Глава 1 Теннис и коммунизм

«Стиви, – спросил я, глядя в окно машины на дома, отделенные от дороги широкими ухоженными газонами, – будут ли люди все еще жить здесь, когда настанет коммунизм?» Мы ехали через Форест-Хиллз, место обитания верхушки среднего класса в районе Квинс, где дома и некоторые квартиры выполнены в тюдоровском стиле, как в старой доброй Англии. Мне тогда было, видимо, лет двенадцать, а моему брату восемнадцать-девятнадцать. Не могу припомнить, что нас туда привело. Мы явно не ехали в теннисный клуб «Вест-Сайд», где проходил турнир US Open, потому что я был в этом легендарном месте только один раз, десять лет спустя, в 1971-м, когда увидел, как чех Ян Кодеш в первом туре наголову разбил Джона Ньюкомба. Возможно, наша поездка имела какое-то отношение к тому, что мой брат стал первокурсником в расположенном по соседству Колледже Квинс, хотя почему я сопровождал его как пассажир, так и остается тайной.

«Конечно, – слегка замявшись, ответил он. – Просто больше людей будет жить в этих домах». Я спросил, должно быть, из-за того, что смутно ощущал некоторое противоречие между эстетической привлекательностью этих жилищ и осознанием того, что их владельцы принадлежат к классу, который при коммунизме лишится своей собственности. Поэтому брат дал прекрасный ответ: богатые люди не будут выброшены из своих домов, им просто придется разделить жилье с другими. Видимо, брат интуитивно понимал, что изначально делали, придя к власти, коммунисты-большевики после революции 1917 года. Или мои родители обсуждали с ним это за моей спиной[1]?

«Король-коммунист!» – то и дело обзывал меня Лестер (Летти) Фогарский. Может, он и другим детям по соседству давал какие-то похожие прозвища, но его слова особенно много значили для меня, сына коммуниста. У отца Летти была аптека, где мы с друзьями от случая к случаю крали бейсбольные карточки и другие «сокровища» – не потому, что нас на то вдохновлял коммунизм, а потому, что не было денег. Летти был меня на пару лет старше и, значит, года на два младше моего брата. Не скажу, что играл с ним часто; может быть, только в футбол в парке. Когда я рос, в 50-х и начале 60-х, под коммунистом подразумевался человек, который симпатизировал прежде всего Советскому Союзу, или «России», как большинство американцев сокращенно его называли. По крайней мере это значило принимать сторону советского блока в его бесчисленных спорах со «свободным миром». «Царь-коммунист», возможно, было просто детским прозвищем, но в этих словах действительно заключалось проклятие всех «полнокровных» американцев со стороны обоих политических режимов.

Как бы то ни было, я, без сомнения, был и полнокровным, и американцем: родился в Бронксе в 1949 году, вырос на Лонг-Айленде в двухэтажном кирпичном колониальном доме, был заядлым поклонником «Янкиз», боготворил Микки Мэнтла. Я достаточно насмотрелся «Дэви Крокетта», «Мэверика» и «Дымка из ствола»[2], чтобы представлять кусты и деревья вокруг дома лесами Кентукки или, наоборот, Диким Западом, где мы с друзьями играли в ковбоев и индейцев. Благодаря Стиви я знал и мог напевать множество рок-н-ролльных хитов, от «Почему дураки влюбляются» Фрэнки Лаймона и «Тинейджеров» до «Танцев на улице» «Марты и Ванделлас». Тем не менее насмешки Летти меня задевали. Он знал, что я не совсем свой, и я тоже это понимал. Однако мы все изображали нормальную живущую в пригороде семью, фотографируя друг друга, как, например, на снимке 1964 года, где бабушка Сэди с гордостью позирует перед нашим домом со своими тремя внуками: там Стив, высоченный в свои двадцать один; неуклюжий пятнадцатилетний я; и моя девятилетняя сестренка Эллен крепко обнимает свою куклу Барби.

