Г. Солодников НЕ СТРАШИСЬ КУПЕЛИ

1

И все-таки речной трамвайчик нагло показал Лешке Дударову корму. Словно нарочно дразня, он медленно отвалил от пристани, нехотя развернулся и побежал по течению, горько чадя отработанным газом.

Последний ночной трамвайчик в Нижний Затон.

Лешка был виноват сам. Спохватился слишком поздно — лишь увидев круглые часы на перекрестке главных улиц города. Но откуда он мог знать, что уже так много времени?

Целых три квартала Лешка бежал. Бежал прямо по булыжной мостовой, распахнув бушлат и зажав в руках мичманку. В мгновение проскочил маленький сквер и загромыхал ботинками по деревянной лестнице. Она казалась бесконечной. Внизу ступени ее терялись в полумраке около железнодорожного полотна. И за ним — снова ступени. И от веранды дачного вокзальчика к плавучему причалу — дебаркадеру — опять эти коварные ступени, до гладкости затертые сотнями тысяч ног. Чуть оскользнулся ботинок, чуть споткнулся на бегу — и полетишь вниз, считая боками обитые железным уголком выступы.

Но Лешка бежал, перепрыгивая через одну, а то и через две ступеньки. Иначе он просто не мог. Ему нельзя было, никак нельзя опаздывать на этот, последний трамвайчик.

Он мог бы еще перескочить с разбега полоску воды между причалом и бортом отходящего катера. Но в посадочном пролете, где в этот поздний час не было уже ни пассажиров, ни провожающих, возилась грузная женщина-матрос, задергивая поверх перил брусчатую перекладину. Лешка чуть не сшиб матроса и повис грудью на брусе, весь сразу обмякнув и плетьми расслабив руки.

— Откуль сорвался? — по-мужицки ругнулась женщина. Но, видимо разглядев в тусклом свете фонаря форменные пуговицы на бушлате, закончила поспокойней: — Раньше-то где был, гулеван?

Она ушла, что-то ворча себе под нос, и Лешка тут же забыл про нее.

Отчаяние охватило его, суматошно закрутило, как щепку в водовороте. Хотелось что-то делать, опять куда-то бежать, хоть вслед трамвайчику по воде, если б это было возможно. Словно какая-то пружина упруго распрямилась в нем, приводя в движение скрытый механизм, требовала от его рук и ног шевелиться, двигаться, действовать. И он бы снова побежал, пошел вдоль реки, если б путь этот не пролегал по большому, полосой растянувшемуся городу, не был полон тупиков и если б позарез нужный ему сейчас затон не лежал на противоположном берегу Камы.

Лешка совсем очумел от бессмысленного метания по маленькому квадрату палубы и плюхнулся на решетчатую скамью. От воды тянуло мозглой прохладой. Темная, маслянистая под редкими огнями, река катила мимо и, отдавая остатки накопленного за лето тепла, курилась чуть заметными струйками пара и зябко ежилась под ветром-низовиком.

Весь в черном — в наглухо застегнутом бушлате с поднятым воротником, нахлобученной на уши мичманке, — он сидел, словно нахохлившийся галчонок. Там, вверху, за береговым откосом в глуби города, позванивали последние трамваи. В заречном поселке, затянутом зыбким туманом, лениво взлаивали собаки; глухо, на холостых оборотах, урчал мотор небольшого катеришки, и мужской голос, усиленный рупором, протяжно звал какого-то Антона, требовал поторопиться и грозился отчалить без него.

Вот и завтра, точнее, уже сегодня, на рассвете, может статься так, что караван из затона уйдет без него, Лешки. Ох и будет тогда! Ведь получится прогул, форменный прогул: Лешка может опоздать на свою дневную вахту… Да и только ли на дневную? Когда и как еще он догонит своих? Правда, повести караван должны вроде недалеко, на один из перекатов ниже затона. Но Лешка не знал — на какой.

* * *

Беспокойным, хлопотным был прошедший день.

На землечерпалке подошел срок плановой чистки котлов. Ее можно было сделать как обычно — во время буксировки к новому месту работы. Но Федя, багермейстер, в обиходе попросту — багер, посоветовался с «дедом», старшим механиком, и уговорил командира встать на сутки в затон: все равно проходить мимо. У Феди на то были свои расчеты и веские причины. До конца навигации еще два месяца, самых нудных и тяжелых с учетом осенней непогоды, а черпаковая цепь ненадежна, нуждается в переборке. Пальцы, втулки да и соединительные, холостые, звенья местами так истерлись, что черпаки по раме ходят как по мертвой зыби: вверх-вниз… О запчастях можно было лишь тихо мечтать. Все, что изнашивалось в черпаковой цепи, при случае приходилось наваривать, слегка зачищать и снова час за часом, день за днем грызть речное дно. Движение судов не должно было прерываться даже на малое время. По Каме на Волгу шел густой поток грузов и плотов с древесиной, так необходимой для восстановления разрушенных и сожженных сел и городов. Сколько их, печальных и героических пепелищ, лежало по всему западу страны!

Отец Лешки об этом точно сказал, когда вернулся домой после долгого лежания в госпитале. Он толком не отдохнул и двух недель. Еще протез не был готов, и вскорости его не обещали, а отец приладил к культе самодельную извечную деревяшку-ступу и отправился слесарить в мастерские. Мать на радостях уговаривала месяц-другой отдохнуть после «этакого смертоубийства»: вполне б протянули на ее зарплату и его пенсию. Но отец с укоризной поглядел на нее:

— Пол-России в головешках да битом кирпиче, а я на печке нежиться буду. Не-ет, мать, рано меня в инвалиды описывать. Я ж все-таки классный механик. А пока и за верстаком постою потихонечку.

Лешка кое-что перенял из отцовского мастерства, пацаном крутясь возле него. И потом не зря две зимы обивал в мастерских пальцы на руках. Вот и сегодня они с Федей в основном делали всю главную работу. От женщин тут толку было немного. Правда, и без них тоже ничего бы не получилось. Подать, поднести, поддеть ломиком, приподнять черпак — все они, безотказные и усердные. А уж впрямую с железом, больше возились мужики. Федя часто вынужден был отлучаться в мастерские: уламывать мастера, подлаживаться к сварщикам. Он относил изношенные звенья, сам таскал их обратно, уже подлатанные, с шероховатыми буграми наплыва, подернутого сизым налетом. Лебедчица Нюра, невысокого росточка, вся ладненькая, плотная, поначалу кинулась было ему помогать, тоже взвалила на плечо соединительное звено. Федя аж крякнул от возмущения:

— Брось сейчас же! Ишь, удумала. Мало вам достается? У нас пуп иной раз от натуги трещит, а вам каково?

— Так оно ж — холостое, не в тягость. Да и от меня не убудет, — со скрытым вызовом ответила ему Нюра. Но металлическую пластину с плеча все-таки сбросила. Поправила свой неизменно чистенький головной платок, ставший на солнце за лето белее белого, не удержалась и кинула Феде вслед:

— Ты бы вот сам поберегся: молодой, израненный, хвать семью заводить — сила-то и понадобится.

Товарки ее, подружки-работницы, — в хохот, кто руки в бока, кто себя ладошками по бедрам хлестать. Дескать, так его!

А Федя споткнулся на ходу, обернулся, глянул из-под шрама-надбровья. Потом принял незлобивую подначку, расцвел всем скуластым лицом.

— Ох, Нюрка, Нюрка, не о том печалишься. Надо будет — спроворим.

Посмеялись женщины, расслабились чуток и опять стали шабрить грубыми рашпилями, стачивать на звеньях неровности, заглаживать бугры. А Лешка и рашпилем до онемения рук работал, и самолично соединял заново черпаки; проворачивал истертые втулки, вбивал металлические пальцы-вкладыши, крепил их чеками.

На помощь ребят из машинной команды надеяться не приходилось. Они сами, грязные, очумелые, лишь на считанные минуты выскакивали из плохо остывшей кочегарки, чтоб хватить свежего воздуха да затянуться разок-другой цигаркой. Топку загасили, стравили пар и заполнили котел холодной водой лишь после того, как вытянули лебедкой на берег разъединенную черпаковую цепь. И сейчас всем им хватало дел не только по уши, а буквально по самую макушку. Кто чистил колосники в топке, кто, задыхаясь от жары и едучей окалины, зубчатыми шарошками на упругих стеблях-тросах шуровал внутри водогрейных трубок, соскабливая нагар. Сам «дед» с помощником снимал тяжеленные цилиндровые крышки, проверял поршни в главной паровой машине.

За весь этот суматошный день Лешка не один раз подумал, как не хватает им еще хотя бы пары мужских рук. Будь Борька Зуйкин, первый помощник багермейстера, на месте, втроем они намного быстрей управились бы с черпаками. Умеет тот работать, когда у всех на виду. Но и в город все равно надо было отрядить кого-то…

Еще накануне Василий Семенович, командир земснаряда, связался с начальством, договорился о получении зарплаты на несколько дней раньше в порядке исключения. Уж использовать подвернувшуюся стоянку, так до конца; не посылать же потом снова людей в город. А сумму предстояло получать немалую: одного техника не пошлешь, особенно хохотунью Олю Князеву. Вот командир в последний момент и распорядился отправить вместе с ней телохранителем Зуйкина. Он так и сказал, добрейший Василий Семенович, без тени шутливой усмешки: «телохранителем». Было это ранним утром, когда все собрались на работу. Борька, не скрывая радости, засуетился, бросился переодеваться — откуда только шустрость взялась. Обычно он ее редко проявлял: все вразвалочку на своих плоскостопных ногах, враскачку, и голова всегда чуть-чуть набок склонена, и глаза в непонятном прищуре — точь-в-точь петух, увидевший у себя под носом зерно и раздумывающий: не то кур скликать, не то самому клюнуть. Но Зуйкин не был бы Зуйкиным, не переиначив по-своему слова командира.

— Оленька, слышь! — кричал он на бегу технику. — Я теперь не кто-нибудь, а тело… хранитель.

Князева обернулась быстро, задолго до конца рабочего дня. Причал был неподалеку, и женщины сразу заметили Олю на сходнях. Она шла последней, пропустив вперед всех пассажиров, шла почему-то одна. Ни впереди, ни сзади ее Бориса не выло.

— Гляньте, бабоньки, — попыталась пошутить Нюра, — замотала девка ухажера-телохранителя, обездолила и себя, и нас, оставила без мужского внимания. От начальника, Федора Кириллыча, его не больно-то дождешься. А Лешенька-сынок, — да не красней ты, не красней! — еще к мамке тянется.

Но ее никто не поддержал — неслыханное дело: отпустить с деньгами одну девчонку! И Федя промолчал, лишь свел брови над переносьем и с нарочитым тщанием стал ладить самокрутку.

— Где Зуйкин? — спросил он у Оли без предисловия.

— В городе остался, — ответила та с улыбочкой. — Ему квартиру надо проведать — все-таки чужие люди живут. Да и письма от матери должны быть.

— Ишь какая сердобольная, — крутнул Федя лобастой, под ежика стриженной головой. — А случись что, сама б отвечала? Выходит, распоряжение командира для тебя пустяк. Знаешь, чем это пахнет по нынешним временам?

— Так он же, Федор Кириллыч, проводил меня до самого трамвайчика, посадил на место, — непонимающе вздернула брови Оля. — А из пассажиров кто знал, что у меня в этой драной сумке тысячи? Здесь же — вы на виду… Рабочий день так и так кончается. С последним рейсом Борис обещал вернуться.

— Ладно, защитница, разберемся. Жаль, что ты не мне подчиняешься, а лично командиру. Вот ему и докладывай, как положено.

До самого вечера Федя был не в духе. Лишь отпуская Лешку в город, ласково похлопал его по плечу, наказал:

— Шибко-то не загуливай, морячок, голову не теряй. Утром должен прийти буксировщик… Ну ладно, отдыхай, пользуйся, пока город рядом. Ты у нас молодец, заслужил.

Лицо его снова потемнело, острее проявились рябинки — все в черных пороховых точечках, словно наколотых тушью.

— Ишь ты, волю почувствовал Зуйкин! Он там клешами пыль на проспекте метет, а мы здесь за него бурлачь.

Не удержался Лешка, поддакнул Феде… А сам-то, сам-то теперь как покажется ему на глаза? Одно спасение, если путейский пароход придет не раньше семи утра. Пока оттащит землечерпалку от берега. Пока подведет к ней жилую брандвахту, баржу-углярку, длинную нитку гибкого грунтопровода на понтонах. Пока учалка, то да се… Тогда все чин чинарем. Лешка успеет с утренним трамвайчиком. Тогда за ним — формально — никакой вины. Лишь перед Федей. Поволнуется тот из-за него… А если буксировщик пришлепает чуть свет?

Лешку знобко передернуло: от студеной сырости, от мыслей о надвигающейся беде.

К нему неслышно подошла женщина-матрос, остановилась напротив, устало распустив руки вдоль боков. Лешка сначала увидел протертые сгибы валенок, подшитых резиной от автомобильной покрышки. Потом уж услышал ее голос. Глухой, с хрипотцой, но не злой. Даже нотки затаенной боли почудились в нем.

— Не положено посторонним на дебаркадере. Должон знать.

Пока Лешка соображал, чего от него хотят, женщина не уходила, даже не шевельнулась. Разглядывала его. Потом бесстрастно спросила, кто он, куда направляется… Чуть слышно вздохнула, поворотилась молча и, тяжело переваливаясь, пошла к себе в дежурку. Ноги ее широко распирали надрезанные сзади голенища валенок.

— Ладно уж, пойдем… А то, поди, вовсе закоковел, — бросила она, не повернув головы.

Железная печка в каютке стояла холодная, с раскрытой дверкой, но было все-таки намного теплей, чем на палубе у воды. Женщина достала засаленный ватник, вывернула его подкладкой наружу, уложила в изголовье деревянного топчана.

— Отдыхай. На первый рейс разбужу… Пойду дровишками разживусь. С утра не топлено. — Опять протяжно вздохнула и притворила за собой дверь.

* * *

Из дремотного забытья его вывели пушечные выстрелы. Они следовали небольшими сериями — одна за другой через равные промежутки времени. Видимо, била сначала одна пушка, потом вторая, третья. Выстрелы были тугие, не звонкие, словно хлопал под порывами ветра огромный ослабленный парус. Выстрелы взаправдашние, настоящие. Не слышалось лишь снарядных разрывов. Потому что пушки били с пристрелочной площадки на территории завода возле самого берега. Били стальными болванками по далекому полигону в заречном лесу.

Об этом полигоне среди мальчишек ходило немало россказней: будто там уйма грибов, настоящих белых боровиков — лопатой греби. Ведь грибники туда не ходят: полигон охраняется, да и побаиваются люди. Вдруг шарахнет болванкой-чугуниной — не приведи господь! Но будто бы находились смельчаки и по стольку набирали грибов, что едва доносили до дому. Однажды Лешка с приятелями тоже насмелились, несколько часов потратили только на дорогу вперед. Ох и намаялись! На полигон проникли, под обстрел не попали, но грибов не принесли. Или лето выдалось не грибное, или их там не бывало никогда…

Услышав, что Лешка заворочался, женщина-матрос успокоительно проговорила:

— Спи, спи. Небось привычный к пальбе, раз здешний.

Лешка повернулся на спину, устроился поудобнее. Бойко напевала, гудела трубой в углу каюты печка. В приоткрытую дверцу виднелись раскаленные добела крупные угли. Поверх них приплясывали, трепыхались, рисуя неуловимый узор, язычки пламени. Лешка с удовольствием заснул бы снова, но сон ушел от него. То, что несколько часов назад волновало его, заботило, теперь отступило перед неизбежностью случившегося. Раньше чем с первым катером на землечерпалку не попадешь, и нечего попусту морочить голову. А что там, в затоне, будет — время покажет; тогда уж придется действовать по обстоятельствам. Зато теперь, когда немножко отлегло одно, на Лешку накатило другое — нескладно прошедший вечер.


В городе ему сразу не повезло. Он не застал дома Наташу. Ее мать встретила его холодно. Видимо, не узнала — много ли он бывал у них, да и то вон когда! — а может, просто не хотела узнавать.

Знакомы они с Наташей уже третий год, но встречаются редко. С весны до ледостава — работа на реке. Зимой из Верхнего Затона, тоже поселка водников, в город попасть нелегко — дорога кружная и транспорта каждодневного нет, а на оказию надежда плохая. И времени в обрез: единственный выходной пробегает в одночасье.

Последний раз Лешка наведался в город в начале мая, когда по Каме пошли первые трамвайчики. Они с Наташей тогда достали билеты на немецкий трофейный фильм. Это, конечно, целиком была заслуга Наташи. Где уж Лехе с его неразворотливостью, да еще в этой бурливой толчее возле окошечек касс. А Наташа проворно прошила толпу туда-сюда — только ее красивый берет и видно было, — кому-то приветственно помахала ручкой, с кем-то пошепталась в очереди и вскоре выскочила, раскрасневшаяся, с мятыми билетами в маленьком кулачке.

После кино они немного погуляли по вечерним улицам. Наташа была озабочена — надвигались выпускные экзамены в школе. Разговаривали мало. Лешка вообще не мастак. А Наташа тихо мурлыкала незнакомую ему мелодию, покусывала, смешно морща нос, веточку сирени с хилыми листиками. Склонив голову, иногда взглядывала на Лешку снизу вверх и улыбалась. Улыбка была не яркая, мгновенно вспыхивающая и тут же сгорающая, а продолжительная и затаенная. В такие минуты Лешке хотелось стать ниже ростом, чтобы голова Наташи пришлась ему на плечо, нежно приклонить эту головку, прижать, ощущая под пальцами мягкость волос, и замереть так, замереть надолго. Но он лишь на мгновение неловко брал кончиками пальцев Наташин локоток и слегка пожимал его.

Потом Наташа неожиданно вызвалась проводить Лешку. Они миновали ее дом и пересекли сквер возле оперного театра, уже весь окутанный зеленой дымкой. На лестнице с откоса Наташа стала дурачиться, прыгая со ступеньки на ступеньку на одной ноге, тормошила Лешку, тянула за собой. А на пристани она вновь присмирела, даже немножко хмурилась.

— Теперь ты опять надолго, да? Надолго-надолго, — тянула она нараспев, словно пробуя пришедшее слово на вкус, примеряясь и привыкая к нему. В слове этом были сразу и вопрос и ответ, и потому Лешка молчал и только растерянно кивал головой. А Наташа поглядывала на него, утолки ее рта подрагивали, и не поймешь: то ли она гасит еще не объяснимые для себя самой слезы, то ли просто не может прорваться на свет ободряющая Лешку улыбка.

