибо» холодильнику!!», какие жены пишут домочадцам перед уходом на работу, какими обрастает жизнь любой семьи.

Перед смертью она начала готовиться, начала, как говорят в народе, «прибираться за собой», кропотливое предуготовление к уходу, разбирала свой архив, перетряхивала старые сберкнижки на предмет забытой сотни-другой, а перед хосписом улеглась с записной книжкой на диван и, обзванивая всех по алфавиту, попрощалась, как православная христианка, со всеми друзьями, с близкими и родными из других городов, чтобы смягчить им будущий удар, милосерд­но всех предупредила, что больна и уезжает лечиться далеко и надолго, мол, лихом не поминайте, вспоминайте хоть иногда.

Однажды теплым весенним днем я сидел за письменным столом и писал ей письмо. Через распахнутое окно светило майское солнце, улица была полна весеннего света и грома, уже начинали зацветать каштаны, первая пчела пулей влетела в комнату в поисках чего-нибудь съестного. На заре наших отношений и слова и чувства были другими, я писал ей о любви, о весне за окном, о цветущих красномясых каштанах Бриоти, о чем еще пишут влюбленные друг другу, как вдруг на лежащий передо мной белый лист бумаги опустилась пчела, которая как раз к этому моменту завершила подробный облет комнаты. Рука моя с зажатой в ней ручкой застыла от неожиданности, чуть помедлив, я не стал сгонять ее, пчелу, а пустился в обход ее под напором рвущихся изнутри слов, ровное течение строки в этом месте сделало петлю, излучину, как лесной ручей, огибая неожиданное препятствие на своем пути. Пчела шевелила слюдяными крылышками, трогала хоботком поверхность бумаги и пока не торопилась улетать, словно чувствовала, что моя страница уместила и сосредоточила в себе весь этот майский день. Крохотное животное паслось на моем письме, как на янтарных сотах. Но уже в следующую минуту клуб сигаретного дыма достиг стола, пчела с жужжанием поднялась в воздух и улетела в окно. Пропала, будто ее и не было. И сразу словно что-то разладилось в природе и чудесном устройстве жизни: на солнце набежала невесть откуда подкравшаяся туча, день сразу померк, створка окна качнулась от сквозняка со стеклянным звоном, прекрасный и выпуклый, как в цветной линзе, только что пережитый миг растаял, словно облако белого пушечного дыма. Передо мной на столе остался лежать только густо исписанный листок бумаги, в котором запечатлелось все — месяц май, пчела, мое горячее желание сохранить все это и продолжить во времени. Это письмо и по сей день у меня. Найдя его в своих личных бумагах, жена молча с посветлевшим лицом передала мне этот пожелтевший листок, исписанный неровным торопливым почерком, с петелькой строки, огибающей крохотную посадочную площадку для одной пчелы, улетевшей неизвестно куда...

К этому надо было привыкнуть — библиотека-то была одна на двоих, — что в книгах, то в одной, то в другой, я буду натыкаться на следы ее жизни, где «душа себя невольно выражает то кратким словом, то крестом, то вопросительным крючком». Я помечал понравившиеся места в книгах карандашом, она — ногтем. Ча­сто это совпадало, наши метки накладывались одна на другую, а иногда — не совпадало, но, читая книгу за нею, я внимательно перечитывал ее метки, что-то понимая про нее, как она перечитывала мои и тоже что-то понимала про меня, чего я сам не понимал. У Пруста, Набокова. Еще была такая игра — я раскрывал Пруста в переводе Франковского, жена — в переводе Любимова, и читали вслух построчно фразу за фразой, сличая и сравнивая, у кого из них лучше. У Любимова, как правило, оказывалось лучше, но у Франковского местами бывало вдохновенней и ослепительней; жена все мечтала — вот бы свести в один текст, отфильтровав, все удачи без оглядки на авторство, и издать под одной обложкой, как Мандельштам издал «Тиля Уленшпигеля», обработав все известные ему переводы и нахально сведя их в один.

Еще была игра, заимствованная у Апдайка, под названием: Не поворачивай головы. Просто поверь мне... Мы гуляли в Воронцовском парке, и я, зацепившись взглядом за пламенеющий остролистный клен, говорил: вон сидит девушка на скамейке под кленом. У ног ее спаниель на поводке. В руках книжка. Над нею воздушный шарик на нитке… Жена просила описать девушку — во что одета, на кого похожа. Я набрасывал словесный портрет (шляпка с претензией, голубой шарфик трепещет на ветру, на ногах шпильки — выгуливать собаку), а жена, не оборачиваясь на нее, давала девушке имя и придумывала биографию, кличку для шоколадного спаниеля. Упражнение для пяти пальцев. Сидевшая на скамейке старушка обрастала плотью на глазах, получая вместе с молодостью — судьбу (наречение человека — именем), сама того не подозревая, поднималась и уходила, уходила, уводя унылого мопса, унося на себе невидимую печать, след от чекана.

А то еще сидели на Тверской у бронзового Пушкина и смотрели, как люди встречаются, караулили какого-нибудь понравившегося юношу с букетиком, ах, момент встречи! — его и ее, самое интересное. А потом ворожили над их будущим — сложится у них или нет, почему-то это было видно — если всмотреться.

Недавно листал книгу и на строках Елены Шварц обнаружил следы ее ногтя: «Повсюду центр мира — страшный луч В моем мизинце и в зрачке Сократа, В трамвае, на Луне, в разрыве мокрых туч И в животе разорванном солдата». И снова, и еще раз ноготь прошелся по краю страницы: «Хорошо, что когда я поеду на тот свет, То уже не надо брать Ни чего читать, Ни с чего едят, Ни на чем спать, Ни фотографий».

Фото меняются после ухода, перебирал ее фотографии и убеждался в этом, самая моя удачная теперь безнадежно испорчена — у березы в Воронцовском парке, та, где она вся светится, раскрытая навстречу шутке, которой я ее растормошил, высек искру смеха, чтоб уйти от статичной позы; пришлось выставить ее на отпевании и на свежий могильный холм, убранный венками, просто снял со стены увеличенную фотографию в дюралевой рамке и приставил к сосновому гробу. Потом она с могилы куда-то пропала, знать, рамка кому-то понадобилась, ну и ладно.

Мы гуляли по Лычаковскому кладбищу, какое-то оно в Европе, трамвай во Львове — пятый в Европе по счету, Лычаково — второе или третье по красоте, так считают патриоты. Ходили по аллеям, разглядывали фотографии, памятники австрийским, польским, украинским, русским, армянским, венгерским покойникам с их личным календарем через тире, иногда далеко, на сто, на двести лет отстоявшим от наших дней, как вдруг она сказала: дай слово, что не поме­стишь фото на моей могиле. Хорошо, сказал я в смятении и, чтоб скрыть его, перевел все в шутку. Мы не знаем, какое из наших фотоизображений поместят в некрологе, укрепят на могильной плите. Иногда, бывая на кладбищах, думаем об этом, прикидываем так и эдак, но выбрать не можем, остановиться на каком-нибудь одном своем фото — значит с чем-то смириться в себе, а смиряться не хочется.

Месяц она прожила с книгой Ролана Барта «Camera Lucida». Как талантливо она переписала Барта в своем романе, сделав одного из героев фотографом, наделив его моими приметами, словами, идеями. Это я, а не ее книжный герой слонялся по Москве в поисках объектов, способных привести в состояние благостного экстаза. Это меня волновали цвет, форма, фактура пространства, проблема Вечного Города, съемка вне классических точек, объектов для почитания, каталогизирующих меток, в которых отражен период экономической катастрофы, вне познавательно-репрезентативных установок. Это моя, а не его серия называлась «Время и Город», любимый ракурс — вид сверху. На крышу попасть становилось все труднее, пустующие чердаки осваивались и сдавались в аренду. Но если ты все-таки взобрался на крышу ЦУМа, бронзовые кони Феба, вознесенные над порталом Большого театра, начинали менять свое местоположение, пропорции, характер пластики, обретая текучесть форм и способность растворяться в соприкосновении с воздухом. Это я на длительной выдержке покачивал фотоаппарат, чтобы объекты приобрели призрачный вид. Результат проявлялся обычно с третьей-четвертой пленки. Главный герой — свет, он решал все. Любую банальную ситуацию мог озарить неожиданный луч, пробившийся сквозь облако. Это я, а не книжный герой работал с лучом. Стены разноэтажных домов на улице «Правды» с высоты слухового окна вечерний луч осветил так, что на снимке получился гранд-каньон — ущелье с неровными рядами окон в форме огромного шахматного коня… Руины, дворовые колодцы, помойки я старался превратить в объекты высокого зодчества. Много капризного, стихийного, гротескного в предрассветной Москве, очищенной от людей, и это касалось не столько архитектуры, сколько истории с метафизикой. Город стремительно менял свой облик. Однажды утром небо на одну минуту приобрело странный, потусторонний цвет. Я проходил мимо Василия Блаженного, аппаратура была в полной готовности, и мне удалось за­снять несбывшуюся мечту Наполеона, грозившего сжечь «эту мечеть» — Покровский собор, при проявке на одном-единственном кадре из целой катушки «Орво­хрома» получился как бы объятый пламенем…

Жена считала непатриотичным представлять столицу нашей родины свалками и обглоданными тьмой ущельями домов, обреченных на снос. Может, в этих снимках и есть магия, говорила она, но слишком уж это смахивает на очернительство. Твоим работам не хватает социальности. Я отмалчивался и морщился: в мою эстетику социальность никаким боком не входила. И раскрывал свежий номер фоторевю с работами Хельмута Ньютона или Ричарда Аведона, умевших высекать высокий стиль из случайного ракурса, мелкого сора жизни, сущей чепухи, за которыми обнаруживались масштаб, время, дыхание художника, его глаз, сердце, печенка и все прочее, проданное дьяволу с потрохами за возможность вглядеться в эту реальность с наброшенной на нее кисеей возможного мира и модельного множества.

Ситуация возможного мира, схваченная фотоаппаратом, как форель из ручья голыми руками, неизбежно наносила удар модельному множеству, которое не поддается учету, уходящему в дурную зеркальную бесконечность. Щелчок затвора клал конец бесконечному конвейеру фрагментов, возможный мир отсекал от океана образов часть волны, после чего остальные невостребованные модели шли ко дну. (Подобным образом формируется история человечества.) Спусковой механизм моего «Никона» опрокидывал модельное множество в небытие, недоступное для воображения, он переворачивал доску, и игра летела в пропасть после первого же хода. Инерция человеческого зрения с его неисчерпаемой творческой энергией восстанавливала сбитые кегли фигур, и игра продолжалась в границах возможного мира, сочетая его с другими мирами, также возможными, существующими частично на бумаге, частично в предположении.

Популярный киноактер Юрий Дем-ч, премьер их провинциального театра, роль которого в ее жизни так и осталась для меня непроясненной, пришел к нам в гости. Церемония открывалась классическим запевом — букетом белых махровых астр. Любовь — замкнутая система, странный цикл, в котором обращаются одни и те же вещи, цветы, стихи, природа, музыка, письма, снимки, кольца, талисманы, вместе с тем это ее подсобное хозяйство, подножный корм, разноцветные покровы… Цветы являются первыми. В некоторых странах им передоверили речи, они кричат, восклицают, умоляют, бормочут, шепчут, ластятся, стонут, интонируют любовь на все лады…

Когда мне нужно было сфотографировать человека, я делался обаятельным, оба моих глаза, лучащихся вниманием и участием, находились в поле зрения слегка смущенной модели, но третье око, усиленное объективом, вершило свой тихий суд над позой, прорабатывая фактуру глаз, которые оживляются световыми бликами, изменяя пропорции лица, запечатлевая проходные фазы лицевых мышц, делая все, чтобы выражение лица критикуемой модели не совпадало с ее представлением о себе.

Тут, конечно, против любимого актера (еще (уже?) не любовника) жены сыграл свет. Гость видел буквальную сторону явления, он полагал, что свет — это поток фотонов, а вот как играет форель в этом потоке, не видел. Но у меня свет не бывает нейтральным, он заряжен страстью. Я мягко стелил соломку, скрывая капкан, давал невысокий передний свет, устанавливал перекальную лампу в полутора метрах от модели, еще две таких же сзади нее для освещения фона. Тема света разветвлялась, пускала диковинные побеги картонных шторок-затенителей, снижая тональность изображения, снабжала прибор тубусом, ограничивающим диаметр светового пучка, включала подсветку, чтобы смягчить жест­кие тени на лице, два дополнительных софита, затем снижала силу двустороннего контрового света марлевыми сетками.

Аппарат на мягких, вкрадчивых лапах подбирался все ближе к нашему го­стю, исключая из кадра свободное пространство. Только крупный план, и чем крупнее, тем лучше, чтобы жена могла как следует разглядеть своего поклонника — светящаяся сквозь модный начес лысина, плохие зубы, жирная, пористая, угреватая кожа, только крупная дичь ловилась переходным кольцом номер один, а юркая мелочь, чешуйчатая маска, обеспечивающая кровообращение видимостей, уходила в нейтральные воды модельного множества, свет правдив и притягивал к себе реальность, как магнит железные опилки.

Жена обрадовалась букету больше, чем ему следовало бы радоваться... Вот уже маленький белый сад колыхался посреди стола, среди блюд, приготовленных для сегодняшнего застолья, — впрочем, он тоже будет употреблен в пищу, как и некоторые другие несъедобные вещи… Обаятельно улыбаясь нашему го­стю, я расставлял свет.