«Он не вписывался в мир, в котором жил. Он всегда пытался спасти Советский Союз, который был страной, которая его спасла». Так в 2011 году хвалебно написал Рональд Суни, преподаватель общественно-политической истории Мичиганского университета, о Моше (Мише) Левине [Suny 2012:194]. Невысокий, но крепко сложенный еврей из Восточной Европы, Миша был гигантом среди американских историков, специализирующихся на СССР. Размышляя о том, с какой мягкой усмешкой, с какой глубокой почтительностью Рон охарактеризовал Мишу, я поражаюсь, как отозвались во мне его слова. Вписался ли я в мир, в котором жил, спас ли меня Советский Союз и пытался ли я спасти его, пусть задним числом? На эти вопросы удивительно сложно ответить. Как Советский Союз спас Левина? Мы с Лесли Пейдж Мок [Siegelbaum, Moch 2014: 244] так изложили историю его бегства от фашистов в 1941 году:

Миша, девятнадцатилетний еврейский мальчик, попросился в грузовик с советскими солдатами, отступающими из Вильно. Командир ему отказал, но, по счастью, простые солдаты были добрее: подмигнув, они помогли ему залезть в кузов. Родителей он больше никогда не видел. Миша добрался до Урала, вступил в Красную армию и в качестве офицера видел парад Победы на Красной площади в Москве.

Немного об этом я слышал от самого Миши, но, когда я прочел некролог Рона Суни, все встало на свои места. Конечно, я и так знал, что Советский Союз спас всех нас – весь мир – от фашизма. Из года в год я обращал на это внимание студентов на своих лекциях по истории СССР, отмечая возросшую внутригосударственную легитимность, которую приобрели Советское государство и Сталин, а также высокую цену, которую заплатил советский народ. А когда мне было столько же лет, что и Мише, когда он пустился в добровольную эвакуацию, я понял, что в спасении нуждается моя страна, а не Советский Союз. Девятнадцать мне исполнилось в 1968-м. Это был переломный год войны во Вьетнаме и бурный год во внутренней политике. Студенческий бунт в Колумбийском университете охватил весь кампус, студенты заняли пять зданий в знак протеста против соучастия администрации во вьетнамской войне, а также против ее земельной политики, ущемляющей права чернокожих жителей расположенного неподалеку Гарлема. Я участвовал в протестах от начала до конца, получив в придачу к своим проблемам удар по голове дубинкой от одного из нью-йоркских полицейских[3].

Конечно, выступая против американского участия в войне во Вьетнаме, я, как и миллионы других американцев, думал, что мы стараемся спасти вьетнамцев. Но наши протесты вдохновляло и стремление уберечь Америку, занявшую неверную позицию, спасти ее от руководства, которое сбилось с пути, от насилия, совершаемого от нашего имени. Возможно, я не был совсем своим, но это вовсе не делало меня менее американцем. «Я одержим Вьетнамом, и поэтому все остальное кажется бессмысленным», – писал я своему школьному приятелю в ноябре 1967 года.


Бабушка Сэди с гордостью позирует перед нашим домом со своими тремя внуками: Стив, высоченный в свои двадцать один; неуклюжий пятнадцатилетний я; и моя девятилетняя сестренка Эллен, которая крепко обнимает свою куклу Барби


Я считал, что участие Соединенных Штатов во вьетнамской войне является результатом враждебности к коммунизму, питаемой десятилетиями. И именно от этого, полагал я, мою страну следует спасать. Так я и стал пехотинцем антивоенного движения, а также начинающим коммунистом. Я поделился со многими студентами по всей стране своим увлечением теми, кого наши наставники считали врагами. Мы изучали революции, крестьянские сообщества и партизанские движения. Мы читали Франца Фанона, Режи Дебре и Мао Цзэдуна, обсуждали тонкости революционной стратегии и горячо верили в то, что глубокое понимание теории приведет к лучшей практике – или, может быть, наоборот, революционная практика улучшит теорию.

Сейчас стало модным высмеивать революционный пыл студентов конца 60-х, так что я не буду особо углубляться в эту тему. Я разделял этот пыл, но немного отличался от моих ближайших товарищей: они были очарованы крестьянскими революциями и партизанскими армиями, а я хотел узнать как можно больше о том, где и почему началась революция. Иными словами, я хотел узнать больше о России и русской революции.

Откуда этот интерес к России? За прошедшие годы ответ на этот вопрос изменился. Раньше я думал, что мой интерес связан с происхождением семьи: мои два деда родом из Одессы и Риги, мой отчим вырос в Сквире, городе в Киевской губернии, где, согласно переписи 1897 года, евреи составляли примерно половину жителей. Из этих троих я знал только отчима моей матери Морриса Соснова (сокращение от Сосновского), мои «настоящие» деды умерли до того, как я пришел в этот мир. Моя бабушка по материнской линии, урожденная Сэди Рубель, приехала из Коломыи (Коломия на украинском), города в Галиции, еще находившегося под властью Габсбургов, когда она покинула его на рубеже веков. Она развелась с отцом моей матери Саулом Невинсом где-то в начале 1940-х годов. Вскоре она встретила Морриса, продавца дамских шляп, и вышла за него замуж. Мы всегда называли его «Моррис», а не «дедушка Моррис», при этом мой брат, сестра и я говорили о «дедушке Сауле» и «дедушке Луи». Может быть, я решил заняться русской историей, потому что подсознательно пытался узнать что-то об этих давно умерших предках помимо того, что слышал о них от родителей? Возможно, и так, но почему же я никогда не удосужился посетить ни один из их родных городов или, за одним небольшим исключением, научным путем заняться исследованием того, что имеет отношение к их жизням? Уверен, что тяга к изучению России лежит в большей степени в коммунизме, чем в русскоязычных еврейских меньшинствах, говоривших на идише, и, следовательно, связана с моим отцом, а не с его предками или предками моей матери.

