Кондратьев тот, или Комаров, они, не исключено, тоже задавались вопросами и мучились, но, как бы в этом смысле ни обстояли у них дела, главное, что они оставили после себя очевидные творения, а он - будто со стороны указал на себя Милованов - с наскока задумал использовать их имена, вздумал повертеть ими. Из этого ничего не выйдет. Не странно ли и не подло ли, что он вообще ступил на подобную дорожку? Как рыбы головой об лед бьются нынешние комаровы об старание сковеркать сущее. Но ему-то что до этого?! А ведь тоже, однако, бьется. Попытался Милованов выровнять свой дух. Всегда-то от таких усилий остается один шаг до высшего, один последний рывок и прыжок, а с изумлением убеждаешься, что за припасенной напоследок пропастью, которая не может, не должна быть, ввиду человеческой слабомощности, большой и неодолимой, все же не видать Бога.

Что бы еще попробовать? Попробовал местную стряпню. Зоя недовольно хмурилась на готовку сонной буфетчицы. Милованову было безразлично, чем питаться.

- Ну, помогай нам Бог, - с унылой улыбкой прошептала Любушка, когда все вне кафе наполнилось для них предвестиями неотвратимых трудностей обратного пути.

Милованов, ученый в литературных лабиринтах и ничему не наученный дорогами в никуда, этой известной бедой России, по-стариковски передвигал утомленные ноги, сосредоточенно удерживал равновесие на скользком тротуаре. Помог бы Бог хотя бы до машины дойти.

- Смотрите и постигайте, - сказала Зоя. - Ну, ты, Любушка, положим, пустой в творческом смысле человек. Как и я. Но остановим нашего прославленного живописца - что он там скукожился? замерз, что ли? остановим и спросим, нарисует ли он нам на память картину, где будет так же падать большой снег на старые домики?

- Да мне нечто главное непонятно! - вырвалось у Милованова.

- И это мудрость старости?!

- А я понимаю, - сказала Любушка, добросовестно выступая цаплей, - что когда человек пишет картину, ему помогает Бог, а когда я смотрю на эту картину, Бог помогает мне постичь ее смысл. Разве это не доказывает, что Бог есть?

Милованов изложил:

- Я умею одновременно находиться в разных измерениях, а ем с вами в кафе, а в то же время общаюсь и с Кондратьевым, и с Комаровым, более того с Кондратьевым и Комаровым вместе взятыми. Но даже это не дает мне тех доказательств, которые ты легко и походя, как праздношатающийся человек, берешь в такой простой для меня и немыслимой для тебя вещи, как писание картин.

- Да, но кто они, Кондратьев и Комаров? - немножко свысока выразила удивление Любушка.

- А вообрази себе на минуточку, что я написал их в минуту их писательского вдохновения, когда они берутся за перо, движимые Богом. Почему же Бог не помогает тебе понять смысл этой картины и узнать изображенных на ней людей?

Любушка пожала плечами, заметив на губах Милованова ядовитую ухмылку.

- А нет картины, - сказала она. - Мне всегда было глубоко отвратительно и неприятно твое творчество.

- Как я тебя понимаю! - с чувством поддержала подругу Зоя.

- Так зачем же мне чувствовать и понимать то, что для меня совершенно чуждо и неприемлемо? А если ты ставишь вопрос шире и говоришь вообще о бытии и абсолютном, а не только о своих картинах, ну так что ж!.. и крысы есть... но я о них стараюсь не думать! И чем меньше я думаю о них, тем больше это означает, что Бог помогает мне внимать гармонии и красоте мира, а на все безобразное и злое закрывать глаза.

- Из разговора с тобой, - сообщил Милованов Любушке, - я могу вынести лишь неприятный осадок, но никак не новые для себя философские понятия. Ты сделала все, чтобы обидеть меня, заговорив о моих картинах в самом оскорбительном тоне, какой только можно вообразить. И какую же минуту ты для этого выбрала?

- Кто знает, что это за минута, - возразила Любушка, снова пожав плечами. - У меня никаких особых соображений на этот счет нет.

- А представь себе положение человека, который начал говорить, рассказывать о людях замечательных, но собеседникам не известных. А его прерывают и объявляют ему, что он дурак.

- Я этого не объявляла.

- Но ты это подумала.

Любушка тихо, тайно заплакала. Слезы утеплили ее впалые щеки, и лились они оттого, что в далеком от дома краю ей хотели вменить беспомощную ответственность за сказанное или подуманное как раз так, как нельзя было не сказать и нельзя было не подумать.

- Да в том-то и суть, - вставила Зоя, - что человек может в невероятных муках создавать какие-нибудь свои произведения, а людям они неинтересны и муки этого человека в их глазах - сущий пустяк.

- Это ничего не значит! - горячо запротестовал Милованов. - Это не играет ни малейшей роли!

Он, однако, понял, что, поддерживая разговоры, ищет в них, как и в играх с именами давно умерших и благополучно забытых писателей, собственной возможности исчезнуть, смерти, баснословного дня, который чем-то и как-то отменит достоверность цепи его рождений: получится в том неправда, что прапрадед родил прадеда, прадед родил деда, дед родил отца, а отец родил его, Милованова. На что жизнь? Богом дана в дар, а он дар не принял и тем не менее живет. Но даже нет у него верного способа выразить, как ему тяжела и досадна такая жизнь.