Такой нарядный стол, жена расстаралась, ей хотелось, чтобы мы с Юрием сошлись поближе — трогательная мечта любой женщины: свести своих любовников за одним столом, чтобы высказать им, как она их всех любит, словно малых детей, каждая красивая женщина мечтает об этом — стать султаншей с гаремом из покоренных ею мужчин, не догадываясь о возможной опасности — мужчины от злости могут сдружиться, перейти от взаимных претензий к муж­скому братству. Почти свадебный стол — с конусами накрахмаленных салфеток, с салатами, украшенными лилиями из огурцов, мимозами из яичных желтков, розами из крема, шашлыками, жареным картофелем, крохотными слоеными пирожками, студнем — с каждым новым моим фотоснимком стол проходил через очередную разрушительную фазу, расплывались очертания салата, нарушалась прозрачность холодца, исчезал картофель, сминались салфетки…

Пока жена хлопотала о сладких блюдах, я увел гостя в свою комнату и показал ему снимки из серии «кипящий чайник». Зачем так много чайников, осторожно поинтересовался гость… Альбрехта Дюрера тоже спрашивали, почему он рисует подушки, одни смятые подушки, ответил я... Гость показал кивком, что удовлетворен ответом. Он не помнил ни одной работы Дюрера, зато обрадовался, когда речь зашла о «Мастере и Маргарите», романе, выбранном для экранизации известным режиссером, на роль Мастера он проходил пробы… Вернувшись за стол, мы уже болтали как лучшие друзья. Жена озадаченно смотрела на нас из-за букета цветов. Мужчины с увлечением беседовали о кино, жена и слова вставить не смела, она понимала, что тут велась вечная игра двоих против третьего, ей ничего не оставалось, как улыбаться нам обоим…

Объектив запечатлел эту материнскую улыбку жены. Ни на минуту не теряя нить беседы, я щелкал затвором, оборачивая фотоаппарат то к жене, то к гостю, точно пытался их связать друг с другом, уже расколотых моим лукавым помыслом. Жена не вникала в смысл новой расстановки сил за столом, она чувствовала себя в центре внимания… Колдовской свет насквозь пробивал позу и гостя, и жены; ее спектральный анализ был дан в деталях, ускользающих от глаз, в набегающей на их лица ряби гримас, неопровержимо свидетельствуя в пользу моей догадки (любовники!). Объектив устанавливал идентичность данных индивидуумов возможному миру, затмевая модельное множество, свет проникал в потаенные уголки души и пророчествовал... Разглядывая спустя пару дней получившиеся снимки — дурную кожу, лысину, неприятный оскал актера, жена почувствовала, что я — знаю, «контракт рисовальщика» выявил подноготную, поражение подступило к ней, как прилив, и ей следовало срочно открыть шлюзы, выскрести воздушное тело возможного мира, чтобы его и унесло в открытое море множественности, но не ее, не ее саму.

Не ради могил и фотографий я привел ее тогда на Лычаковское кладбище. Ей понадобилось для романа о музыке познакомиться с похоронными музыкантами. Хотела расспросить их хорошенько, прежде чем писать про своих слепых кавказских музыкантов, один из которых играл на похоронах.

Мы пришли на единственный в своем роде концерт. Билетов как таковых не было — мой спившийся горемычный одноклассник пригласил на представление. Начинал Витька талантливо — был профессиональным барабанщиком, ударником в ВИА, закончил музучилище и консерваторию, шел нарасхват, не брезговал свадьбами и ресторанами, сошелся накоротке с зеленым змием, попробуй удержись, когда каждый день свадьба, девушки, вино. История стара, как этот мир, губящий своими соблазнами души взыскующие и нестойкие.

Хоронили директора какой-то фабричонки. Покойник не выслужил военный оркестр и почетный караул с троекратным салютом из нацеленных в атмосферическую пустоту карабинов, но зато добирал деньгами, щедрым привлечением кладбищенских паразитов, пышностью поминок. Смерть, которую Витька ежедневно сопровождал до могилы, сводилась для него к набору трагических тактов и слов. «Строевые похоронные марши» — так называлась эта музыка. Бетховен, Моцарт, Чайковский, Шопен — и особенно любимый Витькой марш композитора Рунова. Впереди идут основные голоса, три или четыре корнета, звучащих как трубы в высоком регистре, за ними баритон, первый тенор и альт (в партитуре обычно называемые «1-й голос сопровождающий»), последний ряд музыкантов — туба, звучащая как орган и приводящая в движение массы воздуха, словно бьющий колокол, и барабан с литаврами, иначе еще называемый «бубен с тарелками», — эту тяжесть хрупкий худенький Витька нес на себе, подвесив его на ремне через плечо. Я фотографировал Витьку с барабаном, его коллег по оркестру — таких же альтернативно рвущихся к искусству лабухов, плачущей музыкой выражающих свое отношение к миру, к горестной судьбе, наводил фотоаппарат на покойника, на жену. Жена с беспокойством посматривала на меня — единственная, кто смотрел мне в объектив, тем самым выдавая себя как соглядатая, как постороннего человека; это интуитивно чувствуют все скорбящие: на похоронах ни при каких обстоятельствах на фотографа не смотрят — куда угодно, но только не в объектив. Иначе получается полнейшая двусмысленная ерунда, разоблачительное позирование, проявляющееся потом на готовых снимках. Позировать в поле объектива вправе лишь один покойник.

Рыдающей музыкой наемных алкоголиков, парафиновыми венками, цветами, языческим почитанием безутешные родные пытались одомашнить эту дикую стихию — смерть, приспособить ее к своему живому, теплому чувству, сражались с нею на своей собственной территории, территории ритуала, и ритуалом пытались закрыться от ее простого, как звезды на небе, взгляда. Гроб закрыли крышкой, и сумрачный работник Леты подошел к нему с молотком, одновременно поднялась труба корнетиста... Это было сигналом к музыке, к игре «после третьего гвоздя». На «втором гвозде» музыканты вобрали в легкие воздух — и вот волну рыданий покрыла мелодическая волна. Витька работал как настоящий виртуоз. Эффект тремоло он достигал попеременным боем в «бубен» то мягким, то твердым концом колотушки — и барабан рокотал. Ударами по тарелкам мягким концом колотушки он извлекал задумчивый фырчащий звук, похожий на шепот прибоя. Он мог на своих инструментах греметь, шептать, бубнить, шепелявить, звенеть пригоршнями драгоценных камней — это называлось играть «раненым звуком»...

После похорон мы сидели на площади Рынок в старой львовской кнайпе «У Кентавра», полюбившейся жене еще в первый приезд. Древний бронзовый кентавр с опрокинутой в глотку кружкой пива, оседлав рельсу, вот уже какое столетие торчал из стены, эмблема старого города — «пивный хлоп», «старый дидько». Мы с Витькой пили пиво. Жена заказала меланж по-венски и львовский яблочный штрудель. Львов славился своей кавой, австрияки недаром четыре столетия правили Галицией, власть венцев — это и власть хорошего вкуса — музыка, кофе, вино, архитектура; моя юность прошла на львовских бульварах под парусиновым тентом за чашкой кавы, в Москву я приехал с жестяным противнем в багаже, в общежитии Литинститута я единственный готовил кофе в турке в песчаной бане, зерна арабики покупал в Елисеевском или у барменов в «Национале», обжаривал их на сковороде, вся общага поводила носами на мой кофе, жену тоже приучил к хорошей каве, без чашки свежезаваренного она за работу не садилась, в семье по моему настоянию так и говорили: кава.

Витька жаловался: этой морозной зимой им пришлось туго. Зимой труднее играть, чем летом. Чтобы в инструменте не образовывался слой льда от дыхания, приходится работать парами — пока играет один, другой успевает отогреться в машине, чтоб музыка не прерывалась. Замерзшие клапаны музыканты отогревают собственным телом. Зимой тарелки звучат иначе, они как будто высекают из воздуха морозные искры, не говоря уж о темпе похоронного марша, который на холоде значительно убыстряется, едва удерживаясь в границах приличия... Играют иногда до «первой лопаты», иногда «до холмика» — все зависит от нанимателя и от толщины его кошелька. Чаще всего — «до холмика». Тогда с «первой лопаты» музыканты начинают филировать — музыка постепенно затихает...

Жена строчила в блокнот, я теребил Витьку вопросами:

— Витька, что ты скажешь Богу в свое оправдание, когда он призовет тебя и потребует ответа: почему ты зарыл свой талант?

Витька отхлебнул пива, подумал и сказал:

— Скажу: прости меня, Господь милосердный.

Оторвавшись от блокнота, жена сказала:

— Бог не будет ничего от нас требовать — это распространенное заблуждение. Кто мы — а кто Он? Зачем Ему это нужно: слушать, как мы малодушно извиваемся, словно уж на сковороде, ищем себе оправдания, какие-то слова в свою защиту, которые Он знает наперед? Мы будем сидеть перед Ним руки на коленках, смотреть на Него во все глаза и помалкивать. А Он, весь в белых молниях, будет поглядывать на нас сверху вниз и тоже молчать. И в этом молчании и будет протекать наша вечность...

Ответ художника. Эта картина меня поразила — как мы будем сидеть и обмениваться многозначительными взглядами с Создателем. Дальнейшее — молчанье. Действительно — о чем еще с нами говорить? Конечно, времени у Него, как и всего остального, вдосталь — чем больше ангелов, тем светлей и просторней вокруг становится, чем больше дел, тем время бесконечней, дробится и рас­тягивается безмерно — так, чтоб на каждого хватило, на каждую новопреставленную душу, чтобы каждый нашел у Него то, что искал, кто-то — воспитательную беседу, кто-то — тишину и молчание. Поскольку все в этом мире сбывается, стоит только слово промолвить или даже помыслить, где-то сидит сейчас она, сложив руки на коленях, смотрит вперед и вверх и видит то, что мы представить себе не можем, сидит, молчит, думает, ушла в свое молчание, как в схиму, навечно и ушла, а Господь отвечает ей тем же. Ушла.


А ЧТО ТАМ — НА ВТОРОМ?


В тот день у метро купили яблок и черешен. Черники не было. Приехали в хоспис. Ее уже приготовили — на грудь наложили повязку, укрыли простыней. Встретила нас подобием улыбки. Заплетающимся языком пролепетала, что она «волновалась», а теперь, с нашим появлением, «успокоилась». Сел рядом, взял ее за безвольную руку. Разобрал фразу: «Как в Восходе?..» «Хорошо, — сказал. — Много земляники». Дочь стала ее кормить черешней. «А чернички?..» — спросила. Чернички не было. Были молодые яблоки, грушевка мелкая подмосковная. Она взяла левой яблоко и пару раз надкусила, правая лежала в моей неподвижно, как мертвая. Силилась что-то сказать. Я ответил: «Помолчи, если трудно говорить». Она послушно кивнула: «Да, трудно». Потом попросила меня выйти — чтоб оправиться. Стыд в женщине, как и надежда, умирает последним.

Она оставалась писателем до последнего дня, пытливым, внимательным, за двенадцать часов до агонии поинтересовалась: «А что там — на втором?». Впервые мы с ней оказались в таком заведении. А сколько их осталось в прошлом, от общаги до съемных комнат, от аудиторий на Тверском до банкетного зала в Малом Манеже, где ей должны были дать ее, должны были, должны были воздать должное ее силе, мужеству, таланту, но не дали, отняли у писателя его звездный час, обокрали бедную девочку, день за днем неуклонно превращавшуюся в Кристину с картины Уайета, увидевшего где-то эту обезноженную полио­миелитом, передвигавшуюся ползком по ферме девушку и обессмертившего ее всемирным полотном.

Здание хосписа совсем новое, построенное по европейскому проекту в рамках международного сотрудничества. Европа, Америка, гуманитарные фонды, образованные сердобольными людьми, спешили на помощь нашим умирающим бедным близким.

Пока слонялся в коридоре, рассмотрел вестибюль, просторный красивый холл с цветами, телевизором, большим аквариумом и балюстрадой. Обошел все — оба этажа. В аквариумах золотые плавали, и я вяло подумал: а ведь эти золотые вуалевые переживут ее… Постоял за дверью минут пятнадцать. Меня шатало, сказывалось напряжение и бессонница последних дней. Стоял, прислонившись лбом к косяку. Мимо сновали врачи, сестры. Одна, тронутая моим видом, спросила: вы к кому? Я ответил и добавил: ей делают туалет. Эта сердобольная вела нашу палату. Дочь хорошо о ней отзывалась. Вошел и рассказал, что видел, словно почтовый голубь, сорвавшийся с ее истончившейся за время болезни руки и вновь вернувшийся: мол, на втором то же, что на первом: аквариумы, птицы в клетках, даже забавные кролики, которых можно погладить, цветы, цветы, балюстрады, извивы стильного металла, жизнь, всюду жизнь в этой обители на­двигающейся скорби, похожей на фабрику будущего… Мир Кристины.

На прощание поцеловал ей руку, которой она слабо перекрестила меня. В эту руку спустя три дня я еще успею вложить, перед тем как накроют крышкой, блокнот с дюжиной ее старых записей и ручкой.

Меня стали выпроваживать из палаты — состояние больной ухудшалось, требовалось вмешательство врачей. Дочь и сестра как врачи получили разрешение остаться в палате на ночь.

Я помахал от двери рукой, она ответила все так же — щепотью.

Закрывая дверь палаты, я уже знал, что больше ее не увижу.

Но слезы мешали мне увидеть красоту нашей разлуки...

Я все шел и шел от метро по длинной петляющей дорожке, пиная свою тень, то забегавшую вперед меня, как собака, то вновь отстающую, обычно эта дорога занимала десять минут, сейчас же отняла вечность. Хотя я и спешил, спешил к телефону, затаившемуся в глубине пустой квартиры, другу и врагу. Телефон — кончик оголенного нерва, вживленный под кожу, имплантированный, навроде зубного протеза, в твою плоть, твои мысли и твое настоящее. Мобильных еще не было.

В квартире пахло лекарствами, пылью, книгами, книг у нас на пять стен, и все они «пылят», то есть выпускают в окружающий воздух волокна отслаивающейся целлюлозы, как цветы фитонциды; по совету знающего приятеля-легочника я самые старые и ветхие книги упаковывал в прозрачные пакеты, чтоб не «пылили» и не вызывали у нее приступов, но они все равно «пылят», хотя и меньше. Я открыл окно в летнюю ночь. Сел за стол. Включил лампу. Передо мной лежал блокнот. Ручка тут же. Захотел что-то написать, чтоб уйти в письмо, в буквы. Как привык уходить всегда, чтоб заслониться частоколом кирилличе­ских знаков от всего, что не солнце, ветер и орел. Но ничего не приходило в голову. Комар залетевший повис у виска. Зудел, подбираясь, уже нацеливаясь жалом, чтоб отнять у меня каплю крови, то есть отнять часть меня самого, моей бессмертной души. За ним другой, третий. Вспомнилась моя фраза из дачного комариного прошлого: Не люблю, когда мою женщину кусает кто-то еще, кроме меня самого…

Накопившиеся счета стопкой лежали на столе. Вот что сведет меня в могилу раньше срока — неоплаченные счета за воду, свет, за эти стены и этот воздух июльский, с каждым вздохом наполняющий альвеолы, перемешанный с комарами и книжной пылью, жить — значит платить, это французская пословица, вот кто, оказывается, все это придумал и завертел — чертовы французы.