Мортон (Морти) Сигельбаум родился в Нью-Йорке в 1915 году и был самым младшим из четырех детей Иды и Луи. В 1933 году он окончил среднюю школу имени Девитта Клинтона и, невзирая на Великую депрессию, поступил в университетский колледж. Он единственный из всех детей продвинулся в учебе дальше средней школы. Получив диплом в 1937 году, он стал преподавать общественные науки в системе государственных школ Нью-Йорка. Он «заигрывал» (его слово) с троцкизмом в колледже, но вступил в Коммунистическую партию в 1939 году, в том самом году, когда Советский Союз и фашистская Германия подписали пакт о ненападении. Мне всегда было трудно понять, как он мог так поступить, тем более что он всегда заявлял о своей поддержке Народного антифашистского фронта. В то время, когда он вступил в партию, многие американские коммунисты отказывались от своего членства. Он сделал это, объяснял он, потому что те из коллег-учителей, кем он больше всего восхищался, уже состояли в партии[4]. Он восхищался ими, потому что, будучи членами нью-йоркского Учительского союза (TU), они боролись за лучшие условия не только для коллег-учителей, но и для детей, в том числе живущих в Гарлеме. Современная история TU – предмета скорее очернительства, нежели образования, – подтверждает эту точку зрения:

В случае с TU имеются очевидные свидетельства того, что многие его руководители состояли в Коммунистической партии и использовали профсоюз для продвижения политики партии. Однако верно также и то, что многие члены TU, в том числе и члены партии, рассматривали профсоюз как важнейший инструмент улучшения жизни учителей, детей и местного населения [Taylor 2011: 60][5].

Несколько лет назад мой брат оповестил меня о фотографии, напечатанной в книге об Учительском союзе. Снимок этот первоначально появился 3 ноября 1945 года в выпуске «New York Teacher News». На нем запечатлена группа примерно из тридцати учителей, митингующих в поддержку расширения льгот замещающим учителям. В первом ряду стоит женщина с табличкой, требующей для них «ПОЛНОЙ ЗАРПЛАТЫ», а в четвертом ряду улыбается человек в очках в проволочной оправе, очень похожий на моего отца – но еще не мой отец [Taylor 2011: 89].

Какое отношение имел мой отец к коммунизму как к идеологии и Советскому Союзу как ее источнику? Читал ли он, например, классику марксизма-ленинизма? Я не помню, чтобы кто-нибудь видел такие книги на книжных полках, которые отделяли его кабинет (так называемый «солярий») от гостиной нашего дома. Может быть, он хранил их в другом месте. Может быть, к тому времени, когда я начал ходить, он их спрятал. Вместо Маркса и Ленина я поглощал романы Говарда Фаста, которые выстроились на полках, как солдаты, – романы о Спартаке, гражданине Томе Пэйне[6], Джоне Альтгельде (губернаторе Иллинойса, который помиловал трех приговоренных к пожизненному заключению за взрыв во время бунта на Хеймаркет в 1886 году), о реальном бывшем рабе Гидеоне Джексоне и вымышленном Адаме Купере, воевавшем в сражении при Лексингтоне. Эти романы и канувшая в Лету книга о Верцингеториксе[7], Скандербеге[8] и других повстанцах против имперской власти воспламенили мое историческое воображение.