Милованов подумал, что мог бы попробовать себя в скульптуре. Мозг устал от впечатлений и лениво перебирал возможности, но были затвержены сознанием разные роды искусства, и Милованов уже и сейчас, заведомо, словно натруженным опытом знал, что музыка или архитектура, например, были бы слишком абстрактны для того, чтобы выразить обуревавшие его чувства, а вот нечто кричащее в дереве, с нахально толстым, слоистым изображением развевающихся волос, как раз, кажется, вполне бы подошло. Он и в кремле в самом начале посещения видел именно деревянные фигурки, только уже стерлось в памяти, что то было, ангелы, амурчики некие или святые, но след остался, и в нем можно усмотреть указание пути. Милованов решил в дороге обдумать свое вероятное новое поприще. А Зоя сразу полетела стрелой; удобно было бы не замечать этого, отдаться отдыху, отвлечься в грезы, но веры в Зою недоставало, и спутники попеременно просили ее не гнать с чрезмерными превышениями. Иначе не могу, отвечала Зоя. По тому, что спутники не поддерживали друг друга, когда о спокойствии перемещения просил кто-либо из них, а подавали голос строго по отдельности, Зоя заключила, что они все еще переживают между собой размолвку, и решила примирить их шуткой. Ага, теперь ты у нас празднуешь труса, дорогой? - восклицала она. - Теперь ты струсила, Любушка? К единению, к согласию это, разумеется, вело, но до шуток ли было вообще? Пассажиры неуверенно посмеивались. Впрочем, какой-то мощный дух властвовал над ночной дорогой и, жутко вздыхая, зловеще выбрызгивая вдруг откуда-то из расползшихся недр земли сумасшедшие комья грязи, вводил их, так или иначе, в некий накрепко сшитый единообразием мир, втягивал в общую атмосферу и в одно состояние, весьма далекое от предположительно приятных переживаний бредущего по обочине путника, имеющего возможность погрузиться в последовательные и размеренные думы. Первой сжалась и истончилась от страха Любушка. От полной слитности с дорогой, машиной, Зоей и не очень-то приятным Миловановым ее удерживала подзасевшая в ее сиротливом сердце странная мысль, что ее, из которой уже начали делать жертву, заставив украдкой всплакнуть на пороге прощания с прекрасным Ростовом, все-таки задумали доконать. Эту догадку Любушка не доводила до конца, не рисовала себе, какие могут ожидать ее результаты, довольствуясь смутным предположением об их кромешной бедственности. Да и не следовало чересчур углубляться в эту версию, не стоило пугать себя больше, чем уже напугали смертоносная взвихренность ночи и что-то вроде ее, Любушки, заброшенности на заднем сидении, за спинами у как бы застатуенных хозяев машины, поэтому она в своем внезапном страдальчестве брала именно сладостно-отрадную сторону, извлекала из него все те удовольствия, которые можно извлечь из сознания, что тебя неспешно и неумолимо превращают в козла отпущения. А доказательств, что она вправе предаваться подобным удовольствиям, у Любушки было предостаточно. Ростов, прощаясь с ней, был столь мил и очарователен, провинциально трогателен под густо падающим на него снегом, а сменилось дивное видение бешеной гонкой и почти непроглядной тьмой, из которой снег летел навстречу как сумасшедший, не имея ничего общего с ростовским. К тому же Любушка контрастно мерзла на заднем сидении, и ей не хотелось ныне видеть и признавать в этом всего лишь особенности своей физиологии, а больше нравилось улавливать признаки особых условий, в которые ее без огласки, заговорщицки ставили хозяева, попросту парившиеся на передних сидениях от включенной на полную мощность печки. А с чего бы так оно было разнообразно, неодинаково, как не из умысла? Любушка и сейчас не сомневалась, что Зоя союзница ей по отношению к картинам Милованова, но Зоя, как ни верти, объединена с Миловановым, у Зои, что называется, есть муж, а у нее, Любушки, нет, и от этого приходится плясать, а не от соображения, что Зоя, с ее обостренным чувством справедливости, до крайности солидарна с ней в негативной оценке миловановского творчества. Вот почему мерзла Любушка. Она подобрала под себя окоченевшие ноги на заднем сидении, сжалась и с горечью наклонила голову, которая вся, вдруг быстро и гладко провернувшись колесиком, вытянулась в длинный и печальный утиный нос.

На узкой дороге встречно неслись, слепя фарами, огромные машины, а идущий впереди грузовик расставлял ориентирами красные огоньки. Зое поневоле пришлось сбавить скорость. Машину то и дело заносило. Снег неистово бился в стекло, и кто-то свистел и выл снаружи; нечто черное кричало под колесами, с визгом всплескиваясь в сбивчивом свете фар. Жизнь приобретала характер невменяемости. Милованов не понимал, кто и как управляет порядком на этой дороге, во всяком случае ему не верилось, чтобы Зоя вносила в движение сколько-нибудь организованности, более того, ему казалось, что на их машине и сосредоточено общее опасливое внимание водителей - как на слабом звене, которое уже наметил для своего прорыва наступающий хаос. Словно оголился Милованов перед царящим здесь ужасом бытия, стал наг, слаб и безнадежен. Иной раз и безразличны были ему возникающие угрозы столкновения, а пугало разве что исчезновение полноты и цельности, то развеивание составляющего его вещества, которое, вскормившись животным страхом за свою маленькую жизнь, начало уже распространяться даже на высокие и самые отдаленные, подступающие к вечности помышления разума. Всякое смыслообразование прекратилось, пропало и будущее, еще недавно полное неких вероятных свершений, намеков на приводящие к творческому торжеству сюжеты. Зоя взяла за маяк, по ее словам, огоньки грузовика, очерчивающие масштаб рассеявшейся под грязным снегом дороги, и Милованов сделал то же самое, но, видимо, была в его жене правильная путеводная цепкость, а его и в этом вероломный бес неприживчивости быстро повлек к насыщенным гибельными образами заблуждениям. Огоньки вдруг разошлись далеко в стороны, и Милованов уже не знал, на какой из них ориентироваться. В глубоком замирании сладострастия вздохнула ночь, готовая взорваться и одним хватким движением принять жертву. Охнул в груди Милованова особый ужас, пристальный только к хорошо, как на этот час казалось, прожитой жизни. Указывал он Зое на путь между огоньками, туда, где ему чудилась свобода проезда и где на самом деле ждала твердость смерти. Бог весть почему изнурил Милованов грузовик до одного огонька, теснившегося к обочине, а второй представился ему шедшим отдельно и неизвестно, да и где-то уже едва ли не на встречной полосе. Ты с ума сошел? - крикнула Зоя возмущенно. Но и она заколебалась. А вдруг? Ей хотелось рискнуть. Шоферское тело напряглось, и сила потекла из рук в машину. Но Милованов уже одумался. Он смиренно признавал свою вину, а как мог он поддаться обману и, прямо сказать, соблазну, - вопрос этот не совсем, может быть, и к нему.

- Выходит так, что машин... ну как если бы украдкой... стало две, разъяснял он. Неубедительностью веяло от его слов. На удивленный вскрик Любушки Милованов повернул бледное, словно запорошенное снегом лицо, оскалился и, взлаяв смехом, сказал: - Тянули мы только что жребий, Любушка, и чуть было не вытянули костлявую...

- Я так напряжена, я вся на нервах, - заговорила с дрожью Любушка, - я замерзла, а ты шутки шутишь.

- Какие ж это шутки?

- А такие, что не хорошие и совсем не смешные.

- Хорошо, что я не поддалась, - сказала Зоя. - Было бы еще не смешнее, если бы я заколебалась. Но я сразу сообразила, что малый не туда метит.

- Что это такое, про малого-то? Про кого это, если, конечно, не принимать в расчет меня?

- Это как раз про тебя.

- Не может быть!

- Ну хватит! - прикрикнула Зоя. - Сейчас только молча наблюдайте, что я делаю. Ваше будущее вот теперь точно в моих руках.