Катер отошел, он уходил все дальше и дальше, а Наташа стояла на носу дебаркадера, расслабленно привалившись спиной к стенке. Потом она сдернула с головы свой красный берет, взмахнула им несколько раз и застыла с поднятой рукой. И долго еще в медленно наступающих сумерках видел Лешка на фоне белой пристанской стенки это алое угасающее пятно.


Лешка был так удручен неприветливостью Наташиной матери, что даже не спросил, где можно ее найти. Решил искать сам. Он почему-то был уверен, что встретит Наташу, обязательно встретит — иначе быть не могло.

Прежде всего он направился к излюбленному месту горожан — на береговой откос. Прошел по нему мимо училища морских авиационных техников. Прогулялся по небольшому саду с облупленным бюстом Гоголя. Спустился вниз к городскому яхт-клубу, потолкался на его пустынной террасе.

Он ничего не замечал вокруг. Он лишь пристально всматривался на улице в девичьи силуэты, издали обводил их глазами, приглядывался к походке. Сердце не единожды вздымалось, замирало: вот мелькнуло что-то знакомое, она! И тут же обрывалось в пустоту: нет, показалось.

Начало смеркаться, в окнах там и тут вспыхивал свет. Вот уже стали зажигаться редкие уличные фонари. По булыжной мостовой процокал копытами конный милицейский патруль. Время, такое недолгое время, отпущенное судьбой на сегодня Лешке, неумолимо таяло. И вместе с ним начинала таять надежда. Оставался последний шанс — городской сад с единственной в ближайшей округе танцплощадкой.

Расстроенный неудачами, Лешка машинально шел вдоль высокого дощатого забора. Он знал одно хитрое местечко, где они с дружком Владькой в прошлые годы незамеченными перелезли в сад: вечно не было денег на входные билеты. Тут возле уж крутились пацаны лет десяти и ребята постарше. Из сада доносились редкие милицейские свистки. Так всегда было по субботам и воскресеньям с тех пор, как Лешка знал этот сад. Милиционеры почти никогда не дежурили с уличной стороны, а всегда подкарауливали изнутри. Пока сползаешь по забору, висишь на вытянутых руках и прыгаешь вниз, в вечерний садовый сумрак, глядь, а милиционер уж тут как тут, берет тебя «тепленького» и выводит. Лешка вдруг остановился, недоумевая: зачем он идет сюда, а не к главному входу? Тут же вспомнил, как он попался впервые, и рассмеялся над своим тогдашним серьезным испугом. Рассмеялся и загрустил: уж не вернуть тех озорных лет, не бывать всем вместе — ему, Владьке, Наташе, — не лазать через запретные заборы…

Неподалеку от кассы одноногий молодой мужик, опухший и небритый, загородил Лешке путь костылем:

— Братишка, подбрось чего-нибудь с моря на сушу бывшему старшине-мотористу. Подшипники плавятся.

Лешка всегда терялся перед такими. Не жалел, не осуждал, а просто терялся, но, как правило, ничего не давал. И здесь он осторожно отвел костыль и прошел мимо, получив в спину заряд отборных флотских ругательств.

Чтоб не попасть в поток отдыхающих, Лешка сразу же от входа свернул на боковую тропку. В саду по-настоящему освещена была лишь центральная аллея. Кроме нее — еще несколько обжитых уголков, а вся остальная часть, большая и наиболее заросшая, тонула в полумраке и темноте. Там шла своя, потаенная жизнь, непонятная для многих и опасная. Поэтому приличная публика часами прогуливалась лишь по главной аллее.

На танцплощадке играл оркестр военного училища. Люди еще только подходили. Танцевало около десятка пар. Сквозь решетчатую ограду, чуть ли не выше садовой, Лешка внимательно оглядел всех. Наташи там не было. Тогда он потихоньку пошел назад к аллее. Из-за высоких кустов акации вдоль нее доносился разноголосый гул, заглушаемый шарканьем многих сотен ног по выщербленному асфальту.

Лешка хотел было уже ввинтиться в гущу людей, нескончаемой лентой шедших навстречу друг другу, как его окликнули. Он растерянно остановился, вглядываясь в лица идущих мимо. Ему показалось, что это был голос Наташи.

— Леша! Здесь я, — снова донеслось уже громче и явственнее с противоположной стороны аллеи. И тогда только он увидел Наташу. Она возвышалась над толпой в освещенном полукруге неподалеку от фонаря и размахивала рукой. Видимо, влезла на скамейку — на нее это было так похоже. Лешка, не разбирая дороги, вклинился в людской поток. Его награждали тычками, зло шипели в ухо, а какой-то парень чуть не сшиб с головы мичманку. Сначала поток невольно оттащил его вправо, по своему ходу. Попав в другой, встречный, Лешка уже не сопротивлялся, и его вынесло как раз к Наташиной скамейке.

Изменилась она за последнее время. Высокая прическа, цветастое платье с рукавами фонариком. Поверх плеч накинут белый пуховый платок. Она и раньше одевалась неплохо. Единственная дочь, отец — начальник цеха на заводе: были возможности. Но сейчас Наташа удивила Лешку не столько нарядом. Нет. Она как-то враз, слишком уж заметно, даже вызывающе повзрослела. Увидев рядом с ней еще двух девушек, Лешка совсем стушевался. Наташа выручила его, поднялась навстречу.

— Лешенька, ты как здесь оказался? Вот не ожидала!

В голосе, таком завораживающем, мягком, Лешке на миг почудилась какая-то неестественность, наигрыш. Но он тут же забыл об этом, крепко стиснул протянутую руку, сбивчиво стал объяснять, что уже несколько часов рыщет по всему городу. А сам машинально, отмечал: Наташа стала стройнее и выше ростом. После уж догадался, что на ней туфли на высоких каблуках. И еще мелькнула запоздалая мысль: она теперь ведь не школьница, а студентка, если поступила. Звучит-то как: студентка университета!

Подружки Наташи тоже поднялись, заспешили. Она не стала знакомить с ними, не задержала.

— Счастливо, девочки. — Снова повернулась к Лешке, сама взяла его за руки, заглянула в глаза. — Вон какой ты стал.

— Какой? Обыкновенный, — засмеялся Лешка. Он чувствовал, как люди, проходя мимо, оглядывают их: слишком уж на голом и освещенном пятачке стояли они. Ему было неловко от этого. А Наташа уже привычно подхватила под руку.

— Пойдем прогуляемся. Чего стоять…

Как всегда, Лешка больше молчал. Лишь спросил про университет и после слушал ее веселую воркотню про новых знакомых.

На аллеях народу заметно прибавилось. Среди прогуливающихся, по сравнению с прошлыми годами, больше стало мужчин, особенно военных, вернее, людей в гимнастерках, форменных кителях без погон, фуражках с околышами разных цветов — буквально всех родов войск. С развернутой грудью идет этакий усач в распахнутом габардиновом макинтоше, не один год лежавшем где-нибудь в заветном сундуке, а на голове у него армейская видавшая виды фуражка.

Их часто толкали, сбивали с шага. Рассказывая что-нибудь смешное, Наташа вытягивалась, доверительно прижималась, дышала чуть не в самое ухо. По всему телу от этого у Лешки пробегали щекоткие мурашки, все сладко замирало внутри, и даже людской гул вокруг становился приятным.

После, когда спала напряженность, Лешка стал чаще поглядывать на Наташу, внимательней прислушиваться к ее словам. Оказывается, их — неслыханное дело! — отправляют в колхоз на уборку. И надо же — завтра, в воскресенье, назначена отправка, сбор с утра на речном вокзале. Повезут куда-то недалеко вниз по Каме.

Лешка заволновался: ведь землечерпалка должна работать первое время где-то в тех же местах. Но он ничего не сказал Наташе, не стал перебивать ее. А она уже вовсю хмурилась, нервно покусывала губки, несколько раз резко отбрасывала челку со лба… Удовольствие — месяц прозябать в деревне! Лешка не придал ее словам значения — так это она ворчит, по инерции. Но зато заметил, что Наташа, разговаривая с ним, приглядывается к идущим навстречу, словно кого-то ищет в толпе.

В который уж раз они дошли до центрального входа и снова повернули вместе со всеми назад. Он хотел было вырвать Наташу из толчеи, повести в боковую аллейку, сесть где-нибудь в укромном местечке, отгородиться от всех и смотреть на нее и тихо разговаривать. Но промешкал Лешка, упустил момент. Возле танцплощадки Наташа сама потянула его в сторону.

— Надоело топтаться! Ходят все как заведенные.

Лешка уже привык к резким перепадам в настроении Наташи и не удивился, когда глаза ее вновь потеплели. Навстречу им шли два курсанта в новенькой форме, в лихо заломленных набок бескозырках. Они шли прямо на них с Наташей, тоже улыбаясь, и Лешка вдруг смутно почувствовал, что его счастливому вечеру наступает конец. Почему он так почувствовал, а потом и впрямую подумал, Лешка сам не мог объяснить, но сразу скис и внутренне съежился.

— Ой, мальчики! — кинулась к ним Наташа. — Как хорошо, что мы вас встретили! Познакомьтесь, пожалуйста… Леша, ты чего стоишь? Это ж свои ребята.

Пока Наташа поворачивалась то к одному, то к другому, словно стараясь обласкать улыбкой всех троих, Лешка чувствовал на себе взгляды новых знакомых, и ему становилось все унылее и горше. Разве мог он соперничать с ними в глазах Наташи? Они вон какие ухоженные, свеженькие. Лешка тут же представил и себя: выгоревшая мичманка, мятый бушлат, потертые на коленях клеши. Все это довоенное, отцовское, несколько лет любовно хранимое матерью. Когда отец пришел домой, сразу же велел перешить все по Лешке: «Я свое отфасонил. Пока покрасуюсь и в телогрейке».

— Пойдем потанцуем? — вежливо предложил один из курсантов.

— Конечно! Обязательно! — обрадовалась Наташа, увлекая всех за собой. Она даже не заметила, что Лешка чуть приотстал. Неужели она забыла, что он плохо танцует? Отваживался несколько раз, да и то лишь с ней, смущаясь своей неумелости. Опять ему придется жаться где-нибудь в уголке, томясь и наблюдая за другими счастливчиками… Наташа наконец почувствовала что-то неладное, обернулась:

— Леша, ты чего? — Шагнула назад и, как всегда, сама пришла на помощь — словно протянула тонущему спасательный конец: — Тебе уже пора возвращаться? Да? — И разочарование, и неподдельная грусть проскользнули по ее лицу. — Жаль, что мы встретились так поздно.

— Да, уже поздно, — ответил Лешка ей в тон и добавил, сам не веря в свои слова, — надо же было оказать что-нибудь утешительное, хотя бы самому себе: — Скоро увидимся. Я разыщу тебя в колхозе…

Черта с два! Будет он ее искать… Зачем ему это надо. Вернее, ей-то зачем? Нет, просто показалось ему все, почудилось. Не будет между ними ничего. И не могло быть. Видятся, что называется, раз в году. Тем более у нее теперь университет… Нет, кончилось детство — и у них все позади и порознь.

Ничего не видя вокруг, Лешка шел к выходу и чуть не толкнул уже знакомого мужика на костылях. Видимо, сердобольная контролерша пустила его поближе к гуляющим, да и открытая недавно забегаловка — совсем рядом, в уголке сада — работала до полуночи. Лешка нашарил в кармане мятую пятерку и сунул безногому.

— Держи. На смазку подшипников.

После освещенной шумной аллеи на улице показалось нестерпимо пустынно и темно. Холодная пустота внутри и вокруг. Но уличная темнота только поначалу показалась безлюдной. Наперерез Лешке от приземистого дома отделилась фигура. Мордастый парень по стойке «руки в брюки» вырос перед ним.

— Дай закурить.

— Некурящий, — еще весь в себе, ответил Лешка и хотел обойти парня.

— А если проверить? — угрожающе хохотнул тот.

— Проверяй у козы! Только сапоги надеть не забудь, — взорвался Лешка. Вся боль, вся злость на себя и на других за нескладно сложившийся вечер неожиданно вскипели в нем. Тело самопроизвольно сгруппировалось, налилось силой. Лешка сам не заметил, как принял Владькину боксерскую стойку — не прошла его школа даром.

Парень тоже напружинился, выдернул руки из карманов.

— Отскочь, Вася. Не трать калории, — лениво протянул глухой голос из темноты подле забора. — Пацанчик не из фраеров. Пусть себе гуляет до своего парохода.

Парень недовольно заворчал, отошел с дороги. А Лешка, уходя все дальше, долго не мог успокоить злую дрожь в руках и раскладывал себя на все корки: мало ему неприятностей, не хватало еще ввязаться в драку.

2

Ему показалось, что спал он недолго — провалился в беззвучную пропасть всего на какой-то час, — но когда открыл глаза, в каютное оконце лился тягучий осенний рассвет. Пробудил Лешку легкий толчок в борт дебаркадера. Хоть и глубок был сон, он не отнял обычной чуткости, готовности вскочить в любую минуту — сказывалась многомесячная привычка вставать на утреннюю вахту. Правда, Лешка не сразу понял: где это он, почему вокруг незнакомая обстановка. Оглядывался, соображал… Потом только обратил внимание на приглушенный разговор подле каюты.

— Да где я сейчас тебе хлеба возьму? Ишь ты, враз за два месяца заплатить! Ношу его с собой, что ли? — Знакомый женский голос, грудной, с придыханием, обиженно замолчал.

— А мне какое дело! — тут же врезался мужской. — Раз договорились, живешь пятый месяц в комнате — плати, не греши. Отрежь талоны от карточки.

— Сколько раз повторять — дома хлебная карточка. Вишь, вахта у меня. Подожди. Сейчас сменюсь — получишь.

— Ждать! Дел у меня своих нет…

— Тогда годи до конца навигации. Вернешься — все сполна. Сохранней будет.

— Во-во! Сохранней. Для кого? Вернусь, а тебя и след простыл.

— Ишь ты, какой батюшка-хозяин… Да как у тебя язык повернулся? — вскинулась женщина с обидой и вызовом. — Куда я денусь-то? Наоборот, слезно прошу: позволь еще и зиму перезимовать, пока все наладится. А он тут такое…

— Слушай, тетка Маланья, ты мне мозги не заветривай. Я свое получить хочу. Развела…

— Сколь говорить — не Маланья, а Меланья! — Женщина тоже, видно, стала терять терпение.

— Ну, Меланья! Какая разница… Зиму ей… На лето пускал, пока сам на воде. А вернусь — где мне жить?

— Ох, какой! Молодой, да норовистый… Места ему стало мало. Освободится небось большая комната. Квартиранты уезжать собираются.

— Жди, уедут. Они уж полгода собираются… Навязались!

Лешка вдруг понял: это ж разговаривает матрос с дебаркадера, та грузная пожилая женщина. И в другом, мужском, голосе знакомые нотки. Вот-вот, стоит лишь ухватиться, и вспомнишь… Да загомонил пассажирский люд в пролете — началась посадка. Только и донеслось напоследок:

— Смотри, тетка Маланья! Попробуй зажать…

Лешка наспех оправил мятые брюки, встряхнул бушлат. Заботы грядущего дня, связанного неразрывной цепочкой с днем прошедшим, вновь надвинулись на него. На катер он прошел чуть не последним, задержавшись на трапе, чтоб сказать в благодарность за приют доброе слово незнакомой тетке Меланье.

После сна на палубе было знобко, и Лешка спустился в носовой кубрик-салон. Он еще стоял в проходе, приглядывая свободное место, как его окликнули:

— Дударь? Бодает! Уж кого не ожидал…

И этот голос, и только что невольно подслушанный разговор в одно мгновение слились воедино. Зуйкин! Это ж Борис разговаривал каких-то пять минут назад. Как же он сразу не узнал его спросонья? Борис сидел в уголке, похлопывал ладонью подле себя, и во взгляде его, в выражении всего лица проскальзывало некоторое замешательство. Даже в улыбке сквозила растерянность. Но все это промелькнуло быстро, слиняло мигом. В голосе Бориса вновь зазвучала привычная уверенность:

— Хорош! Здорово, видно, гульнул! Вон какая фотокарточка мятая… На грязнуху не боишься опоздать? Тебя что, до утра отпустили? — Зуйкин скосил глаза, прищурился.

— Да нет, — уныло ответил Лешка. — На последний опоздал. Здесь и кантовался всю ночь.

Ухмылка промелькнула по лицу Зуйкина, и тут же оно напряглось, межбровье заметно прорезалось складочкой.

— Слушай, Леха, — непривычно зачастил он, — давай скажем, что встретились в городе? Вместе шли на трамвайчик, да не успели… А лучше так — рейса, мол, не было, катер забарахлил. Такое часто бывает — проверять не станут. Здесь вместе и утреннего ждали… Понимаешь, я хотел еще вечером в затон вернуться. В крайнем случае ночью. Проведаю, думаю, квартиру — и обратно. А тут… Неприятности у моих жильцов. Сама слегла. Детишки — что, еще мелюзга пузатая. Голодные. Надо было карточки отоварить. На работу к ней сбегать с поручением. Закрутился совсем. И душа болит — начальство там кропит меня частым дождичком. И тут не бросишь. Люди ведь…

Долго что-то распространялся Зуйкин о своих жильцах, о детишках в особенности. Так сам себя растравил-разжалобил, что завздыхал, заохал по-старушечьи. А Лешка чуть ли не с середины рассказа уже и не слушал его. Ему знакомы были совсем другие разговоры и рассказы о нем. Хоть и первую навигацию работал он на этой землечерпалке, но земля слухом полнится. Кое-что знали о Борисе и третьекурсники, проходившие летом на судне практику. Они еще застали его в речном техникуме.


На втором месяце войны мать Зуйкина, доктор-хирург, стала работать в госпитале и очень редко бывала дома. Даже ночевала часто у себя в кабинетике. Парень неожиданной свободе обрадовался. Старых дружков навалом. Новые появились. Двухкомнатная квартира чуть ли не в полном его распоряжении. Лафа! Уже в ту пору пацаном он был самостоятельным — как-никак, начал учиться не в школе, а в техникуме. Одним словом, взрослым считал себя человеком. А на деле — что; как и все, еще салага салагой. Война, правда, тогда по-настоящему не дохнула даже на взрослое население далекого от фронта города, что уж там говорить о молодых. Мать получила неплохой продовольственный аттестат. Борька нужды не испытывал, ходил этаким петушком со стоячим гребнем.

Но признаки войны все стремительней заполняли город, всю его жизнь. Прибывали и прибывали эшелоны с ранеными. В зданиях некоторых школ и училищ наспех разворачивали дополнительные госпитали. Осложнялся всяческими ограничениями, скуднел быт. Появилось непривычное на слух и тревожное слово «эвакуированные». Оно всколыхнуло, задело за живое всех. Город стоял на пересечении двух транспортных магистралей — реки и железной дороги, — и через него забурлили потоком стронутые с насиженных мест люди.

