Т. А.
Действительность, от которой воздух легкие рвет,
подлежит неукоснительному превращению в анекдот,
в небрежный полет ласточки над предвечерней рекою,
во вкус и запах покоя, шестигранный змеиный мед,
чай с лимоном и словом, здесь и сейчас,
а жемчуг, послойно хранящийся про запас,
произведут совсем на других глубинах,
на других руинах, без воздуха – и без нас.
разные смеси меда, ни яда,
ящик тушенки и всех обратно,
правильно построенная баррикада,
в первую очередь – аккуратна,
она не торчит во все стороны сразу
воплощением сартровского испуга,
все, что доступно пуле и глазу,
пристально держится друг за друга,
чтобы людской резерв быстротечный
пережил конкретную дату,
сцеплены трамвай на конечной, эта луна и эта цитата,
два башмачка, фонарей отростки,
ветер, вечно дующий в спину,
чья-то рябина на перекрестке
и все, что рифмуется с той рябиной,
дольник хромающий, ямб неверный,
уличный говор, неговор книжный,
пушкин от классики до модерна,
классика тверже, модерн – подвижней,
и археолог, читатель строгий,
кости и мусор спросит устало:
что за культурный слой поперек дороги? —
рифма, она здесь всегда стояла.
От лесотундры до небританских теплых морей
птицы и ангелы сходят с ума от человеческих дочерей,
говорят, для них несущественно, кто еврей, а кто нееврей,
они просто влетают в окно, роняют перо,
вдоль стекла грохочет последний вагон метро,
потому что метро идет сквозь все времена,
даже там, где жив и хищен его мазут,
где вагоны сквозь толщу песка и воды ползут,
но по-прежнему тормозят у того окна,
да, окна, в котором белый и длинный свет
достает до самого дна,
до любых костей, идей, людей, лебедей,
до любого дня, даже до того, где легка, смугла,
улыбнулась эта девочка из никогда и нигде,
вышла замуж за плотника, мальчика родила.
Ты хочешь сказать, что этот шлимазл
воплотился вот в эту плоть,
и с утра пораньше бродит здесь по воде?
Ломает рыбу, солит ломоть, запивает тем,
что пошлет господь,
рыбаков приманивает крошками в бороде?
Ты хочешь сказать, что это из‐за него
чайки выучили иврит,
(хотя арамейский акцент – непобедим),
и теперь проповедуют буддизм
отсюда до самых Касситерид,
но рыбу едят, рыбу мы все едим.
Ты хочешь сказать, что эта рыба…
нет, рыба не говорит,
она всевышним благословлена от носа и до хвоста,
а потому никакой генетик ее не оплодотворит,
ее тело – летучий александрит, горящий как три куста,
из которых вот этот же в прошлый раз
общался с одним таким,
не напасешься таблиц, не ототрешь никаким песком,
никакой проточной водой,
ты им про город, ты им про дом —
а они тебе строят Рим,
и радужный мост, и башню до звезд,
и станцию над звездой,
с прозрачным парусом-плавником
и надписями на нём,
а внутри течет все та же река, края ее словно нож,
и под радужной пленкой любой язык
по-прежнему глух и нем,
ходи осторожней, промочишь ноги —
до смерти не доживёшь.
По болоту, по крылья в зеленом лягушечьем тираже
бродит птица выпь в именительном падеже
и откуда взялась, никого не спросишь уже,
потому что ушли в словари мещёра, меря и весь
и одна морошка морочит путников здесь,
обшивает кочки, раскидывает желтую сеть,
имитирует север, до которого лететь и лететь.
Уважающая себя женщина останавливает быка
вязальной спицей, одним ударом,
слегка изогнувшись внутри оборок,
а потом уходит варить варенье
из тумана, лимона и болотного огонька,
заготавливать летние вечера,
запечатывая между створок.
Уважающая себя женщина возникает
из предрассветной мглы,
совершает простейшие манипуляции,
и мгла перед нею послушно тает,
и никто никогда не скажет ни слова
об устаревшей модели метлы,
на которой она летает.
Уважающая себя женщина ежечасно
собирает себя из трех половин —
из домашней весны, горящей листвы
и звезды, что над кромкою крыш повисла,
она может быть счастлива и несчастна
по сотне мелких причин
и одной большой, о которой даже
упоминать нет смысла.