Любушка завозилась в требуемой тишине и тонко вывела:

- Замерзаю...

- Да в машине не продохнуть от жары!

- Действительно, - подтвердил Милованов. - Выключай печку, Зоя!

- Как-то ты нарочито глух и нечувствителен к чужим страданиям, рассмеялась Зоя. - Она мерзнет, а ты... Пересядешь вперед, Любушка?

Любушка отказалась. Мол, стерпится. Она успела полюбить свои муки. Снова уточкой наклонила голову и в ворохе скопившейся на груди одежды поискала место для непомерно длинного носа.

А грузовик все шел и шел впереди. Да, был момент, когда Зоя могла, обманувшись указаниями мужа, поверив в раздвоение грузовика, впериться аккурат в зад последнего. Задним числом сердилась она на нерадивого указчика. Ей вообразилось, что Милованов, играя свою враждебную водительству игру, закладывает некие жутковатые основы будущих, еще только грезящихся впереди рисков. Может быть, ей суждено не вытянуть машину из слишком резкого поворота, слететь на обочину или вырваться на встречную полосу, которая вся светится и ослепляет сплошным потоком бегущих огней. А не настроена была на смерть Зоя.

В Переславле Любушка не выдержала и запищала, что холод одолел ее. Впереди тепло, а сзади печка не обогревает, в этом правда, а не в том, что надо ей страдать. Милованов уступил Любушке свое место. Пока машина стояла и Зоя разминала одеревеневшие в нечеловеческом напряжении ноги, Милованов, скользя и чертыхаясь, бежал по талому снегу к смутневшей между домами церкви. Зоя давала громкий сигнал к отправке. Милованов смеялся над ее нетерпением. Он видел добрый знак в том, что остановка движения подарила ему хотя бы этот рывок поверхностного знакомства с переславской древностью. Он шел, задирая голову, вокруг церкви и вспоминал время, когда, одураченный пристрастием к другой женщине, не Зое, бродил неприкаянно по московским улицам, выбирая углы глухих заводских застроек, вросших в землю подслеповатых домов и полуразрушенных храмов, где снег лежал как свинец на уродливых и словно злоумышляющих очертаниях. Там ноги его заплетались, мешали одна другой и падали прежде тела, которое удерживалось в равновесии лишь легкостью его жизненного уныния, опустошением души, и тогда он тоже наклонял голову уточкой, как делала это нынче Любушка, прячась от холода и пустоты под ним, по которой уже все равно брел, наполовину провалившись истощенными ногами. Не то теперь, иначе стало, жестче, полнокровнее, содержательнее. Зовут! Нужен он Зое. Она давала беспрерывный гудок, сотрясая мирный город.

На заднем сидении чудовищность гонки ощущалась слабее, и Милованов немного отдохнул. Но вариантов будущего в этом послаблении не возникало никаких, как если бы все еще было не до того. Он вспоминал, как бежал в Переславле к церкви, и знал, что это мгновение уже ушло в прошлое, одаряя прекрасными чертами нечто большее, чем одна лишь его, Милованова, прошлая бытность; знал он и то, что нет никакой возможности возврата к этому мгновению и оно разве что присовокупится к тому особому, почти счастливому и удачному опыту, пробе жизни, которую он, как только ему случится стать писателем, опишет на страницах первой же своей книги. Но было ли это вариантом будущего? Не ведал еще Милованов, доберутся ли они благополучно до Москвы, а только выписывался в его воображении тихой пристанью вечерний домашний уют, с настольной лампой, чтением книг и мечтами о живописи. Он снял черную шапочку и ею стер выступивший на лбу пот. Жарко было ему и за спинами сидящих впереди, там, где еще недавно мерзла и страдала Любушка. Но ее страдания были ничто для Милованова, которому дорожил лишь собственными переживаниями. Дорога стала шире, и Зоя погнала немилосердно. Спутники только покрякивали; теперь они дружно остерегали, обуздывали своего шофера. Любушка согрелась и больше не думала об исходящей от Миловановых угрозе, не давил больше гнет их супружеского единения на ее отчаянное одиночество. Таких друзей еще надо поискать! Как чудесно сложился день благодаря их попечению о ней, сколько новых впечатлений, сколько светлых и радостных зарубок на памяти!

Зоя часто взглядывала в зеркальце заднего обзора, и тогда ее лицо почти целиком отражалось в нем, свежо озаренное светом, хотя и отраженным, идущих следом машин. Это вдруг словно образовало для Милованова некое новое свойство лица его жены, о котором он не мог знать, пока сидел спереди; тут было и странное сближение: Милованов оставался на прежнем месте, а тем не менее его существо как будто соприкасалось с гладким и светлым зеркальным отражением. Зоя не смотрела на него, а следила за движением у них в хвосте, но Милованов читал на ее губах, когда и они впрыгивали в рамку зеркальца, улыбку и не сомневался, что она адресована ему. Новый мир образовало зеркальце. Лицо, им порожденное, было не только близким и узнаваемым, но и помолодевшим, исполненным решимости и отваги, вообще чем-то куда более значительным, нежели бесхребетный, животный, ползучий страх Милованова перед завладевшим ночной дорогой безумием. Не иначе как из другого мира смотрела Зоя на все то, что более или менее правдоподобно происходило и перед его глазами. Ярче обычного было ее лицо, свежо круглились щечки, и порой действительно какая-то быстрая, как бы ловкая и чуточку снисходительная улыбка переплескивалась через плотно сжатые губы. Высветленная зеркалом женщина была чудесно, волшебно хороша, ее красота достигла небывалости, того, что в книгах называют неописуемостью, состояния внешности, гордо знающего за собой несравнимость с чем-либо прочим, даже и подобным, и не удивительно, что Милованов изумленно и прозревающе залюбовался, насыщенно отвалившись от поднадоевших ужасов обратного пути. Он отвалился словно бы вампиром, перебравшим крови, которая и капала с его подбородка в пустоту существования, но это была старая, испорченная кровь, отчего все окружающее, вместе с тесно вплетавшейся в него унылой и скудной мыслью о нескончаемой пустоте, казалось ему уже замшелым старьем, а лицо в зеркальце, освещенное фарами идущей сзади машины, бурлило под тонкой светлой кожей новыми соками и даровало ему шанс на обновление. Только любуйся! А еще ведь ему и жить с этой женщиной. Милованов едва не задохнулся от предполагаемого счастья. Ангел мой! - восклицал он мысленно. Машина, шедшая сзади, вильнула куда-то в сторону, изображение в зеркале поубавилось, утратило четкость и выпуклость, и Милованов сжался в сгустившейся вокруг него темноте, полный памяти о промелькнувшем чудесном видении.

