Пита Воскобойникова вытурили из ансамбля.
В тот же день он зашел в знакомый бар – зашел один, чего обычно с ним не случалось. Бар становился модным, и у запертых дверей толпилась небольшая очереденка. Пит расслабленной походкой прошел сквозь очередь, провожаемый завистливыми взглядами, и стукнул пальцем в застекленную дверь.
Ему тотчас открыл холуй Леша (гардеробщик и по совместительству вышибала) – здоровая будка, вечное брюзгливое высокомерие на лице, в огромной лапище – чашечка кофе, во рту сигаретка с золотым ободком («аристократ!»). Пит самостоятельно прошел за гардеробную стойку и повесил на крючок свою белую курточку. Холуй Леша был занят беседой с девицей в тугих джинсиках и в красной клетчатой рубашке на голое тело, расстегнутой с максимально возможной откровенностью.
– Представляешь, Пит, вчера она, видите ли, не хотела, а сегодня хочет, – громко заорал вдруг холуй Леша, отрываясь от разговора и кивая на девчонку.
Девчонка вроде бы оскорбилась, даже стукнула Лешу кулачком в обширную грудь – на самом деле не очень, даже захихикала.
Пит ничего не ответил и прошел в зал.
Был полумрак, сиреневый табачный дым слоями плавал по залу, образуя как бы карту океанских течений. Почти все столики были заняты. На них стояли высокие стаканы с коктейлями. Рядом сидели модные мальчики и девочки, соединенные со стаканами тонкими трубочками. Они напоминали сообщающиеся сосуды. За стойкой, ярко освещенные, как на сцене, священнодействовали бармены. Гремел лед. Пит подошел к ним, заказал коктейль.
Над барменами висел глянцевый плакат с полуголой красоткой, придавая заведению этакий разухабистый, чуть стриптизный вид. Красотка была в окружении бутылок с прозрачной жидкостью, подпись призывала по-английски: «Только ВОДКА ИЗ РОССИИ – НАСТОЯЩАЯ РУССКАЯ ВОДКА».
Пит получил стакан с ядовито-зеленой жидкостью и под взглядом юных посетителей, желавших казаться как можно солидней и одновременно как можно непринужденнее, пересек зал и уселся за свой любимый двухместный столик в углу.
Именно здесь они всегда сидели с Мариной.
Теперь место напротив пустовало, только стоял там чей-то недопитый, сиротливый коктейль.
«Вытурили, значит, – подумал Пит. – Да, ребятки быстро это дело провернули. Ай да Скалозуб!»
Сегодня в институте к Питу подошел ударник Юрка. «Знаешь, Пит, – сказал он виновато, – эти подонки решили тебя выгнать». Подонки-то подонки, а сам небось на репетиции к ним ходишь? – подумал Пит, а вслух безмятежно сказал: «А, чепуха, устроюсь как-нибудь. Меня «Голубой апельсин» приглашает: идти, как ты думаешь?»
А вообще история была красивая. Мордобой, гонки на такси. Боевик, да и только.
Ансамбль институтского ДК собрались послать летом в Западный Берлин. Будет делегация горкома комсомола, обширная программа… Вообще говоря, не то чтобы собрались, а просто кто-то что-то шепнул, а кто-то что-то ответил, и Оскар Изольдович тоже якобы склоняется к этой мысли…
Скалозуб бешено завращался. Каждый день он вертелся в кулуарах, имел с кем-то важные беседы, интриговал, интриговал…
Ребята тоже все до ужаса серьезные стали: перестали рассказывать анекдоты про армянское радио, ежедневно прорабатывали газеты – повышали политграмотность, напрочь отказались от пива по воскресеньям и даже на репетиции стали приходить при комсомольских значках. Так сказать, идейность по заказу. И в этих-то условиях Пит однажды имел наглость прийти на репетицию слегка подшофе – провожали Вальку Рыжова, изгнанного из института за пьянку.
В тот день репетировали на сцене. Жаркие прожектора. Зал пустой, темный, гулкий.
Пит пришел позже всех, уселся за свой электроорган, стал пиликать: «В тра-ве си-дел куз-не-чик, в тра-ве си-дел куз-не-чик…» – просто так, от нечего делать.
Заявился Оскар Изольдович, худрук их Дома культуры: послушать, обронить парочку замечаний. Оскар Изольдович в музыке мало что смыслил – как и в других искусствах, впрочем.
Поздоровался со всеми – со Скалозубом весьма ласково, – а к Питу последним подошел, ручку протянул, не глядя, сказал томно:
– Здравствуйте, Забойников… или как вас – Воскобойников? Здравствуйте, Воскобойников…
Потом снова – к Скалозубу, произносить свои замечания.
– Я думаю, – говорит, – в этой композиции необходимо немного поменять текстовку. Здесь у вас: «В эти трудные годы нас рожала земля…» (Скалозуб за его спиной слушает внимательнейше, поддакивает, весь изогнулся, как половой, только полотенца через руку не хватает. А Пит все пиликает: «В тра-ве си-дел куз-не-чик, в тра-ве си-дел куз-не-чик».)
– Это нехорошо, Саша. Почему вдруг рожала? Это некрасиво, это обиходное слово… Конечно, в разговоре с вашим товарищем вы вполне можете его применить. Но здесь вы преподносите его со сцены… преподносите современному зрителю! (Он так и сказал – современному.) Это же совсем другое дело! Вы меня понимаете? («В тра-ве си-дел куз-не-чик, совсем как огу-ре-чик, зелененький он был!»)
– Вы же не используете в песне такие слова, как «зачатие», «аборт»… Это неэстетично! Как вы считаете? («Представьте себе, представьте себе, совсем как огуречик». Скалозуб внимает, поддакивает: «Конечно-конечно, совершенно верно, Оскар Изольдович», – а Оскар Изольдович на Пита косится: гневно косится, как злая лошадь.)
Скалозуб:
– Может быть, Оскар Изольдович, мы заменим эту строчку так: «В эти грозные годы нас родила земля»? Как вы считаете?
Оскар Изольдович:
– Верно, Саша, верно. Я рад, что вы сами пришли к этой мысли.
Скалозуб:
– А какие у вас еще замечания, Оскар Изольдович?
(«В траве си-дел куз-не-чик!!»)
Оскар Изольдович:
– Сейчас у меня нет времени, Саша… И потом, я хочу обратить ваше внимание, – (злой взгляд на Пита), – ваш… м-м… оркестр стал несколько напоминать цирк.
И он ушел, томный, гордый, вальяжный. Скалозуб тотчас – к Питу:
– Что ты делаешь! Из-за тебя все срывается!
«В тра-ве си-дел куз-не-чик!»
– Ты что же, не хочешь ехать?
«Совсем как огуречик!»
– Прекрати, дурак, прекрати!
– Сашенька, хочешь хороший совет? Догони Тристана Изольдовича и поцелуй его в задницу…
«Зелененький он…»
Тр-рах! Удар, вспышка!
Пит летит со стула. Потеря памяти. Он открывает глаза. Прожекторы жарко освещают его лицо. Высоко над ним: железные каркасы и лесенки задника сцены.
Пит встает. Кровь капает на его белый костюм.
Скалозуб стоит с опущенными руками, злой, бледный.
Ребята, тоже бледные, молча стоят на своих местах.
Пит, ни слова не говоря, огибает Скалозуба, опускается со сцены и идет, одинокий, через пустынный и темный зал.
У выхода он оглядывается.
Сцена ярко освещена, ребята стоят, на плечах гитары, за ударником – Юрка, всегда улыбающийся, а теперь растерянный и бледный, а Скалозуб закуривает и начинает им что-то тихо объяснять.
…Да, вот так все оно и было.
Пит вытащил соломинку и одним глотком допил коктейль. Он по-прежнему сидел один. Холуй Леша по каким-то высоким соображениям заставлял мерзнуть непривилегированную очередь.
Пит встал, протолкался к стойке и взял уже два коктейля: что лишний раз бегать. Когда он вернулся, зазвучали колонки, висящие по углам заведения – как иконы, – и начал пульсировать красными огнями светомузыкальный экран на стене. За окном, где жалась к входу несчастная очереденка, зазвучала та же мелодия, и в такт ей вспыхивали лампы, освещая вывеску «Мест нет». «Удивительное издевательство, – подумал Пит, глядя через стекло на топчущихся перед запертой дверью людей, – удивительное».