Блокнот лежал на столе раскрытый, последняя запись повторяет слова Унамуно: «Что такое любовь — я не знаю. Любовь — это когда у моей жены болит нога — и у меня тоже начинает болеть нога». Я бросился лицом в ее подушку. Комары налетали в открытое окно. Книги «пылили» целлюлозой. Цветы источали фитонциды. За окном лето, черничка продавалась на каждом углу. Первые яблоки, черешня. Счета лежали на столе, отмечая год, месяц июль и все, что ты задолжал миру. Я лежал ничком, лежал, лежал, лежал неподвижно, уткнувшись лицом в пахнувшую ее волосами подушку. Каждое движение иррадиировало боль и было источником боли. Слезы радости помешали нам разглядеть друг друга в молодости, слезы печали мешают проститься теперь.

В 2.30 ночи зазвонил телефон. «Мама умерла!» — отчаянно крикнула в трубку дочь.

Встал. Включил свет во всей квартире. Потом сел на постель, на которой ее зачали. Сидел долго, торжественно, не шевелясь, глядя прямо перед собой в одну точку, словно боялся спугнуть что-то в себе или вокруг. Дочь, когда ее оставляли одну маленькой, сидела так же, на этом самом месте, столбиком, забравшись на родительскую постель с ногами, парализованная детским страхом и чувством покинутости. После смерти брата жены — дяди-дауна, который ее очень любил, прожил тридцать лет и умер от рака простаты, дочь сказала мне на ухо, понизив голос до шепота: «А я знаю, где Коля!». (От нее долго скрывали его смерть.) «Где же?» — «На небо улетел — к ангелочкам». — «Кто тебе это сказал?» — «Сама догадалась», — со смущенной улыбкой прошептала кроха, словно боясь, что нас кто-то подслушает. Первая смерть в ее жизни, благодаря раннему воцерковлению принявшая в сознании ребенка такой щадящий, милый образ.

Дочь с порога бросилась мне на шею, заливаясь слезами. Перед тем как отойти, в бреду, звала то сестру, то меня — но не дочь. Это ее ранило, не могло не ранить. Умерла. Ее нет. Теперь уже не узнать, не прочитать в ее прозе, что ей пригрезилось в последнюю минуту, что за камень навалился последний, из-под которого звала то меня, то сестру, чтоб отвалили с груди камень, со сгорающих легких, отмеряющих последние глотки воздуха с намешанной невидимой книжной пылью…

После смерти жены дочь еще полгода плакала в своей комнате по ночам. Я спал, как часовой, — одним глазом. Как только слышал сдавленные звуки рыданий, вставал и шел утешать, садился в полной темноте рядом с дочерью и гладил по плечу, гладил, долго гладил, пока она не засыпала.

Теперь читаю рукопись последнего, посмертного романа, чувствую каждое движение души — а человека нет. Так странно. Еще недавно был — и нет. Заигравшаяся в жизнь вечная девочка, которую я, несмотря ни на что, тащил по жизни, спасал, оберегал, не переставая, учил и поучал, разговаривая с нею тоном обвинителя, как нельзя, наверное, разговаривать с людьми, переписывал ее прозу, носил по редакциям рукописи и пробивал книги, уважая ее редкий дар... Моя любовь к ней ушла в любовь к ее литературе, музыкальной гармонии письма, редкому единству чувства и слова — там была душа, благородство чувств и мыслей, и поступков тоже. Какая-то роковая сила нас разводила с самого начала — и развела. Как сумасшедший с бритвою в руке из стихотворения любимого поэта. Отнятая у меня, ночами Плакавшая обо мне, в нестрогом Черном платье, с детскими плечами, Лучший дар, не возвращенный Богом. Но остались куски прозы, образы, метафоры, выполнявшие роль мостика от сердца к сердцу, объединяющего начала, чувства переходят в строки и там встречаются, находят ответный отклик в другом человеке, в конце концов, от литературы только и остается — чувство. Даже не мысль — чувство.

В МХАТе ей посоветовали показаться в Малом. У вас типаж как раз для них, сказали. Сталевары-премии ее и саму мало привлекали, даже Горький был неинтересен. Имея в активе Леди Макбет и Настасью Филипповну, соглашаться на советскую дрянь, жевать вымученные дристунами-драмоделами реплики, годами дожидаясь, когда же наступит очередь монологов. В Малый так в Малый. Коршунов принял хорошо, даже воскликнул: «Вы — наша, да, вам правильно сказали!». Но был дефект речи, обнаруживающийся, когда она начинала волноваться, — привет от еврейской бабушки, легкая бабушкина картавость, которую она успешно научилась выдавать за грассирование. Но что сходило в Ростове, не могло сойти в Малом. Сам Коршунов ей сказал: «Работайте! Осенью ждем вас у себя. Нам нужна трагическая героиня». Не стала работать, передумала быть актрисой — спина больная не оставляла больших шансов. С кино не получилось — приехавший на выпускной Краснопольский сделал было предложение — роль ленинградки-блокадницы Наташи в продолжении сериала про тени, потом после банкета настойчиво приглашал в номер, она не пошла, и предложение само собой отпало. Мой друг Саша Соколов, возвращая ее рассказ про трамвай, медленно, со значением кивнул головой. Когда и так все ясно — слова не нужны. Люся Петрушевская призналась мне, что заплакала, прочитав ее крохотный трехстраничный рассказ о матери. Лина Мкртчан приехала в кортеже и упала на колени перед ее гробом в далекой сельской церквушке. Ее блестящая поклонница, великая Лина, певшая «Аve Maria» перед Папой Римским и перед причтом простой тесной русской церквушки. Великие знают друг о друге, чуют друг друга по первым же звукам и угадывают на расстоянии. Этот драгоценный аромат, словно аттрактант бабочки-плодожорки, разносится по свету и рано или поздно достигает нужных ноздрей, закладывается в глубине нужного сердца.

За четыре месяца до кончины жены понес в издательство папку с последним ее романом. Некое всклокоченное существо по фамилии Касьянова, редактор издательства «Большая Мусорная Куча», сидело в кабинетике не большом, но и не маленьком под большим парадным портретом патрона — хозяина Кучи, окучивало всякую бездарь, вокруг, как и полагается, папки с рукописями. Вот это да! — подумал я. В мои времена на стену над рабочим столом вешали Хемингуэя с трубкой, Есенина (с трубкой и без), Цветаеву, Пастернака, храм Покрова на Нерли, особо продвинутые редакторы мужского пола — Беккета с его лицом впередсмотрящего матроса из марсовой бочки, благороднейшей топографией лица, изрезанного морщинами, в каждой из которых отлились честь, достоинство, гений. Да, времена изменились. Последний раз побывал лет пять назад в интеллигентнейшем, а посему медленно прогорающем «Вагриусе» у Володи Кочетова и Лены Шубиной — там на стенах висели писатели. А в «Мусорных Кучах» вон как бывает.

Касьянова сидела и поедала эскимо на палочке, переводя пожирающий взгляд с меня на палочку и наоборот, серая тетка в хламиде из тех, что, как рыба в воде, в любом коллективе безошибочно и сразу находит свое место, идет по головам, выстраивается по силовым линиям начальственной воли, заменяющей ей белый свет в окошке.

Задала пару быстрых кинжальных вопросов (кто порекомендовал обратиться лично к ней? какими словами?), втянула коготки и промурлыкала, что прочитает обязательно. После смерти жены позвонил — да-да, будем издавать, несомненно и обязательно, вот только определимся с серией. И так из квартала в квартал, из года в год, по одному звонку в месяц, за четыре года набралось полсотни звонков и телефонных разговоров все о том же — договор не дает, потому что оформим прямо перед сдачей, а сдавать в производство будем со дня на день — да вот хоть в следующем месяце. И все эдак певком, лицемерно-сострадательно, с уверениями в почтении к автору и его рукописи, в которые почему-то не верилось. На меня нашел ступор — только этим могу объяснить, почему не порвал с «Кучей» сразу. Думал: не может же человек так долго водить меня за нос, морочить голову, проще сразу отказать, оказывается — может, и еще как! Через месяц-два, сладко пела Касьянова в телефонную трубку, книжка будет прекрасная, все-все будет хорошо, а над ее головой одобрительно покачивался портрет Любимого Руководителя на гвозде. Талантливая тетка Касьянова, что говорить, цепная собака на страже хозяйского бабла, с большим даром убеждения, гармоник в голосе, сострадательных интонаций, и даже не извинилась, когда дело дошло до финального дня и она внезапно отвердевшим голосом решила поставить точку. Что же это за люди пришли на смену нашим людям — выкованные из чистой легированной стали поганцы и поганки без вкуса и совести…


ДЕЛИМ ИЛИ РАЗЫГРЫВАЕМ?


Гуляли как-то с женой по Чистопрудному бульвару. Совсем не наша территория, наши места — Тверской, Патриаршие, кружили вокруг пруда, я предложил: давай зайдем к моему другу? Один из немногих, кого она не знала. Сережка Кр-ко, художник-график, рисовальщик милостью Божией с глазами, как терка, познакомился с ним в издательстве, да так и задружился, влюбившись в его правую — без отрыва карандаша от бумаги мог в пять минут набросать портрет любого, со сновидческими трансформациями, углами и овалами. Квартирка в переулке Стопани на первом этаже, окнами в палисадник, клумба за окном с бархотками и астрами, вишня над ней, зацветающая по весне невыразимым цветом, и не скажешь, что сердце Москвы...

Сережка провел нас в комнату и усадил на пачки в коричневой оберточной бумаге. Эти пачки были везде — под столом, на антресолях, стена комнаты заложена снизу доверху штабелем из этих пачек, словно баррикада, за которой живут, пьют чай, воспитывают детей. В пачках была печатная продукция — тираж книги, которую он выпустил. Жена прошлась по комнате, рассматривая развешанные на прищепках рисунки пером — чьи-то портреты, звери, птицы. Бердслей, сказала жена. Знания о графиках ее на этом исчерпывались, живопись она, в отличие от музыки и литературы, совсем не знала. Неожиданно попала в точку — Сережка засмущался, заерзал в кресле, налил в бокал вина из нашей бутылки и выпил сам. Жена подняла с пола вывалившуюся из распоротой пачки книгу. Полистала. Здорово, сказала она. Это ваша работа? Сережка ничего не ответил, выпил еще одну рюмку, раскрыл блокнот и принялся рисовать. Рисовал он жену, бросая на нее косые, ничего не выражающие взгляды художника, которыми зевает пустота, ничего за ними нет, никакой игры, пола, юмора, страсти, одно внимательное терпение. Посмотри, сказала жена, протягивая мне книгу. «Камасутра» с иллюстрациями, эротическая серия по мотивам знаменитых храмовых скульптур в Кхаджурахо. Год жизни Сережка отдал этой серии, побывал в Индии, издал книгу за свой счет, но продать не смог, обычная история, разбогатеть не получилось, теперь живет в обнимку с книгой, усаживает на нее гостей, укладывает спать, если топчана им мало, загораживается баррикадой из книг от соседки-пианистки с ее ученическими гаммами.

Жил Сережка анахоретом, иногда приходила дочь, бывшая жена заглядывала, прибирала как могла, квартира — она же мастерская с запахом краски, все главное происходило здесь — то у мольберта, то на кухонном столе, на жизнь зарабатывал, сотрудничая с детскими журналами, когда совсем прижимало, разносил газету рекламных объявлений «Экстра М» — в снег и в ведро, в дождь и ветер бегал в простой одежонке по адресам, умудряясь проникать в запертые перепуганными москвичами на кодовые замки подъезды, чтобы рассовать по почтовым ящикам массовую газету с бесплатной телепрограммой. Борода седая веником, очки в старомодной оправе, жилистая шея, руки гиревика и грузчика, шлепки без задников на ногах, прямо в шлепках выходил в ближайший продуктовый на Чистопрудном, пафосное заведение в мраморе и зеркалах, перемножающих эту несусветную фигуру, охрана терялась, когда Сережка, шаркая по мрамору шлепками, шепелявя щербатым ртом, вламывался к ним с улицы, потом привыкла и даже зауважала, подбрасывала работенку по уборке и разгрузке фур.

Иногда я заглядывал сюда, чтобы посидеть на кухоньке с неясным, ворочающимся на дне души ощущением полюса силы, дремлющего до поры в глубине судьбы, возможности второй жизни, которая неизвестно как еще повернется. Ведь все это я очень хорошо понимал — краски, кисти, холсты, когда-то отчасти был таким же. Сидел на кухоньке, потягивал очередную чайную смесь и жаловался на жизнь, что она какая-то не такая, а Сережка в кругу настольной лампы рисовал очередного трансформера со встроенным в него моим носом, глазом и чубом, пришепетывая добродушно, вторил мне, выражая свое участие, приветливый добряк, а рука его летала по бумаге, штриховая осциллограмма нашей беседы, включающая в себя все. Рассматривая потом дома эти рисунки, я припоминал — о чем говорили, чем закусывали, какая стояла погода за окном. Взгляд, как иголка с шепелявой пластинки, снимал и воспроизводил все, прямо удивительно, а может — нет.