Теперь он зажил уверенностью, что дорога будет преодолена благополучно, и насмешливо взглянул на затылок Любушки, все еще мыслившей вероятной катастрофой. Так оно и вышло, что без приключений добрались, и скоро Милованов юркнул под одеяло в спокойные, непоколебимые пределы ночного отдыха. Он вытянул утомленные члены уже в безмятежности относительно возможного тычка сбоку от неловко пошедшей на обгон машины или окончательно сокрушающего удара из подпрыгивающего снопа встречного огня, закрыл глаза и облегченно вздохнул. И было непонятно, что более всего стало за день волнующим. Перед устремившимся в беспредельную внутреннюю темноту взором всплыла сказочная громада ростовского кремля, заостряясь башнями и куполами, а из ее таинственной, как будто зарисованной на манер игры света и тени глубины выкатилось полной луной подсмотренное в дороге новое, тоже сказочное, по крайней мере почти что нездешнее лицо Зои и, нырнув в небо как в омут, но при этом взойдя на огромную высоту, заслонившую даже и кремль, заблестело снежной улыбкой. Остаточное счастье пережитого путешествия, доводя дело до детской игры, которая не отпускала взрослого человека Милованова в подобающий ему мир испытанных и затверженных реальностей, подтолкнуло его в безмятежный сон.

***

Был еще однажды случай, что в кремле города Дмитрова Зою и Любушку любезно и с пониманием приветили, а Милованова словно задались целью оттолкнуть и унизить. Ученая женщина, которая, кажется, заведовала там музеем, почему-то приметила их и решила лично провести для них экскурсию, но когда Милованов обратился к ней с попутным вопросом, и вполне по существу дела, она не удосужилась ответить. А с Зоей и Любушкой она болтала как с милыми старыми приятельницами. Она с патриотической гордостью преподала урок дмитровской истории и его превышающей московскую древности, но за строгими и несколько даже мрачными формами этого урока у нее все же вышла как бы женская история, некая байка об украшавших древних красавиц амулетах и прялках, на которых сочинялась для них роскошная по тогдашним меркам одежда. Бабий щебет стоял в старинных стенах. Но ведь Зоя, почувствовал Милованов, не обошла вниманием выходку ученой дамы, не посчитавшей нужным ему ответить. Вот еще ей лишний повод думать, что не интересен Милованов людям, что бы он о себе ни мнил!

Так же вышло и возле стародавних книг, из-под стекла повествовавших что-то о полководце Суворове. Милованов вслух выразил недоуменный вопрос, что же, собственно, связывало полководца с Дмитровым или здешним кремлем. И никто не ответил. Но когда как бы невзначай, между делом заговорили о том же Зоя с Любушкой, тотчас ступила в высветленный посреди зала сумеречного зала огромная серьезная баба и громко, с безупречной внятностью изложила все необходимое для исчерпанности вопроса. И откуда только взялись в этой горе мяса этакие тонкие познания! Милованов слушал ее жадно, а его спутницы - только из приличия, но баба обращалась определенно к ним и мимо него, и он больше не посмел задавать в этом зале вопросов, хотя они, конечно же, наросли, могущие обернуться интересом не только к подлинной истории полководца, но и к проявляющейся с некоторой таинственностью сути самой рассказчицы. Затем в храме его спутницы шли куда им хотелось, а ему, только он куда сворачивал, стоявшая за лотком с богословской литературой и сувенирами толстая, несколько сворачивающая, по виду, на сумасшествие баба кричала, что туда нельзя, а если и можно, то все-таки ему лучше иначе распорядиться своими путями. Милованову было неприятно такое обращение с ним. Он не чувствовал, чтобы запреты или пренебрежение со стороны местных работников и служителей было направлено против него лично или чего-то избранного ими в нем в качестве мишени, нет, он сразу как-то принципиально уцепился за убеждение, что лишь слепой случай сделал его их жертвой. И даже сговора не существует между ними, все происходит по одной только случайности, как если бы он сам гнался за случаем выставить себя в невыгодном или смешном свете. Однако он не сознавал в себе стремления к такой погоне, и даже если ему просто не везло, он, менее всего любивший как-либо попадать на обозрение в монастырях и кремлях, чувствовал себя неуютно, как на смех окружающим спотыкающийся на каждом шагу человек. С другой стороны, не мог он и совсем не думать о том, что тут есть что-то больше случая и случайностей и что в однообразном настроении, с каким его встречали в разных, более или менее удаленных друг от друга частях кремля, проглядывает все же некая нарочитость, близкая к атмосфере заговора. Следовательно, заключается в нем какая-то для людей невыносимость, из-за которой в иных местах от него затаенно отводят глаза в сторону, а кое-где могут и покарать раздражительным и подлым обращением.

Маленькая эта драма была, в сущности, смешной, но в силу дмитровской узости, стесненности все же от нее веяло и печалью. Всего-то и было в превосходящем древностью Москву Дмитрове несколько шагов длины и ширины, а между тем вон как развернулись тут страсти вокруг прибывшего полюбоваться человека! Спутницы, купив у церковной торговки свечки, установили их должным образом и задумчиво воззрились на превосходный иконостас собора, а Милованов, оставив им их едва ли обильные словами молитвы, вышел в пространство между церквами и служебного вида строениями. Кремль был действительно узок, и смехотворная драма разворачивалась на крошечном пятачке. Близко вздымались высоты вала и с небрежностью раскидывались обитаемые, видимо, но явно устаревшие домишки. Эта узость смущала Милованова, она словно придвигала его к обидчикам, вдавливала его в рыхлые и зыбучие телеса всех этих ополчившихся на него баб; она мешала ему наслаждаться красотой церквей и впитывать дух древности, немало не зависящий от того, какие помыслы о нем выразила ученая дама.

К нему присоединились его спутницы. Любушка, для которой это был первый большой выезд на машине Зои, фотографировала. Она побежала на гребень вала и, в счастливом беспокойстве озираясь там, фотографируя направо и налево, вскрикивала: славно! славно! Она бегала по валу, видимая из кремля и с торговой площади, уставленной подделанными по старину зданиями, и ее ноги стучали в землю барабанными палочками, а лицо одичало раскраснелось, мелькая как огненная комета. Милованов с женой стояли внизу, возле меньшей, сдвинутой почти в кремлевский угол церкви, и Милованов говорил:

- А ты заметила, как обошлись тут со мной бабы? Знаю, что заметила. И, скорее всего, порадовалась. А я не то чтобы огорчен или выбит из колеи, нет, что мне до этого, но понять причину такого ко мне отношения я бы хотел.

- Перечисли, что за причины ты уже выдумал, - сказала Зоя с неопределенной усмешкой.