…Он поджидал тогда Скалозуба. Здание Дома культуры было монументально и мрачно. Фасад его по-оперному освещал один фонарь. Пит караулил на другой стороне улицы, притаившись за деревом. Он ждал долго. Мимо проходили молодые веселые люди. Они оживленно разговаривали. Изредка проезжали машины.
Вдруг полил дождь, внезапный, бурный, совсем летний. Пит весь вымок, но не замечал этого. Наконец Скалозуб вышел. Пит инстинктивно отпрянул, потом засмеялся про себя. Скалозуб, сценически освещенный единственным фонарем, немного постоял, прислушиваясь к дождю, и распустил свой элегантный зонтик. Падали последние струйки дождя. Недруг шел по пустому тротуару, аккуратно переступая лужи; Пит по-кошачьи двигался за ним по другой стороне улицы. Сзади и сбоку лицо Скалозуба напоминало осетра. Его хотелось назвать костистым.
«Слушай, Скалозуб, ты помнишь, как ты принес нам стихи, те самые, где «в грозные годы нас рожала земля»? Ты говорил, что это стихи фронтового поэта. Ты смущался, Скалозуб: ведь это были твои стихи. Ты их написал, ты, который раз в три месяца меняешь джинсовые костюмы, которому на двадцатилетие папа подарил «Запорожец»!.. Это тебя-то в грозные годы рожала земля?! Фронтовой поэт… А помнишь, как ты выступал на собрании, когда выгоняли Вальку Рыжова? Как ты был вальяжен, благообразен!.. У нас высшее учебное заведение, а не вытрезвитель и не наркологическая клиника, говорил ты. Наш институт готовит красных инженеров. Нужно жестче подходить к нарушителям социалистической морали.
А Валька Рыжов талантлив и в тысячу раз достойнее тебя быть красным инженером! Тебе плевать на это, знаток социалистической морали. Тебе плевать на то, что парень раз всего сорвался, что у него больная мама и сестренка…
Ханжи чертовы! Раз в неделю устраивают в общежитии облавы: кто пьет. А что там еще делать, если не пить? Телевизор, танцы… И то – напротив института точка: портвейн, водка. Три минуты ходьбы – еще одна, работают с утра до поздней ночи. Рядом – распивочная. Сто грамм водки, бутерброд. Рядом – пивная. Три остановки на трамвае – еще одна. Около – опять-таки магазин. Ханжи! Борцы с пьянкой!»
Скалозуб вышел на широкую улицу, по которой неслись красные огоньки машин, и неожиданно вскочил в подошедший к остановке троллейбус. В первый момент Пит даже растерялся, а потом заметался по мокрой мостовой, замахал зеленым огонькам, остановил наконец такси, плюхнулся на переднее сиденье, мокрый, помятый, и выдохнул:
– За тем троллейбусом.
Пит настиг Скалозуба у его дома.
Это была старая, купеческая, разлапистая Москва.
Темный тротуар лоснился от дождя.
Каблуки Скалозуба стучали в пустынном переулке.
Вдруг Скалозуб свернул в подворотню. С улицы подворотня выглядела как нора в теле дома. Пит быстро и бесшумно метнулся к ней, заглянул.
Скалозуб уже был в конце ее, он перепрыгивал островки какой-то липкой дряни, которой в изобилии в таких подворотнях. Его фигуру освещал робкий электрический фонарь.
– Стой, – хриплым голосом сказал Пит.
В руке он сжимал перочинный нож, ножичек для разрезания «Футбол-хоккея» и для очистки яблок. Скалозуб обернулся. Увидел Пита, мокрого, окровавленного, который бесшумно, как привидение, стоял на пороге подворотни, увидел блеснувший в его руке нож, и его острое рыбье лицо вдруг в одно мгновенье переменилось, как будто выбили из него какие-то внутренние подпорки. Оно стало подобострастным, жалким, жалким…
Пит еще никогда не видел такого жалкого лица.
Они стояли молча, друг против друга, по обеим сторонам глухой и длинной подворотни. Молчание длилось минуту. Пит швырнул в грязь, на середину подворотни, ножичек с перламутровой рукояткой, повернулся и, ни слова не говоря, вышел.
Дождь припустил снова, Пит шел по мокрым и глухим улицам, и ему хотелось плакать…
…Пит не заметил, как допил второй коктейль. Ничего не изменилось, только сознание покрылось легкой пленкой, как бы слоем полировки.
Музыка меж тем кричала вовсю. Публика танцевала. Рядом со столиком Пита плясал, образуя кружок, табунчик девочек. Они двигались хорошо – как заведенные куклы. Казалось, что идет работа какого-то скучного, четко отлаженного механизма.
В центре зала, как украшение, как гвоздь программы, элегантная пара вполне стильно выдавала рок-н-ролл.
Рядом с ними сорокалетний лысый гражданин, непонятно зачем забредший в это молодежное заведение, пытался изобразить что-то вроде вальса-бостона с юной толстушкой. Толстушка делала за его спиной страшные глаза окружающим и прыскала.
За столиком подле Пита двое угасали над коктейлями – один совсем обрубился и спал, уронив голову на стол, а второй напряженно пялился на Пита, и лицо у него было такое, как будто он только что забыл какую-то очень важную мысль.
– Я сто пятьдесят рублей! Вчера!.. – вдруг выкрикнул он и гордо повел головой – мол, ну-ка, что вы на это скажете?
– Все нормально, отец, – серьезно ответил Пит. Ему вдруг стало весело.
«Отец» был одет с дикой, вызывающей роскошью: кожаный пиджак цвета зернистой икры, под пиджаком – фирменная джинсовая курточка, под ней – батник немыслимой расцветки, да еще на толстых и коротких пальцах два огромных серебряных перстня. Лимита!
– Вчера с Норильска приехал! Пропил!.. Сто восемьдесят рублей!.. – приободренный вниманием Пита, снова выкрикнул тридцатилетний «отец». «Эге, – весело подумал Пит, – ставки повышаются. Только что было сто пятьдесят».
«Отец» еще немного посидел, важно тараща глаза, а потом церемонно изрек, ни к кому особенно не обращаясь:
– Я вас покину на несколько минут, – и, покачиваясь, пошел к выходу. В дверь он вписался с трудом. Его товарищ спал, уронив голову на стол. Пит улыбнулся.
Вдруг – грохот, звон!.. Пьяный товарищ «отца» бахнулся на пол, упало его кресло, звякнул разбитый бокал. Сладкая лужа коктейля расплылась по столу… Пит вскочил, поднял за шиворот пьяного, который даже глаз не открыл, встряхнул его (тот неудержимо вываливался из его рук, как куль с мукой). Подскочил откуда ни возьмись «отец», придержал своего товарища. И холуй Леша, толстая будка, тут как тут:
– Так, ребятки, давайте на выход. Пятерочка с вас за разбитый стаканчик.
Мало что смыслящий «отец», не глядя, достал из кармана смятую бумажку и сунул Леше. Пит облегченно уселся на свое место.
«Отец» поволок товарища к выходу, а холуй Леша заползал под столом, подбирая осколки двадцатикопеечного бокала.
«Ложь, – внезапно горько подумал Пит. – Все – ложь».
Перед глазами Пита вдруг мгновенно и очень ясно возникла картина, которая часто посещала его и язвительно волновала его воображение:
По коридору института идут рядом Марина, его любимая, и он, его соперник, оба узкие, высокие, причем он высок до сутулости, он лениво-высокомерно ступает своими длинными ногами, у него бритое, твердое, какое-то самосожженческое лицо и голубые, остановившиеся, пронзительные, невыносимые, несколько наркотические глаза, он похож на западного бунтаря-одиночку, противника военного призыва, и сходство с этим усиливают его джинсы, заправленные в высокие шнурованные ботинки, и брезентовая военно-пижонская сумка на левом плече. А она, тоже высокая, узкая, в грубом свитере, женственная и вместе с тем немного угловатая, как подросток, с выражением усталости и печали на милом, скуластом и слегка раскосом лице… – и в том, как они идут, легко сцепив пальцы опущенных рук, такое единство, гармония и неотделимость, что Пит вдруг отчетливо и горько понимает все.
Любовь – тоже ложь, самая большая, наверное, на свете…
Как и все. Как и все.
Как и мои ребятки из ансамбля.
«И не потому они меня выгнали, что я им досадил тогда, – внезапно подумал Пит (мысли его перескакивали с предмета на предмет). – Нет, на всякий случай они меня выгнали».
Действительно: моральный облик не ясен. Ходит по барам. Спит с женщинами до брака. Распутен, можно сказать. Вполне можно усомниться.