Чем художник серьезней, тем процедура чаепития сложней и разветвленней — это уж как закон. И чашечки у Сережки были с историей, и чайник под стать, и чайная смесь сочинялась непростая — композиция из десяти компонентов. Неподалеку знаменитый чайный дом Перлова на Мясницкой, похожий на чайный цыбик, разжигал аппетит. Можно купить готовый чай там, но лучше сочинить свой, накупив в китайском магазине ингредиентов — ароматные кусочки саусепа, кардамона, ананаса, какао, папайю, палочки корицы, сухое сенцо трав и цветов, добавленные в зеленый чай Минг Мин и Сенчу. Это от него я перенял интерес к чайным композициям, серьезное дело, почти профессия — называется «чайный композитор», брал за основу классические чаи и пытался создать на их основе новый напиток. Вот и в тот день Сережка начал с того, что отругал меня за ревизионизм — негоже портить традиционные чаи своими варварскими добавками. Во времена Мао главными врагами Китая считались ревизионисты, заслуживающие самой тяжкой кары, — ревизионистов ссылали в деревни, до смерти забивали кетменями; по мнению Сережки, подвергая ревизии классические китайские напитки, я совершал преступление и вполне заслуживал удара кетменем.

Напиток на вкус был никакой, назывался «зинзивер», трава травой, но столько в него было вложено «прибрежных много трав и вер», что мы пили священнодействуя. Такой вульгарный орган, как наш лукавый язык, говорил Сережка в ответ на мое недоумение, не может передать всей гаммы напитка, остается надеяться, что слизистая пищевода окажется умней.

Оказывается, в самих храмах Кхаджурахо нет ни одной эротической скульп­туры. Они только снаружи, потому что считается: в храм входят, лишь полностью познав свою сексуальность, пережив и отринув ее как помеху просветлению. «Камасутра» создана как отражение сцен свадьбы индуистского бога Шивы и его супруги Парвати. В скульптурах храмового комплекса в Кхаджурахо запечатлены любовные игры не людей, а богов на этом свадебном торжестве. Кто бы сомневался. Какой бы раджа терпел под боком такой разврат и буйство терракотовых человеков, подающих плохой пример подданным, боги же — совсем иное дело. Афанасий Никитин, первый из побывавших в Индии известных европейцев, был поражен половой свободой индустанцев, стыдливо переходя на тюркский, персидский и арабский, сообщал в своей книге «Хождение за три моря», что «в Индии же гулящих женщин много, и потому они дешевые: если имеешь с ней тесную связь, дай два жителя (медные монеты); хочешь свои деньги на ветер пустить (то есть покутить) — дай шесть жителей. А рабыни-наложницы дешевы: 4 фуны — хороша, 6 фун — хороша и черна, черная-пречерная амьчюкь маленькая хороша». Амьчюкь в переводе с тюркского — непристойность, означающая женский орган, сладострастником был наш ходок Афанасий, ходоком во всех смыслах.

Сережка протянул жене ее рисунок в виде нимфы-апсары, небесной танцовщицы, в чьих венах течет солнечный свет, в руках цветок лотоса и зеркало. Полногрудая и полноплечая танцовщица нарисована в строгом соответствии с канонами изображения — голова наклонена в одну сторону, тело в другую, а ноги в третью. Хорошо же он наблатыкался на всем этом.

Потом сидели с женой на Чистопрудном за столиком кафе «Джалтаранг», что в переводе с индийского означало «Поющая вода», островок Индии посреди Моск­вы, а на самом деле — островок Христиании, пили пряный кофе со специями, корицей, гвоздикой, перцем, который жене нравился, а мне — нет. Справа и слева от нас посиживали, покуривали украдкой под стол, толковали о своем понимающие ребята в теме — обкислоченные хипаны с сединой в хаерах, у наших ног две пачки с книгами (от второй пачки, как ни старались, отбиться не удалось).

— Чур мое, — сказала жена, улыбаясь. — Или твое? Делим или разыгрываем?

— Кто первым встанет — того и тапки, — ответил я.

— Кто первый напишет — того и будет, — согласилась жена, потягиваясь со сладкой, как цветной леденец, улыбкой на губах, предвкушая работу с деталями и аппетитными подробностями. Два хищника — лев и львица, тигр и тигрица — делили добычу, эфирный, такой лакомый и обольстительный образ Сережки, рвали его на кусочки и лоскутки, растаскивали по своим углам и книжицам… Спустя много лет забреду в эти места во сне, это будет одно из немногих сновидений, которые мы помним долго, приплюсовывая его к нашей жизни, к нашему опыту, во сне прикремлевье и закремлевье (можно так сказать?) поросло лесом, как во времена боярина Кучки, основателя Москвы, прибитого Юрием Долгоруким за какую-то грубость, отнявшим у боярина вотчину и заложившим на берегу реки Москвы город, который еще долго назывался Кучковым. Я шел по лесной дороге где-то в районе Мясницкой, вдруг избушка показалась за деревьями, речной проблеск окон, увитых диким виноградом, две елки с седой, какой-то реликтовой зеленью охраняли порог. На крыльцо вышла жена и так ласково, с полупоклоном по русскому обычаю, как в фильмах сказочника Александра Роу, зазвала в гости… Скромное обиталище — нехитрая кухонная утварь, полати, все как в сказке про Василису Прекрасную, ведро с колодезной водой на лавке… как она носит ведро, с больным-то позвоночником, подумал я, так вот что с нами бывает после смерти, думал, оглядывая избушку среди дубов и ясеней, клумбу с цветами, вишню над ней, вишня была Сережкина, вишня была из нашей жизни, но и из той, получалось, тоже, вишня проросла в амальгаму, навечно, получалось, закрепилась своими корнями в закремлевье-потусторонье… Жена что-то рассказывала, что-то простое, девичье, как живет — не тужит, как стряпает в русской печи, показывала свои владения, потом протянула мне руку, я с готовностью протянул свою, испытывая в эти минуты какое-то нежное, тянущее чувство, напоминающее прощание с жизнью, окрасившее сновидение фантастическим вечерним светом, и мы куда-то пошли. Мы долго шли лесом, полем, мы куда-то шагали в граненом свете сумерек, в моей руке ее горячая рука, всегда горячая из-за субфебрилитета, болезнь тлела в ней годами, десятилетиями; сарафан Василисы Прекрасной до пят, сияющее лицо, улыбалась счастливо и обреченно, разговор тянулся душевный — о ком? о чем? — ведь и слов-то таких никогда не было между нами, и интонаций. Взявшись за руки, мы шли в глубь леса, и живые тени трепетали, порхали по ее лицу, делали его еще прелестней, добрей; когда она опускала глаза, длинные тени ресниц падали на щеки, шелковистые брови блестели, пушились, как бывает у совсем еще юных девушек, брови она никогда не выщипывала, не понимала этого ниточного рисунка. Меня влекла за собой нимфа-апсара, небесная танцовщица, в чьих венах течет солнечный свет, я едва поспевал за нею, и торжественная печаль сопровождала меня, точно во исполнение детской мечты меня уводили за край земли, за слой сиреневых облаков. Над нашими головами на разных высотах стелились облака. Там, в сумрачных тучах, вповалку лежали завтрашние дожди, очерченные вольфрамовой нитью солнца, чуть выше закатное золото истончалось в лимонные тона, где облака еще настаивали на своей утренней белизне, плывя в сторону обессиленной лазури. И эта картина менялась от малейшего взмаха ресниц, казалось, ее нельзя трогать взглядом, как дитя, лежащее в колыбели. И все это пространство неба, пронизанное немыслимой красотой разлуки, закатное солнце уводило за собою, как игрушечный парусник на нитке, — легко, легко, легко.


«СЕРДЦЕ ЦВЕТКА И ДУМЫ БАБОЧКИ»


В чате трейд-центра участники торгов обменивались мыслями, задавали вопросы, подкупал демократизм этого толковища: ворочающий миллионами инвестор на равных общался с держателем портфеля в размере среднемесячной зарплаты, и трудно было угадать, кто сколько весит, ценилось остроумие, эрудиция, проницательность, на проницательных охотились, за ними следили, безбожно льстили, чтоб проговорились, лишний раз поделились мыслями и решениями.

Смартфон сыграл «Взвейтесь кострами, синие ночи!..».

Пришла утренняя сводка трейдера. Азия закрылась впрозелень — японцы слегка плюсовали, китайцы, как всегда занятые собой, не обращали внимания на мировые индексы, самоуглубленные немцы — эти китайцы Европы — минусовали перпендикулярно рынку, нервные французы вертелись флюгером, англичане, бедные дядюшки разбогатевшего заокеанского племянника, след в след повторяли индексы закрывшегося вчера в зеленой зоне WS, нефтяка смотрела вниз, сипатый (индекс S&P) подрастал, медь, негласный индикатор производственной активности, падала на ровном месте, фьючерс РТС выражал умеренный оптимизм. Аналитики, вертлявые девки фондового, показывали разнона­правленный вектор, у каждого в запасе две багажные арии — в миноре и в мажоре, в условиях неопределенности прогнозы стряпали из ошметков того и другого, Левченко в программе «Привет товарищам в окопах» собачился с Бегларяном…

Я вбил пароли и вошел в окоп — свой личный терминал на ММВБ.

Активный участник чата ВИННЕТУ остроумно отчитывал Черную Мамбу, и становилось очевидным, что он тоже побывал в квартире с трельяжем из трех мониторов, и тоже остался недоволен визитом.

ВИННЕТУ сообщал: Лариса, на языке экономики ты — обесценивающийся пассив, а я — доходный актив. И ты не просто обесценивающийся пассив, твоя ценность падает все быстрее! Тебе сейчас около сорока, и ты будешь привлекать внимание мужчин еще лет пять, но с каждым годом все меньше. В пятьдесят на тебя никто не посмотрит. Здесь, на Wall Street, мы бы назвали тебя «торговой позицией», а жениться на тебе — это все равно что «купить и держать». Но покупать тебя (о чем ты и просишь) — это плохо, это плохой бизнес, так что я бы лучше взял тебя в аренду. Если мои слова тебе покажутся жестокими, задумайся вот над чем: если мои большие деньги исчезнут, ты — бросишь меня без колебаний. Так что, когда твоя привлекательность увянет, я буду вынужден выйти из этого актива. Это очень просто. Сделка, которая имеет смысл, — это свидания, но не свадьба, хе-хе.

Черная Мамба сообщала: Дырявые носки плохо вяжутся с большими деньгами. Все дело в том, в каких инструментах держать свои активы...

Покупашки после пролива, как всегда, пикировались с продавашками, вопли, стоны, все эти отходы биржевой игры, грубое человеческое мясо торгов, эмоции вслух теряющих деньги людей у терминалов, ослепленных вожделением переменить судьбу, оседлать волшебный ветер победы, манящий запах удачи, до которой было рукой подать, да что там рукой — пальцем! Кончиком мизинца, которого хватило бы, чтоб щелкнуть по кнопке «Продать» вместо «Купить» на мониторе терминала, на бирже обижаются только на две вещи — на эти две кнопки, невпопад подвернувшиеся под руку.

Мамин-борщ сообщал: Брент сильно-красный, а «сиплый» — зеленый. Ничего не понимаю. Indeicheg сообщал: Низкие объемчики — хороший знак для медведей. Но, прежде чем делать выводы, надо хотя бы дождаться открытия амеров. ВИННЕТУ сообщал: Не все так просто, после консолидации, которая сопровождается падением объемов, рынаг идет куда хочед… KIRPICH сообщал: Когда нефтяка вниз пойдет или хотя бы просто зафиксируется денек на одном уровне, а Европа с пендосами в нулях или небольшом минусе уйдут, вот тогда-то мы и обвалимся!!! Все спекулянты, которые заходили ниже девятисот, захотят зафиксировать прибыль, потому что лучше потом докупить, чем попасть под обвал по три-пять процентов в день! Память у людей не такая короткая. А гамак как бурно рос, так бурно и здохниииит! Ники сообщал: Сегодня большая стата у амеров, и большой Бэн выступает! Стату опять надуют, и Бэн позитива выльет! Так что завтра рост! Кактуs сообщал: На ожидании рост, а по факту — фикс, стата почти вся прошла позитивной, на этом и росли, сегодня технологические компании отчитываются — фикс будет. Коррекция нужна, как воздух. В деле — большие кукловоды! Всех высадили по стопам, а сейчас заставляют в рост поверить, на бумагу насаживают! Не ведитесь! Dimych сообщал: Хорошая коррекция, когда достигнутые уровни просто утаптываются, а потом — вверх! Машина времени сообщал: Расти пендосам не на чем, стату надувают. Коррекция неизбежна! Продавайте! Фиксируйте прибыль! Ники сообщал: В четверг показали, что рынок типа слабый — люди нашортили, а вечером вдруг — вверх! В пятницу еще шорта добавили, а сейчас кто-то откупился, кто-то сидит и боится! Вы что, не видите, что из шортов высаживают? Продавайте всю стратегию! Купите дешевле! Мидас сообщал: Продавать надо на эйфории, покупать — когда страаашно! Я все продал и еще зашортил! Бычара сообщал: Не буду стоп-лоссы двигать — из принципа! Student сообщал: Переставление стоп-лоссов сгубило больше евреев, чем Гитлер. KIRILL сообщал: Все зависит от данныхпозапасам! Если данныепозапасам нефти US будут хреновыми — седня попадаем еще, если лучше прогнозов — отрастем…

За год я научился не проигрывать и расти вместе с рынком, опережая его за счет ловли ножей, давя лосей (убыточные позиции) как класс, осталось научиться твердо выигрывать на растущей волатильности, а это невозможно по определению, если только ты не гений-ванга. Сначала платишь деньгами за опыт — за большие деньги приобретаешь и опыт большой, так, по крайней мере, кажется сначала, но он помогает мало, когда вламываются крупные хэдж-фонды и начинают тянуть одеяло на себя. Будущее — вот идол всех торгующих, от него спасаются на бирже, закрыв за собою наглухо двери терминалов на пароли и уйдя с головой в этот мерцающий мир графиков и чисел, чтоб оказаться с будущим лицом к лицу, перед ним раболепно склоняют выи все, от опытного трейдера до начинающего спекулянта; игра на бирже — это работа с будущим, его родовыми признаками, приметами, восходами и закатами, когда кажется, что инструментами манипулирования можно овладеть, прочесть пару-тройку книжек, покумекать-рассудить, сделать выводы, и дело в шляпе. В этой разноголосице нельзя было не почувствовать всеобщую растерянность перед будущим как океаном вероятий, не имеющим логики, направления, графика возможных бурь и расписания катастроф.