- Почему же выдумал? Я, может быть, как раз на самом что ни на есть прямом пути к разгадке. Что я выгляжу совсем не плохо и даже внушительно, с этим ты согласна, правда? Я и по московским меркам смотрюсь отлично, а они здесь слишком зависят от Москвы, чтобы с этим не считаться, а чтоб у них были какие-то свои особые представления о красоте, такого я не могу и предположить. Ну, вот и скажи, какую причину угадала ты.

- А никакой, ровным счетом никакой. Может, и вовсе не произошло ничего такого, что бы имело реальную причину.

- Ну как же! Разве они не игнорировали мои вопросы и не гнали меня из разных частей храма, куда мне будто бы нельзя входить? Вас-то с Любушкой не трогали и все вам позволяли! А я если сейчас опять пойду к ним, они еще что-нибудь придумают для моего унижения. И это в самом деле обидно.

- Может быть, они угадали твою несостоятельность, догадались, что как мужчина, муж, глава семейства ты - никакой?

- Ты не о том, Зоя, - возразил с досадой Милованов. - Перестань ты с этим постоянно соваться... Я думаю, причина тут может быть и серьезной. Например, они не могут выносить меня из-за сознания, что я сильно превосхожу их своей глубиной, что я в сравнении с ними избранный.

- Ничего подобного... Ты обольщаешься на свой счет, и это зря, как-то сбивчиво, с томлением негодования проговорила Зоя.

Милованов побледнел, и лицо у него вытянулось.

- Нет, они именно чувствуют, угадывают это, и они мне за это мстят! выкрикнул он.

Настоящее что-то восстановилось в Зое. Она не шутила. Рассуждение мужа задело больно отозвавшуюся в ее душе струну.

- Ничего этого нет, ты все выдумал... одно воображение! - шипела она. - А эти женщины, они правильные, правильные, и они раскусили тебя.

Милованов решил пойти на мировую и выдвинул еще одну версию:

- А возможно, - сказал он, - они подозревают, что я в глубине души потешаюсь над их претензией быть старше Москвы, а на ваш счет думают, что вы легко и простодушно поддадитесь их уловкам.

- И это вранье, и это у тебя от гордыни! - не уступала Зоя. - Ты всюду только собой любуешься и себя выпячиваешь, а других принимаешь за дураков и ни на что не годных шутов. Маленький человек, маленький, ничтожество!

Несправедливость этого рассуждения жены заставила Милованова перейти в настоящее наступление:

- У меня и картины хороши!

- Не хороши, совсем не хороши!

Смешно пузыря зад на склоне, Зоя покарабкалась на вал к Любушке, избавляя себя от продолжения неприятного разговора с мужем. Милованов остался наедине со своими мыслями. Жена больше в них не вписывалась и не могла на них влиять. Он даже не сердился на нее за то раздражительное, бездумное неодобрение, с каким она отнеслась к его выкладкам о дмитровском слабом поле и о собственном превосходстве над ним. Он не допускал мысли, чтобы этот местный бабий цветник сплошь с головокружительным вдохновением ушел в работу сохранения культурных ценностей или совокупно ступил в большую религиозную страду, а в нем опознал, хотя бы и ошибочно, чужака, веря при этом в искренность его спутниц. Он не мог поверить, чтобы эти женщины, не слишком красивые, но не лишенные своеобразной женственности, с наслаждение провели какой-то умственный эксперимент, изобличающий в нем дьявольское начало, а теперь торжествовали победу и твердо положили в будущем уже никак не подпускать его к своему проясненному миру духовных благ. А если и так, то что ему за дело, действительно, до их мнений и их заблуждений на его счет? Он должен был в себе отыскать крепость, достаточную для противостояния их странноватым игрищам и злым насмешкам Зои.

Положим, такая крепость есть. Он знает и умеет больше их, а они были и остаются, при всех своих потугах взлаять на него, простыми, невежественными, в лучшем случае однобоко, по-дмитровски образованными бабами. Но как пуст и нелеп человек, если с ним вообще могут происходить подобные вещи! Озирается по сторонам Милованов, не допущенный в какие-то там углы храма, похлопывает себя по бокам, охорашиваясь, или горделиво подбоченивается, а нет ни связи с Господом поверх голов забрехавшихся бабенок, ни тверди несокрушимой в душе. Хотел умышленно и серьезно поговорить с женой, а и она ушла, ускользнула, предпочтя общество глуповатой подружки.

Вспоминал потом часто Милованов происшедшую странность на их обратном пути из Дмитрова в Москву. Любушка сзади просунула, словно бритвочку, свою узкую голову между ним и Зоей и спросила:

- А бывал ли кто-нибудь из вас в Великих Луках?

Для чего она это спросила, осталось неизвестным, зашедшийся Милованов нечего не дал ей выразить. А бывала ли в упомянутом городе Зоя, - Бог ее знает!

- Я бывал! - крикнул Милованов. - Мне один знакомый как-то случайно нашел там временную работу, оформительскую работу, - стал он рассказывать, откидывая назад, поближе к лицу Любушки, свое пылающее под внешней серостью от только что выпитого в немалом количестве кофе лицо, - я и поехал, меня поселили в главной, кажется, у них там гостинице, с видом на площадь, и я стал в ней жить. А город так себе, стоящее в нем все давно уже разрушено, разве что общий какой-то вид все-таки трогателен, хотя и не поймешь, что в нем может действительно очаровать. Да я не обольщался видом, там было что-то другое, я был счастлив! Я просыпался очень рано, пил кофе в номере, когда вокруг все еще спало, и до выхода на работу читал книжку. Не помню этой книжки... и ничего я особенно в те минуты не чувствовал, однако же было что-то! Только я выехал оттуда домой, как вдруг осознал, что те утренние короткие часы в номере гостиницы, с кофе и книжкой, самое великое счастье моей жизни. В чем оно, спросите вы...

- В чем же? - спросила Любушка.

- А разве сообразишь? Вы меня, конечно, знаете.

- Знаем, как облупленного, - вставила Зоя.

- Вам не составит большого труда представить себе, как я жил в той гостинице. Как я, привыкший довольствоваться малым... скромной пищей, например... проснувшись, ходил по номеру, готовил кофе, а потом пристраивался на диване с книжкой. Думать я, естественно, думал, а говорил ли о чем-нибудь вслух? Нет. Да и с какой бы стати! Так, буркну иногда себе что-то под нос...

Слишком близко стало его наконец раскрасневшееся лицо, но Любушка почему-то не смела отодвинуться и словно дышала на этого человека или дышала им, раскаленным, и, как завороженная, округлив глаза, смотрела в его быстро говорящий рот.