А усомнятся в нем – во всех усомнятся. Давайте-ка мы его выгоним. На всякий случай. Подонки…
Ну что ж, играйте сами.
У вас хорошие песни. Высокого гражданского звучания. «Затрещали сосновые ветки, пролегла магистраль сквозь тайгу». Пойте, пойте, ребята.
А я не буду больше петь… Ну и что мне остается? Учеба, наука? «Вы очень способный, вам нужно учиться, вам нужно работать», – говорили ему…
Он вспомнил профессора, заведующего их кафедрой: маленький, сморщенный, лицо желтое. Он приходил на лекцию, раздраженно стучал указкой по столу. Один из его ассистентов нес за ним портфель. Второму ассистенту завкафедрой кричал во время лекции: «Пойдите, выключите проектор!» – ему самому только руку до выключателя протянуть, – но ассистент вскакивал с третьего ряда и на глазах у всей студенческой аудитории бежал, как мальчик, к выключателю. Пит навсегда запомнил угодливое, спешащее лицо этого немолодого, начинающего уже лысеть человека…
Имя профессора стояло во всех заявках на изобретения, подаваемых его кафедрой, – и даже в тех, в которых он не только не принимал участия, но и в тех, о которых он и не знал ничего! Ходил шепотом повторяемый слух, что это именно он в сорок седьмом донес на бывшего заведующего кафедрой, с тем чтобы занять его место. Теперь портреты бывшего завкафедрой висели во всех лабораториях, а сам профессор называл его своим «учителем с большой буквы».
И этот человек – вершина!
Занимайся наукой, – говорили Питу, – со временем ты можешь стать даже заместителем профессора. «Да я лучше буду пить и ночевать под грязным забором, чем такое!»
Пит отхлебнул из стакана. Коктейль уже не приносил облегчения. Пит подошел к стойке, спросил стакан коньяку и тут же выпил его залпом.
Когда он возвращался, то увидел, как какой-то прилично одетый мальчик воровато подошел к его столику, схватил недопитый коктейль и утащил за свой стол. «К черту связываться, – устало подумал Пит. – Все – ложь». Он сел, откинулся на спину стула. Ему было очень горько. Он закрыл глаза. Ему хотелось запеть. Запеть свою любимую песню. Наверное, это единственное, что ему оставалось.
«Петь надо тихо, – подумал Пит, – чтоб не услышал этот вороватый мальчик, и девочка в красной ковбойке с пустым взглядом, и холуй Леша…» И он запел, тихо, шепотом, еле шевеля губами.
Жил-был я…
(Стоит ли об этом?)
Горько, сожалея, рассказывал он самому себе.
Пел он и ясно представлял себе все это.
Помнится, что жил.
Пит открыл глаза и неожиданно увидел, как между столиков идет к нему, слегка улыбаясь, Марина, его любимая, легкая, изящная… «Так вот чье это было место», – с неожиданным умилением подумал он.
– Привет, – легко сказал он.
– Привет, – весело сказала она.
– Я уж думал, что ты не придешь, – сказал он, – что тебя задержал мускулистый гардеробщик Леша.
– Ну нет, – хрипло рассмеялась она. Пит очень любил этот смех!
– А твой коктейль утащили. Прости, не уберег.
– Пусть, – она махнула рукой, смешно сморщила носик и склонила голову.
Пит вдруг заметил в ее черных волосах серебряную прядку.
– Почему ты поседела? Что-то случилось?
Она грустно пожала плечами и положила ладони на стол. Пит заметил, что на ее длинном узком пальце горело золотое обручальное кольцо.
– Не грусти, – сказала она, печально улыбаясь, – все равно на свете счастья нет, а есть покой и воля…
– …Давно завидная мечтается мне доля, – задумчиво продолжил он, – давно, усталый раб, замыслил я побег…
Она внимательно и грустно смотрела на него.
– Извини, – вдруг сказала она, – Не пей больше.
Пит не успел ничего сказать, как она встала и пошла к выходу, огибая столики. Пьяные компании смотрели ей вслед.
Она оставила на столе клочок бумаги. Пит взял его. Это был номер телефона. Ее номер. 173-32-22.
Пит посидел еще немного. Ему казалось, что с соседних столиков смотрят на него с восхищением.
Пит встал и вышел вон.
Холуй Леша надел на него курточку.
Пит сунул в его руку горстку монеток.
На улице было прохладно, началась знобящая прохлада весенних вечеров, когда хочется ходить, распахнув пальто. Стояли параллелепипеды многоэтажек. Ни одного прохожего не было видно. «Можно не бояться», – подумал Пит. И он запел, сначала тихо, а потом все громче и громче.
Шли всю ночь,
(Листья обрывали.) –
обреченно пел он и вспоминал темные улицы, летние пыльные улицы, ее локон у плеча, и шли всю ночь…
Где ж тот снег?
(Как скользили лыжи!)
Где ж тот пляж
(С золотым песком!) –
изумленно и горько спрашивал он. Его сильный голос далеко разносился по темному городу.
Навстречу Питу шел друг Валька Рыжов, улыбающийся, стройный, голубоглазый, в пыльной пропотевшей гимнастерке с распахнутым воротом, в котором была видна его тонкая чистая шея.
– Привет, старина! – крикнул Валька. Он обнял Пита. – Ну, как жизнь?.. Махнем в Крым, а? Черепки, раскопки!.. Я тебе золотую гитару откопаю, третьего века до нашей эры… Рванули? Ты знаешь, старик, я соскучился по тебе.
Пит не ответил, только радостно улыбнулся Вальке. Он пел. Валя пошел рядом с ним, обнимая Пита за плечо и улыбаясь. Пит чувствовал его сильную руку на своем плече. Это было радостно. Они нагнали еще одного парня. Тот обернулся.
Это был Юрка, ударник Юрка, как всегда, постриженный по моде, в небрежно-элегантном костюме и, как всегда, весело и чуть плутовато улыбающийся.
– Знаешь, Пит, я тоже ухожу от этих подонков, – сказал он, когда они поравнялись. – Сколотим свою группу, а? Я даже название придумал: будем называться не словами, а нотами. Группа «ре-фа-соль-ля», представляешь? Куда там «Голубой апельсин»! Конферансье будет петь название!..
Юрка пошел с ним рядом, а Пит все пел и пел любимую свою песню.
У поворота их ждала любимая. Пит издали увидел ее, стройную, загадочно улыбающуюся, и сердце его радостно забилось.
Она ничего не сказала, просто пошла с ними, немного поодаль, иногда грустно поглядывая на Пита.
Потом они услышали шаги сзади. Их нагоняли громадный гардеробщик Леша и девочка в джинсиках и клетчатой ковбойке, которая едва доставала ему до плеча и семенила рядом, доверчиво держа Лешу под руку. Странно, но их лица были сейчас совсем иными, чем в прокуренном пьяном баре: свежими, умытыми, как будто какая-то внутренняя лампа освещала теперь их.
– Ребята, можно с вами? – робко спросила девочка, трогая Вальку Рыжова.
– Конечно, можно, – отвечал, улыбаясь, тот, и они тоже пошли рядом. Они шли по темным ночным улицам.
Шли всю ночь,
(Листья обрывали…)
На перекрестке стоял худрук Оскар Изольдович. Вальяжный, несколько томный, он стоял, прислонившись к фонарю, и читал газету. Он был в своем обычном строгом костюме, но в котором теперь появились богемные детали: длинный пестрый шарф до пола, белая гвоздика в петлице.
– Вы неплохо поете, Забойников, – сказал Оскар Изольдович. – У вашей песни есть душа. А без души искусство мертво. Я так считаю. Поэтому я пойду с вами.
Немного погодя они встретили Скалозуба.
Он одиноко стоял, опустив свое острое рыбье лицо.
– Какой я, к черту, Скалозуб, – ни к кому не обращаясь, сказал он. – Я – Любомудров, Александр Александрович.
Он тоже пошел с ними, но на определенном расстоянии, как бы стыдясь.
Около фонаря в позе грузчика стоял разодетый в кожу-джинсы «отец» из бара. На его плече, как куль с мукой, висел пьяный товарищ. Когда группа поравнялась с ним, «отец» сделал робкую попытку запеть веселую песню: «Ты помнишь – плыли в вышине четыре ящика «мицне»… – но на него зашикали, и он поплелся следом за всеми, – правда, где-то сзади и временами ворча:
– Вы думаете, очень легко тащить этого алкоголика?
Из фешенебельного дома с колоннами вышел маленький желтолицый профессор. Несколько позади него следовала свита ассистентов. Они несли чемоданы и баулы профессора.