Эвакопункты на вокзалах задыхались от работы и нехватки необходимого: попробуй накорми, размести, хотя бы временно, всю эту живую человеческую массу, вышибленную из привычной колеи, враз обездоленную, пахнущую кровью и горьким чадом пожарищ. А ведь большую часть людей нужно было поселить на долгий срок — может, на месяцы, а может, на годы. На учет стали брать все излишки жилья, всю мало-мальски свободную площадь.

В один из вечеров мать привела домой женщину с двумя маленькими девчушками — одна только-только вышла из грудного возраста.

Борису пришлось расстаться с отдельной комнатой, переехать со своими книгами и вещами к матери и спать, когда она находилась дома, на каком-то подобии топчана. Непривычно стало Борису, неуютно, и зажил он дальше с постоянным чувством недовольства из-за стесненной своей свободы.

Года не прошло — получила мать направление в полевой госпиталь.

И уехала, оставив Бориса одного, уповая на счастливую судьбу да на недреманное око педагогов техникума.

Как-то к Зуйкину пришел домоуправ и сделал ему отеческое внушение: нехорошо, дескать, молодой человек, надо бы комнату побольше уступить жильцам, поменяться, так сказать, местами. Борис — то ли вполне осознанно, то ли по недоумной молодости — уперся: так дело, мол, не пойдет, да и мать на этот счет никаких распоряжений не давала.

Все бы ладно, да домоуправ оказался тоже шибко ретивым. Мало ему показалось собственного авторитета, не захотел лишний раз поговорить с парнем, сразу доложил обо всем техникумовскому начальству. Тут уж Зуйкину по-настоящему не сладко пришлось — проработочку выдали до самых костей, без скидки на молодость… Еще сильнее невзлюбил он своих квартирантов, уверен был, что сама женщина ходила жаловаться к домоуправу и в техникум: все беды от них, только от них одних. Да и пацанки малые крепко ему досаждали: дети есть дети, лезли куда попало, ущемляя его хозяйское самолюбие.

Борька в разговорах часто поминал девчонок по-недоброму. Уж что другое Лешка знал в общих чертах, понаслышке, а эти неприязненные слова не раз слыхал самолично. Особенно коробило его никогда не слышанное раньше, простое вроде бы, но почему-то донельзя обидное слово «надавыши». Так постоянно называл Зуйкин детей квартирантки. А в последнее время только о том и говорил, чтоб побыстрее они умотали в свои места, откуда прибыли…

Зуйкин наконец заметил, что Лешка почти не слушает его. Легонько дернул за рукав.

— Ты что, задремал? Тоже мне… Я говорю: давай скажем, что ты был у меня, знаешь про мои хлопоты, что вместе до утра кемарили на пристани. А?

Что мог ответить ему Лешка? Сказать «да»? Вроде бы проще простого. Но почему ж тогда все восстало в нем, лишь он подумал об этом? Все только что пришедшее на память, будто наяву услышанное «надавыши» и недавний разговор Бориса с матросом — еще одной квартиранткой, — все поднялось в Лешке, захлестнуло его.

— Нет уж, Боренька, — сказал он с неожиданным для себя спокойствием, — сам за свои дела отвечай. Я тебе не пособник. Мы здесь встретились. Ясно?

Лешка отлично понимал, что его «да» или «нет» формально почти ничего не меняют. Так или иначе каждый из них будет отвечать за себя. Но в нем все противилось лишь от одной мысли, что их имена будут связаны вместе и на него, Лешку, как бы перейдет часть вины Бориса. Этого он допустить не мог. И потом, скажи «да», Зуйкину морально легче станет оправдываться и он как-нибудь постарается смягчить сердце несговорчивого Феди. И тут Лешка, переполненный неприязнью к Борису, решил окончательно отмежеваться от него. Вчера еще в начале встречи с Наташей, когда они поворачивали в саду на другую сторону аллеи, он увидел в группе ребят приметную чубатую голову Бориса в кепке-восьмиклинке, услышал его уверенный хохоток.

— Я могу сказать… Только не то, чего ты хочешь. Я ж видел тебя вечером в городском саду.

Борис явно не ожидал от Лешки отказа. Потому ничего и не говорил пока, дал возможность высказаться до конца. Но теперь лицо его закаменело, веки сомкнулись в жестком прищуре.

— Ладненько, Дударь! Хорошо, что открылся. Сучить на меня будешь? В долгу не останусь. — И он откинулся к стенке, равнодушно прикрыл глаза.

Лешка всегда завидовал в этом Зуйкину: он никогда не злился слишком открыто, не выходил из себя, пугающе не трясся, как некоторые, не брал на «понял». Но в этом его молчаливом спокойствии угроза чувствовалась еще сильнее. Она, невидимая и скрытая до поры до времени, казалось, растет там, внутри, ширится, и неведомо еще, как и чем обернется.

Зуйкин молчал недолго. Разлепил глаза и сказал тихо, не повернув головы:

— С Наташенькой, значит, гулял? Ну-ну, давай жми. Может, что-нибудь отколется.

Такого Лешка никак не мог предвидеть. Откуда он знает Наташу? Ведь о ней между ними никогда и речи не было.

— Ты о чем это? — унимая волнение, спросил Лешка.

— О том самом… До тебя, мальчишечка, у нее знаешь сколько перебывало? Нет, не знаешь. Огольцы — ах! Возьмут — не выпустят… И Владик, значит, тебя не просветил? Жаль…

Подлый был удар — ниже пояса. Как от настоящего, физического, Лешка задохнулся на момент. Потом вскочил, вцепился в Борькины плечи.

— Ты… ты… гад! Да знаешь, за это… — И, чувствуя, что сейчас у всех на виду ударит Зуйкина, ударит первым, — а тому только этого и надо, — повернулся круто и бросился к трапу.

* * *

Масленщик откинул крышку и стал шуровать длинной кочергой в топке газогенераторной установки. Густыми клубами повалил еду-чий, с прозеленью дым. Паренек круто воротил лицо и отплевывался. Потом поднял ящик с березовыми чурбашками и ловко опрокинул его над топкой.

Лешка нагнулся, подобрал один чурбашек, ковырнул ногтем крепкую, как сухарь, корку луба. Древесина была мертвой, но на него сразу повеяло парной прелью разогретой на солнце березовой коры, шибануло квасным духом сырого опила. Перед глазами закружились желтоватые спилы с чуть проглядывающими годовыми кольцами. Лешка машинально потер шрам на большом пальце левой руки. Палец как палец, только чуть заострен к концу, словно-стесан, и ноготь поуже. Отметина на всю жизнь.

В то лето Лешка по-настоящему начал работать. Несмотря на малолетство, он мог бы устроиться в ремонтные мастерские затона. Парень рослый, крепкий. Его могли взять даже матросом на какой-нибудь пароходик, а уж на землечерпалку — и подавно. Взяли бы, потому что хорошо знали его отца. Тот тоже ушел на реку с малых лет, начинал когда-то кочегаром и стал механиком землечерпалки… Но Лешке нельзя было надолго покидать дом. Некому досмотреть за маленьким братом, а на Ленку, сестру-второклассницу, надежда была еще плохая. Кроме того, надо помогать матери между делом заготовлять на зиму корм для козы Манефы. Да и саму ее выводить по утрам на выпас, а потом встречать с выгона. Вот почему Лешка оказался на заготовке чурки для газогенераторных двигателей.

Там работали женщины да пацаны. Пилили вручную березовые кряжи, скатывали кругляши в груды, а потом тяжелыми ножами-секачами кололи их на мелкие чурбашки. Когда поднатореешь в этом — дело нехитрое; левой рукой знай придерживай березовый круг на массивной колоде, а правой резкими взмахами откалывай чурки нужного размера. После у Лешки все так ловко и выходило, а вначале он чуть не отхватил себе палец…

Со временем ему понравилась работа на плотбище. Понравилась еще и тем, что была не постоянная. То нет нужного лесу, то много накопилось неразобранной чурки. К тому же по уговору с напарником можно было при случае выйти пораньше, попозже уйти, а на другой день не выходить вообще. Работа сдельная, десятник замеряет выработку у каждой пары в отдельности — кому какое дело, когда ты вкалываешь.

Лешка одно время даже приспособился и козу Манефу водить с собой — это когда поселковое стадо оставалось без пастуха. Вокруг штабелей и груд опила росла нетронутая трава. Лешка привязывал козу на длинную веревку к колышку, и она как миленькая ходила по кругу или лежала в тени вороха бревен.

Конечно, до такого додумался не сам Лешка, его заставила мать. И по первости ее затея принесла ему немало горьких минут. Уж посмеялись над ним огольцы, отвели душу. Даже дурацкую частушку в ход пустили про то, какая у него коза, как он на ней дрова возил и каким манером тормозил. Лешка парень не заводной, сам понимал; поневоле начнешь смеяться, глядя, как он тащит через весь поселок норовистую Манефу. Правда, ребята посгальничали день-другой да и перестали. А Лешка к тому же получил полезный наглядный урок: не надо бояться насмешек, особенно незлобивых — если на них все время оглядываться, никогда не сделаешь в жизни ничего путного.


В то же последнее военное лето Лешка стал ездить в яхт-клуб. Он сиротливо голубел облупленной краской среди причаленных плотов и старинных потемневших складов. Ввел его туда Владька, лучший парень из всех, кого знал Лешка.

Он появился у них в классе в разгар учебной четверти, броско подтянутый и независимый. Но в то же время простой, без вызова. Первым заговорил с ребятами, стал расспрашивать, какой у них военрук, как ведет физкультуру. Он сам, оказывается, в городе занимался немного боксом, неплохо крутит слалом. Вот привезет специальные лыжи и может поучить ребят, если есть желающие… В довершение ко всему выяснилось, что он родственник их любимой учительницы, старенькой Юлии Владимировны. Конечно же, с этого дня все внимание класса было отдано Владьке.

Юлия Владимировна жила по соседству с Лешкиным домом, и мальчишки стали часто бывать друг у друга. О прошлой своей жизни Владька рассказывал мало. Если его начинали расспрашивать, обычно отмалчивался да отшучивался. Однажды Лешка увидал в комнате Юлии Владимировны на комоде необычную фотографию. Она была наклеена на плотный глянцевитый картон с замысловатыми иероглифами над нижним обрезом. На снимке сидели красивая женщина с высоко взбитой прической, в платье с широкими рукавами и с распахнутым веером в руке, молодой усатый мужчина в полосатом пиджаке, при галстуке и между ними — мальчишка лет четырех в матросском костюмчике, в берете с помпончиком.

— Кто это? — заинтересовался Лешка и хотел взять фотографию в руки.

Но Владька опередил его, засмеялся:

— Не узнаешь? Вглядись получше… Это же я с отцом и матерью. Вон тут на обороте указано: Токио, тысяча девятьсот тридцать третий год. Отец был помощником военного атташе в Японии.

— А где он сейчас?

— Погиб… Давно уже.

— Как погиб? — Лешкино любопытство разыгрывалось. За всем этим брезжило что-то необыкновенное. Вот сейчас ему расскажут все!

А Владька помрачнел, лицо посуровело.

— Как? Как люди погибают! Не знаешь еще? Узнаешь… — Он поставил фотографию и пошел из комнаты. Лешка понял: ни о чем больше спрашивать нельзя. И так он залез куда его не просили.

После Владька сам рассказал, что мать у него тоже умерла. Его взял к себе дядя, брат матери. Он теперь и фамилию новую носит. А Юлия Владимировна — родственница по отцу. Дядя, опытный инженер, год назад откомандирован в Казахстан налаживать производство на оборонном заводе. Без него у Владьки начались в семье всякие трения-недоразумения, и он перебрался к тете Юле…

Владька так же внезапно исчез из поселка в начале следующего учебного года. Из ребят только один Лешка знал, что в город вернулся дядя и настоял на его возвращении.

Снова друзья увиделись лишь весной. Владька опять всех удивил. Ходил по улицам поселка в морской форме при голубых погончиках. Он теперь, видите ли, воспитанник музыкального взвода в авиационном училище. Из скупого рассказа Лешка понял, что немалую роль в этом сыграл давнишний друг Владькиного отца. Лешка особо не вдавался в сложности и тонкости жизни своего приятеля, не задумывался над тем, чем вызваны всяческие повороты в его судьбе. Он просто тихо завидовал ему, живущему так необычно, и открыто выказывал Владьке свою преданность.

В тот наезд к тете Юле он и пригласил Лешку в яхт-клуб, начавший оживать после нескольких лет захирения. Владька там уже стал своим человеком.

Как только начались экзамены, Лешка зачастил в город. Учился он ровно, поэтому усиленной подготовки не требовалось. Потом дней десять он вообще был полностью свободен и даже несколько раз с согласия матери ночевал у своего дружка. За это время они с помощью малолетних Владькиных обожателей отремонтировали выделенный им швертбот, долго пролежавший на берегу, казалось, совсем дряхлый, непригодный к плаваниям.

* * *

Пригревшись у входа в машинное отделение, из которого наплывали волны горьковатого чада, Лешка не слышал, как к нему подошел Зуйкин. Подошел мягко, вкрадчиво. Чуть прикоснулся к плечу, уже посильнее тиснул руку выше локтя, заговорил негромко, словно успокаивал маленького:

— Ну ладно, Леха. Стоит ли нам друг на друга хвост задирать? Вместе плаваем, из одного котла харч едим… Про Наташку я загнул — признаюсь. А ты уж сразу — с пол-оборота. Спросил бы лучше, что к чему. Я ведь с ними, с Владькой и Наташкой, в одной школе учился, только на два класса выше. И потом, когда в техникуме был, со своими старыми корешами связи не терял… Наташка всегда была на виду, вечно вокруг нее — хоровод. И Владька парень видный, заводила. Компания у них закадычная была, даже не школьная, а своя — городская. На плоты купаться, в саду шороху дать — всегда вместе. Чужие — не подступись. А что и как там у них, знать ничего не знаю. Так, сгоряча трепанулся… Давай забудем об этом. Гад буду, если что вякну когда.

Лешка поначалу двинул резко локтем: дескать, разговаривать нам не о чем. Но тот начал сразу с Наташи, тут уж нельзя было устоять, поневоле начнешь прислушиваться. Лешка даже слегка повернул голову к Борису. Тот за всем следил зорко, вмиг почувствовал перемену в настроении.

— Эх, Леха-Лешенька, пойми ты: жизнь такая, что всегда надо держаться друг друга. Сегодня — ты для меня, завтра — я для тебя. Все стоит на том. Никак мне нельзя на неприятности нарываться, особенно теперь, в конце навигации. Статью, положим, мне так и так не пришьют — не дойдет до суда. Но дело не в этом. Диплома у меня нет. Осталось всего ничего — чуть позаниматься да госэкзамены сдать. А без хорошей характеристики обратно в техникуме не бывать. Знаю, ничего не выйдет. Мне эту характеристику хоть зубами, да выгрызть надо. А тут как закрутится, то да се — навешают на меня свору собак, и начинай со следующей весны все сначала. Вот почему и прошу: прикрой хоть в мелочах, чтоб за вчерашнее если не прогул, так опоздание не вписали. Неужели ты в моем деле помешаешь?

— А кто тебе мешает? Подумай-ка сам. Работай на совесть — и все твое. Никто тебе не желает плохого.

— Так я ж и вкалываю — дай бог другому! Чья вахта чаще на первом месте? Забил? Только Феде и уступаю. Так у него опыт.

— Насчет первых мест брось. Знаю, как ты их иногда делаешь. Не маленький. Где грунт полегче — рвешь напропалую. Пусть на дне огрехи остаются, пусть машина крутит на износ — какое тебе дело. Зато кубометры набегают.

— Ты такое, Дударев, брось, — переменился в голосе Зуйкин. — Тут еще доказать надо.

— Ну, доказывать я никому ничего не собираюсь. Да и тонко ты работаешь, не зарываешься. Ты ж халтуришь не всю вахту. Когда возле нет никого. Глядишь, смазал профиль-другой… Из воды землю черпаем, в воду же ее и спускаем. У нас многое на честном слове держится, на совести.

— И ты хочешь сказать, что я…

— Да ничего я не хочу сказать! — оборвал Лешка, уже злясь на себя за этот бессмысленный разговор. — Лучше оглянись кругом, прислушайся. Ведь люди рядом с тобой. Лю-ди. С головой, с глазами, с ушами. И с языком, между прочим.

— Люди, они наговорят, — растерянно протянул Зуйкин, почувствовал, что спорить сейчас не в его интересах. Лучше всего спустить на тормозах. — Сам знаешь: тому не то сказал, на ту не так посмотрел — вот и обиды… Да и не о людях сейчас речь. Мы ж с тобой вдвоем, без свидетелей. А ты до сих пор на просьбу толком не ответил. Поддержишь? Или топить будешь?

Лешке уже надоело зуйкинское подлаживание да еще по второму кругу. Столкнула их вместе неладная! Своих забот-переживаний не на один день… Да и отходчив Лешка Дударев: что ему, собственно, сделал плохого Борис? Ничего вроде. Пусть себе живет по-своему, лишь бы не лез в душу.

— Знаешь что, Борис? Потолковали мы, как ты говоришь, без свидетелей. На том все и останется. Про твои городские дела я не в курсе. Встретились мы на катере. Как ты будешь выкручиваться — не мое дело. Устраивает?

— Лады, — поморщился Зуйкин. Помолчал. — И на том, корешок, спасибо. Жизнь тесная — при случае сочтемся.

И не очень-то понятно было: действительно ли он поблагодарил Лешку хотя бы за то, что тот будет молчать, ничего не предпринимать против; или по привычке затаенно пообещал когда-нибудь отыграться за вынужденно откровенный и не очень выигрышный для него разговор. Да Лешка и не придал этому большого значения. Ему было важно самое начало зуйкинского захода — про Наташу. Он почему-то поверил, что Борис и вправду трепанулся про нее сгоряча. Поверил и успокоился.

* * *

С Наташей они познакомились в яхт-клубе.

Было воскресенье. Лешка проснулся очень рано, весь налитый нетерпеливым ожиданием. Несколько дней назад они наконец-то спустили свою старушку яхту на воду, заштопали и отладили парус, опробовали на ходу. Сегодня они пойдут вверх по реке на целый день.

А время тянулось медленно. И трамвайчик прибыл из города с опозданием, и обратно шел уж чересчур натужно, словно тягучий бег реки не помогал ему, а оказывал сопротивление. Даже при выходе на городской пристани — надо же, именно сегодня! — случилась заминка.

Последние месяцы Лешка так часто ездил в город, его настолько хорошо знали местные водники, что он давно уж перестал покупать билеты. Да и денег на них матери ни за что б не напастись.