- Вот вы, - выкрикивал он, - в храме ставите свечки, приостанавливаетесь и взглядываете на иконы, вы, может быть, и руки молитвенно складываете на груди. В общем-то все правильно. Я хочу сказать, что вы знаете, как все это нужно обделывать. А только вы, постояв там благоговейно, не меняетесь внутренне. Для чего же тогда вы там стоите и чего для себя ждете или выпрашиваете? Разве не нужно, чтобы эта минутная молитва благотворно повлияла на вас, чтобы ваши мысли стали чище и глубже? А я не меняюсь совсем, но я и не прошу ничего у неба. Вы... я о вас обеих... вы способны, выйдя из храма, тут же сказать грубость, даже, прошу прощения, глупость сморозить. А я ровен, я стараюсь всегда себя контролировать, быть в общении мягким и вежливым... ну и мысли о высшем, они всегда при мне, и мне вовсе не нужно просить небо, чтобы оно просветило меня и углубило мой дух. Но я задумываюсь, есть ли, собственно, там на небе некто, к кому стоит обращаться, а вы нет, вы, я уверен, не задумываетесь.

- Да почему же...

- Молчи, молчи, Любушка, я знаю, что говорю, вы не задумываетесь, вы совершаете обряды, вы отправляете их... И после вам кажется, что ваша жизнь хороша. Но вы ее сосредоточиваете в себе и ничего не дарите окружающим. А я бы подарил. Я и дарю. Только благодаря мне вы знаете, куда съездить, где насладиться пейзажами или благородными руинами и где осениться благодатью. Это я передаю вам знание, а без меня вы не знаете ничего. Я просвещаю вас, это я делаю вашу жизнь лучше, светлее, целесообразнее. Я, а не расставленные по нужным местам свечки, спасаю ваши души. Но я знаю, однако, и то, что такое моя жизнь... Ну, хорошо! А что же Великие Луки, что же та гостиница? Откуда взялось счастье? Не знаю. Я молчал. Но теперь мне кажется, что я именно поверх своего молчания говорил тогда с высшими силами, говорил больше и нужнее, чем вы когда-нибудь говорили при всех своих свечках и смиренных позах. Нет, не реальное счастье было уже в той гостинице, а еще только разговор о возможности счастья. Но человеку и этого бывает достаточно.

- Так это представление о рае... о загробной жизни... и, главное, о рае? - пробормотала Любушка.

- Что я могу знать, не испытав прежде? Вы скажете, что я плоский и узкий человек, но веры у меня действительно нет и не может быть. А все-таки разговор о шансе, о вероятии, оказывается, возможен! Вот что главное: не вера, а надежда. Но еще главнее, знаете, сознание, что нельзя ведь жить, имея разум и душу, исключительно нормами и порядками, в которых тебя принуждают жить, нельзя не искать более высокие нормы и порядки, нельзя не думать о более высоких формах существования. Что со мной было бы, если бы я был как все? И тут, опять же, вопрос: если я не как все, то на что мне даны сознающие необходимость более высокой формы существования разум и душа, более того, уже даже умеющие отчасти находиться в этих более высоких формах, если в мироздании ничто и никак не устроено для реального перехода в эти формы?

Выдохшись, истощившись в словах, Милованов внезапно уснул. Его шея пронзительно выгнулась под тяжестью свесившейся за спинку сидения головы, из раскрывшегося рта густо повалило судорожное всхрапывание. Зоя хохотала, а Любушка смущенно заулыбалась.

- Видишь, - воскликнула Зоя, - он уже очень стар и засыпает на ходу, и это у него как будто почти смерть. Он торопится бросить нас, сирых и убогих, в нашей малости и уйти в свои высшие сферы.

Хохотала и Любушка. Просыпался Милованов всегда словно бы раньше какого-то положенного срока. Так было и после ростовского путешествия.

Просыпался этот человек, вставал и начинал бодрствовать всегда, как говаривала Зоя, в несуразную рань, и утро было для него временем деятельного осуществления задуманного, предприимчивости, внезапных озарений и ловкого составления всяких планов, а то и плетения целых идей. Тут неуместен вопрос, что он мог делать и что действительно сделал в утренники, приходящиеся на эпоху кризиса. Между тем на следующее после ростовского путешествия утро пробуждение вышло тяжким, с ломотой в болезненно огрузневшем, как будто надломленном непосильной работой теле. Милованов не сразу-то и вспомнил, где побывал накануне.

За окном еще царила ночь, и редко в чьих окнах выдавался свет. Снег тонко лежал на земле и деревьях, и высоко в небе бездушно, не сообщаясь ни с каким живым смыслом, круглилась пятаком луна. Какие-то люди прошли у стены соседнего дома с выкриками и грубым ночным разговором. На мгновение зарисовавшийся в памяти ростовский кремль встал перед мысленным взором слишком крупно, как бы что-то превозмогая нарочитой мощью стен и башен, и Милованову пришлось приложить усилия, чтобы вернуть картине более соответствующий вчерашним впечатлениям вид, определенно говорящий о сказочности. Плавней и веселее потекли линии, общая панорама сооружения загустела и отдалилась, скрыв в манящей затененности все свои поэтические вольности и фантазии.

Ростовское творение вызова не бросало, в этом не было нужды, оно просто говорило само за себя, а ты хочешь - слушай, не хочешь - пройди мимо. Не взывало оно к творческому отклику. Мысль создать нечто равное пришла Милованову в голову из-за ее лежащей где-то рядом заданности, оттого, что эта мысль давно приобрела для него характер довольно-таки навязчивой темы, использующей для своего укрепления любые внешние впечатление, порой даже и не столь сильные, как те, что давал кремль. Но поражало Милованова чувствование той полноты отдыха и блаженства, которая была бы у него после созидания равного, т. е. выходило, что для каждого, кто внес в общее построение ростовского кремля отличимо достойную деталь, после завершения, после этого деяния наступало некое подобие рая на земле. А уж как было бы оно, когда б Милованову удалось, не ограничившись деталью, воздвигнуть целое!