Профессор отбывал на курорт, в Коктебель. Вокруг него шныряли фотокорреспонденты, иногда озаряя темную улицу белыми магниевыми молниями. Профессор улыбался фотогенично, свита – почтительно. Но что-то мешало высокому лицу. Профессор с неодобрением прислушивался к приближающейся песне Пита.
– Пойдите, выключите этот проигрыватель, – вдруг приказал он визгливым голосом ассистенту, указав на Пита. Тридцатилетний, начинающий лысеть ассистент постоял немного, явно колеблясь, изредка озаряемый вспышками блицев, а потом швырнул на асфальт чужой чемодан и, оставив опешившего профессора и потрясенную свиту, пошел вместе со всеми, немного тяготея к равному по возрасту Оскару Изольдовичу.
– Нет ничего приятнее, чем решить дифференциальное уравнение шестого порядка, – непонятно к чему вдруг изрек он несколько извиняющимся тоном.
Вот так и шли они посреди ночной мостовой, по спящему весеннему городу, шли всю ночь, листья обрывая, и их становилось все больше и больше, а впереди шел Пит, он пел неутомимо, и рядом с ним были два его друга и любимая…
…Пит очнулся в метро. Длинный холодный коридор был пуст. Он стоял один, прислонившись к ледяной кафельной стене. Никого, никого, никого не было рядом.
Белый казенный свет. Урны. Он с трудом возвращался к действительности. Лицо его было мокро от слез.
И постепенно, как бы пробуждаясь, он осознавал, что все это – сон, мираж, вымысел, что не было никого: ни друга Вальки в пыльной гимнастерке, ни желтолицего профессора, ни Оскара Изольдовича, ни пьяных под фонарем – и не садилась за его столик печальная любимая с обручальным кольцом… Когда он все это понял, он разжал руку и увидел в ладони смятый клочок бумаги с записанным на нем телефоном: 173-32-22.
Это случилось 19 октября 1987 года.
После обеда я сидел в нашем кабинете и отвечал на письма. В редакции было тихо. Вообще она жила какой-то пока труднопостижимой для меня жизнью. Иногда и в семь часов всюду горел свет, ходили люди, что-то на ходу решали, кто-то стучал на машинке, кто-то пил чай и трепался. Иногда жизнь замирала уже в четыре – народ куда-то разбредался, никто не заглядывал в комнату, не приходили фотографы с аппаратурой на плече, и даже телефоны не звонили. Странно, но затишья и приливы не были напрямую связаны с наличием или отсутствием в конторе начальства. Или временем, когда сдавался номер.
Вообще работа в журнале оказалась не в пример легче, чем в газете. Там номера сдавали три раза в неделю, здесь – дважды в месяц. Да и значительно понтовей было трудиться во всесоюзно известном издании. И сидеть в журнальном корпусе издательства «Правда», где помещались самые козырные редакции. На двенадцатом этаже – читаемый всеми «Крокодил». На четвертом-пятом – набирающий силу гласности «Огонек». А еще: «Работница», «Крестьянка», «Экономическая газета»… Здесь работали лучшие перья. Сюда приходили известные люди. К примеру, третьего дня я вдруг увидел – в отъезжающем лифте – любимого с детства поэта Вознесенского. Он ждал отправления с первого этажа и о чем-то болтал со знакомым ему журналистом – кажется, из «Огонька». И хотя в лифт еще можно было забежать, и место оставалось втиснуться, я заробел и не вошел, сделал знак: мол, поеду на следующем. Вознесенский и сопровождающие лица уехали.
Кто же знал, что вскоре судьба мне подарит гораздо более впечатляющую встречу!
«Смена» обосновалась в журнальном корпусе на блатном месте: шестой этаж, посерединке, не высоко, не низко. И окна – не во двор, а на простор города.
В тот день редакция, казалось, вымерла. Я сидел у окна за столом заведующего отделом рабочей молодежи Сережи П. (он работал дома, готовил материал об учредительной конференции Детского фонда) – там было больше света. За окном по трем разным направлениям, друг над другом, на эстакадах, текли автомобили – это создавало какую-то иллюзию Токио. Стоял густой туман. Даже странно было думать, что в ясную погоду из окна видно всю, как на ладони, Останкинскую башню. Теперь даже полуразрушенное ремонтом здание Савеловского вокзала еле угадывалось в тумане.
Писем было немного, и рассчитывал к пяти закончить и отправиться домой.
Раздался телефонный звонок.
Незнакомый приятный мужской голос попросил к телефону меня. Я сказал, что я у телефона.
– Мне хотелось бы рассказать вам нечто весьма интересное, – сказал мужчина.
– О чем?
– Простите, но это не телефонный разговор. Если не возражаете, я подъеду.
– Когда бы вы хотели?
– Если позволите, через час.
А что, срочных дел нет, подумал я. Вдруг и вправду что-то сенсационное.
– Хорошо, – сказал я. – Я закажу вам пропуск. Как ваша фамилия?
– Пушкин, – сказал незнакомец. – Александр Сергеевич Пушкин.
Господи, ну почему родители не думают, когда выбирают имена своим детям! У нас в редакции вот тоже есть – Александр Невский. Это сколько ж пришлось пережить насмешек в школе! «Пушкин, нам тебя учить задали!»
После того как мы сговорились, я пошел курить. Интересно, о чем он хочет рассказать? Так тебе с улицы и придет «гвоздь». Чайник, наверное. А что, если действительно откроется дверь и войдет Пушкин – в крылатке, с цилиндром и тростью… Да и день-то какой сегодня, девятнадцатое октября. Хрестоматийный. «Роняет лес багряный свой убор», «тоскую я, со мною друга нет», и все прочее. Вот это бы сенсация. Я представил заголовки газет:
ПЕРЕБРОСКА ВО ВРЕМЕНИ – УДАЛАСЬ!
ПРЕСС-КОНФЕРЕНЦИЯ А. С. ПУШКИНА В МОСКВЕ
ЭПИДЕМИЯ САМОУБИСТВ СРЕДИ ПУШКИНИСТОВ
Я фыркнул. Эк тебя заносит. Нет, доступ к таким сенсациям ныне строго дозированный, по списку, – а чтобы попасть в тот список, нужно иметь трижды чистую анкету и нужно пахать, и угождать, и интриговать…
Покурив, я вернулся в кабинет и сел уже за свой стол у двери, в глубине комнаты. Почему-то принимать незнакомца мне захотелось на своем месте. Я продолжил работать.
Прошел ровно час.
Он вошел, спросил: «Можно?» Я поднялся со стула. Незнакомец был очень мал ростом – меньше меня, да еще и худощав. Одет он был очень модно. Джинсы из «варенки» – последний французский крик – и такая же джинсовая куртка. Ослепительно-белые, очень красивые кроссовки. Я пожал ему руку. Рука была сухая и сильная, но не резкая – хорошая рука. Он был некрасив – лицо смуглое, выдвинутое вперед, однако же были голубые пронзительно глаза и длинные русые, слегка курчавые на концах волосы. Чем-то он был похож на Пушкина. Родственник, наверно, подумал я. Какой-нибудь прапраправнук. Интересно!
– Прошу, – сказал я и указал на кресло у своего стола. Он чуть кивнул, грациозно и с достоинством, и сел. Двигался он легко и изящно, поэтому малости его не было заметно – я сразу забыл о ней. Вдруг на мгновение в его повадке, жесте тоже промелькнуло что-то пушкинское – так взрослеющая дочь вдруг в какую-то секунду напомнит мать. Похоже, действительно родственник. С чем же он пожаловал?
Я тоже сел, и он сразу протянул мне паспорт, открытый на первой странице. Действительно, Пушкин Александр. Даже – Сергеевич. Я машинально перевернул листок. Фото – он, только лет на десять моложе и в галстучке. Стыдясь, я подсмотрел углом глаза: дата и место рождения – «6 июня 1956 года, Москва» – прямо вот и день рожденья его. Столько совпадений, понятно, почему родители нарекли его Александром. Я вернул его документ.
– Я не родственник, – тихо сказал он. – Я тот самый.
Сумасшедший! О Господи, что же делать? И нет никого… Как теперь отвяжешься?
– Нет, – так же тихо продолжил он, внимательно и иронично глядя мне в глаза. – Я не сумасшедший. С сумасшедшим вам было бы проще.
Главное – не волновать его, лихорадочно мелькнуло у меня. Парень тронулся на почве многочисленных совпадений. Наверное, мания величия.