Одна книга в этой комнате, «Письма Этель и Юлиуса Розенбергов из Мертвого дома»[9], омрачала мою юность [Rosenberg 1953]. Эти письма в синей мягкой обложке говорили о чем-то большем, чем их беспокойство, забота о двух своих сыновьях и нежность, которую каждый чувствовал к другому. Если не из этой книги, то от моих родителей я должен был знать о казни этой любящей пары в тот мрачный день 1953 года. Почему «Дж. Эдгар Гувер» их убил? Потому что они были коммунистами и евреями, сообразил я. Но мой отец тоже коммунист и еврей. Мои родители считали сфабрикованными официальные обвинения, что Юлиус был советским шпионом, а Этель помогала ему и подстрекала его. Тот факт, что судья Ирвин Кауфман, который председательствовал на их процессе, был евреем, наводит на мысль, что правительство стремилось смягчить антисемитские настроения, которые само и подогревало в первую очередь. Тихие разговоры товарищей, друзей и родственников по этому поводу как-то дошли до моих ушей. Помимо существа дела и взбудораженных толкований, которые я слышал, само название книги вызывало у меня кошмары. Где был этот мертвый дом? Может, рядом с нашим домом тоже есть такие мертвые дома, о которых я не знаю? И если Розенбергов можно было убить за то, чего они не сделали, то почему не могут так же убить Сигельбаумов, включая меня?

Хотя до самых последних дней папа не сожалел о своем членстве в партии, у него была причина осторожничать в отношении своих политических предпочтений. Люди употребляют термин «маккартизм» так часто, что он утратил свою историческую специфику. Вне контекста антикоммунистической атмосферы этот термин ничего не значит. Совет по образованию вычистил моего отца вместе с сотнями других учителей из школьной системы Нью-Йорка либо потому, что они отказались отвечать на печально известный вопрос о том, «являются ли они сейчас или были ли когда-либо» коммунистами, либо потому, что они отказались «назвать имена». Лишив этих преданных своему делу учителей профессии, праведные идеологи американского патриотизма продолжали их преследовать. Несколько лет спустя соседи говорили мне, что агенты ФБР стучали в их двери, чтобы спросить, замечали ли они, что в нашем доме проводятся подозрительные собрания. Папина преподавательская карьера оборвалась, он подстраховал себя на несколько лет, вернулся к учебе (ему было за сорок), чтобы подготовиться к дивному новому миру компьютерной электроники. Digitronics, Redactron, Burroughs – эти корпорации нанимали моего отца в качестве менеджера по продажам[10]. Он ненавидел каждую минуту этих занятий, но тем самым смог обеспечить достойное воспитание, которое мой старший брат, младшая сестра, да и я сам зачастую воспринимали как должное.


«Он полагал, что все бабушки так же прекрасны, как его бабуля». Мама и Сэми, около 1987 года


Мы добились всего во многом благодаря матери, на плечи которой, как и многих белых женщин среднего класса ее поколения, легло нескончаемое бремя обязанностей хранительницы домашнего очага. На поминальной службе в ее честь в июне 2017 года Сэми, мой тридцатипятилетний сын, отметил, что в детстве он полагал, что все бабушки так же прекрасны, как его бабуля, – бесконечно терпеливая, очарованная всем, что он говорит или делает, окружающая его своей любовью. Только тогда мне пришло в голову, что моя мама делала то же самое для меня. Несмотря на то что у нее в семье была подчиненная роль домохозяйки – супруги кормильца, она никогда не выражала желания – по крайней мере насколько я слышал или помню, – вернуться к своей работе зубного техника, чем она занималась до брака, или к любой другой оплачиваемой работе. Когда ей было двенадцать, ее родители развелись, чего она всегда стыдилась. Я знаю, насколько болезненно она к этому относилась, потому что в последние годы она неоднократно возвращалась к этой теме, описывая, как «дети по соседству» насмехались над ней, спрашивая, где ее отец, на что она отвечала, что он «в командировке». Кокон безопасности, которым она окружила своих троих детей, отчасти и был обусловлен ее собственной потерей.

Это домашнее тепло я чувствовал все свое детство, в том числе летом, когда я посещал «бунгало» возле Южного Фолсбурга в Катскилле, в месте, известном также как «Борщовый пояс». Это все, что осталось от «особняков Рубеля», нескольких сооружений, заложенных еще моей прабабушкой по материнской линии бабой Дрейжей и ее мужем Иосифом. У меня сохранились яркие воспоминания о здании, стоящем довольно далеко от дороги, с лепными стенами и центральным коридором, разделяющим ряд спаленок, куда едва помещались кровать и комод. Центром общения служила большая кухня в задней части дома, где моя бабушка и ее младшие сестры Адель, Роуз, Бетти и Хильда готовили еду, играли в карты и непринужденно болтали на своей особой смеси идиша и английского. Справа от бунгало была черничная полянка с кустами гораздо выше меня, где ягоды росли в таком изобилии, какого я больше никогда не видел. Слева – поле, отделяющее бунгало от гилбертовского отеля, построенного на земле, ранее занимаемой особняками Рубеля.