В командах обоих трамвайчиков его почему-то называли Гаврошем.

— А-а, Гаврош, — небрежно бросил как-то у трапа молоденький матрос из своих, затонских, и отвел в сторону руку. — Давай проходи.

С тех пор так и пошло: Гаврош да Гаврош. А что в нем от того французского парнишки — ничего вроде общего нет. Лешка представлял Гавроша себе совсем по-другому. Считал, что для него самого не по чести это звание-прозвище: ни воли, ни характера. Может, только в одном общее, что все один да один. Рядом ни отца, ни матери — полная самостоятельность. И еще внешность заметная. Ходил он все лето в «непробиваемых» штанах из тонкого зеленоватого брезента — кажется, от плащ-палатки — и в тельняшке с короткими рукавами, перешитой из старенькой, большемерной. Вихры у него выгорели уж к началу июля и стояли над ушами белесой копной. Приметный парень, ничего не скажешь.

Пристанские матросы, стоящие на контроле, тоже хорошо знали его. А тут вдруг оказалась какая-то новенькая деваха. Вцепилась в Лешку мертвой хваткой, чуть тельник не порвала. Ладно, выручил механик катера, солидный старикан. А то бы пока с ним, безбилетником, разбирались — прости-прощай первый поход под парусом. Не будет же Владька такой день терять, да и в помощниках нужды нет, только свистни…

Лешка прибежал вовремя, даже с запасом. Яхта с нерасчехленным парусом преспокойно покачивалась возле бона. На нем топтались незнакомые Лешке двое солидных мужчин и две женщины. Рядом на дощатом настиле стояла туго набитая сумка. Владька был озабочен, холодно поздоровался, подтолкнул к незнакомой девчонке.

— Это Наташка, вместе учились в школе. Пойдет с нами. — И торопливо убежал в шкиперскую за снаряжением.

Девчонку Лешка сразу и не разглядел за спинами взрослых. Теперь она стояла перед ним и, чуть откинув голову, разглядывала его. Разглядывала смело, неприкрыто. В ее серых глазах таилось плохо скрываемое лукавство, а может быть, озорство: сразу и не разберешь. Две косички, сочные, тугие, тоже озорно выгнутые на концах, топорщились над ее плечами. «Сейчас спросит о чем-нибудь с подковыркой», — кисло подумал Лешка, мучительно подыскивая, с чего бы начать разговор. Но девчонка опередила его:

— Так вы тот самый Леха, как называет вас Владик? Слыхала — рассказывал.

— А что обо мне рассказывать, — улыбнулся Лешка, смущенно поправляя бляху флотского ремня, — ничем не знаменит. На фронте не был, медали не имею… — Это он от растерянности начал об известном уж всем из газеты: про парнишку из их области, воспитанника войсковой части, который отличился в боях и в четырнадцать лет получил медаль «За боевые заслуги».

— Ну, конечно, все вы, мальчишки, такие. Любого из вас туда — ух и дел бы натворили! Что там медаль. Орден сразу. Только допусти.

— А ну тебя, — вспыхнул Лешка. Он не приучен был выкать своим одногодкам, тем более девчонкам. Да если б и выкал, сейчас все равно сказал бы «ты». — Разве я об этом… — Он махнул рукой и стал подтягивать яхту к бону: нечего трепалогию разводить, пока Владька ходит, надо хоть парус расчехлить.

Интерес к плаванию стал пропадать у Лешки, когда он узнал, что компания взрослых тоже будет с ними. Владька об этом буркнул мимоходом: сам был не рад такому довеску. И добавил для ясности: это, мол, дядькины знакомые с завода.

Ветер был попутный, ровный низовик, но настолько слабый, что не мог по-настоящему наполнить даже большой парус — грот: он часто заполаскивал, безжизненно обвисал. Сразу от яхт-клуба Владька крутым галсом кое-как пересек фарватер, чтоб уйти с дороги больших судов, и повел яхту вдоль низинного берега. «Чистый фордевинд», — отметил про себя Лешка. Он уже кое-что понимал в парусной, науке: во время ремонта яхты зря времени не терял.

Владька хоть и был недоволен нежданными пассажирами, а сам чуточку важничал перед ними, может, и перед Наташкой тоже. В голосе его появились командирские нотки. Лешка даже растерялся поначалу, когда услышал непривычно резкое: «Подобрать стаксель!» Он должен был следить за этим носовым треугольником и поэтому сидел в передней части кокпита, сжимая в руках стаксель-шкот. Наташа изредка поглядывала на него, и в ее быстрых глазах Лешке по-прежнему чудилась легкая усмешка. Он не знал, насколько эта, по всему видать, шустрая девчонка сильна в парусе: первый ли она раз на яхте, десятый ли — не поймешь, не показывает виду. Он боялся допустить какую-нибудь оплошность, выказать себя перед нею неловким и неумелым.

Снова прозвучала команда рулевого: «Стаксель на бабочку!» Это было что-то новое, неизвестное Лешке. Он привстал, вопросительно глядя на Владьку, и невольно ослабил шкот. Стаксель колыхнулся и обвис, яхта замедлила ход. «На бабочку, говорю!» — взъярился, входя в роль, рулевой. Лешке показалось, что Владька вскочит сейчас и сам пойдет на нос ставить «стаксель на бабочку». Вот позору-то! Но друг его быстро все понял, придержал свой пыл, стал объяснять спокойно и совсем необидно: «Передерни парус на свой борт. Понадежней упрись ногами и зависай над водой. Нижнюю шкаторину паруса — врастяжку. Втугую». Лешка в момент выполнил все и сам удивился: ведь проще простого… Паруса теперь стояли по обоим бортам и действительно напоминали бабочку с крылами разной величины.

Выполняя маневр, Лешка был сосредоточен, забыл и о взрослых пассажирах, и о Наташе. Но когда парус наполнился, он невольно расслабил тело и снова почувствовал на себе взгляд девчонки. Лешка не повернулся в ее сторону, даже не посмотрел на своего капитана: ладно ли выполнил? И все-таки ему не безразлично было, как оценила его действия Наташа, что она думает о нем. В другой раз он не заметил бы таких мелочей, как задранная штанина, выползшая тельняшка, оголенный загорелый живот. Теперь же ему почему-то стало неловко. Но заниматься собой, привлекать еще больше чье-то внимание Лешка был не в силах. Он лишь поудобней уперся в кромку борта и смотрел вперед на плоский остров, густо заросший тальником.

Когда они высадили пассажиров, ветер совсем стих. Пришлось спустить парус и вброд по отмели отвести яхту подальше от веселой компании. День разгорелся в полную силу. Блеклое небо, тусклый песок, слюдяная поверхность воды — все казалось раскаленным, стало еще более белесым. Даже солнце по кромкам словно оплавилось, начисто выгорела его утренняя красота.

Наташа разделась первой: без обычного девчоночьего жеманства, отворачивания и приседания в кустиках. Быстро скинула легонький сарафанчик, деловито вошла в воду и сразу поплыла на глубину. Поплыла свободно, энергично, выбрасывая руки почти без всплесков и брызг. Лешку опять охватило томливое беспокойство: а так ли ловко получится у него, оценит ли его умение по достоинству Наташа?

Потом они все трое, продрогшие, обессиленные, лежали на горячем песке, как птицы в свободном парении, распластав руки. Владька вначале все задирал Наташу, подшучивал над каким-то давнишним малолетним увлечением, выспрашивал про нынешних вздыхателей. Они перебрасывались колкостями осторожно, боясь чувствительно царапнуть друг друга. И в то же время разговор шел свободно, открыто. Не было в нем скрытого напряжения, которое трудно спрятать, когда один к другому явно неравнодушен. Из всей их болтовни Лешка безотчетно усвоил именно это и почувствовал необычайную легкость.

Вкрадчиво всплескивая и шипя, набегали на песок невидимые волны. Где-то далеко-далеко чуть слышно молотил по воде плицами пароход. Глухо и мерно рокотало внутри заводских цехов на городском берегу. Но молчали в этот час пушки на пристрелочной площадке, закрытой с речной стороны густой зеленью. Тихо млел в полдневной жаре заречный лесной полигон. Не проносился над водой громкий перестук тяжелого состава, на платформах которого под глухим брезентом угадывались бы орудийные стволы. Казалось, что нет никакой войны, не гремит над землей канонада; не существует госпиталя под Казанью, где лежит тяжело раненный отец; исчезли заботы и страдания в их маленьком домике, не падает обессиленно после работы мать, и глаза у нее снова светлые-светлые и счастливые, как когда-то давным-давно в изначальном Лешкином детстве.

3

Катер сделал разворот и покатился полого, нацелясь на пристань.

Лешка с облегчением вздохнул. Землечерпалка стояла на месте. Рядом дымил пароход-буксировщик. Главная беда миновала. И все-таки на душе было муторно: очень уж не хотелось появляться перед своими вместе с Зуйкиным. Теплилась маленькая надежда, что Федя, как всегда в это время, на самой землечерпалке и объясняться им придется позднее и порознь с Борисом… Но буксировщик подвалил к брандвахте, и Федя, конечно же, был тут.

На приветствие он толком не ответил, лишь неопределенно мотнул головой. Лешка прошел вперед и намеревался уже подниматься к себе на второй этаж. Но тут в конце прохода вдоль борта появился Борис, и Федя оказался меж ними. Вот здесь-то уж он не утерпел, громко, чтоб слышали все, проговорил:

— Явились, субчики! Успели, снюхались на берегу… Чтоб вам неладно дышалось!

Такого Лешка снести не мог. Он повернул обратно, кинулся к багермейстеру.

— Федор Кириллыч! Тут такое дело… Я все объясню…

А Борис прошествовал мимо, почтительно приподнял свою восьмиклинку.

— Приветствую вас, Федор Кириллыч. На работу я, надеюсь, не опоздал?

— Вот-вот, этого недоставало. И сегодня сачкануть, на чужом в рай прокатиться. — Кожа на Фединых скулах подобралась, точечные крапинки на лице растушевались.

— Обоим! Живо! Переодеться в робу. Через пять минут быть здесь!..

Уже кончились хлопотливые сборы, учален караван. Буксировщик потихонечку тянул всю эту громаду вниз. А Лешка все еще не мог прийти в себя от Фединой «ласковой» встречи. И горько, и обидно было ему, и злость брала. Как ни крути, а все-таки он сам виноват лично перед Федей за то, что не вернулся на судно вовремя, как обещал. И повезло еще ему, дуралею, — хоть успел к выходу каравана. Обошлось без прогула… И все-таки больно — ох как больно! — от того, что Федя, которому он в рот смотрел, тайно подражал во всем, взял и поставил его рядышком с Борисом. Поставил — словно одним концом по рукам, по ногам скрутил-спеленал намертво.

Лешка еще раз тщательно осмотрел главную на землечерпалке становую лебедку, с которой в дополнение к буксиру на пароход был подан трос, и отправился в кают-компанию.

Он сам не знал, чего ему хотелось. Может быть, потравить душу, поплакать молча над своей нескладной судьбой. Поплакать незримо, погрустить и очиститься. Потому что по-прежнему стояла перед глазами еще и Наташа. И думал он сейчас о патефоне, о том, как поставит какую-нибудь пластинку. Вот хотя бы эту, тягучую:

Всегда и везде за тобою,

Как призрак, я молча брожу,

И с тайною думой порою

Я в ясные очи гляжу…

А тут навстречу выпорхнула Оля Князева, с раскатистым смешком игриво двинула плечиком.

— Своего телохранителя, положим, я проморгала… А ты-то как потерялся? Приголубил кто?

— Отвяжись! — Лешка угловато скособочился, отстраняясь от Оли, и хотел дать ей шлепка, чтоб не задавалась. Но где там! Князева увернулась бойкой козлушкой — озорно блеснули в ушах сережки-капельки — и юркнула в свою каюту. Но и в двери уж, чуть не захлебываясь от смеха, успела пропеть, как дразнилку: «Приголубленный голубок».

В каюту к ней Лешка не ходок. Борис — другое дело, тот везде свой. И к Оле — запросто. Сидит себе травит — рассказывает флотские побасенки. Оля заливается на весь верхний коридор, слышно от кормы до носа. Она вообще на редкость общительная девчонка. И молодые, и даже постарше кто, все тянутся к ней — пошутить, подурачиться. И ничего не пристает к ней. Другую б давно уже дегтем заляпали — так, ни за что ни про что, от одной лишь подлой зависти. А этой все сходит. Потому, видать, что со всеми она держится одинаково ровно. Практиканты в прошлом году, когда она только-только появилась на реке и начала работать техником при начальнике плеса, сочинили про нее песенку. Начиналась она так:

На прославленной «Свободе»,

На путейском пароходе

Разъезжает техник плеса,

Только шлепают колеса.

А дальше в песенке были такие слова:

В ушах серьги, как орех,

Так и просится на грех…

Но все это было незлобиво, с затаенной симпатией, и даже если песня дошла до Оли — она не могла обидеть ее. Трудно обидеть необидчивого человека, умело поддерживающего бесхитростную игру.

А вот Лешку, не желая того, Оля задела, потому что сейчас, когда он ходил с обнаженной душой, его могла ранить любая мелочь. А тут еще в кают-компании не оказалось ни патефона, ни пластинок. Опять, видно, Борис или та же Оля унесли к себе в каюту. Лишь у них двоих такая привычка — крутить патефон под самым ухом: то до поздней ночи, то спозаранку, не успев разлепить глаза. По первости Лешка выговорил как-то Зуйкину: чего, мол, ты патефон возле своей подушки держишь? Никогда не найдешь его на месте. А Борис ему же и мораль прочитал: дескать, патефон не Лешкина личная собственность, и никаких претензий он предъявлять не имеет права. Вот всегда он так: скажет общеизвестную истину, вроде бы против него же самого направленную, но повернет ее так, что виновным оказывается другой.

Летом с хорошей получки, с премии, купил Лешка у одного матроса на пароходе вельветовую курточку на молниях, голубую, с фигурной кокеткой из черного плиса. В моду они вошли, и называли их непонятно и ласково «бобочками». Лешка еще и не обновил ее толком, а Зуйкин уже прицепился: «Дай надеть. В село схожу». Не хотелось Лешке давать, да как откажешь — нехорошо… А Борис ни в первый, ни во второй вечер не несет ее обратно. Лешка к нему. И конечно, нарвался на выговор, да еще с этакой подначкой-укоризной. Не компанейский, оказывается, он человек, собственник, деревня в нем сидит кулацкая: для товарища жалко какой-то тряпки. Надо жить широко, делиться всем со своим ближним. Вот он, Борис, пожалуйста, любую свою вещь может уступить на время.

Что мог ему сказать в ответ Леха? Ничего. Лишь подумал про себя, что никогда бы, пожалуй, не осмелился что-нибудь просить у него. Да и вообще он не понимал такого: взять на время, на подержание чужую вещь, носить ее как свою… Это ж обман какой-то мелочный — и себе, и другим пускать пыль в глаза. Честнее — уж ходить в том, что есть.

Легок Зуйкин на помине. Только Лешка о нем подумал, а он уж туг. Вошел, благодушно насвистывая, сел — нога на ногу — с таким видом, словно ждет чего-то: не то хорошего сообщения, не то приятного зрелища.

Тесен мир на брандвахте, никуда друг от друга не денешься, день и ночь — на виду… Вслед за Борисом и Федя переступил порог кают-компании, такой же насупленный, как утром.

— Зуйкин, написал объяснительную?

— Ну какая объяснительная, Федор Кириллыч, — протянул Борис в ответ. — Я был лично у Василия Семеновича. Все ему доложил…

— Да-да, Федор Кириллыч, тут дело ясное, в общем-то понятное. Да, я разобрался во всем. — Это уж сам командир заполнил своей кругленькой фигурой дверной проем. Гладенький весь, плотно затянутый в старомодную темно-синюю косоворотку с частым рядком светлых пуговок; наполовину оголенный череп матово блестит, остатки волос аккуратно зализаны набок.

Но Федю сбить трудно. Он судорожно сглотнул, повернулся к командиру.

— Вам ясно, Василий Семенович, а мне вот совершенно неясно: и как непосредственному начальнику Зуйкина, и как председателю судового комитета. Вам, командиру, не следует поощрять…

— Фе-е-едор Кириллыч, — выбросил обе руки ладошками вперед командир. — Пожалуйста, пожалуйста. Я в ваши действия не вмешиваюсь. Не хочу подменять. Да-да, не хочу. Продолжайте исполнять свои многотрудные обязанности. — Легкий полупоклон, понимающе прикрытые глаза, тень серьезной озабоченности на лице, — и командир неслышно покатил дальше, к себе в канцелярию.

А Федя прошелся взад-вперед по комнате, остановился перед Борисом.

— Вот что я тебе скажу, Зуйкин. К командиру ты можешь бегать сколько тебе захочется и впредь. А мне ты сейчас пойдешь и напишешь объяснительную по всей форме. Официальную объяснительную! Понял? А я — официальный рапорт командиру со всеми своими выводами. И там уже, как говаривал один мой корешок, будем посмотреть.

— Что ж, если вы так, Федор Кириллыч, — Борис мешковато встал, помолчал, обиженно распустив губы, — будет вам объяснительная… — Уходя, он снова весь подобрался, вскинул голову и посмотрел почему-то на Лешку. Посмотрел пронзительно, с прищуром, словно он, Дударев, во всем был виноват и от него зависела дальнейшая Борькина судьба.

— Ты тоже хорош! — обратился багермейстер к Лешке. — И не виноват вроде, на вахту не опоздал, а мне каково… Попробуй спроси с одного, когда и другого запросто приплести можно. Маета мне с вами, салагами.

Вид у Феди был удрученный. Набрякшие подглазницы, покрасневшие веки говорили об усталости, постоянном недосыпании, И Лешка, пожалуй, впервые за все время совместной работы по-настоящему подумал о том, как достается Феде. И вправду, что они представляют собой с Борисом как специалисты? Зуйкин подготовлен теоретически. И все равно мелочь это, настолько небогатый багаж, что Феде поневоле приходилось опекать, подстраховывать его, особенно первую половину навигации. Лешка в практике посильнее, все-таки через матросы, через старшего лебедчика прошел. Но какой из него, второй помощник, так себе — исполняющий обязанности, работающий вообще под постоянным присмотром багера… А он-то, он-то, задавака, временами на вахте в рубке мнил о себе невесть что!

Федя ушел, а его усталое лицо еще долго незримо маячило неотступным укором. Заставляло вспоминать даже мелкие упущения, которые случалось допускать в работе, надеясь на все умеющего Федю. Пойти бы теперь к нему, заговорить попросту, как прежде, но запоздалое чувство вины сковывало.