Сейчас он начнет читать свой графоманский бред. Ничего, скажу, что я ни черта в стихах не понимаю. Пусть топает в отдел культуры. А в культуре, кажется, все ушли, панически подумал я. Ничего, скажу, чтоб в другой раз явился.
– Слушаю вас… э-э-э… Александр Сергеевич, – так же тихо, в тон ему, сказал я.
– Сначала я расскажу два слова о себе, – сказал «по всем статьям» Пушкин.
– Пожалуйста. – Я изобразил вежливое внимание.
– Родился я, как вы, наверное, заметили, в Москве, в пятьдесят шестом. Отец мой – тенор в оперетте, заслуженный артист. Мама, Надежда Осиповна, переводчица. Семи лет меня отдали в Лицей…
Я дернулся.
– Да, в Лицей, – подчеркнул он. – Вы ничего о нем не слышали – неудивительно. Это затея трех энтузиастов-педагогов. В шестьдесят втором они решили организовать спецшколу-интернат для особо одаренных детей. Неожиданно их поддержали в верхах. Обучение сделали платным, и деньги родители платили немаленькие, особенно по тем временам, – по сто рублей в месяц. Правда, хитрецы-организаторы – не буду вам их называть, фамилии весьма известные, – сделали платным обучение только для тех, родители которых были в состоянии платить. Сами же отправились по Союзу искать талантов. Для них выбили государственный кошт… Когда зашел разговор о том, где открывать интернат, энтузиасты вспомнили тот, мой, Лицей, и предложили Красное Село. Неожиданно и эта идея понравилась наверху…
Интересно, новоявленный Лицей – его бред? Или был такой на самом деле? Но почему тогда никто ничего о нем даже не слышал?
– Конечно, – продолжал он, – был бешеный конкурс. Всем мальчишкам, невзирая на посты папаш, устроили жесткий экзамен и этим вызвали у многих высокопоставленных деятелей раздражение. В итоге «золотой молодежи» прошло примерно столько же, как и талантливых провинциалов. Всего нас было на первом курсе тридцать человек. Ну, а меня, я думаю, взяли как талисман. Как медвежонка. Что это за Лицей без Пушкина! Хотя и я вместе со всеми держал экзамен, без всяких скидок… Открыли лицей без шумихи, без репортеров. Договорились в течение пятнадцати лет держать эксперимент в секрете. Мы, забегу вперед, были единственным курсом, которому дали выпуститься. Набирали еще два курса, а в семидесятом эксперимент прикрыли.
Начали мы учиться. И вот тут я стал замечать, что помню не только то, что случалось лично со мной. Понимаете? Вообще-то это с каждым бывает. Помните, у Льва Толстого разговор Наташи с Соней – метампсикоза? И вот я вспоминал вдруг какие-то никогда не виданные пейзажи. Деревушки, кареты. Людей, очень странно одетых. Старинные залы, свечи, очень тяжелые пистолеты… Потом я стал читать и постепенно понял, что он – это я.
Последнюю фразу он сказал с таким убеждением, что я окончательно уверился, что он сумасшедший. Астеник, подумал я, чтец книжек. Фантазер. Да еще заворожен фамилией, датой рождения, лицеем… Мудрено не свихнуться. Но какой ясный, какой последовательный бред!
– Понимаете, я вспомнил о том Пушкине такие вещи, о которых не было написано в книгах. Я помнил, каким было лицо у Державина, когда я читал на экзамене в Лицее, как блестели пуговицы на его мундире… Я помню, какая погода была в Болдине, когда я сжигал десятую главу «Онегина», и как горел камин… Помню, какими были глаза у Натальи Николаевны, когда я вырвался наконец из «холерной ссылки», и как много сказал мне тогда этот первый взгляд, и как я был тогда счастлив… Потом, начав читать пушкинистов, открыл о себе массу интересного. Ей-богу, если б я тогда знал, что моя жизнь будет настолько пристально, с таким сладострастием изучаться, не стал бы делать столько глупостей. А уж карты или поездки туда – ни-ни. Что за пример для потомства!.. А домыслов! Какую-то невинную шутку, ровным счетом не имевшую ни для меня, ни для кого никакого значения, каждый трактует по-своему, но пушкинисты – с бешеной серьезностью.
Тут он, видимо, что-то вспомнив, фыркнул, а потом, не сдержавшись, расхохотался, запрокидывая голову.
Конечно, он ненормальный. Но, черт возьми, с ним интересно! Однако сейчас я его поймаю.
– Скажите, Александр Сергеевич, – спросил я осторожно, когда он отсмеялся, – вот вы говорите, что помните, какая была погода в Болдине в тот день, когда вы сжигали «Онегина». – Он кивнул, улыбаясь. – А что там было написано – помните?
– Конечно.
Клюнуло!
– А вы не могли бы что-нибудь оттуда почитать? Если не трудно.
– Пожалуйста.
Вот он и попался. Сейчас он понесет свой графоманский бред, и все сразу станет на свои места.
Он легко поднялся, вышел на середину комнаты, повернулся лицом ко мне и начал читать.
После первой строфы сомнений не было. Это был Пушкин. Тот самый. И та самая, неизданная, никому не известная десятая глава «Онегина».
Он прочитал три строфы, спросил: «Достаточно?» – и не дожидаясь ответа, прошел по комнате и сел, но уже к окну, за стол Саши Невского. Я тоже безотчетно встал, пересек комнату и сел за стол напротив него. Теперь мы сидели лицом к лицу, как два партнера-противника за шахматной доской. Нас разделяли два поставленных впритык стола, две стоящие спиной друг к другу пишущие машинки.
– Я выдержал экзамен? – спросил он меня иронически. Я промолчал. Я был потрясен. Конечно, что он Пушкин – это бред. Но где он отыскал десятую главу? Ведь только что читал он стихи Пушкина – тоже никакого сомнения. Никому не известные!
– Где вы нашли это?
Неужели у нас, в нашем журнале, я опубликую десятую главу «Онегина»? Но с ним надо осторожнее, он тем не менее сдвинутый.
– Материалист вы, – сказал он, мягко улыбаясь. – Еще раз повторяю: я не сумасшедший и ничего не нашел. Я – он и есть.
– А вы? Вы не материалист? – усмехнулся я. – Вы ж брали в Одессе уроки чистого афеизма! Что это – переселение душ?.. Слушайте, не морочьте мне голову!
Зря я погорячился. Спокойней надо, спокойней. В конце концов, сейчас главное – что? Убедить этого сумасшедшего, чтобы он разрешил опубликовать десятую главу у нас. Это дадут срочно, сверхсрочно, досылом – как угодно. И еще: заставить его рассказывать, как он отыскал рукопись. Не горячись, Сережа. Такого шанса у тебя никогда в жизни не будет.
– Откуда же знать мне, – со вздохом сказал Пушкин, – как и почему это случилось. Вот вам вполне материалистическая отгадка… Скажите, время бесконечно?
– Да, – осторожно сказал я.
– Человеческая история бесконечна?
– В принципе – да. Если мы не уничтожим сами себя.
– А человек? Он в пространстве конечен – со всеми его руками-ногами, желудком и мозгом?
– Н-ну, да.
– Значит, есть вероятность того, что на бесконечной ленте истории рано или поздно появится объект, абсолютно идентичный другому, уже существовавшему раньше. Человек, полностью совпавший с другим человеком.
Я понял его мысль. И ничего не возразил.
– Правда, – продолжил он, – вероятность того, что он появится по прошествии столь крохотного промежутка времени, – ничтожно мала. Но она есть! И потом – мы ведь здесь, в СССР, забываем о существовании Бога. А возможна и такая гипотеза.
– А память? – спросил я.
– С памятью сложнее. Но разве мы все до конца поняли в генетике? Разве островки памяти не могут передаваться по наследству? В конце концов, я – далекий, но потомок. Причем по прямой…
Но ведь это же сенсация! Это можно будет давать из номера в номер. Кусками по восемь полос. Пушкинистика сойдет с ума. Если, конечно, все подтвердится… Но сейчас главное – убедить, вымолить у него, чтобы он ни с кем, кроме меня, не имел дела. На любых условиях. Пусть – весь гонорар его. Моя – только фамилия, как литзаписчика. Даже и фамилии не нужно. Все равно все узнают, что это сделал я. Да, но кто поверит? Но ведь я же поверил. Какая угодно экспертиза подтвердит, что это стихи Пушкина. Пусть хоть сто литературоведов изучают. А может, подделка? Мистификация? Он – талантливый версификатор?.. Не торопись. Помнишь, как тебя учили: в разговоре со сложным собеседником поменьше лобовых атак. Применяй обходные маневры, заходы с флангов, с тыла.