Видимо, с Гилбертом как-то договаривались о том, чтобы гости бунгало могли бесплатно пользоваться удобствами отеля, потому что я помню, как плавал в его открытом бассейне и бродил по вестибюлю. Насколько мне помнится, в бунгало собиралась вся семья моей матери – большая, шумная компания, говорящая с сильным восточноевропейским акцентом («Юффный Фольс-бойг»), в прошлом состоятельная, но все еще сохраняющая налет буржуазности. Постепенно все они, за исключением моей бабушки, переехали во Флориду. Семья моего отца, гораздо менее яркая и матриархальная, собиралась реже. О своей бабушке по отцу, Иде, я мало что помню; только то, что она запрещала мне входить в дом «боорвис» (босиком на идише) и хихикала пронзительно, будто ведьма. Из старших двух братьев и сестры моего отца только дядя Ирвинг, продавец и актер любительского театра, проявлял ко мне какую-то привязанность. Никто из них не разделял политические взгляды отца; да и все были слишком заняты, пытаясь свести концы с концами.

Так как же тогда мой отец повлиял на меня? Если бы не его глубоко марксистское понимание мира и его давнишние коммунистические убеждения, я бы, вероятно, не научился критически читать «Нью-Йорк Таймс», не познакомился с независимым левым еженедельником «National Guardian» и ничего бы не знал о рабочих забастовках и сидящих в тюрьме борцах за гражданские права Николо Сакко, Бартоломео Ванцетти и Розенбергах. С десяти-одиннадцати лет я помогал ему распространять листовки, ходя по домам от имени «Neighbors Unlimited», гражданской группы, решившей бороться с переездом белых из нашего все более черного квартала Лейквью. Ночью из спальни наверху, которую я делил со своим братом, я пытался услышать, о чем говорят в гостиной папа и другие члены организации; впрочем, чтобы услышать его громкий голос, особо напрягаться не приходилось. Короче говоря, если бы не мой отец, я бы гораздо лучше вписался в средний класс, к которому принадлежали мои белые друзья в средней школе в Малверне. Но папа сделал меня совсем не похожим на них.

Папа никогда ничего дурного не говорил о коммунизме. Это послужило причиной моего слегка шизофренического воспитания; в школе и среди друзей детства, таких как Летти, коммунисты представлялись как подрывные элементы, тогда как дома они считались борцами за мир во всем мире и социальную справедливость. Что касается СССР, который мой отец расхваливал как оплот борьбы против американского империализма, я никогда не забуду саркастическое замечание Миши Левина: на мои слова о том, что отец раньше был членом Коммунистической партии Соединенных Штатов Америки (CPUSA), он ответил: «Они знают, что им не нравится, поэтому им нравится то, о чем они не знают». «Они» – он имел в виду западных коммунистов в целом. Это немного несправедливо, потому что мой отец читал жадно и пытался узнать как можно больше. Позже, в 1985 году, когда ему исполнилось семьдесят лет, он наконец посетил Советский Союз. Он с мамой и их друзья отправились на двухнедельную экскурсию по Москве, Ленинграду, Тбилиси, Еревану и Краснодару[11].

Мама описывала младших школьников, которых они встретили в Краснодаре, как «очаровательных», а еду как «так себе». Папа выражал осторожный оптимизм по поводу перестройки, не заинтересовался знакомым знакомого, встречу с которым я для них организовал, но в остальном мало что рассказывал. Думаю, это потому, что он не увидел тот Советский Союз, который ожидал увидеть, тот, который он обожал до своего приезда туда. Может быть, Советский Союз был для него чем-то вроде воплощения надежды. Может, Миша был прав.

Вспоминая дом своего детства и его убранство, я понимаю, что вкусы моего отца в искусстве и политике пропитали меня всего. Репродукция картины Оноре Домье «Вагон третьего класса», который веб-сайт «Метрополитен-музея» описывает как изображение «жизненных тягот и сдержанной стойкости пассажиров железнодорожного вагона третьего класса», занимала видное место возле входной двери[12]. Стену спальни украшал Пикассо, по всей видимости, «голубого» периода. Когда я узнал, что Пикассо был коммунистом? Возможно, тогда же, когда узнал, что Рокуэлл Кент, американский художник и график, чьи работы на мексиканские темы украшают кувшин, тарелки и другие предметы, которыми мы пользуемся по сей день, пострадал за свою известность в Советском Союзе. Давид Сикейрос, один из трех великих мексиканских муралистов, тоже входит в число коммунистов этой страны. В 1965 году он был у моих родителей во время тура, спонсируемого «Guardian», и они сделали фотографии, которые меня очень впечатлили. Годы спустя я узнал, что он был одним из тех, кто пытался, но не смог убить Льва Троцкого, за три месяца до того, как Рамон Меркадер наконец доделал за них работу.