Ему все время хотелось что-то делать, занять чем-нибудь мысли и руки, и он в готовности вышел на палубу. Приближался перекат, где буксировщик развернет караван, поможет землечерпалке установиться на прорези. Была вахта самого багермейстера, но Лешка подготовил и свою: так, собственно, полагалось — мало ли в чем придется подсобить.

Он был настолько поглощен собой, что не обратил внимания на гудки обгоняющего парохода. Лишь когда он поравнялся с караваном, Лешка узнал «Камбалу», одноэтажный пассажирский пароходик, обслуживающий местную линию. На его корме и на терраске вдоль борта было непривычно многолюдно. Толпились парни, мелькали выцветшие солдатские гимнастерки, но больше было девчат. Гомонили, махали руками. У Лешки екнуло сердце: это же студенты едут в колхоз! Он быстро прошел на корму брандвахты, чтоб оказаться на самом виду. Стал искать в толпе Наташу, весь подавшись вперед и замирая от опасения просмотреть ее… Но вот заворошилась группа девчат, кого-то вытолкнула к самому борту. Взметнулся в руке знакомый красный берет.

— Ле-еша-а!.. Мы сходим в Пестряково. От Владьки письмо. Он в летной спецшколе. Передает привет…

Пароход надвинулся на какой-то миг и покатил в сторону. Караван, оттягиваемый буксирным тросом, тоже стал быстро откатываться от него.

Лешка, забыв обо всем, повис на перилах и ошалело кричал вслед пароходу:

— Ната-аша-а!

* * *

Дальше уж ничего не было слышно. «Камбала» настигала пароход-буксировщик, и размеренный шлепоток двух колесных пар начисто забил все голоса. На удаляющейся брандвахте, теперь уже на носу, маячила Лешкина фигура. Он все махал и махал рукой.

Девчата есть девчата — не дали Наташе опомниться, тут же пристали с расспросами: кто такой, откуда знаешь? А до них ли было Наташе? Да и, по совести сказать, не так-то просто ответить на первый вопрос, если, конечно, по-серьезному; если поставить его глубже: что за человек Лешка, чем он живет-дышит? Трудный вопрос для Наташи, потому что по-настоящему она раньше не задумывалась над ним.

Тот первый день?.. Да, тот день она помнит. И Лешкину ершистость при знакомстве, и его скованность на яхте, во время перехода от клуба до острова. Тогда она не могла, да и не собиралась до конца постичь его поведение, только сейчас оно стало понятней. Все-таки немало прошло времени…

Они лежали тогда, распластавшись вольно меж сквозных тальников. Их разморила ласковая дрема, вкрадчиво нашептывал что-то приплеск волн на песке, суля в радостной бесконечности необыкновенные покой и счастье. Так ей казалось тогда, девчонке, начавшей только-только взрослеть… А потом этот голос с другого берега узенького острова:

— Владислав, подойди сюда!

— Леха, — сказал Владька, — сходи к ним. Зря не позовут. Что-нибудь подкинут.

— Нет! — резко ответил Лешка. — Пойдешь ты. Ты ж у нас командир. И зовут тебя. А я их совсем не знаю.

И Владьке ничего другого не оставалось. Он встал и пошел. Медленно, напряженно, оставляя пятками в сыпучем песке неглубокие вмятины.

Наташа видела, как он поджал губы, недовольный поведением друга. Но главное — он пошел. Пошел, не сказав и слова. И вернулся он нахмуренный. Положил на чехол от паруса полбуханки хлеба и горбушку брынзы.

— Подачка с барского стола, — угрюмо сказал Владька и глянул на Лешку осуждающе: тоже, мол, нашел время показывать свой характер. Сам небось голоден не меньше других.

А Лешка подполз к чехлу, подвернул кромку, чтоб песок не сыпался на их незатейливый стол, глянул бегло на Владьку, на нее и сел, подвернув под себя ноги калачиком.

— Кому война, а кому мать родна, как говорит моя маманя, — криво усмехнулся он, протянув руку в сторону Владьки. Тот сразу все понял, кинул ему такелажный нож. Быстро все произошло: Владька кинул, Лешка поймал, с ходу нажал на защелку в головке ножа, взмахнул рукой, словно встряхивая градусник, — выскочило из деревянной рукоятки сверкающее лезвие.

— Леха, ты это брось! Ты ж их не знаешь… Это ж инженеры с производства. Они сутками из цехов не вылазят. Всю войну. У них, может, один день такой на все лето…

— Ладно, Владя, кончай агитацию — жрать охота.

Грубость была настолько деланной, что Наташа сразу почувствовала это. Почувствовала мельком, ненадолго… А теперь, вспоминая о том дне, окончательно уверилась, что Лешка нарочно все так огрубил, стараясь замять свою внезапную вспышку неприязни к праздным пассажирам…


Наташа давно уж была одна. Девчонки обиженно покинули ее, не дождавшись ответа. Да и что она могла сказать им, если сама только сейчас пыталась разобраться в том, что эти годы происходило с ними: с нею и Лешкой. 'Она стояла, облокотившись на фальшборт, склонив голову к бегучим струям воды, выбуривающим из-под пароходных колес. Струи эти, пузырясь и кипя, вырывались из-под плиц, скручивались, перевивались, вздымались вверх, облизывая ржавые проплешины на борту. Казалось, что нет им успокоения и не будет: суждено так в круговерти начать свою жизнь и этой круговертью закончить. Но уже через несколько метров они успокаивались, расходились от корпуса валкой волной. Часть их снова сволакивало под корму, заплетало, свивало в мгновенные косы и тут же раздергивало, раскинув широким веером, растворив в могуче-спокойной глади реки.

Наташа смотрела на водяную сумятицу, припоминала старое, думала о сегодняшнем, чувствуя, как все это у нее тоже тесно и путано переплелось.

В тот воскресный день они пришли обратно в яхт-клуб, не растеряв еще до конца отрешенности, не забыв минутного забытья, подаренного прокаленным песчаным островом. Распрощались с пассажирами, поставили на место яхту, зачехлили парус. Наташа с Лёшкой уже начали подниматься по откосу к железнодорожному полотну, когда их окликнул Владик:

— Куда вы? Давайте влево, по дороге.

Наташа остановилась. А Лешка, словно не слыша, продолжал лезть вверх.

— Леха, кому говорят?! Идем по взвозу.

И они пошли по дороге, идущей от дровяных причалов и соляных складов, миновали железнодорожный переезд и поднялись на городской откос.

— Угощаю мороженым, — широким жестом Владька указал на голубеющий за зеленью небольшого сквера дощатый павильончик с причудливыми башенками и резьбой по карнизам.

— Ой, Владик, — засмеялась Наташа, — когда ты успел разбогатеть?

— Кое-что свое имеем, — ухмыльнулся Владька. — И опять же — плата за труд, точнее, за перевоз отдыхающей публики.

— И они заплатили? — простодушно удивился Лешка.

— А почему бы нет? — недоуменно пожал плечами Владька. — Вопрос в другом: стоило ли брать — ведь дядькины знакомые. Но не я ж придумал: бьют — беги, дают — бери…

На лице Лешки появилось сосредоточенное выражение. Глядя на него, Наташа почувствовала, что он сейчас обдумывает сказанное Владькой и мучительно решает для себя: прав тот или не прав. И тут же с непонятной уверенностью почему-то подумала: сам бы Лешка не взял ни рубля.

Тогда Наташа сразу же отвлеклась и не следила больше за состоянием Лешки, но теперь с поразительной отчетливостью вспомнила, каким молчаливым сидел он в скверике возле павильона. Сейчас-то она с достаточной точностью могла предположить, что могло в те минуты занимать его мысли. Все-таки недаром прошли эти годы, кое в чем довелось узнать и самого Лешку, и по рассказам жизнь его семьи. Без сомнения, он не мог не подумать тогда о матери, о заботах, вечно гнетущих ее, и, конечно же, — о сестренке и брате. Это мороженое, что он бережно слизывал языком, экономно откусывая вафельные корочки, наверняка даже во сне не снилось им, а младший вообще не знал его вкуса и, может, даже не подозревал, что на свете существует такое чудо — мороженое.

Вероятно, из-за этих своих дум и заспешил Лешка в тот вечер домой, хотя Владька предлагал на минутку заскочить к нему, а потом напоследок еще прошвырнуться по городскому саду.

В последующие встречи Лешка тоже не очень-то разглагольствовал о своем житье-бытье. Лишь по задумчивой сосредоточенности, часто находившей на него, Наташа догадывалась, что он постоянно соотносит увиденное вокруг с жизнью их семьи, со своим собственным опытом. Эти подспудные переживания, сокровенные движения его души оставались по-настоящему неизвестными Наташе, и это как раз все больше и больше заинтересовывало ее. Просматривалось в Лешке что-то свое, особенное, заметно отличавшее его от других Наташиных знакомых. Какая-то стойкая сердцевина временами ощутимо проглядывала в нем, не по возрасту серьезном и задумчивом.

Благословенное парусное лето… Потом они стали встречаться все реже и реже, и Наташа как-то незаметно для самой себя отошла от Лешки. Нынешняя весенняя встреча да и вчерашняя, последняя, расшевелили что-то в ее душе. Сегодня старое нахлынуло вдруг и уж не отпускало больше. Она с горечью вынуждена была признаться себе в постыдной невнимательности к своему старому и верному товарищу. Вечно занята все собой да собой, своими мелкими переживаниями и пустячными хлопотами… Как неловко за вчерашнее: кинулась на танцульки, толком не поговорив с Лешей, не попытавшись разобраться в его состоянии. Ведь так она может совсем оттолкнуть его. Оттолкнуть навсегда…

* * *

Первую свою вахту на новом месте Лешка отстоял, можно сказать, играючи. Все якоря были завезены с помощью буксировщика, уложены добротно, держали прочно. Грунт на перекате оказался легким… Везучая, одним словом, вахта, даже ни одного плота не досталось на Лешкину долю. Пришлось, правда, пропустить пассажирский пароход. Да и он проследовал, точно по заказу, в такой момент, когда земснаряд шел в сторону от судового хода. Лешке оставалось, не прекращая движения черпаков, лишь потравить нерабочий трос, дать ему вольную слабину.

И все же в самом конце вахты подловился Лешка на этой необыкновенной легкости, попался, как мальчишка, забыв, что все гладко да ровно идет лишь до поры до времени. Когда сверху показался буксир с караваном барж и затребовал прохода, Лешка дал ему отмашку честь по чести. Но, прикинув расстояние, движения не прекратил. Думал, что успеет сделать еще один рабочий ход и уйдет с фарватера. Увлекся, короче говоря, и оконфузился донельзя. На полпути понял: не хватит ему времени. А караван ведь не затормозишь: чуть сбавь буксировщик ход, на него тут же навалит течением баржи… Пришлось, попусту теряя время, спешно убегать обратно вхолостую.

Кто бы видел его в этот момент! Слинял с лица шустрый Леша, побелел, как флажок-отмашка. Потом к щекам прилила кровь, заполыхали они от стыда и досады. «Так тебе и надо! — ругал он себя. — Не зарывайся…»

Сменялся он с немалым запасом сил, лишь чуть подступала дрема. Лешка включил сигнальные огни. Вскоре и на речных струях запокачивались светляки бакенов, вдали над обрывистым берегом тускло замаячили фонари на брандвахте. Освещенные керосиновыми лампами редкие окна виднелись, правда, совсем смутно, больше угадывались. Но были они по-домашнему привлекательными, манили к себе, предвещая сухое тепло каюты и безмятежный отдых.

Вся вахта сидела в лодке, оставалось спрыгнуть лишь ему, и можно отчаливать. Но тут его окликнул Федя. Надвинулся, задышал неистребимой махорочной гарью, заговорил совсем уж как-то не по-начальнически:

— Слушай, Леха. Чего тебе на брандвахте делать? Взад-вперед только время терять. У меня в каюте и койка и диван. И шамовка кой-какая найдется…

Лешка не мог сообразить: зачем, для чего? Но Федя быстро все объяснил:

— Хочется завтра новую стенгазету вывесить. На старую даже смотреть стыдно — выгорела вся. Понимаешь, итоги месяца. Да и народ надо нацелить на завершающий этап навигации. Ты пока заново название нарисуй — покрасочней. А потом уж разные заголовочки… Я обернусь быстро. Возьму статейку у командира. Остальные заметки Оля уже должна перепечатать. Ну как, по нулям?

Не дожидаясь ответа, Федя пружинисто соскочил в лодку.

— Бумага и краски у меня на столе.

Честно говоря, совсем не хотелось Лешке оставаться на землечерпалке. Тянуло в тишину, на пенечке береговом посидеть перед сном.

Но разве откажешь Феде? Да и вместе с недовольством зародилось у Лешки радостное чувство, накатило теплой волной и затопило все остальное: Федя снова по-доброму к нему, не таит, значит, обиды. И работа не внове. Не зря в школе плакаты писал, оформлял «Уголок пионера».

С делом Лешка справился быстро. Все было под руками, никто не мешал. Название газеты он вывел новым шрифтом — тут же придуманной округлой вязью, накрепко соединяя букву с буквой, как звенья цепи. И конечно, землечерпалку нарисовал. Точнее, пустил в размывочку силуэт, чтоб не потерялись буквы на ее фоне. Отбил цветными рамочками колонки.

Увлекся и не заметил, как расхотелось спать. Полежал в надежде на привычный монотонный скрип черпаков, на убаюкивающее подрагивание корпуса, но ничего не помогло — не было сна. А тут и Федя возвратился. Ватник нараспашку, линялый тельник обтянул грудь. Глянул на стол.

— Ну-у, молодец! Ты, я гляжу, совсем мастер. Плевое дело осталось — заголовки написать да заметки расклеить… Заметочки тоже готовы. Уж пришлось над душой у Оли постоять. Вот хохотунчик неисправимый! Всей писанины на десять минут. Я рядом стою, обкуриваю ее. А у ней разговорчики, смешочки-хаханьки. Влево на стуле — круть, вправо — круть. Ходит винтом — чистый штопор.

Пока Федя благодушно выговаривался, прекратился скрежет черпаковой цепи, затих гулкий шорох опрокидываемого в колодец грунта. Стало необычно тихо, хотя паровая машина продолжала утробно вздыхать и звонко гудел генератор. Дело обычное. Может, Борис дошел до кромки прорези и будет делать подачу вперед. Но время шло, а становая лебедка молчала. Федя обеспокоенно покрутил головой, прислушиваясь, и заторопился наверх. Вскоре в распахнутую дверь входного тамбура ворвался его голос:

— Леша, на палубу! Рукавицы прихвати.

Вся вахта сгрудилась у правого борта. Борис что-то объясняет, размахивает руками перед Федей.

— Ладно, бабоньки, — услышал, подходя, Лешка, — займитесь пока чем-нибудь, палубу вон подотрите. Нам от вас всего двоих надо — управимся. — И Федя первым полез в тяжелую лодку с ручной лебедкой посредине.

Уже за веслами Зуйкин недовольно начал выговаривать, обращаясь неизвестно к кому:

— Всегда так: только разработаешься — якорь поползет или еще что. Нельзя разве было переложить его заново перед сдачей вахты? — Это уж в адрес Лешки.

— Да брось ты, Борис, прибедняться, — миролюбиво возразил Федя. — Сам видишь, под каким углом трос. Ладом лежит якорь, на нем можно сделать еще ходок пять, если б не пополз.

Хоть Лешка и не виноват был ни в чем, но ему вдруг сделалось нехорошо, и он еще старательней навалился на греби.

Темень уже вовсю сгустилась, и чуть лодка отошла от борта, ничего не стало видно на воде. Но Федя сразу взял нужное направление, да и якорь лежал недалеко, так что буек нашли быстро. Без задержки завернули буевую снасть на барабан лебедки и ходом-ходом выдернули якорь, вывернули под самый борт лодки. Теперь оставалось лишь умело приподнять его, подправить ломиками, и будет лежать подле лебедки, как миленький.

Лешка замер напротив Бориса, готовый, когда лапы якоря окажутся на борту, без промедления подсунуть ломик. В последний момент он решил встать поудобнее, чтоб двинуть дружно, враз. Но Борис не стал дожидаться и давнул с такой яростью, что якорь легко повалился набок. Лешка не успел отдернуть ногу, и одна из лап опустилась ему на ботинок. Лешка ойкнул, ухватился за ступню, неловко запрыгал на одной ноге.

— Ты куда смотрел! — заорал Федя на Зуйкина. — Ты что, не видел, как он стоит?

— Я что — нарочно? — огрызнулся Борис.

— Да ладно вам, — выдавил Лешка, чувствуя, что с ногой все в порядке. — Мало ли что бывает.

Федя посмотрел на Лешку, на Бориса.

— Ты бы, Зуйкин, все ж таки поосторожней. — И было в этих словах, в их интонации не просто предостережение, касающееся техники безопасности.

Уже завозили якорь на новое место, когда снизу замаячили ходовые огни буксирного парохода, идущего порожним. Он почему-то не подавал голоса, не просил разрешения на проход. Может, потому, что на нем сами видели: землечерпалка перегородила фарватер и стоит без движения. Больше того, пароход вдруг всхлипнул и загудел протяжно, извещая, что собирается приставать.

— Кого там черт несет? — озадаченно ругнулся Федя. — Не хватало еще на наши головы какого-нибудь начальства. — И, когда якорь ухнул в воду, попросил приналечь на весла.

— Ты чего от дел отрываешь? Повис на нас, — притворно заворчал Федя, заметив на мостике плотовода капитана — своего земляка.

— А куда мне деваться, сам всю реку перегородил.

— Сейчас разгородим. Якорь только что завезли.

— Вот и хорошо! Вот и чудненько! — повеселел капитан. — Пока с фарватера уходите, давай ко мне, Кириллыч.

— Чего там у тебя стряслось?

— Эх, Феденька! — совсем уж радостно затянул капитан. — Новость-то какая! Расскажу — не поверишь. Ни за что не догадаешься, кого я встретил на днях.

Капитан был не просто Фединым земляком и старым знакомым. Было у них такое родство, что, может статься, дороже кровного: вместе служили они на Тихоокеанском флоте, начинали еще до войны, вместе и на фронт выпросились. Вот почему Федя больше ни о чем не расспрашивал, присвистнул только как-то уж очень озорно, по-мальчишески, и перемахнул на нос парохода.

4

Федю призвали на флот чуть позднее его одногодков. Он к тому времени уже более пяти лет проработал на Каме. В водники его сманил дальний родственник, разбитной парень из соседней деревни. Он же помог устроиться на землечерпалку. И Федя никогда не жалел об этом, даже представить себе не мог, как бы пошла у него жизнь без реки.