– Ну, и что было дальше? – осведомился я.
– С чем? – рассеянно переспросил он.
– Вы начали рассказывать о себе. Лицей в Красном Селе…
– Учился… – нехотя сказал он. – Читал. Занимался карате…
– А сами писать не пробовали?
– Пробовал…
– Ну и как?
– Самое интересное, – вдруг улыбнулся он, по-прежнему глядя в окно, – что в интернате никто не подсмеивался над моей фамилией. Все как бы считали, что есть вот тот Пушкин, а есть вот этот. Они – на равных. А может, этот – и есть тот…
Он все-таки чокнутый.
– А вы печатались?
Он грустно помотал головой.
– А что ж так?
Он вдруг воодушевился, глаза засверкали, он напрягся.
– Я писал очень хорошие стихи. Очень. Подражательские – да, незрелые – да. Но очень хорошие. В семидесятые друзья мне сказали: давай, Лорд – моя лицейская кличка была не Француз, как у того, за то, что он свободно по-французски щебетал, а Лорд, потому как сейчас в моде английский… Так вот, сказали: теперь пора. Рассылай. Я размножил стихи на ксероксе, послал во все журналы. Во все! И ни в одном – не напечатали!.. Все прислали ответы. Кто-то – хамски-короткий: «Напечатать ваши стихи не можем, так как они не соответствуют тематике нашего журнала». Большинство – пространно-любезные… «Вы бесспорно талантливы, вам надо много учиться…» – передразнил он кого-то. И никто не приехал, не полюбопытствовал: что это за парнишка в Красном Селе? Да я б руку тому поцеловал!.. Только из «Нового мира» пришло такое печальное письмо: мол, мы бы рады напечатать вас, но вы немножко опоздали. Вот если бы на год-полтора пораньше… Типа, когда еще был жив Твардовский… Крепитесь, пишите, – писали они, – придут другие времена… Давайте покурим, – вдруг устало продолжил он.
– Давайте.
В редакции все уже наверняка ушли, курить можно было и в кабинете. Он достал пачку – конечно же, американские, «Винстон», вытащил из коробки сигарету, перебросил пачку через столы мне.
Я встал, подошел к нему прикурить. Он щелкнул зажигалкой – конечно же, японская, пьезоэлектрическая. На мизинце его был витой перстень, очень знакомый. У Пушкина он на пальце на портрете Тропинина. Тот самый? – ехидно подумал я. «Храни меня, мой талисман»? Подаренный в Одессе Воронцовой? Он его через время тащил? Или в нем родился? Прохиндей, пришел бизнес делать! Но почему он объявился не раньше? Почему вынырнул только сейчас? И почему пришел ко мне?
Я сладко затянулся американским дымом, пересек комнату и сел теперь за свой стол, в глубине, у двери. Он задумчиво смотрел в окно и стряхивал пепел за батарею. Мягко улыбаясь, он вдруг сказал:
– Интересно два раза в жизни начинать курить… Два раза – первая сигарета. Впервые – на прогулке в Саду, за кустами – учил Мясоедов и еще присутствовал почему-то Кюхля… Второй раз – на Фонтанке, на кухне у Сереги Крутова… Оба раза было одинаково плохо…
Так он актер или сумасшедший? Или настолько вжился в роль?
– Помню, когда я начинал писать, – сказал я утешающе, – тоже слал во все редакции – и тоже никто не печатал.
Он сидел, уставившись в окно. По его лицу пробежала – нет, не усмешка и даже не тень усмешки, – но оттенок высокомерия несомненно промелькнул в его выражении. Я почувствовал неловкость и раздражение. Тоже мне, гений в трусиках!
– Откройте, пожалуйста, окно, – сказал я, – а то надымим.
Он очнулся, легко вскочил на подоконник, откинул верхнюю ручку и, потянув на себя, раскрыл створку. Сделал еще несколько затяжек, стоя на подоконнике, а потом щелчком выбросил вниз сигарету. Повеяло осенней свежестью.
Он изящно соскочил с подоконника, перепрыгнув кресло, мягко приземлился и упругой походкой подошел к моему столу. Вдруг наклонился, уперся в стол ладонями и сказал сверху вниз, странно приблизившись к моему лицу.
– Ты мне выбрось это из головы. – Глаза у него стали бешеные. – Никаких многосерийных интервью не будет, – сказал он тихо, но внушительно. – И не мечтай! – Еще секунду, не мигая, смотрел мне в глаза, потом отвернулся и упруго пошел к своему столу. Сел и закурил еще одну. Я разозлился.
– Но почему ты так решил?
Он проглотил «ты» и вяло махнул рукой: нет, мол.
– Но почему?.. Ты неплохо заработаешь – бери себе весь гонорар – раз уж ты пришел ко мне, – ах, дурак, поторопился, надо было поторговаться. – А слава, имя на полосе?!
Он долго смотрел в окно. Потом повернулся и сказал раздельно:
– Это. Никому. Не нужно.
– А сколько нового для себя откроют люди?
– Сколько нового?! – Глаза его сверкнули бешеным сарказмом. – «Скажите, Александр Сергеевич, действительно ли вы были влюблены в Марию Раевскую? Если да, то насколько сильно? Ревновали ли вы, когда она вышла за Волконского?» – вот что нужно почтеннейшей публике.
– А стихи? – робко спросил я.
– Стихи!.. Ты пойми, вы все знаете. Вы в десять раз прочитали больше, чем я написал – то есть приготовлял для печати! Вы докопались до таких глубин, что я еще в той жизни забыл! Когда я впервые в третьем классе стал читать свое собрание сочинений, сделал столько открытий-узнаваний, что смеялся и приговаривал; ай да Пушкин, ай да сукин сын! – вот и эта фраза – из частного письма, между прочим, – стала расхожей, она тиражируется в десятках поделок, ее повторяют миллионы болванов… Пойми, не опубликовано только то, что носило ярко выраженный политический характер!..
– Ну, и вот… – встрял я.
– Да кому это нужно сейчас? Еще больше дрессировать школяров «вольнолюбивой лирикой Пушкина»? Чтобы еще десяток пушкинистов защитили диссертации? Зачем? История все расставила по местам. Кто – Николай, кто – Бенкендорф, кто – Булгарин. Кто – Дельвиг. Кто – Чаадаев. Кто – Вяземский… Кто – Пушкин, наконец. Кому что доказывать?
Он встал, упруго и быстро прошелся по комнате, продолжая говорить:
– Да, ненавидел я тиранов!.. Любил Дельвига!.. Жалел несчастного Кюхлю!.. Но сейчас-то – что доказывать, что масло – масляное? Открывать сто лет назад открытое?..
Он встал у своего стола и оперся на него. Смотрел на меня не мигая. Я отвел глаза.
Долго молчали.
Потом он сел в кресло.
За окном совсем было темно. Текли по трем направлениям разноцветные огоньки машин, мешая туман с тьмой.
Я встал из-за стола, прошел в раздумье по комнате. Сел в кресло против него. Нас опять разделяли два стола. Мы как бы снова начинали поединок, отложенную партию.
– Значит, князь после моей смерти подкатывался к Натали, – он вдруг засмеялся, а глаза его стали недобрыми.
– Имеешь в виду князя Вяземского?
– Ну да… Неужели ты думаешь, что я и тогда не сомневался в том, что история расставит каждого на его место? Ждать только, больно долго… Я и тогда очень ясно видел – кто сколько стоит… В женщине только надеялся ошибиться… – грустно добавил он.
Вдруг я понял, что он стал дорог мне.
Мы помолчали.
– Ну а больше ты ничего не посылал в редакции? – спросил я его.
– Ты веришь в предчувствия? – не ответив, вдруг спросил он.
Я честно ответил:
– Да.
Он утвердительно покивал головой, подумал, потом – мне показалось, что он на что-то решился, – сказал:
– Я еще раз послал стихи по редакциям. Странно, но ответа ниоткуда не было. Потом – прошло месяца три – я показал свои стихи другу, Сереже Крутову. Он взял листочки – и обиделся, решил, что я его разыгрываю. Что это, – спрашивает, – и протягивает мне назад чистые листы.
Я снова разозлился на него. Зачем столько наворачивать! Что за вздор! Скажи ты честно – разочаровался, бросил писать. Да, бросил. Ну и что? Кто осудит?
– Мистика, – скептически сказал я.