Баба Дрейжа (18?? —1955), моя прабабушка по материнской линии


Думаю, что из-за отца, а не из-за матери я, в отличие от моих друзей-евреев, не ходил в еврейскую школу и не прошел бар-мицву. Вместо этого я ходил в идишскую школу, хоть и недолго. Моя мать, которая знала, что ее ждет, когда выходила замуж за отца в 1940 году, согласилась с этим решением. Жуткое воспоминание о бар-мицве моего старшего брата, которая проходила в ортодоксальной синагоге без кондиционера, где-то в Бронксе, в один из самых жарких июльских дней двадцатого века, вероятно, убедило ее свести число положенных семейных бар-мицв до одной. Чтобы я не чувствовал себя обделенным, когда мне исполнилось тринадцать, папа отвез меня с тремя друзьями на гору Хантер в Катскилле покататься на лыжах. Мое самое яркое воспоминание об этой поездке – как наша машина ночью съехала с серпантина и выехала на встречную полосу.

В старших классах я был исключительным во всем без исключения. Я посещал курсы с отличием и получал в своем классе достаточно высокие оценки, чтобы занимать второе место в выпускном классе, играл на саксофоне в группе, был игроком второй базы в бейсбольной команде и редактировал школьную газету, пока не ушел в отставку из-за отказа руководства напечатать написанную мной редакционную статью. В этой передовице я протестовал против отзыва приглашения Пита Сигера[13] выступить в другой средней школе Лонг-Айленда из-за его предполагаемого коммунистического прошлого; руководство посчитало тему неуместной для нашей средней школы. У меня была ведущая роль в школьной пьесе, в которой герои мультфильмов Арчи (таракан) и Мехитабель (бездомная кошка) изобретательно сочетались с шекспировским «Сном в летнюю ночь». Ничто из этого не заставило ни одну из девушек, по которым я тосковал, полюбить меня. Мистер Бессэ, мой любимый учитель, преподавал общественные науки как историю Америки. Он был почти пенсионером с широкой, но редко появляющейся улыбкой, жил один в квартире на верхнем этаже двухэтажного дома в Малверне. Я знаю это, потому что ближе к концу моего двенадцатого класса он пригласил нескольких своих учеников на чай. На выпускном он подарил мне роскошное издание «Здравого смысла» Томаса Пейна.

Несколько летних каникул в подростковом возрасте я провел в «Тохони», лагере для мальчиков на озере Бьюэл в западном Массачусетсе. Основанный в 1920 году, «Тохони» в основном предназначался для еврейских семей из большого Нью-Йорка, которые на восемь недель охотно расставались со своими сыновьями и внушительной суммой денег [Drew 2009: 129-130]. Папа там работал вожатым с конца 1930-х годов, а после женитьбы на маме в августе 1940 года привел ее с собой. Годы, которые они проработали в лагере, давали им скидку на нас со Стивом, когда мы достаточно подросли, чтобы ездить в лагерь[14].

Одно из моих самых ранних впечатлений о лагере – исполнение «Томми Питчера», жанр которого определяется в источниках, к которым я обращался, как опера, предназначенная для подростковой аудитории. Она была написана Джорджем Кляйнзингером (1914-1982) [Kleinsinger 1954]. Кляйнзингер был плодовитым композитором, чье самое известное произведение, «Tubby the Tuba», также написано для детей. Я слушал запись дома бесчисленное количество раз. «Томми Питчер» помнится по отрывку из одной из песен, который звучит так: «Том Питчер на речку рыбачить ходил, от удочки взгляда не отводил». Я ехидно «переписал» эти строки: «Том Питчер мочиться на речку ходил, ширинку пошире парень раскрыл». Кляйнзингер, также автор музыки для бродвейского шоу «Арчи и Мехитабель», премьера которого состоялась в 1954 году, навряд ли бы оценил то, как я улучшил его либретто[15].

Был ли связан Кляйнзингер с «Тохони», и если да, то как? Существует несколько заманчивых объяснений. Одно из них заключается в том, что, согласно информации в «Википедии», «Томми Питчер» впервые исполнялся в 1952 году в музыкальной студии «Indian Hills» в Стокбридже, Массачусетс, т. е. примерно в десяти милях от лагеря. А мой брат говорил, что мы жили в одном доме с Кляйнзингерами до моего рождения и что «Том Питчер» был «театральной пьесой, которую он написал для лагеря, с Аланом Аркином в главной роли»[16]. Наконец, названия некоторых из работ Кляйнсингера военного и послевоенного времени – «Увертюра на американские народные темы», «Ода демократии» и «Я слышу, как поет Америка» (последняя была записана вместе с «Балладой для американцев» Поля Робсона), – отражает ту культуру коммунистического народного фронта, с которой мы столкнулись в лагере, о чем я расскажу чуть позже.