Он так увлекся своим делом, что последнюю зиму перед призывом не ездил домой — учился на курсах первых помощников багермейстера. И лишь получив повестку, узнав в военкомате о дне отправки, пораньше уволился в техучастке и всего на одни сутки сумел заглянуть в родительский дом.

Обратно до станции его провожал отец. Мать, сколько помнил Федя, вечно была занята. С утра до ночи, не передохнув, толклась она на ногах, а ложась спать, неизменно сетовала на то, что не успела переделать всего задуманного.

Перед самым поездом, всегда спокойный и молчаливый, отец начал суетиться. Оттого, верно, что прямо тут, на маленьком дощатом перроне, они допили «по маленькой» все, что прихватили из дому. Он поминутно хлопал Федю по плечу, неестественно громко наставлял служить «как следовает».

Отец у Феди старый служака. Любил, бывало, похвалиться единственной фотокарточкой от далекого шестнадцатого года. Молодой он там, рослый, с лихо закрученными усами, с двумя Георгиями на груди. Серебряного отцовского креста Федя в руках так и не держал. Уже подростком спросил как-то: куда он делся? Отец засмеялся, махнул рукой — в настроении был: «Еще в двадцать втором — в ту пору я зимами в извоз ходил — в губернском городе на базаре на самогонку, променял. А на кой он мне ляд! Царские награды теперь не в чести».

Вот и тут, среди незнакомого люда на станции, он ходил бодрячком, часто поглаживал свою клочковатую бороду. Среднего и безымянного пальцев на правой руке у него не было, и он пропускал бороду снизу вверх между указательным и мизинцем. Было чем гордиться отцу: как же, один сын отслужил, а теперь второй молодец идет в Красный Флот.

Разве могли подумать они тогда, что скоро начнется война, брат Архип в первый месяц уйдет на фронт и погибнет той же осенью под Москвой. До Феди весть о гибели брата дошла с опозданием, и он сразу подал рапорт об отправке в действующую армию. Ему отказали… Три раза повторял он свою просьбу и летом сорок второго оказался в эшелоне, идущем с Дальнего Востока на запад.


Поезд останавливался редко, и все равно путь с «края земли» казался длинным и монотонным. Больше всего Феде запомнился один из вечеров, когда паровоз осадил состав на тихой незаметной станции. Парни мигом высыпали из вагонов. Федя с дружком Василием Полуденным первыми прибежали к небольшому рыночному прилавку.

Рослая, широкой кости старуха торговала топленым молоком, подернутым тяжелой поджаристой пенкой. У нее было плоское, землистого цвета лицо. Глубоко запавшие глаза смотрели бесстрастно и отрешенно. Она не произнесла ни слова, даже не шевельнула рукой. Стояла прямая, закаменевшая, похожая на свой высокий бидон из потемневшей от времени жести. Она, видимо, ко многому привыкла и знала цену своему товару.

Вторая старушка, маленькая, востроносая, сразу засуетилась, запричитала:

— Батюшки! Красавцы-то какие, один к одному. Тоже ведь чьи-то сыночки, а их под пули.

Руки ее, сухие и темные, как птичьи лапки, проворно сдернули стеганый лоскут с ведерной корчаги, крест-накрест оплетенной тонкими полосками бересты. Над узкой горловиной поднялся пар, запахло картошкой.

— Отведайте, родненькие. И зеленый лучок есть. Стосковались, поди.

Василь прямо из корчаги подцепил дымящуюся картофелину, отхватил зубами половину, запышкал, заурчал:

— У-у! Ишь ты! Горячо-о… А ну, братишки, навались!

Сгрудились морячки, загалдели вокруг старух. Мало кто позарился на домашнее молоко. Посыпалась в котелки парная картошка, как метлой, смахнуло с шаткого прилавка все до единого зеленые пучки. Молоком, хоть и американской сгущенкой, их на флоте в последнее время побаловали. А вот это уж редкость так редкость — молодое луковое перо…

Вздрагивала, покачивалась на ходу теплушка. Федя и Василь сидели над котелком друг против друга, колено в колено, как сиживали уже много раз за годы службы. Они макали сочные стрелки в соль, заедая горечь картошкой, купленной у словоохотливой старушки. Чем-то она напомнила Феде мать, хотя была постарше. Может, ростом, сухостью? А может, напевностью речи? Или жалостливостью и добротой, что на миг промелькнули в ее словах, а еще больше остались невысказанными и глубоко затаились во влажных глазах?

Картошка у старушки оказалась плотная, сладковатая — значит, зимовала не в голбце под избой, а в яме и по весне была заметана в снег. Иначе не сохранить ее до такой поры, задрябла бы, изросла вся.

Федя это дело знает до тонкости: любил он дома метать в яму холод. Бывало, на исходе марта или в начале апреля, смотря по погоде и по остаткам картошки в подполье, отец с матерью решают открывать яму. Ребятишкам радость: вместе с картошкой там и морковка, и свекла, и брюква-калега. Мать паренок напарит да на отваре сделает еще и сладкое сусло. Объедение!

Яма у них была устроена прямо под клетью. Сперва с нее снимали копешку соломы или осоки, потом старую лопотину — драные ватники, пальто — и добирались до крыши из толстых плах. Картошку доставали ведрами, перебирали ее, часть относили в голбец на еду — там уже только одна семенная оставалась, — а часть ссыпали в два высоких ящика.

Освободив яму, убирали из нее мусор и после начинали метать холод.

Отец с Архипом распечатывали низкое оконце-отдушину в задней стенке клети, устанавливали наклонный лоток и, захватив лопаты, отправлялись в огород. Там вдоль избы и конюшни круто горбился вал плотного крупинчатого снега, недавно спущенного с крыш. Брошенные на лоток снежные глыбы бойко катились вниз, с уханьем падали в яму. «Шу-ух! Шу-ух!» — доносилось из ее нутра, а поверху в косых полосах по-весеннему игривого солнца толклась блескучая холодная пыль.

Побросав немного, отец кричал в оконце:

— Федюнька, давай!

Федя брал чурку-трамбовку с деревянными рукоятками и спускался в яму. Он плясал на снегу, неистово топтал его, изо всех сил дубасил трамбовкой. Сверху вскоре опять летели комья, и под низким потолком металось необязательное: «Па-аберегиеь!» Федя все равно не успевал увертываться, комья били его по бокам, по спине, снег лез за шиворот и приятно холодил разгоряченное тело.

Яма была вместительная. Отец с Архипом раза два усаживались на перекур. А Федя запаренно растягивался на прохладном снегу и хрумкал морковкой. От сруба тянуло сладковатой прелью, свежо пахло растревоженным снегом. Морковка была холодная, сочная, словно только что из осенней грядки. Постепенно высыхала испарина на лбу, тело наливалось молодой силой, и сверху снова неслось:

— Федюнька, шуруй!

Когда яма заполнялась примерно наполовину, в нее опускали первый ящик, плотно закрывали досками и наглухо заметывали снегом. Расчет был прост: снег, постепенно истаивая и оседая, открывал сначала один ящик, после — другой. В хорошие годы до свежего урожая водилась в доме картошка.

Не забылись Феде и другие времена, голодные, когда совсем плохо бывало с хлебом и уже в мае картошки только-только хватало на семена. Приходилось ждать конца июля, благословенного времени, когда можно подкапывать гнезда скороспелки — «ранней розы» и доставать продолговатые клубеньки в нежной, легко сползающей кожуре.


Василь работал над котелком, как всегда. Про таких говорят: не ест, а молотит. Мелкую картофелину он целиком кидал в рот, дурашливо досылая ее ладонью. Его щеголеватые усики поднимались при этом вверх, выгибались крутой скобкой и после шевелились и подрагивали от удовольствия.

А Федя ел помаленьку, неторопливо. Каждую картофелину он разрезал пополам и половинки делил еще надвое. Держа островерхие дольки на левой ладони, аккуратно посыпал их солью и по одной отправлял в рот. Пережевывал тщательно, глотал осторожно, с передышками.

Он не мог есть картошку быстро. А началось это давно. Стояло особенно тяжелое лето, и подкапывать стали раньше обычного. Картошка была совсем еще маленькая, самая крупная — с куриное яйцо. Мать выставила на ужин большое эмалированное блюдо. Молока каждому досталось по неполному стакану — все уходило ребятишкам старшей сестры.

Блюдо мать наложила с верхом, но Феде казалось, что на всех не хватит. Ведь он один может ополовинить его. Летнее постоянное недоедание сделало чувство голода устойчивым, неутолимым. Внутри тягуче посасывало, хотелось есть еще и еще, но где-то уже на шестой картофелине Федя стал глотать с трудом. Он был по-прежнему голоден, молодое его тело требовало пищи, но желудок не принимал ее, он был полон.

Потом Феде стало плохо. Живот вздулся, закаменел. От сильной рези бросало в жар, обносило голову. Федя остро чувствовал, как внутри у него что-то судорожно сжимается и разжимается, словно две силы вступили в единоборство: одна пытается освободиться от пищи, вытолкнуть ее обратно; другая намертво вцепилась и не хочет уступать. Федя полночи метался на холодной печи, перекатывая по животу бутылку с горячей водой. Кое-как отошел, но картошку с тех пор ел с опаской и понемногу.

Федя еще выскребал из котелка остатки, а Василь уже растянулся во всю длину нар, посасывая здоровенную махорочную самокрутку. В то время Федя еще не курил и потому передвинулся поближе к дверям теплушки. Пошире откатил одну половинку, поставил на попа цинковую банку из-под сухарей и пристроился в проеме, облокотившись на засов-поперечину.

Мимо пробегали низкорослые овсы, чуть склоненные к земле колосящиеся озимые, светлыми заплатами мелькали Палестины цветущей гречихи. Поля, как у них дома, были небольшие, изрезанные перелесками, петлястыми речками с еще нетронутыми луговинами по берегам. Придорожные деревеньки, тихие и темные, залитые белесым светом, казались неживыми, вымершими. Паровоз изредка глухо покрикивал в застоялую тишину, но никто не откликался в деревнях ни звуком, ни светом. Только безмолвные светофоры зелено, по-кошачьи, смотрели ему встречь, оглядываясь вслед красно, воспаленно, да немощно помаргивали огоньки перед станционными зданиями.

Июнь подходил к перелому, был в полной силе, и ночи стояли теплые. За неделю пути Федя уже привык к монотонному перестуку колес и теперь не воспринимал его на слух, лишь телом ощущал подрагивание пола под ногами.

Никогда он еще не тосковал по дому так, как сейчас. Может, потому после встречи со старухами и нахлынули ласково томящие деревенские воспоминания. А может, еще и оттого, что не знал толком, какая она — война, не сходился со смертью лицом к лицу, а теперь вот сам торопится ей навстречу.

Уже нарождалась на востоке новая зорька. А поезд знай себе спешил, на запад, говорливо постукивая на стыках рельсов и недовольно грохоча по небольшим железным мостам. В подслеповатых теплушках досматривали сны бывшие моряки, будущая пехота. Колеса бережно укачивали, убаюкивали их. Видавшие виды колеса словно понимали, что ребятам еще не скоро придется высыпаться досыта, а многие заснут совсем другим — непробудным сном.

Дружок Василь пал во время переправы через Волгу в самом конце сентября. Это был первый их бой. Первый и последний. Как для Василя, так и для Феди… Часть получила приказ любой ценой закрепиться на правом берегу в районе завода «Красный Октябрь» и выбить оттуда немцев. Федя до сих пор не может четко восстановить, что происходило тогда. Лунная ночь, десятки осветительных ракет висят над головой, переправу прощупывают вражеские прожекторы. И он, как на ладони, открытый, беззащитный. Никуда не спрячешься, не закопаешься. Вокруг баржи вода, столбы разрывов, визг осколков и пуль. Вместе со всеми выпрыгнул Федя на узкую полоску берега, бросился вперед, к нависшей громаде высокого откоса. Что-то ослепило, оторвало его от земли, швырнуло — больше он ничего не помнил…

А когда очнулся на какое-то время в медсанбате, соседи, такие же раненые морячки, сказали, что их общий любимец Василь Полуденный погиб.

* * *

Кусками, отрывочными картинками нахлынуло прошлое на Федю, обложило так, что на какой-то миг и не поймешь вовсе: сегодняшнее ли — настоящая реальная явь, или то, давнишнее, подступившее вплотную. Быстротечно все это было, вспышками, пока сидел в каюте у капитана каких-то десяток минут. Проклятое время! Где не надо, оно сгорает всполохом молнии… Сейчас только и посидеть, потолковать не торопясь, выговориться. Но работа есть работа: землечерпалка освободила судовой ход, и буксировщику нельзя мешкать, надо бежать дальше.

— Эх-ма, Лешенька! — обнял Федя Дударева, когда спустился к себе. — Нежданно-негаданно отыскался мой лучший корешок. Можно сказать, из мертвых воскрес. Сколько уже раз я за помин его души чарку поднимал. А он — на тебе — жив-здоров, хоть и изувечен крепко… Эх, сколько их было, дружков, за годы службы. Порастрясла нас война, потерялась связь. Кто где — попробуй узнай. Многие, может, и не дожили до своих счастливых дней. Надо бы помянуть флотских братков: живых — во здравие, мертвых — за упокой… Не в службу, а в дружбу кликни, Леша, Афанасьича.

В отличие от всех багермейстер, электромеханик и «дед» постоянно жили на самой землечерпалке, поэтому далеко Лешке бегать не пришлось. Нескладный, мосластый стармех спустился в каюту по-домашнему — в своеобразных шлепанцах на босу ногу, остатках старых валенок с обрезанными голенищами.

Был он желт и узок лицом, с вечно кислой гримасой. Кто не знал его, мог подумать, что человека постоянно мучает зубная боль. Его действительно съедала болезнь, хотя он старался не поддаваться ей и не только не любил распространяться о своих болячках, но обрывал любого, кто по неосторожности вдруг напоминал о них. С молодыми он вообще разговаривал мало, но Лешка слышал от Феди, что, пока старший механик был на фронте, болезнь куда-то ушла, растворилась, словно ее и не было вовсе. И сутками, бывало, голодали, и после ели что попадя, а желудок работал будто отлаженный двигатель. Но как только демобилизовался стармех, его опять прихватило.

— Давай, давай, Афанасьич, располагайся, — радушно пригласил Федя. — Пригодился мой энзэ. Долго я ходил вокруг него. Ой, облизывался иногда! Но сберег. Сберег! Словно чуял — будет случай. Вот он! Теперь в самый раз…

Достал из-за дивана аптечную бутылочку коричневого стекла с притертой пробкой. Выложил на стол хлеб, порезал крест-накрест луковицу.

Стармех осмотрел скудную закуску, пропустил через щепоть вислые усы и повернулся к Лешке:

— Сбегай-ка, молодой человек, ко мне в каюту. В тумбочке, в самом низу, найдешь шмат соленого сала. Тащи до кучи.

— Да не беспокойся ты, Афанасьич, — пытался помешать Федя. — У меня ж тут по капелюшечке, только горло промочить.

Но стармех словно и не слышал его, подтолкнул Лешку к двери.

Федя налил на самые донышки в самодельные стаканы — распиленные проволокой пополам поллитровки.

— За что пьем, Кириллыч?

— За Василька, друга моего. Мы его похоронили было, а он живым объявился.

Федя крякнул, не дыша повернулся к открытому крану, запил, пряча лицо от Афанасьича. Когда снова крутанул табурет, подвинулся к механику, глаза его были чуть затуманены.

— Это мне Петро, что сейчас подчаливал, рассказал. Он его в Соколках, когда плот сдавал, на пристани встретил… Осколком в голову, под Сталинградом еще. Потеря памяти, частичный паралич. Сложнейшие операции. Несколько лет по госпиталям. Теперь только по-настоящему на ноги встал.

— Чего с нашим братом там не было, — вздохнул стармех.

— И-эх! Люди-людишки… — без всякого перехода вдруг начал Федя. — Командир-то наш, Василий Семенович, гладенький человечек, взял под защиту моего оболтуса Зуйкина. А мне так хотелось всерьез поучить его уму-разуму.

— Не пойму, Федор, с чего это тебя так задевает? Может, он и прав, Семеныч-то… Приглядывался я: как работник Боренька парень неплох. И хватка есть, и любовь к делу чувствуется.

— Задевает! Ох как еще задевает. Как раз потому, что из него действительно дельный человек получиться может. Может, если не испоганится. В душе у него какой-то изъян. Гнильцой попахивает. Надо бы ее крутой житейской марганцовкой прополоскать. А Семеныч, наоборот, видно, в нем что-то родственное почуял… Я ведь с ним, с командиром-то, уж третью навигацию бурлачу. Пригляделся. Он ведь как: хоть с начальством, хоть с распоследним матросиком, — на цирлах, на цыпочках, с поджатыми ручками. Не дай бог — шум! Этого он не терпит. Ему чтоб тихо-тихо было. Несправедливое замечание от начальства стерпит — лишь бы тихо. Проштрафившегося подчиненного лишний раз не одернет — лишь бы тихо. Пусть за него другие на тех и других огрызаются, пусть все шишки на себя принимают… Ну, да шут с ним, он еще того времени выделки, при пароходчиках начинал, заново его не обтешешь…

Федя оборвал себя не случайно. На трапе послышались шаги, и на пороге появился Лешка со свертком в руке.

Федя снова поднял свою бутылочку, звякнул горлышком о кромки стаканов.

— Давай, Афанасьич, теперь за тех, кто уже больше не увидит восхода солнца… Это у того же Василя присловье было такое. Если закиснешь вдруг, хандра на тебя накатит, Василь говорил: «Брось кручиниться. Как бы плохо ни было, помни: утром — пусть туман придавил, пусть ливень рушится, пусть не видно ничего — все равно всходит солнце. И ничто не может ему помешать».

Стаканы глухо сошлись, и стало тихо-тихо. Прекратилась мелкая тряска корпуса, да полувизге оборвала свой ход черпаковая цепь. Дело обычное. Но почему-то перестал привычно жужжать генератор, да и паровая машина сбилась с бойкого ритма, задышала врастяжку, замедленно.

— Это уж что-то у меня в машине, — сморщился стармех и, на ходу жуя, направился к выходу. — Посмотрю, что там у них.

В Фединой бутылке совсем уж ничего не оставалось, так себе, на большой палец выше донышка. Он поднял пузырек на свет, глянул на остатки и стал тщательно разливать на две порции.

— И ты, Леша, пригуби чуток. Сегодня малость надо, такое уж дело.

Лешка не стал отговариваться, хотя ему совершенно не хотелось обжигать горло этим глотком и после долго ходить с привкусом жженой резины во рту. И не такое еще зелье приходилось пробовать ему с тех пор, как он стал «бурлачить» наравне со взрослыми, но как-то не привык к нему, не находил удовольствия. Федя отлично знал про это, потому так запросто и предложил разделить компанию. Со своей стороны и Лешка не замечал, чтоб багер увлекался выпивкой. Да и сам однажды убедился, как он относится к ней.