– Мистика?! – вдруг взорвался он. – А когда человек вечером приходит домой, а утром его уже нет, и даже имени его уже нет – это не мистика?!.
Потом он помолчал и махнул рукой:
– Впрочем, Бог с тобой, давай попробуем.
Он достал из кармана блокнот, авторучку. Отодвинул машинку. Раскрыл блокнот. Начал писать. Я следил за ним. Почерк у него был красивый, летящий. Он написал четверостишие, вырвал листок, перекинул его через столы мне. Азарт, но и невозможная надежда были на его лице. Я взял листок. Слова постепенно, но очень быстро, так что я не успел ничего прочитать, исчезли, как испаряется пролитый спирт. Будто написано было симпатическими чернилами.
Фокус? Специальная ручка? Особая бумага? Но зачем?
– Давай еще раз, – сказал я и протянул ему свою ручку и свою бумагу. Он чуть усмехнулся, но снова написал четверостишие. И снова, когда я взял бумагу, буквы испарились.
– Причем это с любым – и с лирикой, и, – он чуть улыбнулся термину, – со стихами гражданского звучания. Единственно только… – он снова чуть улыбнулся, а потом что-то быстро написал и протянул бумагу мне.
На этот раз слова не исчезли. Я прочитал: «Откликаясь на призыв профсоюза, труженики ДЭЗ, все как один, взялись исполнять свои социалистические обязательства».
– Короче, когда врешь без удержу, все на бумаге остается.
– А магнитофон? – спросил я. – Видео? – Я входил в азарт.
Он безнадежно махнул рукой.
Итак, подумал я, все становится на свои места. Наконец-то. Значит, он не может ничего записать сам. Ему нужен посредник. Почему-то он выбрал меня. Вот это да! Вот это сенсация!.. Хотя… Быть рупором гения – велика ли доблесть?.. А что, ты способен на большее?.. То-то. Сиди и не рыпайся.
– А прочитать ты что-нибудь можешь?
Он не ответил, встал и молча прошел два раза по комнате. Потом остановился на середине и очень внимательно посмотрел на меня.
– Понимаешь, – сказал он, – я тоже, как и он, верю в предчувствия. И вот оно говорит мне: если кто-то из тех, кому я доверился, расскажет об этом другим – меня не станет.
На меня как будто могильным холодом пахнуло.
Он еще раз прошел по комнате, потом сел за стол напротив меня. Внимательно на меня смотрел.
– А ты доверялся кому-нибудь?
– Да. Друзьям в Лицее. И еще, – он назвал несколько известнейших фамилий – писателей, поэтов.
– И они промолчали?
– Как видишь.
Да, это меняло дело. Значит, дать обет молчания… Но зачем-то же он пришел ко мне. Значит, я ему нужен. Зачем? Может, и его талант, и все эти предчувствия – плод его воспаленного воображения? Хотя я почти верю ему… Ладно, пусть прочтет. В конце концов, без этого не обойдешься. Если уж он сказал «а», все равно скажет «бэ».
– Прочти, – сказал я. – Я буду молчать.
Он не ответил, смотрел в окно. Потом встал, пересек комнату, достал из своей сумки нетолстую рукопись половинного формата, в кожаном переплете. Оперся спиной на мой пустой сейчас стол, стоящий у двери.
– Я написал это в год Олимпиады, в восьмидесятом. Это лучшая моя вещь. Я помню ее наизусть, тетрадь просто для антуража.
Он откашлялся. И, не меняя позы, опершись спиной на стол и скрестив ноги, стал читать глуховато-равномерным голосом.
Это была повесть. Написана она была прозой. Что-то особенное, неожиданное. Фразы были очень простые и ясные. Впрочем, первые две-три страницы не произвели на меня чрезвычайного впечатления. Казалось – скучно, чересчур безыскусно и где-то уже читано.
Да, историческая повесть. Действие происходило в Москве, в 1926 году. Действовали Сталин, Бухарин, Троцкий, Каменев, Дзержинский, Рудзутак, Киров, Луначарский, Маяковский… Повесть была политической, любовной интриги почти не было. Сначала мне казалась она простой до примитивности, написанной чересчур в лоб. Но потом неожиданные повороты действия увлекали меня все больше и больше. Постепенно я перестал замечать, где я нахожусь. Существовал только этот глуховатый мерный голос. Было ясно, что это читает гений. А когда он дошел до кульминации, до внутреннего монолога Сталина, властолюбца, будущего тирана, убийцы, – волосы зашевелились у меня на голове. Контрапунктом в этот монолог вплетались мысли Бухарина, Кирова, Маяковского, потрясающий по страданию плач Сони. Вся история наша была в этих двух-трех страничках! И дальше, дальше – он читал спокойно, а действие мчалось к развязке, и закончил он внешне спокойной благостной картинкой – празднованием Десятилетия Революции, настойчивым рефреном «Народ ликует» – как бы контрапунктом к своему же «Борису Годунову»: «Народ безмолвствует». Это было потрясающе! Он читал полтора часа, я взглянул на часы, было уже полвосьмого. Я не заметил, как пролетело время, казалось, прошло не больше пяти минут.
Я встал и поклонился ему. Он был доволен, раскраснелся и почти счастлив. Он сознавал свой успех, он еще раз понял, что он – гений.
Пушкин положил рукопись в сумку, сел на место против меня, вытащил сигаретку, с удовольствием закурил и перебросил пачку мне.
– Принеси, пожалуйста, воды, – ласково попросил он.
– Может, чаю? – мне хотелось сделать ему приятное. Я был восхищен. Он отрицательно сморщился.
Я взял стакан, пошел за водой. В коридоре было темно. Конечно, в восьмидесятом это никто бы не напечатал. А сейчас? Вполне – разве что сделать две-три небольшие купюры.
Я принес ему ледяной воды. Он поблагодарил ласковым кивком, жадно выпил.
– А ведь в нынешние времена это можно напечатать, – сказал я, усаживаясь.
Он грустно улыбнулся и показал мне чистый лист. Я понял и воскликнул:
– Но почему? Все ведь меняется! Гласность!
Он улыбнулся и печально сказал:
– Времена меняются. Люди – нет.
– И ты не веришь, что все переменится? С тобой – я имею в виду?
Он отрицательно помотал головой.
– Уже поздно.
Я загасил сигарету о подоконник.
Ах ты, господи… Я-то думал сначала, что вся эта история – комедия, фарс. А здесь – трагедия…
– А чем ты живешь? – спросил я.
Он смотрел в окно, на несущиеся белые и красные огоньки машин. Он снова думал о своем.
– Это не проблема. – Он не отрывал взгляд от окна. – Каждый из нас по окончании Лицея получил по два университетских диплома. Я – переводчика, с английского и французского, и историка.
Помолчали. Потом он сказал, улыбнувшись:
– А ведь я – еще тогда – писал о гласности. «Гласность прений о действиях общественных лиц – одно из важнейших условий высокообразованных обществ». Можешь проверить по собранию сочинений. Статья «Опровержение на критики», год 1830-й… Все-таки вы далеко ушли – в смысле пути к свободе. – Он говорил без иронии. – Тогда я не ожидал таких темпов… Предков всех тех, кто здесь сидит, – он сделал жест, объемлющий наше двенадцатиэтажное здание, средоточие редакций, – и судит, вслух и печатно, обо всем – хлестали по щекам и насиловали на сеновалах… Только мне вот сейчас не повезло. Ну что ж, имеются, как говорится, отдельные недостатки…
Он встал, прошелся по комнате, взглянул на часы.
– Уже поздно. Тебя, наверно, дома ждут.
Я пренебрежительно махнул рукой. Он внимательно посмотрел на меня и сказал очень просто:
– Послушай, напиши обо мне.
Я сначала не понял, потом в мозгу вдруг вспыхнула строчка: «И Пушкин падает в голубоватый колючий снег»[3], – я вскочил и закричал:
– Умереть хочешь? Согласно своему предчувствию? И чтоб я тебя убил? Ты… ты думаешь, что я Дантес?!
Я готов был броситься на него. Он отвел глаза на мгновение, потом резко посмотрел на меня и тоже крикнул:
– Нет! Ты – не Дантес! Но я – не Пушкин! Уже не Пушкин!.. – Он рывком поднял рукав своей джинсовой курточки, и я увидел на смуглой золотистой руке, на сгибе, два белых шрама. – Ты что, не понимаешь, почему я читал тебе то, что было написано в восьмидесятом? Так вот – все остальное – хуже! И с каждым годом – все хуже!.. Когда Кюхля писал и писал в своей одиночке, у него была надежда – кто-то это прочитает, пусть через век, пусть хотя бы два жандарма. Но прочитают!.. Правильно: рукописи не горят. А если – нет рукописей?