В шестнадцать лет я работал в лагере официантом, в последующие годы – вожатым-практикантом, самостоятельным вожатым и, наконец, старшим вожатым. «Тохони» был похож на многие другие летние лагеря в этом районе. Его название – по-алгонкински «мы разобьем здесь лагерь» – символизировало культуру коренных американцев, что характерно для лагерей для мальчиков того времени. Там была набережная с парком миниатюрных парусных лодок, а в какое-то время в 60-х – и водные лыжи; живописное здание из бревен с видом на озеро, где мы играли в баскетбол, смотрели спектакли, а 21 июля 1969 года смотрели высадку на Луну по телевизору, установленному специально для такого случая; там было бейсбольное поле, стрельбище для стрельбы из лука и винтовок, а также теннисные корты. Его вожатые были отовсюду. Я помню «Спрингфилд» и «Лок Хейвен Бойз» (из Спрингфилдского колледжа в Массачусетсе и Колледжа штата Лок Хейвен в Пенсильвании, оба учительские колледжи), а также Кенни Мосса и Джеффа Росса, оба из Лонг-Айленда, нескольких англичан, пару братьев из Австрии (Эдгар и Эрни Судеки, один бывший футболист, организовывавший в лагере занятия спортом, второй – самый настоящий олимпийский чемпион по толканию ядра) и Тома Уодделла, выдающегося спортсмена и человека, занявшего шестое место среди тридцати трех участников в десятиборье на Олимпийских играх 1968 года в Мехико. Примерно четырьмя годами ранее Том организовал в «Тохони» Олимпиаду, где соревновались все дети лагеря. Я участвовал в десятиборье в команде, которую тренировал мой брат, который был тогда вожатым, как и Том. Уодделл стал врачом, имел практику в районе Кастро в Сан-Франциско, основал Олимпийские игры для геев (сейчас – «Гей-игры») и умер от СПИДа в 1987 году в возрасте сорока девяти лет [Waddell 1996]. Насколько я знаю, в лагере «Полумесяц» на другом конце озера тоже были замечательные сотрудники. Но, в то время как тот лагерь был приютом для детей, чьи родители покинули (коммунистическую) Кубу, «Тохони» был пристанищем коммунистов[17].

Был ли членом партии Пит Менакер, владелец лагеря? Мой папа считал его товарищем; на мой юношеский взгляд, он вел себя как партиец, то есть был грубоватым, неприветливым, вспыльчивым и не обращал внимания ни на что, связанное с поп-культурой. Коммунизм достался ему практически по наследству. Его родители, еврейские иммигранты из Одессы, назвали своих сыновей в честь революционеров. Помимо Пита (названного в честь Кропоткина, или это был Лавров?), лучше всех я знал Энге (Фридриха Энгельса)[18]. Энге управлял гостевым лагерем рядом с «Тохони», где жили родители, когда навещали своих сыновей. У него также был фермерский дом на Лейк-Буел-роуд, где я позже проводил романтические выходные со студенткой Барнарда.

Неомаккартистские историки Харви Клер и Джон Эрл Хейнс описывают Энге как «откровенно прокоммунистического журналиста», который «управлял приютом Лиги американских писателей для беженцев от фашизма во Франции», а затем готовил убежища для «некоторых беженцев в доме семьи Аренал в Мехико» [Klehr 1999: 266][19].


«После женитьбы на маме в августе 1940 года [он] привел ее с собой». Мортон и Бланш Сигельбаум, лагерь «Тохони», лето 1941 года


Клер и Хейнс в качестве источника ссылаются на мемуары Дэниела Менакера, опубликованные в 1987 году и замаскированные под сборник рассказов. В мемуарах Энге – это дядя Сол, старый восьмидесятилетний коммунист, который до сих пор читает «Дейли Уорлд» и критикует распутного племянника. Так много внимания уделил Даниэль Менакер дяде Солу-коммунисту, что рассказ назван «Старые левые» [Menaker 1987]. Я как-то не обращал особого внимания ни на политические взгляды Энге, ни на его сексуальную ориентацию. Хотя на ферме жила Софи, женщина примерно его возраста, Энге предпочитал мужчин. Спустя годы я каким-то образом осознал, что вскоре после того, как Том Уодделл в 1959 году приехал в «Тохони», он и Энге стали любовниками.