Прошлым летом в сенокос пришла к ним председатель соседнего колхоза. Молодая еще женщина, но изможденная, в выгоревшем платке по брови, с обожженными солнцем щеками, с вязью светлых морщинок вокруг глаз. Пришла с просьбой подсобить сгрести и состоговать сено. Успеть надо, пока стоит вёдро. Хвать, накатят дожди — все прахом пойдет. А своих рук ну никак не хватает: подошло время раннюю рожь жать, тоже мешкать нельзя.

Не до колхозного добра было в ту пору Феде. С планом обстояло не очень хорошо. Но женщина так печально смотрела на них с командиром, так жалостливо упрашивала, что Федя не вытерпел, отвернулся от ее взгляда и чуть не выматерился от бессилия. Потом посмотрел на Василия Семеновича: дескать, что делать будем? Тот: «На ваше усмотрение, Федор Кириллыч. Если сумеете организовать так, чтобы производство не страдало…»

Вот Феде и пришлось организовывать. Уговорил «деда» выделить одного масленщика да одного кочегара. Собственно, и уговаривать не пришлось. Все понимали, что помочь надо. Любой согласился бы поработать пару вахт не в душном машинном и котельном нутре, а на вольном воздухе. И еще немаловажно: председательша обещала выкроить кое-каких продуктов из своих скудных запасов. Конечно, это — для всех, для коллективного питания.

Из палубной команды Федя взял тогда с собой Лешку. Ох и бригада на сено собралась: со стороны посмотреть — маета. Несколько подростков — тщедушные девчушки с парнями, три скрюченные старухи и всего-навсего два мужика: один — инвалид с искалеченной рукой, другой — широколицый, лохматый, с бородой двумя сосулями. Да и тот, на вид здоровый, нет-нет да и кланялся земле, подхватив себя обеими руками под вздох, надсадно кашляя, отхаркивался. Председательша, оставив на сегодня хлебное поле, была с ними. Она вроде бы излишне и не подавала голоса, и сама двигалась без показной бойкости, но работа наладилась с первых минут. Постепенно вдоль луговины стали прорисовываться валки, вот и копешки проклюнулись там и тут. Глядь, надо уже разбиваться на пары, брать носилки-шесты и подносить копны к остожью. Тут уж полновластным хозяином стал бородатый мужик, знаток оказался по части метания стогов.

В общем, управились в срок. Председательша не скрывала довольства, заулыбалась даже, подошла к каждому речнику по Отдельности, пожала руку, неумело подсовывая свою заскорузлую ладошку лодочкой. Потом отозвала Федю в сторону.

— Ты бы, хороший человек, оставил еще на часок-другой двух молодцов. У меня на усадьбе сено тоже прибрать надо и на поветь сметать. Совсем закрутилась — хоть плачь, А своих звать неловко. Найдутся злые языки: председатель-де на себя работать заставляет.

Федя глянул на часы: приближалось время вахты.

— Эх-ма жизнь морковка! С какого конца ни кусни — все красно… Ладно, сделаем.

Ребят из машинной команды он не стал задерживать, решив, что со своими, палубными, разобраться потом будет легче.

Лешка уже насытился неохватными камскими далями, которые не проглядываются с такой острой пронзительностью снизу, с воды; сенным свежим духом, возбуждающим зверский аппетит и слегка дурманящим голову; телесной покалывающей усталостью, когда ощущаешь каждый свой мускул. Все это радует по первости, в охотку. А теперь предстояла работа через не хочу, когда одно лишь желание — расслабиться и ничего не делать. Но попробуй отказаться… И Лешка покорно пошел за Федей и принудил себя вкалывать в полную силу, а не просто налегке помахивать граблями и вилами. Когда сели у хозяйки за стол, Лешка свои ладони, чтоб не так заметно было, сронил со столешницы на колени. Федя тоже поеживался, покряхтывал, словно расправлял что-то у себя внутри.

Хозяйка достала из голбца запыленную бутылку, старательно протерла, отчего она не стала прозрачней и просвечивала так же мутно. Лешка оживился, когда на столе появились литровая банка молока и небольшой каравашек черного хлеба. Председательша порезала половину его тонкими ломотками, а вторую половину придвинула Феде под руку.

— Это с собой возьмите. Сейчас я во что-нибудь заверну.

— Ну нет, хозяюшка! Кормить корми, а в запас не навеливай. — Федя перевел взгляд на двух маленьких девчушек, что все время крутились на дворе, пока они метали сено, а теперь сидели на лавке в уголке притихшие, зыркая глазенками на незнакомых людей. Помолчал, снова посмотрел на хозяйку, на детей, видимо, набирался духу задать вопрос, который мог оказаться слишком больным.

— Сам-то как? Жив-здоров?

— Ой, слава богу! — встрепенулась хозяйка. — Всю войну на Дальнем Востоке пробыл. Жду вот. Может, вернется вскорости. — Она приподняла бутылку, прижала ее к груди, помешкала малость, затаенно чему-то улыбаясь, и стала наливать в Федин стакан. Он остановил ее на половине, отвел бутылку рукой.

— Налей-ка лучше себе, да выпьем за его скорое возвращение.

И во второй раз Федя позволил налить себе только-только полстакана и на этом вовсе остановился. Сколько ни упрашивала хозяйка, он решительно поднялся из-за стола.

— Сохрани, не прокиснет. Вернется муженек — понадобится.

Когда они скорым шагом шли проселком к реке и уже скрылась за угором деревенька, Федя емко вздохнул, крутнул лобастой головой:

— Вот и на душе вроде полегчало — счастливую солдатку повидал… И сам цел-невредим. Работаю, ем, пью, по земле хожу. Твердо хожу. Вот она, родимая, гудит у меня под сапогами. Это ли не счастье для человека! — Федя даже приостановился, по-шальному глянул вокруг, раскатился легким смешком и тут же оборвал его, словно на горящую спичку дунул. Но, видимо, долго еще стояли перед его глазами недавняя работа, председательская семья, оставленная за столом. Уже подходили к реке — он неожиданно охватил Лешкино плечо рукой, притиснул к себе и враз отпустил, застеснявшись невольного жеста.

— Мужичье мы, мужичье. Каких только охламонов среди нас нет и что только о нас, грешных, не думают! Вот ведь уверена была, иначе и не представляла: набросимся на ее кумышку, вылакаем всю до капельки да еще выпросим добавку-посошок. Как же иначе-то… А на самом деле сколько нашего брата непьющих. Иные вон совсем в рот не берут. Но я таким не ставлю это в заслугу. Не за что их возвеличивать… Я тех уважаю, кому она знакома хорошо и льется-катится лучше некуда. Но кто не просто там умеренничает, а в любой ситуации может подавить свое желание. Глядит на нее, томится, слюни глотает, но так зажмет себя, узлом завяжет и — откажется. Ты, Леха, не привык и не привыкай. Ну ее к бабушке в старый валенок. А если что… Будь готов, чтоб не она тобой, а ты ею помыкал… Жизнь у тебя впереди длинная.

Теперь, плеснув Лешке «капелюшечку», Федя долго вертел стакан, полировал его наждачными пальцами и все смотрел и смотрел куда-то мимо Лешки, в иллюминатор. И наверняка был далеко-далеко и от землечерпалки, и от родной Камы, от всего этого обжитого и мирного края. Лешка почему-то решил, что мыслями он сейчас в старом времени, со своими корешами, на самом дальнем флоте. А Федя тюкнул своим стаканом в кромку Лешкиного и сказал:

— Держи. За то, чтоб дома был мужик председателя. Помнишь председательшу-то? Радовалась и знать не знала, что вскорости ему судьба в войне с Японией тоже свое отмерит… Чтоб его пуля там не нашла! Чтоб бабе счастье не изменило! Это ведь хуже нет — после твердой надежды похоронку получить.

Поразился Лешка такому совпадению: сидели, молчали, а думали об одном и том же. Подивился и со всей силой нерастраченного юношеского чувства пожелал, чтоб все было так, как сказал Федя; Чтоб искрились глазенки тех двух девчушек — от радости, любопытства и непонятного сладкого страха, — когда их притянет к себе крепкими руками такой родной и такой незнакомый отец.

Они бы, наверное, еще посидели молча или Федя что-нибудь порассказывал, повспоминал вслух, но трап загудел под чьими-то ногами и в каюту заглянул Борис Зуйкин.

— Разрешите, Федор Кириллыч? О-о, да здесь маленький сабантуй. Позволите и мне присоединиться?

— Да уж нет ничего. Можно сказать, и не было, — ответил Федя, чуть приметно улыбаясь одними глазами. — Подвел тебя нюх. Опоздал.

— Фе-едор Кириллыч, — дурашливо затянул Борис, почувствовав затаенное благодушие багермейстера. — Мне ж немного, для сугреву, продрог наверху.

— Какой ты непонятливый, однако. Сказано: нет. Да и было бы — все равно не получил. Нельзя. — Искорки в Фединых глазах потухли, он весь подобрался на стуле, выпрямился.

— А ему можно? — обиженно кивнул Зуйкин в сторону Лешки.

— Ты, наверное, хотел спросить: можно ли мне? Дудареву ведь на вахту лишь в четыре утра. Да и знаешь отлично: не балуется он… И за себя отвечу, хотя не обязан отчитываться перед тобой. До моей вахты еще целых два часа. Кстати, и сейчас к пульту встать могу. Ну, уж если что не так, в самую темень Лешка постоит со мной: глаз у него острый. Зато я потом дам ему лишнего поспать. Уразумел?

— Ничего такого я и не думал, — заюлил Зуйкин. — А вы уж сразу — на все обороты. Подумаешь, попросил малость.

— Слушай, Зуйкин, — стал терять терпение Федя, — ну в кого ты такой неистребимо настырный? Другой на твоем месте давно бы ушел. Из приличия. Из самолюбия, в конце концов… А ты… Как бабий пуп — его трут, мнут, а он все тут. Элементарные правила нарушаешь — рубку нельзя оставлять надолго. И машину вот-вот запустят.

— Ладно, Федор Кириллыч. Понял. Все понял.

Поразительно, как быстро меняется выражение лица у Зуйкина. Лешка не переставал удивляться такой переменчивости. Вот ведь только что оно, улыбалось, дышало глуповатым простодушием. И в считанные секунды сжалось, омертвело, источая холодную бледность. Глаза тоже похолодели, стали казаться выпуклее, будто исчезли веки. Склонив голову, Зуйкин вполоборота глянул на столик, словно навсегда стараясь запомнить его, и вышел из каюты, до конца не прикрыв дверь.

— Петух! — фыркнул Федя. — Отродясь таких петушистых не видал… Впрочем, ну его! Тут в другом загвоздка: сейчас Афанасьич придет, а его и встретить нечем. Хоть бы ужином путним по такому случаю угостить… Извиняй, Леша, но придется тебе быстренько слетать на брандвахту. Я сюда шкиперскую легкую лодку пригнал. Стукнешься к Нюре-лебедчице. Ей вчера с зарплаты кое-какие заказы сделаны. Она и на рынок бегала, и в магазине водников должна была отовариться по моим продуктовым карточкам…

5

Ветер, еще с вечера начавший собирать воду мелкими складками и гнать их наискось от пологого берега к яру, расходился все круче. Верхушки волн закурчавились белесыми гребешками. Они расшибались с налёта о выползающие из воды черпаки, переливались внутрь, отчего поверх взбаламученной жижи в огромных ковшах колыхалась пенная пленка. Налитый влагой ветер и здесь не давал ей покоя: завивал жгутами, дыбил, стараясь переплеснуть через край. Но грязная пена цепко держалась за тонкий слой такой же мутной воды, чуть покрывающей грунт в ковше. Словно поднятый со дна, из темной непроглядной глубины, илистый гравий своей тяжестью удерживал эту накипь и никак не хотел расставаться с ней.

Перегнувшись через ограждение, Борис Зуйкин стоял на мостике и смотрел на проплывающие под ним черпаки. Со скрипом и скрежетом они проходили под рубкой, взбирались на самый верх рамы и опрокидывались. С глухим гулом грунт падал в черпаковый колодец, влажно ухая в его железном нутре.

Обида душила Бориса, клокотала, ища выхода. Он не гнал ее, не пытался отвлечься, успокоить себя. Все, что происходило с ним сегодня, все, что случилось раньше, казалось несправедливым, вытягивалось в намертво склепанную цепь неудач, виновником которых был не он, Зуйкин, а кто-то другой, многоликий и постоянно недоброжелательный.

Разве трудно было Дудареву поддержать его сегодня, принять протянутую руку? Не-ет, оттолкнул, оттолкнул с презрением. Да и на этом не успокоился, по всему видно, еще и багеру наклепал. С чего бы иначе тот взъелся так неотходчиво. Правда, и раньше Федя не баловал его вниманием, но теперь-то, теперь вон как рыло воротит. Ну что ему стоило сейчас встретить чуть приветливей? А он взял и при Лешке этом, на радость ему, грубо выстегал… Да и это, в общем-то, лабуда, фигня на постном масле. Видал он их, и Федю, и Лешку!.. С характеристикой, чует сердце, накрылось дело. Объяснительная эта, докладная багера командиру… Добрый человек Василий Семенович, мягкий, но из-за этой вот мягкости и не пойдет на обострение с багермейстером. А раз не будет характеристики, не сдавать ему госзкзаменов и в ближайшем будущем не видать диплома. А как он нужен!

Мать, когда приезжала ненадолго в отпуск, поверила его рассказу, поняла, почему с ним все так произошло. И поругала, в общем-то, не очень сильно. Но строго-настрого наказала по-настоящему вернуть свое доброе имя. Как же он посмотрит ей в глаза при встрече… Хоть и писала она, что придется, видимо, еще поносить, военную форму: в первую очередь демобилизуют семейных, а она человек одинокий, сын — взрослый уже. Может, не скоро приедет домой насовсем… А вдруг заявится? Всякое бывало за это время. Что тогда он скажет ей, чем порадует?

Не заладилось у него в техникуме, споткнулся почти на первых шагах. И учился вроде ладом, на лету все схватывал и все-таки оказался за бортом. Отчислили на четвертом курсе, перед самыми госэкзаменами. По совести если, так на четвертом ниточка оборвалась. А потянулась, закручиваться стала гораздо раньше… Не любил об этом ни вспоминать, ни думать Борис. Да разве сам от себя уйдешь?

Среди других техникумов города речной был наособицу. Отличался более строгим укладом, жестким распорядком дня. В общежитии жили почти на казарменном положении: сами готовили дрова, топили печи, прибирали в комнатах, несли всевозможные дежурства. Зуйкин, хотя и жил дома, как все городские, наравне со всеми стоял дневальным и в общежитии, и в учебном корпусе. Особая нагрузка легла на них, проходивших после первого курса учебную практику на берегу, в самом городе, когда в конце лета общежитие заполнилось вновь поступающими.

То было вскоре после отъезда матери на фронт.

Тянулись ничем не примечательные часы дневальства, когда все уже угомонились, повсюду погас свет, и Борис сидел возле тумбочки у входа и листал книгу. Вот тут и заявились два друга-приятеля со штурманского отделения. Они почему-то раньше других списались с парохода после практики и несколько дней болтались без дела, ожидая, когда им разрешат отбыть в положенный отпуск. Борис толком не был с ними знаком — отделение другое, да и курсом старше. Знал только по именам и кличкам, без которых не обходился в техникуме, пожалуй, никто. Одного звали Кучерявый, хотя никаких кудрей у него и в помине не было, другого — Гиббон. Ну, с этим-то все понятно: маленький, подвижный, и верхняя губа у него чуть больше нижней и как бы нахлобучивается на нее.

Вошли они смирненько, спросили: дневалишь, мол? Ну, дневаль… Осмотрелись, покурили у дверей. А дальше говорят: нам, дескать, надо землячка тут одного повидать. Да ты не волнуйся. Мы знаем, на какой он койке спит, в которой комнате. Сиди себе тихо, не шебутись. Поднимем его без шума и потолкуем малость… Борис толком сообразить еще ничего не успел, а Кучерявый уже властно подтолкнул Гиббона к одной из комнат. Сам следом не вошел, в напряженной стойке замер возле косяка, прислонив ухо чуть не к самому притвору. Потом тоже шмыгнул в приоткрытую дверь.

Тут только Борис почувствовал неладное. Все тревожно заныло внутри, в колени спустилась зудящая ломота. Он встал, сам не зная зачем, вышел во входной тамбур, выглянул в тихий ночной двор. Мнилось ему: парни пришли сводить старые счеты и устроят сейчас какому-то бедолаге темную. А что может сделать он, Борис? Шум поднимать, будоражить общежитие… А если окажется все не так? Хорошо он будет выглядеть!

На его счастье, в комнате было тихо, и парни вскоре так же бесшумно выскользнули оттуда: впереди Кучерявый, за ним — его маленький напарник. Гиббон откровенно лыбился, распустив губы. По виду Кучерявого нельзя было определить ничего. Тот вообще был малословный, неулыбчивый. Он подошел к Борису и тихо, с нажимом сказал: «Ты нас не видел. Держи». Сунул в ладонь что-то плоское, бумажное, и они, не оборачиваясь, исчезли за дверьми. Растворились, словно их вовсе и не было… Только красненькие плотно сложенные денежные бумажки на ладони безмолвно кричали о том, что произошло.

У Бориса перехватило дыхание. Секунду-две он не мог прийти в себя. Потом пришло неизменное: что делать? Догнать, швырнуть деньги обратно. А что это даст?.. Остановить Кучерявого с Гиббоном, завернуть. Да они так его отделают… Поднять ребят в комнате. Много ли сейчас смогут сделать они? И как он объяснит, почему поднял шум после времени?.. В эти минуты Борис совершенно не думал о том, что кто-то лишился, может быть, последних денег и, даже хуже того, хлебных карточек. Кто-то, не начав сдавать экзамены, вынужден будет уехать домой.

Он думал только о себе, только о том, как выпутаться, не замараться в этом деле. Стыдно ему было, муторно: ведь никогда ничего чужого не брал… Но все-таки-подленький страх пересилил. И Борис решил молчать, сделать вид, что он ничего не знает. Авось все утрясется, авось хватятся пропажи не сразу. А там попробуй разберись: когда взяли и кто. Весь первый этаж забит поступающими, людьми разными, совершенно неизвестными друг другу: скорей всего подумают на кого-то из своих.