Когда впервые увидел в Квике этот трогательный кончик отростка цены, неуверенно подрагивающий вверх-вниз, словно живой организм — корешок растения, слепо ищущий в гумусе, сразу вспомнил: армия, Байконур, живая воздушная «пачка» цели в аквариуме экрана, шевелящая плавниками, как рыба, которую надо делить строго пополам, высеивая ее из «активных» помех, вот поэтому я вошел в рынок и отключился для всего остального на добрых полгода, подсел и пропал, настолько все казалось обнадеживающим и прекрасным, влившись в эту мировую азартную, жадную, жалкую, торжествующую, горю­ющую, издающую вопли радости и отчаяния, выигрывающую, чтобы завтра проиграть, пронизанную общим нерво- и кровообращением биржевую толпу.

Осьминог Пауль верно угадал исход восьми матчей, прежде чем помереть от рук владельцев тотализаторов, почуявших, что бизнес в опасности. Админи­страция океанариума сообщила, что уже нашлась замена отравленному осьминогу — молодой осьминожек по кличке Пауль-2, которого уже начали обучать в надежде, что к лету, когда начнется чемпионат Европы по футболу, наследник Пауля сможет выдавать точные прогнозы. Эта сволочная человеческая манера малодушно перекладывать всю грубую работу, всю ответственность за принятое решение на плечи животных — на лошадей, собак, слонов, осьминогов. Кто-то уже додумался торговать валютой на Forex с помощью крыс, которые считаются королями разума и интуиции — каждой валюте своя мелодия, перед крысой две кнопки: зеленая — лонг, красная — короткая позиция, в зависимости от результата крыса-трейдер получает корм или удар током. Всегда легче сорвать досаду на крысе, чем на своей правой, нажавшей не ту кнопку.

В биржевой игре больше психологии, чем фактологии, вот о чем надо пом­нить, выбитый из ложемента привычки и взятый в отдельности человек часто беспомощен, иногда нелеп, невпопад восторжен и неуместно скучлив, малопонятен самому себе, рынок надо представлять как одного человека, переиграть рынок — это переиграть биржевую толпу, многоголовое тело ее.

Опять пришел мой кот Франц и уселся на столе. Франц любит смотреть телевизор. Ему нравится чехарда цветных изображений, особенно реклама, где говорят мало, а показывают много всякой полезной всячины, например, корм «Вискас». Вокруг кормушки вытанцовывает шотландская прямоухая — скоттиш-страйт, ближайшая родственница Франца, приводящая его в исступление своей развратной походкой. Чтобы получить от Франца потомство, его надо скрещивать только с прямоухой шотландкой, иначе вислоухость пропадает, такой вот биологический закон. Природа сопротивляется усилиям человека и не очень охотно идет на уступки, а если идет — обставляет их своими условиями. Некий Уильям Росс в 1961-м увидел первого вислоухого котенка на одной из ферм в Шотландии, купил его у хозяина и, закрепив мутацию, положил начало новой породе. Но порода нестойкая, мутация — это уродство, поддержанное человеком. Получается, что мой Франц — инвалид, а его вислоухость — болезнь и позор кошачьего племени. Я вспоминаю это и, чтоб утешить друга, вываливаю в кормушку двойную порцию, а потом раскрываю веб-камеру в Animal Planet Live, установленную в океанариуме Балтимора, и кот надолго припадает к монитору, завороженно следя за разноцветными обитателями кораллового рифа.

flickr.com/photos/123427561@N02/sets/72157644421352904/show/

Войдя с утра в трейд-центр, приценился к лидерам роста и переложился наугад в Автоваз, как всегда делаю, если идей нет, вскоре выяснилось — удачно: Путин прокатился на «Ладе Калине» по дальневосточному тракту, и Автоваз взлетел ракетой, кто-то сильный и большой устроил ралли и помог подрасти капе на десятину.

На бирже не играют — на бирже инвестируют. Для инвестора мне не хватает выдержки, терпения, я легковозбудим, экзальтирован, слишком привык уже подпитываться от терминала энергией риска, мне не хватает драйва в работе с малоповоротливыми «голубыми» фишками первого эшелона, и я переключаюсь на второй — вот где раздолье, вот где можно погоняться, помериться силой, остротой реакции, накрутить до тридцати процентов в день и потерять, конечно, тоже, один-два раза хлебнув этого пенящегося напитка, не так просто от него отказаться, конечно, надо знать места, но не каждый рискует туда соваться, не каждый спешит вступить в соревнование с «кукловодами» — крупными хэдж-фондами, управляемыми суперпрофессионалами, не каждый может уловить начало ралли и запрыгнуть на площадку взлетающего лифта, это целое искусство, но, конечно, лучше иметь доступ к инсайду или чуять, кто его имеет...

ВИННЕТУ сообщал: Отдам жабу в хорошие руки. Животное спокойное, но страаашно не любит упущенную прибыыыль!!!!! Липкие Пальцы сообщал: Какой же я жадный — у всех молоко сосаю: и у быков, и у медведей!!! Jorg сообщал: Нефть на часовике уходит в боковик, если пробьет 80, значит даун, а так — боковик. Русич сообщал: Впечатление такое, что сегодня на Сбере бьются патриоты (когда они на коне — Сбер идет за нефтью) и западники (когда они впереди, Сбер идет за «сипатым» — амер индексом S&P)…

Российские игроки, как пикейные жилеты, всполошенно кудахчут, мечутся и ждут денег со стороны — вдруг вломится какой-нибудь нерез иностранный и начнет «пылесосить этих русских», загоняя своими вливаниями Сбербанк под потолок, чтоб потом обрушить... На развивающемся рынке все возможно, на развивающемся рынке можно за неделю уполовиниться в ту и другую сторону, если хорошо постараться. У Ромена Гари в одном романе биржевой игрок сколачивает состояния и разоряется с такой быстротой, что даже домашние не знают, в какой из точек цикла он находится, торгующий то сахаром, то какао, то хлопком…

Ермаков сообщал: Для пиндосразворота нужна куча факторов, пока ни одного нет, кроме выкриков предсказателя предыдущего кризиса про второе дно…

Nikolson сообщал: На Forex не рискую, не с моими деньгами и нервами, там я умудрился десятку тысяч зеленых за полдня на белом шуме слить и не заметить, как такое случилось...

Недавно услышал это выражение — Белый Шум и очаровался, оказалось — ничего белого и никакого шума в буквальном — просто так назвали равноам­плитудную волатильность рынка, его ровный фон, боковик одним словом, вырывающийся из кипящего чайника пар тоже производит белый шум, как его определяют акустики. Жаль, что я не японец, если б был японцем, я бы мыслил в приложении к рынку в категориях японской поэзии, эстетики минимализма хокку и танка: там, где европейский игрок видит кривые осцилляции котировок, чистую графику и ничего больше, японец видит фигуры, слепленные из облаков, неба и грез — «Трехлилейная звезда в задумчивости», «Южный вечерний крест», «Темная накрывающая туча». Никакому европейцу не придет в голову назвать три восходящие свечи — «Три белых солдата», а равнобедренную фигуру с хаем и лоем — «Покинутый ребенок». Следить за азиатскими рынками все равно что смотреть азиатские фильмы с их утрированным гримасничаньем и дурашливой игрой в игре внутри игры, как в китайской головоломке из утопленных друг в друге сфер, можно войти в гонконгскую биржу, но рассудительная правильность европейца на азиатском рынке кажется анахронизмом, а если не понимаешь рынка, делать на нем нечего. Мое любимое биржевое правило «одного удара и трех поклонов» родилось на Востоке, между прочим, японцы русским подарили матрешку — что знак сей значит? «Дон Кихот» Сервантеса в переводе на китайский язык получил новое и неожиданное название: «Жизнеописание рыцаря-сатаны». Это Дон Кихот-то с его экспансивным трогательным идеализмом, священный буйвол европейского гуманизма, — сатана? Восточное сознание переиначивает на свой лад знаковые фигуры и видит свою эстетику там, где европеец видит графику и этику. Роман Льва Толстого «Война и мир» в переводе на японский язык вышел как «Плач цветов и скорбящие ивы, последний прах кровавых битв в Северной Европе». А «Капитанская дочка» Пушкина — «Сердце цветка и думы бабочки. Удивительные вести из России».

Наивная блондинка сообщала: Ну когда же кончится этот никому не нужный рост! Ермаков сообщал: Мои встречи с Баффетом, почему они не состоялись? Ешкин кот сообщал: Самое интересное, что могут состояться. Баффет обедает по приглашению жаждущих общаться с ним. Гонорар за вечер с великим трейдером составляет 1–2 миллиона. Так что копи деньги. ВИННЕТУ сообщал: Когда мне становится особенно грустно, я сажусь на самый краешек Беломор-канала, беру в руки гитару и пою песню «Цыганка никогда не будет прачкой, лопату в руки не возьмет».

А когда мне становится особенно грустно, я захожу в EarthCam и начинаю бродить по свету. Например, заглядываю в гнездо сокола-сапсана на крыше электростанции в городе Уокиган, штат Иллинойс — что там нового? — беззастенчиво вторгаясь в жилище птиц (earthcam.com/usa/illinois/midwestgen). Сокола зовут Фрэн, уже лет десять они живут втроем — Фрэн, его пернатая подруга и веб-камера, показывающая он-лайн все подробности семейной жизни — яйце­клад, высиживание, заботы родителей по выкармливанию птенцов. Верх пошлости — гнездо сокола, оклеенное изнутри залихватской рекламой.

На Times Square Саm 2 установлена на углу 46th St & 7th Avenue. Нью-йоркская толпа течет по тротуару, лица, фигуры, смотрю не отрываясь, могу смотреть очень долго, подстраивая свой хрусталик под телесную температуру незнакомых мне людей, в жизни которых пытаюсь что-то понять, выделяя для себя типы, отмечая, как разговаривают, остановившись или на ходу, жестикулируют, «одежда и осклабленность зубов, и походка — свойства человека» (Иисус, сын Сирахов); нью-йоркская толпа динамична, заряжена энергией как никакая другая, каждый летит, словно у него в заднице торчит ракета, подгоняемый темпом жизни, конкуренцией; свободного человека легко узнать по походке, европейцы двигаются иначе, чем мы, скованные путами, памятью об армейской кирзе, крепи прадедовой; артистичность европейца, вынужденного существовать на пятачке замкнутого стенами города, попирающего ногой каменную мостовую, отшлифовывалась столетиями, а мы на уровне генной памяти подавлены величиной и ширью родины, свирепое ледяное пространство отложилось в нашей, кажущейся полиомиелитной, походке бездорожья; когда я приезжаю во Львов, походка моя меняется, я по-другому начинаю чувствовать свое тело и его место в уютном каменном средневековом городе, приспособленном под человека, просто удивительно, как условия бытования сказываются на пластике. «Нужно помнить про наши широты, наши наглухо застегнутые, жесткие, зажатые, диктуемые зимней психологией нормы публичного и частного поведения» (Бродский).

Туристы останавливаются под Cam 2, машут руками в объектив, держа у уха смартфоны, переговариваются с родными и знакомыми, шум живого великого города доносится до моей комнаты, трубный глас пробирающейся по Бродвею пожарной машины как-то разбудил мою дочь, прикорнувшую на диване у компьютера, очаг возгорания на далекой 7th Avenue удивительным образом отозвался во сне русской девочки в Москве. Я рассказал Алине про эту веб-камеру, и теперь ее сын, возвращаясь с учебы, ежедневно делает крюк, чтоб помахать счастливой мамочке в объектив. Я перескакиваю на карибский пляж, чтобы проводить солнце, торжественно садящееся за горизонт; нет ничего прекрасней океанического заката, всей этой игры красок и картин, перламутровых извивов сваленных вповалку у горизонта облаков, словно терпящие крушение далекие прекрасные миры, волны с пенной оторочкой и днем и ночью накатывают на берег; сидя за письменным столом, я присоединяюсь к прогуливающейся по пляжу публике — влюбленным парочкам, одиноким купальщикам и купальщицам, поглядывая на их проделки из-под колышущейся на ветру пальмовой ветви, все видящий и невидимый, бесконечно далекий и близкий соглядатай…

earthcam.com/cams/aruba/bucutibeach/?cam=bucuti1

А то пересматриваю забавного Мэтта Хардинга, решившего объехать мир, чтоб сплясать свой танец счастливого придурка. Все смотрю, смотрю, и не надоедает, и не могу оторваться. Сорок две страны, полтора года в дороге и серия коротких клипов, принесших Мэтту любовь миллионов. Да и что в кадре такого уж замечательного? Ясно, что реклама, что на каком-то этапе подключились опытные режиссеры и компании, вложившие немалые деньги в эту простенькую идею, раскрутившие проект, ставший всемирным хитом, — и все равно забирает.

В феврале 2003 года Мэтт оставил свою работу в Брисбене, Австралия, и на последние деньги отправился бродить по Азии. В Ханое его друг сказал: «Эй, Мэтт, почему бы тебе не сплясать, пока я тебя записываю на видео?». Мэтт сплясал, как мог. Танцует Мэтт, прямо скажем, неважно. Но это оказалось хорошей идеей. Размещенное в интернете видео привлекло внимание рекламных агентов компании Stride. Они предложили Мэтту прокатиться за счет компании еще раз, чтоб сделать новое видео, — и идея заработала. Над каждым клипом шла серьезная работа. Где-то на полпути стало ясно, что одного плясуна Мэтта в кадре мало — нужны люди и декорации. В ранней версии на Красной площади в Москве Мэтт тоже сплясал. Но там он пляшет в одиночестве на фоне храма Василия Блаженного — картинка не работает в полной мере, потому что НЕТ ЛЮДЕЙ, ДЕТЕЙ, ЗВЕРЕЙ, то есть всего того, что так прекрасно заполняет фон и умножает счастье пляшущего идиота. Поэтому в самом последнем варианте Мэтт уже пляшет в толпе русских студентов на фоне фонтана Дружбы на ВДНХ-ВВЦ.