И снова тут закручивалась спиралью мысль, что прежде надо выяснить смысл бытия, а он выясним только в существовании Бога, и искать надо в конечном счете в самом себе, да только эта спираль не поднимала в заоблачные выси и не сбрасывала в бездны, а принуждала вертеться в пределах своих замкнувшихся концов и раз за разом бессмысленно повторять уже пройденное. Так собака ловит собственный хвост. И так слабая, бессмысленная Любушка верит и готова простодушно уверять, что рай, как нечто венчающее известное людям существование, доступен и ей. Не было прорыва. Милованов знал, что прорывом должна стать не мысленно вычлененная истина, а картина или, может быть, книга, а то хотя бы даже и скульптура. Но до этого было ужас как далеко. Вспомнил он, что вчера, как это ни странно, не было среди обилия церквей вхождения ни в одну действующую, и его мысли сразу потекли в другом направлении, туда, где разные скорые московские пробежки или большие паломничества приводили его к горделиво возносящимся иконостасам, пылающим свечкам и смиренным в полумраке ликам святых. Воображение вводило его в храм более достойным образом, чем это случалось в действительности, когда он пугливо озирался по сторонам, выглядывая, не подметила ли уже какая строгая и мрачная храмовая старушка в нем что-то недопустимое. Нет, по памяти, как и в мечтах, он входил под церковные своды с некоторой даже величавостью, как отличившийся в делах искусства и, возможно, еще во многих свершениях господин, славно и самозабвенно поработавший, а теперь пришедший раскрепоститься в окончательном блаженном утверждении истины.

Но тотчас и в воображении, а не то что лишь в могущей статься действительности, он начинал соотносить себя с какими-то реально важными русскими людьми, прославившими свои имена в веках, а в храмах обретавшими не столько истину, сколько уже высокую и непреходящую святость. Вскоре на таком фоне его миловановское, как бы пробное вхождение в святые чертоги подменялось вхождением конкретного лица, Леонтьева, например, или Розанова, для которых словно и не существовало никогда никаких церковных сомнений, мук и даже отречений, а была одна лишь твердая прямота веры. Вот бы и ему так входить! Но у Милованова это не получалось. И ему оставалось разве что в недоумении стоять на крошечном погосте Черниговского скита перед более чем скромными могилами Леонтьева и Розанова и задаваться вопросом, что же это Россия не удостоила своих великих сынов тех или иных монументальных символов вечного покоя. Да и с тем скитом выходило по-разному в мечтах и в действительности. Посещая его, Милованов умилялся себе: посетил могилу учителей! А в мечтах накручивал вокруг такого посещения массу вопросов, обращенных и к учителям, и к нависавшей над погостом громаде церкви, и к неблагодарному государству. В результате же получалась, что твердость, некое присутствие духа навеки оставалось за этими великими покойниками, а он, Милованов, барахтается в пустоте.

Но почему же, скажем, Леонтьев все-таки и сам нуждался в учителях и каким образом он их находил? Практическая сторона тут Милованову была непонятна. Обращается он мыслью к внутреннему устройству церкви, с предельной живостью интересуется, способен ли он стать прихожанином. Да нет, не способен, не для него эти целования поповских ручек и полудетские откровенности исповедей. Загоришься, прибежишь, а тебя встретит священник, который, пожалуй что, еще куда как попроще тебя, невежественнее, даже и приземленней, менее тебя изготовлен по образу и подобию Божьему, и какой же с него спрос? Что с того, что он облечен саном, вправе отпускать тебе грехи и наставлять тебя на путь истинный? Вся его премудрость в том, чтобы призывать тебя к вере, наставлять в том смысле, что без нее, мол, твоя жизнь лишена смысла. А это может быть и без него понятно, тем не менее остается открытым вопрос, как, собственно, принять ее, веру, откуда ее переложить в свое сердце. С чужих слов не уверуешь.

И безверие родилось, конечно, из чужих наставлений, из облеченности каких-то дурацких людей педагогической властью над твоей становящейся душонкой. Теперь-то Милованов знает, что можно иметь Бога в душе помимо богословских книг или строгих взглядов с икон, но общение с Богом, однако, возможно лишь в церкви, ибо иного, более удобного и обдуманного, места для некой реальности его присутствия на земле не придумали. Но помощи от этого было мало. Церковь нуждалась не в твоем боге, а в твоей вере в того, который складывался из ее испытанных временем обрядов, и ждала от тебя участия в этих обрядах, задействованности ими, а не своеволием собственных вымыслов.

- Ага, - сказал Милованов вслух, укладываясь на диване, - получается, я не христианин, не православный, вообще не верующий, потому что я не верую в библейские сказки, сколько бы ученые мужи ни рекомендовали мне толковать их в иносказательном смысле, а в церковных обрядах, наверное, и вовсе постеснялся бы участвовать. А я, пожалуй, больше христианин, православный и верующий, чем те старушонки, что хмурятся и морщатся в церквах при моем появлении. Но кого это интересует!

Уже не в первый раз высказывался Милованов в подобном роде. А то и бунтовал. Выкрикнул он, нескладно вскакивая, почти что кувыркаясь в какой-то разболтанности тела:

- Да подите вы все со своей верой и правдой, с этими вашими столпами утверждения истины!..

Бегая по комнате, он сознавал, что высказался неуклюже, и это его удручало, это было свидетельством кризиса, внутренней дисгармонии. Отсутствие внутреннего лада порождало расстройство, корявость внешних форм самовыражения. Чем к Богу в церкви, для него важнее было бы прийти к творению ладных и надежных форм в искусстве, ибо с созданной им картиной в поле зрения он мог бы, вторя Любушке, сказать, что вдохновил его и помог ему сам Господь. Тогда мало что значили бы поучения священников и их протянутые под поцелуй руки. А ведь не выходило, не складывалось это, и с самого начала заносилась в задуманное или сказанное червоточинка, заползал червь грызущий и раскрытой в ядовитую усмешку пастью дышал смрадом разложения. А как было раньше? с чего начинались жизнь? юность? зрелость? Было хорошо, даже если и мало создал истинно прекрасного. Значит, безнадежная, истощенная старость? Задумался Милованов, что ему предвещает и куда ведет решающее утверждение понятия о своей устарелости.