Потом уж где-то в самой темной глубине сознания скользко шевельнулась мыслишка: и деньги ему не лишние. От материнского аттестата, что оставила она, уезжая, — одни воспоминания. Обрадовавшись вольной воле, отметил с дружками гулянкой день рождения одной из подружек у себя на квартире. Кое-что из продуктов обменял на бутылку вина, чтоб все было честь по чести. Шикануть-то шиканул, да теперь сам на подсосе. Хоть картошки немного можно будет купить…

Несколько дней чутко прислушивался он к разговорам ребят из своей группы: не промелькнет ли что-нибудь о ночной краже… Но все было спокойно. Может, и был шум, но до Бориса не дошел. Сразу после дневальства он отправился домой и не появлялся в техникуме недели две, потому что геодезическая практика у них проходила в поле.

С началом нового учебного года Борис побаивался первой встречи с Кучерявым и Гиббоном: как они поведут себя? Но Кучерявый и виду не подал. Лишь Гиббон вытянул в улыбке свою губу и даже приветик сделал ручкой. Ну, да он всегда такой — ужимки, прибауточки… А потом и вовсе вольготно вздохнул Борис Зуйкин. Попался наконец-то Гиббон, напакостил своим же товарищам. Ребята сделали ему темную и вынудили уйти из техникума. А вскоре и Кучерявого отчислили за неуспеваемость.

«Все, — думал после этого Борис, — теперь забыто. Да и не было ничего, приснилось просто. Кончено. Точка». И старался больше не вспоминать ни постыдной ночи, ни двух лихих дружков-корешков. Но они однажды снова объявились перед ним. Встретил он их на барахолке, куда пришел с кой-какими вещами. Мать сама разрешила продать их, если возникнут трудности, и написала — что именно. Борис при вольной своей жизни постоянно нуждался, поэтому сразу же воспользовался разрешением матери.

Он столкнулся с ними у самых ворот рынка, когда направлялся домой. Потом, спустя время, Борис подумал, что, похоже, они ждали его тут специально. А раз ждали, значит, заранее за ним следили… Кучерявый помалкивал, слюнявил цигарку да кивал головой в знак одобрения, а Гиббон, неспокойно переступая на месте, бойко повел речь о деле: «Слушай, Боря, ты ж нам свой человек, должен помочь старым корешам. Мы тут в дальнюю поездку собрались, отчаливаем с временной жилплощади. А у тебя хата. Такая мелочь — два узла со шмутками на хранение положить. Заметано?.. Да ты не трухай, в жильцы не напрашиваемся. Только шмутки…»

Борис не знал, что ответить, вовсе не хотелось связываться с ними. Но груз старого нелегко сбросить с плеч. А Гиббон уже по-свойски похлопывал его, властно оглаживал по рукаву: «Вот и чинненько! Мы ж в тебе не сомневались… Адресок не надо, знаем. О точном времени тоже ничего пока не можем сказать. Сами подгребем. Подгадаем так, чтоб ты дома был. Понял? Все понял. Ну, корешок, век не забудем… А это тебе аванс, задаток, иначе. В нашей жизни за все надо платить и за хранение вещей — тоже».

Дороговато обошлось это хранение. И двух недель не пролежали узлы. Пришла милиция. Забрали все, сделали опись. Бориса несколько раз вызывали на допросы. Кучерявый с Гиббоном даже и не пытались примазать его к своему делу, заявили сразу: ларек на рынке брали одни, вещи выдали за свои, парень понятия не имел, что в узлах. Да и что другое могли сказать они? Борис действительно, хоть и был уже учен ими, не предполагал, что вещи краденые. В общем, парни угодили в колонию. И Борису тоже не сладко пришлось. Хотя в этом случае все было яснее ясного, кое-кто в техникуме засомневался, решил подстраховаться на всякий случай. Виновен, дескать, не виновен — время суровое, а тут все-таки хранение краденого государственного имущества. Приняли соломоново решение: формально из техникума не исключать, а, поскольку на реке не хватает кадров, направить его на Каму. Поставили условие: если поработает хорошо, будет вести себя достойно, после двух навигаций сможет сдать государственные экзамены.

Разобиделся Зуйкин на весь белый свет из-за такой несправедливости, озлобился, замкнулся в себе. Но работать, в общем-то, старался толком, ни с кем не ссорился. И вот — на тебе! Конец второй навигации, а все полетело к чертовой маме и еще дальше. Из-за какого-то пустяка… И если смотреть в корень, во всем больше всего Лешкиной вины. Мало того, что он не помог Борису выкрутиться, еще и багеру обо всем рассказал. Зуйкин с закоренелой своей подозрительностью уверен был, что именно Дударев «склепал на него бочку». Вот почему Федя даже близко не подпускает к себе. А Лешка и рад, вьется вокруг начальства, бегает на полусогнутых. Вон сел в лодочку и укатил на брандвахту. Уж точно — исполнять поручение багера. Эх, подвернулся бы этот Дударь сейчас Борису под руку! Зуйкин работал по привычке, машинально. Сосредоточивался лишь при подходах к кромкам прорези, когда надо было рассмотреть в бинокль среди непогодной мути свет фонарей на береговых створных вешках.

Из горьких раздумий его окончательно вывел плотовод. Сначала показались сверху огни, а вскоре донесся приглушенный сиплый гудок. Борис не стал рисковать и, хотя можно было еще работать, побыстрее погнал землечерпалку в сторону от фарватера. Темно, расстояние скрадывает: понадеешься на свои везучесть да ловкость и достукаешься до аварии. А это похлеще, чем самовольно прихватить для личных дел конец рабочего дня. Борис остановил черпаковую цепь, встал на раму, опустив ее на дно, и до отказа стравил правый трос, чтобы он тоже плотно лег на грунт и его не могло зацепить грузами-лотами, спущенными с плота.

Приняв необходимые меры предосторожности, Зуйкин посмотрел назад, под корму земснаряда. Цепочкой редких огней изогнулась в сторону береговой отмели крутая дуга плавучего грунтопровода. Еще раз глянув на приборы в рубке, Борис решил сходить на концевой понтон и лично проверить, как там дела.

* * *

Первой Лешке встретилась Оля Князева. Бросилась к нему так, что он не на шутку перепугался: случилось что? А она еле сдерживаемым полушепотом обрушила на него груду слов:

— Дударев, несчастный человек, где ты пропадал? Тут к тебе девушка приходила. Уверенная такая… «Скажите, пожалуйста, Алексей Дударев здесь работает? А он сейчас дома?» — Оля изменила голос, вытянулась, чуть ли не привстав на цыпочки. Лешка посмотрел ей в глаза: серьезные, ни смешинки. Не шутит Оля, не разыгрывает. И на него глядит чуть удивленно, словно что-то увидела в нем в первый раз. — Узнала, что тебя нет, повернула, не задерживаясь. На берегу ее девчата ждали… «Передайте, пожалуйста, — говорит, — что Наташа приходила».

— Как Наташа? — вскричал Лешка, отказываясь верить. — Откуда Наташа? Пристань ниже на десять километров.

Оля прижала палец к губам: тихо, мол, спят.

— В деревне они, совсем рядом. Километра три, не больше.

Лешка не слушал Олиных расспросов, сбежал к себе в каюту.

Расстроенно плюхнулся на койку, бросив локти на колени. Какая досада! Черт дернул этого Федю тормознуть на черпалке! Надо же, именно в этот вечер… Знал бы, ни за что не остался. Федя Федей, а тут у него свои дела. Небось поважней.

Но это выплеснулось непроизвольно, по первости. Когда успокоился, радость охватила его… Наташа, сама Наташа приходила к нему! Здесь она, рядом. И они смогут видеться каждый вечер, если захотят. Каждый вечер. Целую неделю, а может, и все десять дней… Ведь здесь не город, не многолюдный сад. Здесь Лешка чувствует себя уверенней. Тут уж он без помех, если подвернется случай, если робость не отнимет у него нужных слов, скажет Наташе, откроет ей свое заветное. Что скажет, как скажет, какие найдет слова — Лешка еще сам не знал. Он лишь чувствовал то, что надо сказать. Это чувство до краев наполняло его и рано или поздно должно было выплеснуться. Каким-то глубинным чутьем угадывал Лешка, что медлить нельзя: надо подогревать в себе уверенность, не дать ей остыть, иначе будет корить себя всю жизнь.

Лешка закружился по каюте, торопясь в обратный путь. Надел старенькие ссохшиеся сандалии: ноги совсем запарились, двое суток обувку не снимал. Рабочие ботинки связал шнурками, перебросил через плечо, подхватил ватник и бросился в другой конец коридора к Нюриной каюте.

* * *

Хорошо было Лешке, солнечно. Удаль разыгралась в нем, расходилась нерастраченной силой. Тело налилось, радуясь работе. Весла упруго прогибались. Лодка рывками продвигалась встречь ветру и волне, наперекор течению. Глушь, темень были вокруг, только еле-еле помаргивал фонарь на удаляющейся брандвахте да смутно белел на корме лодки узелок, наспех собранный лебедчицей Нюрой. Ветер то затихал, то наваливался басовитым гулом, давил на лопасти весел, не давая заносить их для гребка.

К середине реки волна стала круче, накатистее. Яро шибала в нос лодки, кропила Лешкину непокрытую голову мелким бусом. А вот уже и не просто водяная пыль, а крупные капли потекли по затылку, заструились между лопатками. И Лешка тогда только понял, что это уже не от волн, это дождь сыпанул с низко нависшего неба. Но что ветер, что дождь! В этом гуле и пляске волн, в водяной круговерти ему чудилось что-то торжественное. Подмывало бросить весла, встать во весь рост, заорать озорно и протяжно. И не выдержал Лешка, вскинул голову: «О-го-го-го-го!» Ветер смял крик, кинул его меж волн, не оставив отголосков. Но Лешка не сдался и пропел еще громче: «Э-ге-ге-ге-гей!» Тесно стало Лешке в плотном тельнике, жарко в тяжелом ватнике. Он рывком скинул его, набросил на узелок в корме и с новой силой навалился на весла.

Эх, посмотрел бы сейчас на него Владька! Посмотрел и порадовался. Возмужал, окреп Лешка за последний год. Нет, не зря натаскивал его друг, укоряя поначалу за щуплость. И на лыжах водил за собой до одури, и кулачному бою учил, и под парусами целое лето выхаживал, даже кое-какие приемы самбо показал. Сам Владька ни в том, ни в другом, ни в третьем не преуспел, но все перепробовал, всему научился понемногу… И не зря, не из пустого любопытства или избытка сил — сознательно готовил себя к дальнейшей жизни, к ее испытаниям. Как, наверное, пригодилось все ему сейчас в летной спецшколе. Молодец Владька! Когда уезжал, сказал: «Не поступлю в одном месте, поеду в другое. Домой ни за что не вернусь…» Лежит теперь у Лешкиных родителей письмо от Владьки. Обязательно лежит. Да и не одно, пожалуй. Раз он Наташе написал, то ему тем более… Эх, и, жизнь впереди! Завтра увидятся с Наташей… Зимой на день-другой нагрянет Владька… А весной Лешке идти в армию… Дальше уж он и загадывать не пытался. Радостно и тревожно было от одного этого. На больший загляд вперед не хватало у Лешки ни фантазии, ни опыта…

Ниже грунтопровода волна улеглась, оставив свою прыть по ту сторону. Но Лешка по инерции так давнул на весла, что лодка сильно ткнулась носом и ее отбросило назад. Пришлось подгребнуть еще разок, и тогда только удалось ухватиться за кромку дощатой дорожки-протопчины поверх понтона… Одной ногой он уже стоял на понтоне, другой придерживал за нос лодку, готовый нагнуться и завернуть цепочку за стойку ограждения. И тут перед ним вырос Зуйкин. Впопыхах Лешка сразу не заметил его в ночном полумраке.

— А-а, начальский холуй! Выслуживаешься? Вверх тянешься, а меня топить вздумал… Я тебя предупреждал? Предупреждал по-хорошему, — задыхался от ярости Зуйкин. — Будешь, Дударь, на меня сучить — схлопочешь.

Лешке тяжело было стоять враскорячку: одной ногой на понтоне, другой удерживая лодку, ухватившись руками за перекладину ограждения. И не увернуться никак. Борис надвинулся вплотную, жарко дыша в лицо. Запаренный быстрой гребью, Лешка и сам еще не успел перевести дух, грудь ходила ходуном, во рту сухо.

— Брось, Зуй, тыриться… Дай хоть лодку привязать.

— Я тебе привяжу! Я тебя так макну — до самого донышка!

Зуйкин не ударил. Нет. Даже судорожно вцепившиеся в перекладину руки не тронул. Он всего-навсего резко качнул от себя упругий брус. Этого было достаточно. Ноги у Лешки разъехались. Нос лодки выскользнул из-под мокрой сандалии; другая, приняв на себя всю тяжесть тела, тоже сорвалась с закругленного бока понтона. Лешка повис на вытянутых руках, каким-то чудом не переломив перекладину.

Все случилось мгновенно. Некогда было ни думать, ни рассуждать. Он даже про лодку завыл, действовал словно в горячке… Подтянулся рывком, расшибая колени, взгромоздился на кромку протопчины, поднырнул под брус и встал на ноги. Борис отступил назад и ждал, загородив собою весь узкий — в две доски — проход. Машинально, без какого-либо расчета, Лешка сделал мощный бросок. Обманное движение левой, а правой рукой заученно нанес удар снизу. Голова Зуйкина запрокинулась, но он устоял, взмахнув руками. Зато сам Лешка, слишком сильно рванувшись вперед, потерял равновесие, размокшая кожа стертых сандалий скользнула по влажным доскам, и он повалился лицом вниз. Уже в падении сделал разворот, чтобы упасть на бок, и грохнулся мимо узкой протопчины. Вскинул руки, хватил было пальцами кромку гладкой доски, но не сумел зацепиться и соскользнул в воду.

Весь еще полный ярости, Лешка сильными взмахами рванулся назад к понтону, преодолевая выбуривающие снизу остервенелые струи. Но сил не было, начисто перехватило дыхание. Лешка чуть не захлебнулся, поймав распахнутым ртом всплеск волны, и отдался на волю течения. Только сейчас, ошпаренный ледяной водой, он вспомнил про лодку и вконец протрезвел от схватки.

Прежде всего он решил беречь силы. Не суетился, не спешил. Подчинившись течению, лишь помогал ему, стараясь удержаться на плаву. Отвернув лицо от ветра и брызг, отдышался немного и стал высматривать поверх волн силуэт лодки. Далеко она уплыть не могла — борьба заняла какие-то секунды. Тем более что сейчас Лешка плыл быстрее ее, прибавляя к тяге течения остатки своих сил. Река тащила его все дальше и дальше, а лодки не было. Все труднее становилось держать голову над водой, судорожно подергивалась занемевшая шея. Уж не так ловко отворачивал он лицо от волн, все чаще заплескивало в глаза и нос, заливало в уши. Но сдаваться Лешка не хотел. Рано было еще сдаваться. Накопив сил, он раз за разом выталкивал себя из воды, чтобы чуть возвыситься над рекой, и осматривал мутное пространство.

Лешка давно мог повернуть к низинному берегу. Он бы дотянул до него, выкарабкался на отмель, вылез на карачках, на брюхе дополз бы, спасая себя. Но даже мысли не возникло об этом. Нет, не сама по себе лодка, казенное имущество, заботила его и удерживала посреди ночной разъяренной реки. Просто не мог он иначе, чувствовал, что нельзя делать этого. Никак нельзя! Сколько тревоги и волнения доставит он Феде, Афанасьичу, всей команде, когда хватятся и долго будут искать и его, и лодку. В чуть замутненном сознании билось одно: удержаться на воде, удержаться во что бы то ни стало. Удержаться, найти лодку и вернуться на ней, обязательно на ней. Тогда только он не поставит под удар ни Федю, ни других. О Зуйкине он в эти минуты не думал. Вовсе не думал.

А сзади его медленно настигал буксировщик с плотом. Когда Лешка плыл в лодке, он видел его огни, понял, почему остановилась землечерпалка. Но потом в запальчивой круговерти напрочь забыл о нем. Теперь же, увертываясь от шальной волны, оглянулся назад и снова увидел огни плотовода. Они приблизились, стали заметнее. И Лешка понял: если он сейчас не натолкнется на лодку, ее зацепит плотом и унесет черт знает куда. Тогда он, окончательно отрезая себя от близкого берега, стал загребать левее, на самую середину, куда, вероятней всего, могло снести лодку.

Он буквально ткнулся в нее носом, когда уж совсем не осталось сил. С трудом вскинул сначала одну руку, мертвой хваткой сомкнул пальцы на кромке борта и долго так плыл, успокаиваясь и не решаясь поднять другую…

Как вскарабкался в лодку, сколько лежал, Лешка не помнил; Очнулся он от холода. Судорога била его так, что подрагивала, стучала о шпангоуты решетчатая слань. Он поднялся, разламывая закоченевшие суставы, огляделся вокруг и увидел, что его снесло чуть ниже брандвахты, прибило к яру и плотовод проходит мимо, помаргивая керосиновыми фонарями на головке плота.

Первой Лешкиной мыслью было побыстрее добраться до брандвахты, переодеться в сухое. Но он тут же отбросил ее. Это еще полчаса, а Федя и так уж тревожится. Лешка был уверен, что Зуйкин будет молчать: вернись он как ни в чем не бывало или сгинь совсем. Борька, конечно, ничего не видел, ничего не знает — не прижмешь его. Бесполезно.

Но и схватке с ним не конец. Сегодняшняя стычка — только начало. И кулаки тут ни при чем. И так тоже нельзя, как он, Лешка, сделал сегодня: ни туда ни сюда, а просто ушел в сторону. Этак-то проще всего: ни нашим, ни вашим. С Зуйкиным надо бороться изо дня в день, бороться по-умному, по делу, начисто отбросив свои личные обиды…

Он решил ничего не говорить Феде. Задержался, мол, по своим делам на брандвахте, потом неудачно причаливал и обмахнулся… Посмеется со всеми над своей незадачливостью, превратит все в шуточку. Посмеется, если хватит сил. А теперь надо шевелиться. Нужно взяться за весла и работать, работать до тех пор, пока от захолодевшего тела не повалит пар.

Лешка стащил брюки и тельняшку. Брюки наскоро отжал и натянул снова. На голое тело накинул ватник, сохранившийся изнутри сухим, плотно запахнулся в него и разобрал весла.

И чем дальше он греб, сначала превозмогая боль внутри мышц, чем больше разогревался, чем безудержней выплескивал остатки физических сил, тем увереннее чувствовал себя. Это ощущение силилось, крепло в нем, и когда лодка мягко ткнулась в понтон, он сразу же привязал ее, спокойно поднялся на деревянную дорожку и твердо пошел по ней на подрагивающую от рабочих усилий, сверкающую огнями землечерпалку.

Загрузка...