Сегодня Мэтт живет в Сиэтле, штат Вашингтон, со своей подругой Мелиссой, родившей ему ребенка, и купается во всемирной славе как «тот парень, который танцует в Интернете». Продолжает ездить по миру, под водительством опытных хореографов пополняет копилку клипов, снятых на разных континентах. Его хобби стало солидным международным предприятием. Мэтт похудел, поднабрался опыта, приобрел лоск, уснастил танец элементами. Но все равно мне милей самая первая версия — та, где он неузнанный ездит по миру и исполняет свой телячий танец…

youtube.com/watch?v=zlfKdbWwruY

По вечерам в любимом баре Хемингуэя (и моем) многолюдно. Курортный городок Ки Вест, где находится этот мемориальный кабак «Sloppy Joe’s», расположен на острове, в самой южной точке США. Название бару дал сам писатель, большой, как известно, любитель питейных заведений, знавший в выпивке толк, умевший собирать вокруг себя хорошие компании и выбирать правильные места для того, чтобы надраться как следует. Под потолком бессонно вращается веб-камера, транслируя в режиме онлайн все происходящее в баре. Благодаря ей мы можем заглянуть в кабачок из любого уголка земного шара в любое время дня и ночи. В меню входят любимые напитки папы Хэма. С них оно начинается — как героический солдат навечно зачислен в списки части, с имени которого начинается вечерняя поверка, так меню в «Sloppy Joe’s» начинается с любимого коктейля автора «Старика и море» — мохито. Зал переполнен отдыхающими. На стенах рекламные постеры, среди них лицо писателя; если долго, изо дня в день, следить за посетителями, можно, наверное, научиться выделять завсегдатаев. У меня на это не хватает времени и терпения, хотя в кабачок «Sloppy Joe’s» заглядываю часто. Барменов за стойкой несколько, посуточно меняющихся, особенно мне нравится один — расторопный парень в бейсболке, как многорукий Шива, стремительный и азартный, очевидно, находящий удовольствие в ритмичной работе, в процессе обслуживания живой очереди жаждущих промочить глотку, без удовольствия и азарта в таком темпе долго не продержишься. На небольшой сцене живая музыка — то пощипывает гитару малый в бейсболке набекрень, то девушка на синтезаторе подыгрывает самой себе, исполняя песенки. Никто ни с кем не дерется, не видно пьяных, хотя подвыпивших хватает, атмосфера умиротворения и курортной расслабленности. Снаружи у входа вторая камера, транслирующая вид на улицу, кусок тротуара перед баром, на котором топчутся, перед тем как зайти и перед тем как, выйдя из заведения и покачиваясь, отправиться по своим делам дальше…

www.glaz.tv/online-webcams/sloppy-joes-bar

Случайно в интернете наткнулся на это письмо Хемингуэя и несколько дней ходил оглушенный. Оказывается, Хемингуэй был знатным охотником не только на зверей, но и на людей, точнее, на их разновидность, облаченную в мундиры мышиного цвета и каски фельдграу. Вот это место из письма 1944 года, которое литературоведы стыдливо обходят в своих статьях и книгах, содержащее признания всемирно знаменитого писателя в смертных грехах, в самом страшном из них — убийстве человека, из-за них душе его на том свете, небось, и муторно и бесприютно:

«…У меня 22 легко различимых ранения (возможно, это помимо скрытого), и я убил по крайней мере 122 человека, помимо тех, о ком я не могу знать наверняка. Последний, нет, не последний, а тот, чью смерть я перенес особенно скверно, был солдатом в немецкой форме и каске. Он ехал на велосипеде впереди отступающей части по дороге на Ахен, которую мы перерезали чуть повыше Сен-Кантена. Я не хотел, чтобы наши стреляли из крупнокалиберного пулемета и спугнули тех, что ехали следом за ним на бронетранспортерах, и сказал: «Оставьте его мне», и застрелил его из карабина. Потом мы подошли обыскать его и поправить ловушку, и он оказался совсем мальчишкой, ровесником моего сына Патрика, а я прострелил ему позвоночник, и пуля вышла через печень. Спасти его было нельзя, так что я положил его как можно удобнее и дал ему таблетки морфия, и тут подошел мальчик-француз и попросил велосипед, потому что его был украден немцами, и мы отдали ему велосипед и велели спрятаться к дьяволу в небольшом кафе на перекрестке, а сами поправили ловушку...»

Написано так, словно не об убийстве речь, не о том, что он лишил жизни молодого мальчика, ровесника его сына, а так, словно он перебирал горох и просто выбросил испорченные горошины. Сугубо репортерский слог, сухое бесстрастное письмо, скупость и необычайная плотность сообщения.

Перечитывал это письмо и все решал: проза или нет?

Кажется, получилась все-таки проза, художник своим касанием превращает в прозу любую картину, в отсевочек главной, окончательной правды, который и есть художественность, художественная картина, оснащенная разящими деталями («таблетки морфия», «пуля вышла через печень»), проза, самая страшная проза, бьющая читателя без промаха в сердце…


ИЗОБРАЖЕНИЕ МУЖЧИНЫ ЖЕНЩИНОЙ И НАОБОРОТ


Дом стоял, запертый на замок, с закрытыми и заколоченными ставнями. Я не был здесь три года — с того самого дня, как на пороге его возник председатель СТ и вручил мне срочную телефонограмму. Садовый участок зарос высокой, поднявшейся за лето по пояс травой, перемешанной с прошлогодним сухостоем. Сосед заколотил ставни и подкашивал траву по обочинам тропинки, но лопухи, борщевик проклятый, лебеда на окраинах участка за три года поднялись во весь свой непуганый рост и пошли в наступление на заглохшие грядки, на малинник с клубничником.

Я загнал машину и запер ворота. Алина вынула сумки из багажника, отдала одну, отнятую не без вежливой борьбы, мне, и мы пошли по ведущей к дому тропинке заброшенного участка. Заржавленный замок не сразу поддался ключу, наконец дверь со скрипом распахнулась, и я вошел в свое прошлое. В дачное жилище, пристанище минувших лет. Это было похоже на посещение музея — музея одного дня и одной ночи достопамятного года, запечатанный стенами и ставнями, выгороженный непроветриваемый кубик пространства и времени с рассеянными в нем и еще доживающими свое непотревоженными обрывками мыслей и чувств, относящихся к тому отрезку жизни — жизни до. На пыльном столе стояла тарелка с недоеденным борщом — на дне мумифицированные кусочки свеклы, картошки, посеревшие от пыли. Превратившаяся в сухарь горбушка хлеба, брошеная ложка, которой не воспользовались. Стакан с компотом, давно выветрившимся из граненого. В обесточенном холодильнике кастрюлька с позапрошлогодней едой. Большой букет собранных в тот вечер луговых ромах с васильками превратился в пучок осыпавшегося былья.

Ни о чем не подозревающая Алина ходила из комнаты в комнату и жен­ским взглядом прикидывала фронт работ в доме, где нам предстояло провести несколько дней. Какой здесь беспорядок, сказала она. Впечатление такое, что кто-то куда-то торопился и панически побросал все как есть, прибавила, не подозревая, насколько близка к истине. В спальне на диване скомканная постель, на подушке — книга, раскрытая на той странице, до которой я успел дочитать, прежде чем сесть за обеденный стол. Потом на пороге возник Петрович с бумажкой в опасливо вытянутой руке, потом я бросился на станцию и помчался в гудящей сквозь ночь электричке в Москву к постели умирающей жены… Веник, ведро, тряпку Алина нашла сама. Я сходил к колодцу за водой. Потом отправился в контору за последними новостями из жизни садоводческого поселка, где у нас был этот дом с участком на опушке высокого корабельного сосняка.

Все-таки это была хорошая идея — привезти милую добросовестную женщину, чтоб она смахнула пыль прошлого со стола, прибрала в спальне, вымела пол, перемыла посуду со следами яств, — что-то с этим домом надо было делать, в конце концов. Один бы я не решился приехать сюда, где все так полнилось ею, прошлым счастьем, неутихающей болью.

Когда я вернулся, в доме было прибрано и полы сияли чистотой, на столе стоял обед, привезенный с собою в термосе с широким горлом. Похлебали суп, съели по котлете. Алина неутомимо ходила по дому и осваивалась, цепким взглядом примеряясь, что еще можно прибрать, улучшить. Отправляясь сюда, я сказал ей, что дом принадлежит приятелю. Не хотел тревожить чуткую, с развитым воображением, не хотел, чтоб она переживала за меня, за всех нас.

Вот за что я любил Алину — за это умение дружить с вещами, за чувство гнезда. Мне нравилось, как она в мебельном придирчиво ощупывает козетки, пробует натянутый велюр дивана, дотошными вопросами загоняет продавца в угол, вызывая ненависть и уважение одновременно (каждый продавец ждет такого вот понимающего матерого покупателя, перед которым можно развернуть закрома своей профессии), как на рынке деловито и напористо торгуется с хитрооким продавцом из-за пучка укропа или упрямо, как бы невзначай докладывает на жульнические весы лишнюю картоху… Такая женщина не пропадет, думал я, ну не должна пропасть, вывернется из любой ситуации, а вместе с нею и тот, кого она обустраивает-обстирывает. Рядом с такой на мужчину нисходит покой и услада, вот такая женщина и должна охранять тебя со спины, думал я.

Всего этого в ней не было. Когда она суетилась по дому, то казалась всполошенной птицей, напуганной чередой подступающих катастроф, вечно у нее что-то подгорало, сбегало, то молоко из кастрюльки, то борщ перекипит и потеряет цвет и вкус, а капуста превратится в вываренные ошметки, то дверь захлопнется от сквозняка, пока она выносит мусор, забыв поставить замок на фиксатор; рядом с ней я становился таким же беспомощным путаником, рассеянным с Бассейной, блуждающим в мире уворачивающихся предметов, мстящих мне на каждом шагу. Просто удивительно, как нам при совместном проживании бок о бок передается от партнера это многое, часто не лучшее, исподволь меняя нас и переворачивая на всю жизнь. Моя мать вырастила меня в стерильном доме с еже­дневными уборками, в ненависти к беспорядку, пыли, хаосу, ничего этого не пригодилось, все оказалось зря, вся выучка и муштровка; когда мы зажили вместе, я порыпался было и вскоре успокоился, поняв, что — все, поняв, что — попал, и что не это в конце концов главное. Не это — но что же? Хаос, сумбур переносился на жизнь, поступки, мысли, работу, но сделать ничего уже было нельзя. Когда человек погружен в себя, он ничего не видит-не слышит, тем более когда так окончательно и бесповоротно погружен, выхватывающий из жизни только то, что греет, что отвечает порыву сердца и души, минутному интересу, просто настроению. Есть женщины, сырой земле родные. И каждый шаг их — гулкое рыданье, Сопровождать воскресших и впервые Приветствовать умерших — их призванье. И ласки требовать от них преступно, И расставаться с ними непосильно. Сам варил, сам убирал. Ходил на рынок. Она ездила к Киевскому вокзалу, куда хохлы привозили молочное, и покупала колбасный сыр любимый, выгадывая рубль, гордилась им, как победой над тощим бюджетом, этот ее любимый маршрут — через пол-Москвы на Киевский за лишним рублем-полтинником.

Алина сердится, что не помог с уборкой, прошлялся где-то, что от меня несет вином (принял с Петровичем за помин души рабы Божьей, которую все здесь помнили и боготворили за нечеловеческую красоту, за человеческую простоту).

У Алины очень тонкая кожа, белая, молочная, вся в родинках, когда она волнуется, вся идет красными пятнышками, ей это идет, я целую ее в губы, пытаясь заткнуть фонтан, пока это помогает, когда красивая женщина начинает говорить сердитые глупости, единственное средство — это затяжной поцелуй на четверть часа, только надо выдержать, чтоб не вырвалась и не сбежала.

Я вжимаюсь лицом в ее плечо, а она покрывает меня своими белыми, как лебедица, после каждой близости оставляю синяки на ее нежном теле, и каждую ночь стараюсь вознаградить за эту жизнь без радости, как солдат вдовицу неутешную, как боец на ринге, рвущийся в бой за мир и счастье между полами, продираюсь сквозь сельву рук, ног, губ, а она помогает мне в этом то рукой, то словом, то согласным содроганием всего тела, пообещал как-то, что перечту губами все ее родинки и составлю звездную карту ее тела, ей понравилось, небалованная женщина трудной судьбы — а кто легкой? Дошли-добрели, добежали, допрыгнули до конца, до последней капли любовной слизи, не умерли в очередной раз, и слава те, лежим, остываем от объятий, вновь возвращаясь в себя, как в капсулу батискафа, из океана любви, облегченно вытягиваясь и распрямляясь, как кулак внутри перчатки, как матрешка в матрешке, вновь входя во все пазы и природные свои размеры, привыкая к ощущению живого тела с желудком, кариесом, прямой кишкой, а не только бурно вздымающейся грудью и жизнью гениталий, которыми мы крепились к роду и виду, как корнями…

Этот дом — твой. Я догадалась. И вы с ней здесь — спали. Я поняла.

Вырвала губы и села в постели нагая, грудь сияла в лунном свете, как еще одна луна, две луны.

Почему ты не сказал мне сразу?

Я промолчал. Лежал тихо-тихо, как во сне, притворялся спящим, вдруг опро­кинутым в сон. Боялся что-нибудь сказать, чтоб не прогневить — могла вспыхнуть, бросить все, прыгнуть в машину и умчаться, как бывало уже не раз, как еще будет. Наконец взял ее за руку и молча погладил тыльную сторону ладони, чувствуя, как рука постепенно становится покорной, вялой. Чем старше становишься, тем больше понимаешь, что не так важна близость до, как близость после, утопить себя, свою нежность и ненужность в ее коже, ее покорном теле, застыть в неподвижном сплетении, после акта у мужчины силы убывают, у женщины — наоборот, ей еще вынашивать, рожать, апокриновые железы в подмышках выделяют феромоны, притягивающие не только снежных барсов, чем хороши мужские усы — потом еще долго носишь на верхней губе молекулы пота, поднимая губу кверху, к ноздрям, вспоминаешь, как у нее пахнет под мышками, чувствуешь запах любимой и спокойно живешь, спокойно засыпаешь, а она над тобою простирает свои снежные, всеведущая и спокойная, всевидящая и зоркая в ночи, настойчивая и верная, как мать, как родина, как земля в цветущем мае.