Этот город как дятел земную кору долбит,
из-под камня его лоббирует трилобит,
потерявший привычный выход к морскому дну,
сохранивший панцирь, ощутивший себя как вещь,
у него одна надежда – на нож и ковш,
на подземную мышь, грызущую корни гор,
на холодную металлическую луну,
наводящую сигнал сквозь пласты, в упор,
вот он выбрался, выполз, на рыжей гряде застыл —
поутру над карьером дышит дымное серебро,
ископаемый? значит здешний, значит, добро
пожаловать в Брокен Хилл.
Где вьюгу на латынь переводил Овидий.
Ты проснешься, увидишь, что время село на мель,
что от края земли до сердца твоих земель
виноград и плющ, и перекипевший хмель
заплетают пашни,
государь, господарь, гремучий хозяин льда,
ты бы впредь проверял, кого ссылают сюда,
за какие шашни.
Кто пришел, кто скрестился, прижился,
хлестнул из жил,
над замерзшей степью, где только канюк кружил,
тонкой черточкой – привет реввоенсовету,
и теперь в лавровых, средь бабочек и вьюнков
по ночам менады ищут себе волков,
а родную вохру просто сжили со свету —
и уже не охранишься ни от чего,
вот и плачется превращенное вещество,
не узнав округи,
где звенит левантиец привкусом всех пустынь…
– Ну откуда на нас взялась вся эта латынь?
– Да из вьюги, товарищ Мираж,
как всегда, из вьюги.
Встала из мрака богиня соленых вод,
на Пастернака, метеоролог, труби поход,
хлещет потоп, зеленый, фиолетовый, золотой,
от начала времен параллельно ничьей земле,
это все он со своей неуверенной правотой
и контрабандными чернилами в феврале,
встала его обида от Антарктиды, от солнечных ледников,
город чихнул и пропал из виду,
а также из писем и дневников,
у остановки – автобусов нет,
остается ждать бригантин,
дышит ливнёвка на ладан,
на чубушник и на жасмин,
встало, объяло дымом,
не формалином – так янтарём,
Ной проплывает мимо —
говорит, непарных мы не берём,
он не владеет рифмой, новой привычкой
средних веков, промежуточных мокрых дней,
он уже взят в кавычки, вычтен вместе с ковчегом,
землей и всем, что плывет над ней,
дождь хлынул – не остановишь, но невозмутим
юго-восточный встречный пассат,
сонмы морских чудовищ привычно плывут на работу
сквозь райский сад,
пусть он, как хочет, пишет, но видишь,
между чернильных грив
в море слоями вышит – и лезет выше —
на красный свет, как обычно, – барьерный риф.
Откапывая очередное завтра, глядя как крошится земля,
куда подевались динозавры, не спрашивай журавля,
всехяден, всерыщущ, благоразумен,
везде впечатан в петит,
он никуда отсюда не умер, он все еще летит.
Наблюдая закат в молдавской зимней полупустыне,
где лиса ныряет в сугроб на корпус, заслышав мышь,
понимаешь: все, что ты думаешь,
проще уже сказать на латыни —
но на ней ты и говоришь.
Чей водород проплывает мимо, чей алеф – иль текел —
несет стена,
написано углекислым дымом
на листьях хвоща или плауна,
и ты проходи осторожно мимо, не то припомнишь,
прямо с утра,
кем это лицо бывало вчера —
какой пожар торчит из-под грима,
и выпадет пеплом твое «тогда»
в годичный слой гренландского льда.
Пришел невод с травой морскою…
Cоставить до половины список больших кораблей,
сбиться со счета, проснуться, открыть «Эксель»,
взять источники, внести, изменить формат,
импортировать в сон
и уже на той стороне вспомнить, что ты – незряч,
и не можешь здесь прочитать тоннаж, имена гребцов,
гавани приписки и
прозвища царей,
что ж, придется обходиться собой, строкой
и соленой смесью из слухов, тоски, легенд,
что выкатывается в речь как ночной прибой,
приносящий добычу хозяевам маяков,
просыпаться нет смысла – рассказчик всегда слеп
на любой войне,
о любой войне,
из любой.