Среди Менакеров, как я уже говорил, настоящим коммунистом казался Пит. Как же тогда он оправдывал себя, будучи управляющим летним лагерем для детей из зажиточных семей? Как однажды мне объяснил сам Пит, он считал их обделенными: им не хватало опыта коллективизма, совместной работы для создания чего-то ценного своими руками, контакта с природой без контроля родителей. Это поразило меня тогда и до сих пор кажется неискренним и корыстным. Но как еще Пит мог получить деньги, чтобы построить и поддерживать в хорошем состоянии этот лагерь, нанять таких замечательных вожатых и кормить нас всех? Подобно капитализму, который он ненавидел, Пит воплощал в себе противоречия: он с головокружительной скоростью водил мотоцикл по территории лагеря, избивал и всячески унижал свою жену Сару, но при этом с симпатией относился ко всем обитателям лагеря без разбора и напоминал некоего библейского пророка. Он втолковывал мне, что коммунистам вовсе не обязательно быть более нравственными, вести себя лучше или более последовательно, чем остальные.

В те годы такие вопросы меня не слишком волновали. Скорее я хотел увидеть побольше таких грудей, как те, что лагерная медсестра задорно показала мне однажды вечером на берегу. Я хотел встретить симпатичную девушку из «Фокин» или другого лагеря для девочек, где у нас были знакомые, и «пообщаться» с ней. Больше всего я хотел стать лучшим теннисистом если не в мире, то хотя бы в лагере. Теннис?! Почему теннис? Могла ли эта «самая эгоистичная из игр» привлечь меня, потому что, как кто-то недавно сказал, она «привлекает одержимых и задумчивых»[20]? Действительно, что-то в этом есть. Теннис поглощает вас целиком; во время игры невозможно думать ни о чем другом. Каждый пойнт, каждый удар – это вызов. Так что в некотором смысле теннис дает отрешение от повседневных забот. Все, о чем мне нужно было заботиться, происходило в границах теннисного корта.

Другое дело, что я и играл неплохо. К тому времени, как я добрался до средней школы, я уже мог победить брата, который превзошел меня во всем остальном. Я учился играть в теннис в штатном парке Хемпстед-Лейк, в нескольких минутах ходьбы от дома. Мы с друзьями пробирались на корты с грунтовым покрытием и играли после того, как клуб закрывался, просто перелезая через забор в шесть футов высотой. Мой отец в теннис играл, хотя не помню, чтобы он учил меня игре. Не думаю, что я когда-либо задавался вопросом, где научился играть этот ньюйоркец, отпрыск Луи Сигельбаума, водопроводчика. У него были друзья, которые тоже играли: и Марвин Люфтиг, основавший в 1950 году страховую компанию «Luftig Associates» (сейчас она располагается на Лонг-Айленде и называется «Tennis Club Insurance Associates of Great Neck»), на которую папа некоторое время работал после того, как его учительская карьера так внезапно оборвалась; и Ирвинг Сигель, бывший коллега-учитель. После переезда с семьей в другой пригород дальше на острове Марвин иногда возвращался, чтобы поиграть в теннис в парке Хемпстед-Лейк, и заходил к нам переодеться и принять душ. Ирв и его жена Дорис среди всех родительских друзей наиболее сильно сопротивлялись пригородной лихорадке. Они остались вместе со своей дочерью Вивиан в Стайвесант-таун – Питер-Купер-Виллидж. Однажды, в студенческие годы в Колумбии, я играл в теннис с Ирвом. Он отвез меня на какие-то корты в Квинсе и, к моему ужасу, легко разгромил.

В «Тохони» я был тренером по теннису. Это значило бесконечно подавать мячи, подметать, поливать, уплотнять, по-всякому ухаживать за кортом, а в хорошие дни – играть с Александром (Сэнди) Мейклджоном. Сэнди был несколькими годами старше меня и намного лучше как теннисист, был сдержанным, бесстрастным, за исключением случаев, когда он находил что-то смешное, и тогда из его губ раздавался отрывистый смешок. Я его просто боготворил. Дедушка Сэнди, в честь которого его назвали, был философом и активным сторонником свободы слова. В 1949 году, в год моего рождения, он скрестил мечи с бывшим троцкистом Сидни Хуком в «литературном поединке», опубликованном в «Нью-Йорк Таймс». Александр Мейклджон отстаивал право коммунистов преподавать в государственных школах [Meiklejohn 1964: 41][21].

Загрузка...