Я держу ее за руку, ни разу в жизни Алина не делала маникюр — бывает и такое, форма ногтей без того красива, в темном зале кинотеатра я всегда осторожно беру ее за руку, и мы сидим рука в руке; один из ее прадедов входил в правительство Александра Благословенного, несостоявшийся зодчий нашей истории легким движением руки, лежавшей на рукояти поворотного механизма, мог перевести стрелку реформ на другой путь, и локомотив государства помчался бы по другим рельсам, вот о чем я думаю в такие моменты, интеллигентная красивая женщина с родословной, в жилах которой толпилась очередь предков с историей, с голубой кровью, пронесенной сквозь невообразимую толщу времени и событий, кровь определяла многое, если не все — чистоту помыслов, благородство, труд как подвиг и культура как отдушина против царящего во­круг разора и пошлости.

Тут комары налетели. Один сел на ее предплечье в родинках, превратившись в одну из них. Слившись с нею, маскируясь в подругу, в часть ее тела. Я шлепнул его и сказал: «Не люблю, когда мою женщину кусает кто-то еще, кроме меня самого». Алина засмеялась. Понравилось ей. Жене тоже когда-то эта фраза нравилась. Какая-то нечестность в этом, растрата чувства, девальвация слова — повторять фразы, которые уже говорил, адресуясь другой. Но слова и мысли — это как маршруты в городе, в конце концов, привыкаешь ходить по одним и тем же улицам, и точка.

Блеск реки и солнца, ветер волнами ходит по ивам, заламывающим с изнанки палевую листву, гонит по реке пятнами водную рябь, от соседней стоянки отдыхающих доносится музыка, лай собак (одну — большого овчара — зовут Портос), дрожит под ветром большая синяя палатка на береговой круче.

Алина ходит по берегу реки, опустив бретельки купальника и раскинув руки крестом, подставляет себя солнцу нежными запястьями вперед, как любовнику, сладкому, томному, горячему, желанней и горячей которого просто нет (ночью она потом отработает мне, ревнивому, эту волнующую позу и эти запястья голубыми жилками к нему). Волосы спадают на плечи, волнуются на ветру, ведут отдельное от женщины существование, прошло немало времени, прежде чем Алина допустила меня к волосам, расчесывать их могли немногие, в партию посвященных входили только самые любимые мужчины, а было их…

Жаворонок полощется над ее головой и всем своим существом, в том числе перьями, всем растрепанным тельцем своим поет свою песенку. Настоящий жаворонок. Крохотная, едва различимая точка в поднебесье (ecosystema.ru/08nature/birds/115.php). Живущий в неволе жаворонок без мучных червей в рационе отказывается петь. Мучные черви самцу-жаворонку, получается, заменяют свободу. Желая узнать, как поет жаворонок, вечером набрал в поисковике «Как поет…», и система тут же услужливо подсунула мне варианты из своей глобальной оперативной памяти: …как поет соловей — 250 000 результатовкак поет Киркоров — 192 000 результатовкак поет попугай — 125 000 результатов… Модный поп-певец может утешиться: еще не соловей — но уже и не попугай. Машину не обманешь.

Я покорил Алину жестом — прислал ей ссылку на песню соловья с сайта Птицы России. Потом прислал песню жаворонка, потом дрозда певчего, иволги, коростеля… Каждую ночь посылал ссылку и придумывал ласковое прозвище, ни разу не повторившись в нем, в этом был стиль ухаживания — ни разу не повториться в обращении к женщине, которой увлечен: мой олененок, моя звездочка, мой гиацинт, моя ресничка, мой шепот, мое робкое дыханье, мои трели соловья... К утреннему пробуждению Алину ждали в компьютере оцифрованые рулады певчей птицы, рык льва, плеск прибоя и шелест пальмовых листьев на океаническом пляже Пуэрто, Цезария Эвора в компании с аутистом с берегов Сейшел Салифом Кейта в нестерпимо красивом клипе «Yamore», дурацкая пляска Мэтта Хардинга среди папуасов Новой Гвинеи и среди мигрирующих крабьих полчищ на острове Рождества. Честь и слава изобретателю портала YouTube, где можно найти все, как в настоящей машине времени, можно покопаться в прошлом бабушки-дедушки и выудить Плевицкую и Русланову, прежде чем окунуться в свое, — Моррисон и «Лед-Зеппелин», Хендрикс и Джоплин, «Прокол Харум» и Мэри Хопкин, «Роллинги» с их лицами, скроенными из козлиных мудей, CCR («Криденсы»)...

Когда-то я готовился воевать во Вьетнаме, собирался сбивать «фантомы» и Б-52-е, потому что с началом возобновившихся бомбардировок Севера написал рапорт и был вывезен из степи на присланном «газике», как белая солдатская кость, в полк на собеседование; оператором РС (Ручного Сопровождения целей) был неплохим, на полигоне в Телембе мы отстрелялись блестяще, сбив подкравшийся на бреющем Ла-17 с первой же ракеты, мне посоветовали подкачаться и ждать, подкачаться — потому что наш СНР-75-й после каждого залпа надо было спешно сворачивать и улепетывать сквозь джунгли на запасную площадку, потому что вскоре прилетали штурмовики и начинали бить кассетными и «Шрайками» по засеченным позициям. Под барабаны «Run Through The Jungle» («Беги через джунгли») мы штудировали матчасть и качали мышцы на спортплощадке дивизиона, готовясь сбивать таких же слушателей этого модного хита CCR и сломя голову бежать через джунгли от удара возмездия: (youtube.com/watch?v=EbI0cMyyw_M). Постер из диска «Космос Фэктори» долго сопровождал меня по жизни, пока не был украден со стены съемной арбатской комнаты пьяницей-соседом и обменен на спиртосодержащую жидкость. Мы слушали музыку американцев, читали книги американцев и готовились сбивать американцев своими ракетами как изменников и предателей этой музыки и этих книг с их духом свободы, брызжущей энергии, гуманизма и красоты. Мы должны были уничтожать плохих американских парней, чтобы помочь хорошим парням Вудстока и вольных поселений молодых американских революционеров-хиппи империалистических джунглей, помочь Леннону и Керуаку, Черным пантерам и Че с Фиделем. В общем, мы были революционерами на американский лад в одной из самых несвободных стран белого континента. В моей записной солдатской книжке меж стихами Есенина и Пастернака, тезисами к будущей полит­информации и инструкциями по стрельбе по «фантомам» из опыта шестидневной войны была наклеена фотография с обложки «Let It Be» — та, где четыре жука улыбаются каждый в своем окошке окошка, и все это как-то мирно уживалось и не вызывало раздражения проверяющего старшины; среди разноплеменного солдатского простонародья я сразу попадал в островок энергии и культуры, куда бы меня ни заносило — в военный госпиталь Ленинска или в казарму прикомандированных, всюду паролем служило одно — имена, фотографии, композиции, подбираемые на расстроенной солдатской гитаре с переводной картинкой Волка из мультфильма «Ну, погоди!» на затерханной деке.

Тогда мне с «фантомами» не повезло, война закончилась, и я вернулся на Байконур. Где-то теперь живут, где-то ходят по земле американские пилоты, которых я не сбил, которых я не убил… и слава Богу, что не сбил, не убил. Из личинки-весны вырастает самолет и, сложив крылья, обрушивается на свою тень, а в результате флаги, плещущиеся на ветру, теряют опознавательные цвета. Вертолетная атака из «Апокалипсиса» Копполы проходит под музыку «Полета валькирий» из вагнеровской оперы о Нибелунгах, но виновата ли музыка Вагнера и CCR в смертях и разорении вьетнамских деревень?.. «Американцев старался не убивать — бил по плоскостям», — так спустя много лет мне будет рассказывать Александр Михалыч К-ев, ветеран двух войн (вторая — корейская), блестящий шахматист и по всем остальным статьям личность примечательная, с которым мы сходились в шахматной беседке Воронцовского парка, попеременно опустошая карманы друг другу. В воздушных боях с американскими летчиками он выцеливал не кабину с пилотом, а моторы и плоскости — «чтобы оставить парню шанс». Лобовой атаки американцы не выдерживали — сразу сваливали в сторону. Соотношение потерь было один к трем-пяти, а то и, как в полку Кожедуба, один к десяти. Подбитые в бою самолеты он никогда не преследовал и не добивал. Ни разу не стрелял по летчикам, спускавшимся на парашютах. Американцы старались нашим отвечать тем же, — не всегда, правда, им это удавалось. Внутривидовая солидарность летчиков плохо вязалась с моим межвидовым азартом ракетчика, радующегося виду поверженного в Сербии хваленого невидимки F-117 «Стелс» ракетой старенького комплекса шестидесятых годов С-125 с дальностью поражения всего 20 км. Плакат на обломках гласил: «Извините, мы не знали, что он — невидимка!».

Я пишу эти строки прямо в ноут, лежа на траве на берегу Протвы, разоблаченный до плавок, в наушниках смартфона, Роберт Плант и Джимми Пейдж пускают мыльные пузыри рифов в «Whole Lotta Love», под которую американцы шли в атаку во Вьетнаме, накачиваясь тяжелым ритмом, как наркотиком:

youtube.com/watch?v=HQmmM_qwG4k

Место замечательное. Эта луговина на излучине Протвы давно пристреляна «Мосфильмом» для натурных съемок. По ней ездил в экипаже Чайковский-Смоктуновский, под пенье жаворонков сочиняя симфонию, а на краю стоял фанерный дом фон Мекк, под окнами которого он упражнялся в лодочной гребле. Анна Каренина-Самойлова металась в березовой роще по-над речкой, хватаясь за белые, пачкающие руки древесной пыльцой стволы. Край луговины огорожен большим уродливым забором с грозной надписью: «Охраняется МВД!». За забором пчелиные ульи стоят. Это мэр Москвы Лужков, сказали, выгуливает своих мохнатых подружек. Если подружки могут улететь, а забор снесут, то что будет с бронзовым Петром из детской утренней постановки на краю другой реки — реки-Москвы?.. Так и будем терпеть эту гору палок, обтянутую рыбацкой сетью? Вот о чем мы разговариваем с Алиной, тем для разговоров у нас много. Девочка не очень развита, но пытлива, внимательна, сердобольна, открыта всему новому и доверчиво внимает всему, если это исходит от него — а что еще мужчине надо? Полна самоотверженности и вполне по-девичьи мечтает согреть весь мир, как солнце греет сейчас ее выразительные плечи и руки своими щедрыми лучами; сдав свою огромную квартиру на Тверской западному фирмачу, она удалилась с третьим мужем в русскую деревню и год безвозмездно учительствовала в глухом валдай­ском селе, читая во всех классах, от первого до восьмого, все предметы, от чистописания до литры. Участвовала в восстановлении сельской церкви и ежемесячно высылает туда деньги на содержание попа-батюшки с семейством.

Что за невероятная, что за фантастическая идея — поселить постороннюю, пускай и близкую, женщину в любимый пейзаж, уже принадлежащий прошлому, твоему былому счастью, словно это может помочь облегчить груз тоски и неутихающей боли!.. Алина похожа на покойную жену, вот что. Такой та была в молодости. Та же шапка жестких вьющихся волос, низкий грудной голос, голос-валторна, волнующий своими женственными гармониками. (Я еще не знаю, что спустя месяц Алина оставит меня и сбежит к прежнему бойфренду. Прошлое неодолимо поманит ее, как меня поманил этот пейзаж, и она безоглядно бросится во все, что было и что так отравляло жизнь: вино, наркотики, измены, побои, отчаяние и надежды на будущее, на любовь, которая была и, быть может, еще вернется. Опять попадет, как в настороженный капкан, в календарь своего прошлого, чтобы продолжать жить, как попавший в охотничью петлю соболек-баргузинец, истекая памятью по всему милому, теряя с каждым днем свою женскую свежесть, привлекательность, силы, живя на удесятеренном запасе надежд, окунаясь по вечерам в прошлое, грезя в полутьме с открытыми глазами рядом с сопящим проспиртованным френдом… Бедная девочка, подумаю я спустя полгода, когда боль от разрыва уляжется и до меня дойдут слухи о том, как она живет. Я пожалею ее за всю ее жизнь, которая будет теперь иной, наша память, как минное поле, неверный шаг в сторону чреват срывом, необдуманным поступком, рушащим жизнь, корежащим все на свете, тоской, одиночеством, болью, фатальной обреченно­стью, депрессией на часы и годы. Может, она еще захочет другого и, когда вдруг поймет, что — поздно, вскрикнет отчаянно, зарыдает в голос и будет плакать, зарывшись лицом в ладони, плакать долго, навзрыд, до тех пор, пока не зазвонит смарт­фон, и тогда она оторвется от плача, как от потрясающей книги, вытрет лицо, тронет его пудрой и будет жить дальше...)

Протва в этом месте делает живописную излучину — на этом самом месте девять лет назад вот так же, лежа на бережке, я перепахивал и переписывал ее роман, от черновиков которого она, ленясь, все отмахивалась, а я взял все на себя и, как Максуэлл Перкинс рукопись Томаса Вулфа, привел в известное теперь состояние. Эта работа, которая велась на уровне каждой отдельной фразы, заняла у меня полгода. Ничем другим, погруженный в ее волшебные черновики, я заниматься не мог. Издатель потом скажет: «Конечно, конкурентов у нашего замечательного романа нет, но Франция — заложница у своего мусульманского населения, поэтому не стоит питать больших иллюзий». В романе было высказано в адрес некоторых кавказских обычаев и порядков, унижающих женщину. И в номинации Гонкуров за лучший переводной роман премию отдали какому-то латиносу.

Она любила повторять слова Макса Фриша из письма будущей жене Ингеборг Бахман, тоже трагической героине, так страшно кончившей самосожжением: «Нам необходимо изображение мужчины женщиной, самоизображение женщины».

Почему самоизображение так часто оборачивается самосожжением?

И опять любимое из Фриша:

«Один знающий господин втолковывал мне, что знаменитые белки CENTRAL PARK NY вовсе не белки, а древесные крысы. Вот раньше здесь еще водились белки. Древесные крысы не такого рыжеватого цвета, как белки, но не менее грациозны. За ними можно подолгу наблюдать с близкого расстояния, настолько они доверчивы. Но от белок древесные крысы отличаются прежде всего тем, что уничтожают белок».