Cлучайно нашел пропавшие Варовы легионы
где-то в Южном Крыму или на Кавказе,
мгновенно запил, ночами грузил вагоны,
жил у каких-то волчиц на какой-то хазе,
понимал: при любом раскладе ему не светит,
промолчишь – оскорбится Август, опубликуешь – эти,
им ведь тоже осточертели болота, сено, солома,
а в Причерноморье и климат почти как дома,
греки живут и девушки черноглазы,
правда, язык калечит гортань и туманит разум,
но спустя пару лет лишь турист отзовется кратко,
что местное ополчение марширует римским порядком…
В общем, как ни крути, открытье выходит боком,
на работе шпыняют, требуют научной работы,
впрочем, Дионис оказался приличным богом —
как-то во сне явился вполоборота
и сказал – вино для веселья, а не для страха,
так что давай, археолог, вставай из праха,
поезжай на юг, где курганы раскопы щерят,
и копай себе, что копается, наудачу,
публикуй у псоглавцев – псоглавцам никто не верит,
потому что дышат и воют они иначе.
Сбежала какая-то сволочь, украв луну,
бесхозные волны терзают материки,
вишни взывают о гибели к плауну,
звезды огромны, воды, само собою, горьки.
скоро – мечта профсоюзов – до дна сократится день,
скоро – какая физика! —
солнце и ветер всех возьмут в оборот,
шарик с горящей шапкою набекрень,
катится так, что никто уже не найдет.
В городе, где квадрат зданий не спит, не спят,
отбрасывая эхо на весь фольклор —
на мостовой – прожилки руды, слюда.
где ни ложись, не окажешься одинок,
там
посреди площади поднимается отсутствующая тень,
остроугольная, уютная, как всегда,
бедный Евгений, не нужно смотреть в поток,
бедный Евгений, не нужно искать зазор,
станешь как автор, узнаешь все наперед…
Полюса немедля зарываются в плотный лед,
наклоняется ось, день продолжает счет.
Тень говорит луне: товарищ, не бойся, иди сюда.
И луна идет.
Заходил василиск, подарил василек,
залетал мотылек, подарил василек,
синий цвет – на разрыв, напрогляд, невпопад,
васильки-васильки, не тревожьте солдат.
Мимо русла горы, мимо склона реки,
все-то пушки остры, заряженны штыки,
под землею скользят броневые суда,
васильки-васильки, не растите сюда.
Ты кого заклинаешь, ночной дуралей,
полевые цветы и царицу полей,
небеса над полями, скопленья кислот,
ненасытное пламя горящих болот?
Лучше злые чернила из них заварить,
запиши, как горит – все равно же горит.
Все равно ни степи, ни руки, ни строки.
Васильки, васильки, васильки, васильки.
T. A.
Является скучная сухая вареная рыба, например,
щука в горчичном соусе, и начинает объяснять, что
Волга не впадает в Каспийское море, а впадает в него
Кама, а в Каму впадает тоже не Волга, а Ока, а Волгой
является только Волга Верхняя, и ей, уважаемой рыбе,
недоразумение это надоело, и предъявляет кольцо,
которым ее противоправно и вопреки географии
окольцевали в 1921 году, нашли и время, а потом
выловили еще раз в 42 и тогда уже съели, всю,
с солью и горчицей, ничего другого не было, наши,
конечно, немцы не дошли до Волги, то есть до Оки,
то есть до Камы, и вообще, если бы ее немцы съели,
она являлась бы немцам – и они бы ей не отказали
в таком пустяке: снять треклятое кольцо с надписью
«Нижняя Волга», им-то что, а с нашими уже и выросла
в человеческий рост, и ходишь к ним семьдесят
лет – ни в какую.
Молодежь разучилась не только пить,
старичье почти разучилось петь,
мистер Бонд разлюбил королеву Маб,
а Советский Союз взял и исчез,
поголовье мифов сократилось на треть —
право, не знаешь, куда смотреть:
чтобы серый волк завелся в лесу, необходим лес.
Вот он и лезет из всех щелей —
гигантские папоротники и хвощи,
он тоже забыл, что у нас на дворе,
и растет, сколько хватит сил и земли,
когда-нибудь он станет углем
(а мы не станем – ищи-свищи),
когда-нибудь он станет углем, питающим корабли.