В нетерпении и злобно метался он по комнате, бесполезно неистощимый. Надумал он вдруг, отодвинув на время ростовские впечатления, пожить на манер того, как жил в гостинице Великих Лук, выпил кофе в избытке и завалился на диван читать первую подвернувшуюся книжку. Вспоминал и забывал, что должно пройти время, прежде чем он осознает, хорошо ли повторился тот давний гостиничный непроизвольный опыт. А вместо покоя и торжественного безмолвия пришел слишком словесный вопрос, почему же он, художник, как будто без малейшего затруднения находит себе учителей в литературе, не написав при этом ни одной книжки, ни одной заслуживающей внимания строки, но не назвал бы никого, кто был в той или иной очевидной степени его учителем в живописи. Не означает ли это, что он изначально пошел по неверному пути? Невозможно ведь художнику обойтись совсем без учителей! И тем более странно быть человеком, имеющим учителей в литературе, но не написавшим ни строки. Милованов стал будто физически выкручиваться из этого сомнительного положения, он бегал по комнате, теребил бороду и морщил лицо в гримасы какого-то усиливающегося мученичества. И казалось ему, что с каждым новым движением он становится старее, новые морщины уродуют лицо, борода седеет с наглой спешкой, а кости разъедает дряхлость, грозя вот-вот и развалить все их непрочное построение. Смущала еще только мысль, что не дочитал разных значительных книжек, серьезных исследований в близких ему родах искусства, только это еще заставляло скорбеть и поудобнее распределять в прогнозах предполагаемый остаток жизни: ведь успели же авторы эти труды написать, как же он может не успеть прочитать их и какое у него на это право! Но и за книги толком не усаживался Милованов, а живопись словно вовсе не существовала для него. Вдруг он принялся обдумывать, куда бы еще ему съездить, на осмотр каких достопримечательностей соблазнить хозяйку быстрых перемещений Зою. Но таких мест было много, и определенной цели не составлялось. Зоя говаривала, что все монастыри более или менее похожи друг на друга, и кремли тоже, и он соглашался с мнением жены и сам, разумеется, видел общее, а все же какого-то универсального понимания не имел и на этом поприще, как если бы, складывая некий обобщающий образ, позволял себе небрежность недогляда, а еще нечто принципиально, и словно само собой, оставалось на будущий осмотр. Вот и в этом он мог только позавидовать Зое, ее простому и ясному взгляду на вещи и хозяйской хватке. С какой легкостью она переходила от одного состояния к другому! Выскочив бой-бабой из машины, кроткой овечкой, смиренной голубицей оказывалась вдруг возле икон! А у него ко всему вели предварительные подходы и препятствия, перед всяким новым делом у него громоздились мыслишки, сомнения, вычитанные где-то истории, познания, мечты, психологические подготовительные этапы! Ему бы подойти к той же иконе, что и жена, без предубеждений и предрассудков, с простотой, может быть, даже с ожиданием чуда, а он непременно высмотрит где-нибудь попика, и уже путь к той иконе лежит в невероятной рыхлости, в чавкающих под ногами ненужностях, в случайно вычитанном познании, как все эти попики угождали великим князьям и как они кормились от своих доверчивых прихожан!

Ни к чему у него не было чистого пути, и ничто его не очищало, а отсюда постоянное сквозное сверление мыслью, что нет и быть не может на земле места чистого. Пронизан и изъеден он этой мыслью напрочь, как иной ком земли разной мелкой тварью, и нет иной перспективы, кроме внезапного обрушения. Зоя встает после сна бодрой и сильной, громко и сладострастно позевывает, а он в непосильном труде воздвигает кость на кость, мускул на мускул, а в прорытых пустотах раздается отвратительный скрежет, и он не знает, чем бы ему подзаняться. Зоя хотя бы и целый день проведет, ничем не занимаясь, и все это будет ей нипочем, она все равно сохранит цельность и какую-то душевную аккуратность, моральную чистоплотную устойчивость, а он просыпается как будто с давно устоявшейся целью и все же словно отстоит от нее бесконечно далеко. Он будет и делом заниматься, и все-таки будет давать себя знать некая внутренняя разболтанность, разъедающая сомнениями, скрытыми угрозами этому делу, бессмысленными догадками, что можно было бы, глядишь, заниматься и чем-то другим.

Зоя завозилась в коридоре, зевая перед зеркалом, для нее первым дневным делом было хорошенько причесаться. Наводила она лад на своей большой голове, а от того и внутри укреплялся большой порядок. Затем она прошла в кухню. Милованов знал все ее действия, изучил, как она пьет свой утренний кофе и, если никуда не торопится, разглядывает один кухонный предмет за другим, как бы вникая с особой пристальностью в их суть или замышляя какие-то перестановки. Все определялось словосочетанием "Зоины повадки", и Милованов в иные дни любил их, а в иные презирал или даже ненавидел, - все зависело от его собственного настроения, от того или иного подхода к жене, от тех видов, которые он в данном случае имел на нее. Но чаще всего ему оказывалось очень не просто выйти в кухню и предстать перед Зоей, ведь это означало не что иное как столкнуться вплотную с несгибаемостью ее натуры, на которую ему всегда хотелось ответить собственной несгибаемостью, а этому едва ли не всегда мешали разные его виды, планы, мечты или сомнения, так или иначе связанные с женой. Это было все равно что начать новую главу, тогда как он неуверенно заканчивал еще прежнюю, гадая, не забыл ли чего дописать и в соответствующем ли месте поставил точку.

Наконец Милованов решился и ступил в коридор, ведущий в кухню. А с чего начать, как не с ростовского кремля, который объединял их сейчас даже больше и крепче, чем долгие годы, прожитые вместе? Зоя, оказалось, сидела в туалете, заперлась там и почти бесшумно действовала, в своей невидимости для мужа странным образом огромная и могучая.

- Ну как ты после вчерашнего? - с несколько наигранной бодростью выкрикнул Милованов под дверью сортира.

- Нашел время спросить, - с привычной угрюмостью осуждения детскости мужа ответила из-за двери Зоя. - Потом поговорим.

- А потом будет поздно, - как будто даже и рассмеялся Милованов.

- Ну конечно!

- А вот увидишь! - выкрикнул он.

Для чего в такое русло втянулся разговор, и что означало это "будет поздно"? Словно бы и ничего, а ведь было произнесено с плотной уверенностью, с нажимом и не могло не иметь твердого содержания. Как же тогда сделать, чтобы последующее, когда Зоя, поправляя на заду халат, выйдет из туалета в облаке свежести и расположенности к разговору, и впрямь определило, что Зоей, отвергшей обсуждение, некстати и безнадежно упущен какой-то важный шанс? Скорее всего, она и не потребует никакого продолжения. Не исключено, что она уже забыла прозвучавший вопрос, заложенную было им тему. Как она после вчерашнего? А никак. Да и не его дело. Вполне вероятно, что она именно так полагает. А что-то внутри Милованова настойчиво, превозмогая все его душевное нестроение, требовало, чтобы он был в полной готовности отвечать за свои как будто случайно оброненные слова.

Кровь ударила ему в голову. В слепоте, ломающей логику осознания действительности и своих в этой действительности шагов, он продвинулся к окну, раскрывая рот в беззвучном крике. И времени сообразить последовательность и, главное, целесообразность действий, похоже, в самом деле не оставалось. Только еще в далеком далеке душа цеплялась за словно бы резко вывернувшийся из неисповедимой глубины край бытия, но душа при этом отошла в сторону и больше не составляла с ним одно целое. Ставший кромешником человек открыл окно, перебросился через подоконник, и если напоследок разглядел далеко внизу землю, покрытую тонким снегом, то разве что как некую заманчивую возможность еще одного важного и красивого путешествия.

Загрузка...