Передо мной на траве лежит ее оставшаяся в рукописи повесть. Это повесть о первой любви восторженной провинциальной девушки, в образе которой многое угадывается от автора. Любовь к однокласснику, причудливые перипетии чувствований юной особы, которой объект любви заведомо уступает во всем. Но ежели его как такового нет в действительности — его можно и нужно выдумать!

Я читаю фразу: «Прежде Лида была спаяна с природой, как золотая иволга с осенью», — и думаю о покоящемся неподалеку авторе, навсегда отныне спаянной с природой в том образе и обличье, о котором мы предпочитаем не думать. Она похоронена нами в Жукове на сельском погосте, где уже лежит ее мать — истовая читательница Солоухина, моя задушевная подружка и собеседница, наив­ная охотница на антисемитов, забрасывавшая их письмами строгой учительницы с цитатами из классиков, и младший брат-даун, родившийся от отца-физика, одного из создателей русской А-бомбы, больного ХЛБ от работы с радиоактивными материалами в уральской шарашке. Атомная смерть первым унесла ее родившегося инвалидом брата. Человеческий организм идентифицирует стронций как кальций и накапливает его в костях. Березы, сосны. Лес, отступающий под напором кладбища. Под ногами хрустят сосновые иголки, рыжий бельчонок, еще не сожранный древесными крысами, роняет из хвойного поднебесья шишки. Белки резвятся среди могильных плит, грызут оставленные на граните орешки, конфеты, хлебные корки. Бельчонок, так называл я ее в самый ранний, романтический период отношений. Белки ходили к нам в гости и ели из рук на Тимирязевской, где мы снимали мансарду из двух комнатенок и выходившей в сад веранды, сплошь увитой диким виноградом на манер беседки, в старом деревянном профессорском особняке 30-х годов на задах мастерской Вучетича. Белок было две, звали их Тынымбай и Смагул (по именам молодых азиатов-прозаиков, которых она переводила), приятно досаждавших нам своими визитами на открытую веранду, где мы писали свою прозу и занимались любовью в зарослях винограда. Хозяйка дома, германист-историк средних лет, одолевала нас мелкими придирками, но все равно мы были счастливы — первый наш дом, родина первой ее книги, вечная наша дорога. Мы любили друг друга на старом, обтянутом кожей антикварном топчане, выставленном за ветхость на веранду. Мы любили друг друга во время прогулок по Тимирязевскому парку, на краю которого стоял наш дом, и целовались, словно топчана нам было мало, у исторического грота на краю пруда, в котором Нечаев за сотню лет до нас убил студента Иванова и к которому приходил Достоевский в период работы над романом «Бесы». И хотя я уже знаю, что это — грот-двойник, убийство случилось в соседнем гроте, впоследствии разрушенном властями, по-прежнему продолжаю верить преданию. Этот грот — столица нашей памяти, отравленной любовью и литературой, люболитературой.

Мы любили друг друга, когда ходили в музей Достоевского на Божедомке и подолгу простаивали перед пластиковым кубом со старинной перьевой ручкой в нем, которой были написаны «Братья Карамазовы».

flickr.com/photos/123427561@N02/sets/72157644187441113/show/

Мы любили друг друга, когда хозяйка уезжала в Германию и мы получали во владение весь этот огромный, заполненный старинной мебелью, бронзой и картинами дом и устраивали в нем пиры, созывая своих друзей, таких же нищих литераторов и художников. Мы любили друг друга, когда дважды женились и разводились. Когда вынашивали и рожали нашего ребенка. Когда на первый мой гонорар уехали на майские в Ленинград, и администратор гостиницы, увидев свежий штамп в наших паспортах, поселила нас в отдельном номере со сказочным видом на город Пушкина и Петра. Когда строили наш кооператив, в четыре руки переводя со всех языков на сберкнижку прозу народов СССР. Когда ездили отдыхать в волшебный Крым.

Иногда я хожу к нашему дому. Гуляю туда-сюда по бревенчатому городку из дюжины ветхих, доживающих последние дни домов, окруженному Москвой. Дачный поселок был выстроен в 30-х Тимирязевкой для своей профессуры, да так и дотянул до наших дней, как старческая вставная челюсть, прилепившись к № 33, мастерской Вучетича, сосуществуя с ним через дробь, опираясь на разделительную палку числительного, как на костыль.

flickr.com/photos/52513509@N04/4841035302/sizes/m/

Над дорожкой все так же нависает в лесах огромная голова Родины-матери в масштабе один к одному. Фигуру для мемориального комплекса на Мамаевом кургане Вучетич, по легенде, вылепил со своей жены, которая, как и скульптор, давно лежит в могиле, но по-прежнему волнует своими формами, отлитыми из 55000 тонн бетона и 2400 тонн металлоконструкций. А голова Родины-матери скопирована с Триумфальной арки в Париже и на самом деле принадлежит гениальному карандашу Делакруа, за которого заступиться, получается, некому.

Изобилующая грамматическими ошибками и опечатками рукопись послед­ней повести рассказывает о начале жизни автора и о многом умалчивает. Эту историю этой любви я знаю с другой — непарадной ее стороны. Когда-то она отравляла мне жизнь своей непереносимой бредовостью — чтоб отомстить охладевшему к ней однокласснику, автор по совету знающей все на свете подруги идет к пьяному соседу и отдается ему, теряя чистоту. Природа чувства, не терпящего грязи, потом будет мстить за себя. Но ничего этого в повести нет. Плутания одинокого, потерянного существа среди домов, дерев и людей, озаряемые вспышками то счастья, то несчастья, едва переносимыми, прекрасными и разрушительными...

Смартфон мой сыграл «А мы, как летчики, как летчики, крылаты…».

Пришло новое сообщение на форум «Служили Байконуру».

Вольдемар сообщал: При мне в дивизионе построили укрытие 7-а Панцирь для ракет с атомными боеголовками. Хорошо помню, как их привезли — три таких серьезных изделия на случай атомной войны, мы помогали загонять их в ангар. Его строили ребята 70-го года призыва, мы уже достраивали — как аккордную работу к дембелю. В сооружении были большие железные ворота с врезанной калиткой. Калитку мог открыть комбат старта. А ключи от больших ворот хранились в «секретке» в сейфе, в двух пеналах. Ворота могли открыть ТОЛЬКО ВМЕСТЕ два человека: командир дивизиона (начальник штаба) и комбат старта (командир стартового взвода).

Технарь сообщал: На этой фотографии два нижних изделия — 15Д, а верхнее — 11Д. Специзделия немного отличались от обычных. Передняя часть их обтекателей была покрашена в белый цвет :

flickr.com/photos/52513509@N04/4841033962/sizes/l/

Hayal (замполит) сообщал: Большое спасибо за напоминание. Столько лет прошло, а белый цвет этих БЧ помню. Он был, как говорят, «кипенно белый», необычайно яркий. Эту БЧ со спецзарядом впервые увидел на сборах в Ташкенте, когда нам, офицерам 12 ОА ПВО, показывали ее во 2-м зрдн (Фогелевка) в Чимкентской зрбр. Впечатление было яркое и запоминающееся. Ведь это был 1968 год. Панцирь там был не такой, как в 5-м зрдн, на «Консоли», а самодельный и очень убогий. Но это был первый — в 12 ОА ПВО.

Анатолий сообщал: Привет, ребята, Вольдемар, да, верно, от казармы и столовой метрах в 150 находилось это укрытие, при мне было 3 атомные ракеты для стрельбы по массовым целям противника. В 88-м или в 89-м году Специзделия 15Д заменили на изделия 5В29. Обнесено в 3 ряда колючей проволокой по периметру, при входе стояла будка 3х4 примерно, но вышки при мне не было, на посту ходили по периметру с наружной стороны. С южной стороны стоял грибок.

Технарь сообщал: В этом хранилище стояли самописцы, контролирующие температуру и влажность воздуха в помещении, сигнализация поста, щит распределительный и понижающий трансформатор 380/220, от которого мы подключали нашу станцию. Хранились несколько изолирующих противогазов и мотопомпа. При проверке Специзделий, когда их выкатывали из укрытия и устанавливали возле машин ПРТБа, я заходил в зону, вскрывал люк на ракете, отключал разъем Боевой Части, расписывался в журнале. ПРТБашники вынимали из ракеты БЧ и перемещали в кунг машины. Ракету без БЧ подкатывали к нам для проверки. После проверки Специзделие закатывали в хранилище, устанавливали БЧ, я подключал разъем, закрывал и пломбировал люк и расписывался в их журнале. Возле ракеты и в кунге машины работали только офицеры и прапорщики ПРТБа. Когда выкатывали Специзделия, их строго прятали под маскировочную сеть, чтоб со спутника не засекли.

Пост назывался номер один.

На входе стояла металлическая вышка.

На этой вышке в страшную пургу я встречал в карауле свой 73-й, дембель­ский год. По ночам мы спасались на посту от казахстанских морозов с помощью установленного на вышке мощного прожектора. Прожектор надо было развернуть на себя и обнять полами постового тулупа, как женщину, принимая на себя световой удар, обращая его на обогрев бедных солдатских желудков. А летом я на ней любил художничать: приспособил там дощечку и, отставив карабин, рисовал без отрыва от несения караульной службы. Однажды так дорисовался, что в глазах потемнело и упал от теплового удара в обморок, — забыл, что надо подсасывать из фляги. Караульная смена была очень удивлена, обнаружив карабин под вышкой штыком в землю, а на пустой вышке торчащий сапог солдатский без признаков жизни. Моя будущая жена, с которой я познакомлюсь через два года, расскажет, что они с ней, А-бомбой, родились в одной уральской шарашке и почти ровесницы. Ее отец ушел на оборону Москвы с народным ополчением в 41-м, попал в плен к немцам, после победы отправился в колымские лагеря, откуда его как ученого-физика вытащили в шарашку для работы над атомным проектом. Там, в этой шарашке за колючей проволокой, они и родились вместе с атомной бомбой, как сестры-близняшки. Оказывается, русские давали своим бомбам женские имена — «Татьяна», «Наташа», «Мария». Три атомные ракеты, как три чеховских сестры, которые я охранял, покоились на полуприцепах в дюралевом ангаре, огромные сигары в наполненной серебристым сиянием коробке. Их боеголовки, словно морды трех застоявшихся в стойле коней, были обращены к воротам ангара, к пробивающемуся сквозь оконца свету божьей зари. На припорошенных пылью обтекателях БЧ так и тянуло написать пальцем какое-нибудь слово, например — название города. Атомная смерть унесла ее родившегося инвалидом брата, атомная смерть, отложившись уже при рождении в костях, настигла ее саму, задушила в своих медленных, мучительных объятиях, как любимую сестру.

Днем я ходил с Алиной, взявшись за руки, по любимым тропинкам и рощицам, по которым столько хаживали — и вместе с нею, и всей семьей, соотносил ее исчезновение с пейзажем, и ничего у меня не получалось из этого. Ничего. Пейзаж казался неотделим от человека. Голос его я слышал в телефонной трубке, ее медленную запинающуюся речь. Пейзаж надо менять. Дом продавать. С квартиры — съезжать. Я листал блокнот со старыми записями. Сережа Шерстюк протянул девять месяцев после самосожжения своей жены, актрисы Лены Майоровой, и сгорел от стремительно вспыхнувшего рака, который он выносил-выпестовал на груди, посещая могилу изо дня в день. Друзья потом издадут его дневники, которые он вел до последнего дня, обращаясь в письмах к ушедшей любимой, — Ромео и Джульетта наших дней, книга художника о любви, ставшая литературной сенсацией осени. Там он, оказалось, писал и обо мне. Макс Фриш до конца жизни так и не вышел из болевого шока, несмотря на все последующие связи и брак с Линн. Его переводчица Евгения Кацева, подарившая мне этот трехтомник с автографом автора, подтвердит, что — да, похоже на то, она и сама склонялась к такому же мнению. Читаю Фриша и тут и там натыкаюсь на проговорки, свидетельствующие о том, какой ад он носил в душе. Полгода этого ада, начавшегося с ее фразы по телефону — неуклюже грубой и безжалостной: «Влад, у меня неоперабельный…», иссушили меня, отняли волю к жизни. Бедная, бедная Кристина, променявшая жизнь на этот сон нездешний, разлитый в словах и между слов, добиравшаяся до библиотеки, как на горючем, на обезболивающем, зажав облатку в кулаке, приволакивая отмирающие ноги, мечтая только закончить книгу, в которой она ровно за месяц со страниц журнала предскажет теракт в «Норд-Осте». Литература, умеющая за месяц предугадать национальную трагедию, чего-то да стоит. Как и писатели, ее создающие. Теперь лежу, выброшенный на берег Протвы, с ее последней рукописью в руках и думаю: как красиво! Красива река, солнце, трава, трепещущая над моей рукой любопытная бабочка-голубянка, отдыхающие с цветными палатками, детьми и собаками, красиво и то, что в рукописи. «Лестница в небо» журчит в наушниках смартфона (youtube.com/watch?v=w9TGj2jrJk8&feature=related), эта лестница жизни, по которой мы порознь и поддерживая друг друга карабкались изо дня в день, и, хотя мимо прошло столько всего, что-то ведь держало нас, не давало разорвать объятия, как створки в раковине, в которой мы вынашивали и оберегали свое от ледяного дыхания, и что это за молния, под прицелом которой человек сначала родился за колючей проволокой, рос, рвал цветы, смотрелся в зеркало, пересчитывал деньги, рожал детей? Что? Что? Повесть не давала ответа, боковым зрением легче увидеть истину, как садовую колоду в сумерках, так о чем же наша повесть, о чем повем печаль свою? Да все о том же — как красиво все сотворенное Тобою и как больно все это покидать. Уходя, человек успевает вернуть лишь малую толику этой ускользающей красоты земле, небу. И на том спасибо с русским поклоном в пояс.

Во тьме твои глаза блистают предо мною. Во тьме твои глаза блистают предо мною.


Загрузка...