Под сенью небес – паровозный дым,
типографский шрифт для грачей и ворон,
под семью небесами снова тепло.
над городами ручной неон
беседует с миром на пять сторон,
и включаются в некогда прерванный разговор,
вспоминая себя, пласты нефтяных озер,
и самый асфальт – воскрес.
Ветер встал от восточных гор, закрывая дорогу в Сад,
теперь он приводит в движенье воду,
толкает каждый росток.
Ушедшие навстречу ветру не приходят назад,
и значит, те из нас, кто устал, выбирают путь
на восток.
Это очень большая земля, а нас немного живет на ней,
мы не можем себе позволить
выбрасывать любые дары,
Пламя меча на границе Сада —
ориентир для птиц и коней,
чудные тернии и волчцы питают наши костры.
Реки серы, реки огня – прекрасное топливо
для машин,
наше железо уходит в землю, земля дает пшеницу
в ответ,
Свет, которому мы не внемлем,
пригоден для измеренья лет,
и прах земной создает кувшин —
и то, что льется в кувшин.
Ангелам все это несколько странно,
слетая в последний час,
они висят в слоях атмосферы, как придонная рыба
во льду.
Но сотворивший левиафана и вслед сотворивший нас,
вероятно знал, что он имел в виду.
Э. Ц.
Архивная мышь, успешно проскочив Аргонат,
избавившись от счетных, а также несчетных бед,
все равно каждый раз роняет очки в шпинат,
а шпинат на паркет,
вспоминая солнечный мармелад и тетушку Ганимед.
Она, конечно, делала, что могла – шуршала,
летала по кухне так, что посуда
разбегалась к Чуковскому, плача и дребезжа,
предупреждала,
что герои в лаборатории являются признаком мятежа,
да, не только здесь, да, повсюду.
Она читала.
И когда революция арестовала источник зла,
заявила: теперь все пойдет на лад —
с цветами и цирком – и совсем по-другому,
мышь, как обычно, архивной памятью
всё правильно поняла —
и ушла из дому.
Да, сбежала в первое попавшееся бытиё,
чтобы помнить людей, пока они живы,
и историю – пока не закрыта,
потому что с тех пор, как эта девица —
невоспитанная, в 1865 – затопила её жильё,
мышь запомнила тот поворот сюжета,
за которым не остается быта.
Так что, затариваясь крекерами
в хоббичьей уютной норе,
слушая краем уха про поход на дракона,
мышь автоматически отмечает дату на календаре,
потому что и здесь закончилось время оно.
А тот, седой, похожий на доктора,
тоже всё с фейерверками,
бросит взгляд на её заплечный мешок,
и скажет: «Да всё у них хорошо,
не горюй, возвращайся, там всё в порядке,
мармелад – апельсиновый,
небо – синее,
воздух – блестит как паучий шелк,
я покажу, как выбраться по закладке.
Понимаешь, у нас другое небо и другая земля,
та самая, что видна сквозь облако, лист
и дыру в заборе,
здесь – по договору – никогда не бывает горя
ни от плебейской республики по цеховой раскладке,
ни от коммунизма, ни от возвращения короля».
Место рядом с водителем – место не смертника,
а стрелка и проводника.
Навигатор читает землю, помнит маршрут,
экономит нервы,
и когда в лобовом стекле проявляется неожиданная река,
он выходит первым.
Остается радуга, – давний дорожный знак,
семислойный завет:
никаких потопов, комет, гроза пройдет стороною.
И поверхностное натяжение очень быстро
заращивает просвет
за его спиною.
– Скорость – восемьдесят, тяготенье вполне земное,
наведи меня, поговори со мною.
Светофор на углу превратился в орла —
перья, когти, солома, селитра, смола…
ни на дачу сгонять, ни с друзьями в футбол,
если клеится каждый орел.
А в метро розовеет уральская медь,
и ситро в голове не стесняется петь,
и в сплетенье трамвайных вайфайных путей
пролетает титан Прометей,
Там огонь доставляет домой поезда
и тебе не под силу пробиться туда,
и с плакатов создатели бед и побед —
Ганимед, говорят, Ганимед.
Но растет как река у корней языка
та таблетка, монетка, жетон ездока,
что оплатит дорогу на город, на свет,
в мир, в котором бессмертия нет.
На прибрежной тропе, где церковный звон
не достает за черту маслин,
за вторым поворотом Наполеон
повстречал девчонку из нефилим.
Она была как дождь проливной,
как солнце в степи, как предзимний дым,
была пожаром, плыла волной,
стояла стеклом, числом и стеной,
и облаком над горящей сосной —
а он сказал ей – «Пойдем со мной»,
и, конечно, она полетела с ним
до южных морей, до конца, дотла,
пока над дорогой гудит прибой
и есть кому повторить «Возьми».
А вот войной она не была,
война случилась сама собой,
как оно бывает между людьми.
Об отечественных филологических школах
когда-нибудь снимут приключенческое кино,
сериал в китайском костюмном стиле:
с хронологией в клочья и страстями по росту,
где одни собирают броневики, другие вставляют статьи
и спектакли в каждое подвернувшееся окно,
а третьи увозят библиотеки по горящему мосту,
даже раньше, все еще здесь, и живы, все впервые,
все на передовой,
язык и реальность послушно гнутся,
часы задумчиво бьют пятнадцать,
двадцатый век, материал и убийца,
висит как фонема над головой —
не желает стать звуком и начинаться,
но не в силах не начинаться,
ибо те, кем в «Яблочке» кормят рыбу,
предопределены рифмой второй строки,
а те, кто кормит, без исключенья вышли
из гоголевской шинели,
пока курско-орловский говор рвется
в литературные языки
и намерен актуализоваться посредством всех,
что покуда не околели,
а вдали плывет Петербург, подобный черной реке
и поэтажно горящему кораблю,
а я смотрю и не сплю, не сплю – и не сплю,
пока Поливанов
идет на свидание в тюрьму к научному руководителю,
бывшему иерусалимскому королю,
и не знает, что он и сам – система транслитерации,
отдел Коминтерна и безнадежно мертвый герой романа.
Авианосец болен, матросы с него бегут,
отставной командир корабля популярен как Робин Гуд,
его «Наутилус» орудья щерит из любых водных прорех,
у него под водой настоящий Шервуд – он принимает всех.
Командование не желает искать следы на воде
ни в политической, ни в сетевой, ни в океанской
среде,
оно читало все те же книги и смотрело то же кино
и знает, что при столкновении с архетипом
его дело – обречено.
Все его звезды смерти взорвутся (а потом взорвутся
на бис),
треножники и летучие блюдца образуют сервиз,
продажная пресса продаст другому,
скелет развалит клозет,
в общем, стоит им выйти из дому, как их всех
поглотит сюжет.
У экс-командира та же проблема: архетип за него
горой,
а он не капитан и не Немо, он вообще не герой.
зачем ему наводить справедливость
подобно чумной звезде?
он хочет а) жить и б) быть счастливым,
просто делать это – в воде.
Авианосец плачет, ржавея от собственных слез,
он мечтает работать пляжем, а не быть средоточием
гроз,
он пытается слиться с ландшафтом,
стать одной из прибрежных плит,
но у сюжета есть автор – и автору нужен конфликт.
Впрочем, автор – сугубое меньшинство,
и судьба его горестна и проста:
те, кто создан им, погубят его – с той стороны листа.
Генетическая разница между двумя видами кукурузы
больше, чем между человеком и обезьяной.
Кукуруза уходит плакать за колхозные шлюзы,
возвращается пьяной.
Ничего, говорит, не помню, не жду, не знаю,
давно я подозревала, что я себе не родная.
Отвечает ей марь-трава, индийский сорняк,
отчетливо, злобно:
может, не имеешь родства, зато ты съедобна,
птицам и мышам хороша, и любезна людям,
потому и дальше будешь дышать, когда мы не будем.
Кукуруза помнит долину, речную тину, солнце,
клочья тумана,
всех, на кого натыкались корни – от Украины
до родного Теуакана,
думает: без обмена материалом здесь обошлось едва ли,
а меня ж еще опыляли.
Значит есть родство, Дарвин в небе, в мире – порядок.
На вокзале купи початок, попробуй – сладок,