Я бессознательно вышел из-за стола, прошел мимо Пушкина, обошел столы и сел напротив своего прежнего места. Он сел туда, где я сидел только что, подался вперед:
– А те, кто знает про меня? Им каково? Знать, что каждая их строка будет судима мною?.. А я не имею права их судить!..
Он помолчал, потом добавил, уже совсем другим тоном, спокойно:
– Пожалуйста, помоги мне. Это не будет больно.
Я был потрясен.
– Саша, – медленно сказал я, как в бреду, – а как же – осень? лес? эти закаты?.. Горы, море? Друзья, рестораны, шампанское? Девушки, карты?.. А Натали? – Вдруг я представил его, играющего с маленьким сыном – как тот дергает его за волосы и смеется, – и заплакал.
Я плакал и не стеснялся его. Потом закрыл глаза ладонью.
Когда я отплакался и мне стало легче, он спокойно сказал:
– Когда не слышат – тяжелее…
Молчали, потом я спросил:
– Дай закурить.
Мы как-то сблизились за эти часы.
Он перекинул мне «Винстон» и зажигалку. Сказал:
– Тебе все равно никто не поверит. Пусть это будет легендой. Легендой о втором пришествии. От нее будет больше пользы, уверяю тебя… Да и потом – кто сказал, что наверняка что-то случится? Ведь это ж только предчувствия. Мистика, чепуха…
Мы долго молчали. Потом он посмотрел на часы и сказал:
– Пора. Скоро девять. Я задержал тебя.
– Подожди. Еще пара вопросов.
– Слушаю тебя.
– Скажи, тогда в Михайловском, когда ты узнал, что заговор раскрылся, ты правда сжег свои записки?
– Да. Я очень испугался.
– А этот перстень? – Я указал взглядом на его руку. – Он что, тот самый? Как он попал к тебе?
– О, это романтическая история, – улыбнулся он. – Если помнишь, после меня им владел Жуковский, потом передал Тургеневу. Так сказать, эстафетная палочка лидеров русской литературы. Тот думал отдать перстень Льву Толстому, но почему-то в конце концов передал его в Пушкинский дом. В семнадцатом году, в марте, в неразберихе революции, его вроде бы украли. На самом же деле ограбление было инсценировано нашими поэтами – не буду называть их имена, они слишком хорошо известны. Не суди их: поэты – прозорливые люди, они раньше всех поняли, что пушкинскому перстню лучше передаваться тайно. Представляешь, сколько слез и даже крови пролилось бы, если бы его присуждали гласно, по решению Союза писателей?.. Тогда, в семнадцатом году, поэты единогласно вручили перстень Блоку. Потом им владела Цветаева, потом Есенин. Тот, перед тем как в последний раз уехать в Ленинград, передал Маяковскому…
– Они ж терпеть друг друга не могли!
– Это внешнее. Поэт лучше всех знает, чего стоит он сам, чего стоят другие. Маяковский в марте тридцатого вручил перстень Мандельштаму – тоже вроде бы парадокс, да? – тот, перед самым своим исчезновением, – Ахматовой… Потом он был у Пастернака, Твардовского… Мне в восьмидесятом подарил его Высоцкий… Ну, пошли?
– Иди, – сказал я. – Я задержусь еще.
На прощание мы обнялись.
По темному коридору я проводил его до лифта. Молчали. Когда пришла кабина, он крепко стиснул мне руку. Потом, за секунду до того, как двери закрылись, улыбнулся мне из ярко освещенной кабины и весело помахал рукой.
Когда кабина ушла вниз, я подумал: сколько ему сейчас лет? Посчитал – и бросился вниз через две ступеньки. У него же сейчас – Болдинская осень!
На четвертом этаже я споткнулся, понял, что не догоню, и медленно пошел вверх.
Больше А. С. Пушкина я никогда не видел.
…Естественно, я рассказал об этой встрече – но не публично и не всем подряд, а только самым близким и доверенным друзьям.
И, как ни странно, почти все мне верили. Многие отшучивались, вышучивали, язвили. Такая была тогда манера в наших кругах: ничего всерьез.
Но более всего из всех мне понравился комментарий журналиста, умника и циника, Анатолия Яковлевича О.
Он сказал в ответ на мою подробную историю о загадочном визите:
– Вот же крепка советская власть! Даже самого Пушкина Александра Сергеича писать отучила!
Я лежал на пляже, прикрыв лицо газетой, ни о чем не думал и чувствовал, что мое тело покрывается от солнца как бы жаркой тонкой корочкой.
Терпко пахло водорослями. Ощущалась близость моря.
Сзади расположилась компания молодых ребят, мальчиков. Я не видел их, а только слышал их голоса: они говорили, по-южному «хэкая» и растягивая слова.
– Гляньте, гляньте: вон какая тетка идет.
– Что это она его тащит?
– Тяжелый какой!
Мое лицо было закрыто газетой, и я не видел ни тетки, ни того, что она тащила, и я так и не узнал, что это было: мешок, или арбуз, или ребенок…
– Время: десять минут третьего, – объявил один из мальчишек.
– Та прям! – запротестовал другой.
– Спорим?
Потом они, очевидно, заглянули в мои часы, и кто-то сказал:
– Действительно.
– Немного посохнем и домой пойдем.
– У меня все плавки мокрые.
– А то у меня не мокрые. Вон у Кента тоже мокрые.
Они помолчали.
– До той стороны бухты ты б запросто доплыл, – сказал один из них и добавил, привычно и неазартно, – спорим?
– Доплыл бы, – охотно согласился другой.
– И я б доплыл… Спорим?
– Доплыл, – так же охотно согласился второй.
– Так ведь пограничники! Они ж сразу засекут! И с мола, и с водной, – горячо вступил третий, как будто смысл слов первых двух и не был таков: вот мы доплыли, но увидят пограничники…
– А можно шапочку синюю сделать – под цвет воды…
– Ну! Или белую, барашковую.
– Сам ты барашковый.
Мальчишки загорелись. Стали фантазировать и спорить.
– Все равно видно: руками будешь махать.
– А можно брассом, – горячо сказал первый. Ему жалко было свою идею про шапочку.
– Та нет! Не брассом, а вот так… – азартно сказал другой и, очевидно, показал руками, как необходимо плыть, но я не видел этого, потому что мое лицо было накрыто газетой.
– Так это и есть брасс, – сказал первый со смехом.
И все засмеялись и стали подсмеиваться над тем, кто показывал, как надо плавать брассом.
– Та я забыл, – оправдывался мальчик.
Потом кто-то из них сказал:
– Уже двадцать минут третьего, парни! Давайте собираться.
Они зашуршали песком, стали одеваться и говорить неинтересно и обыденно.
А потом ушли.
И я так и не увидел их лиц, и не знаю, какими они были, и никогда не узнаю, они ушли из моей жизни…
Ушли точно так же, как попутчики по самолету – научные работники с лицами боксеров, – как два черкеса, прискакавшие ночью к нашему походному костру, молодые, наивные и загрубелые, как сосед по модной парикмахерской, который подмигивал мне из своего кресла и блестел стальными зубами. Они живут где-то в большой стране, живут чужой, непонятной мне жизнью. Мы столкнулись на мгновенье, как молекулы, своими жизнями и разлетелись, чтобы никогда больше не сталкиваться.
И я никогда их не увижу.
И ничто никогда не повторится.
На зеленом пятачке возле метро собака поймала ворону и начала ее драть.
Это увидели две другие вороны. Они стали атаковать собаку, отвлекая ее от подруги.
Собака бросилась за ними, отпустив раненую птицу.
Подбитая ворона не могла лететь. Она приковыляла к лоточникам, торговавшим книгами. Поняла, что люди сейчас не причинят ей вреда.
А две отважные вороны бросались на собаку все то время, пока их подруга не окажется в безопасности.
По пляжу ходил фотограф с обезьянкой, ее звали Кука. Она была нужна, чтобы привлечь людей для съемки.
Как только фотограф наводил свой фотоаппарат на человека, Кука сама ловко запрыгивала тому на плечи и смотрела в объектив.
Люди, которые жарились на берегу моря день за днем, привыкли к обезьянке. Фотограф водил ее вдоль воды на длинном поводке.
Однажды он дал повести ее мальчику. Вдруг обезьянка вырвалась у того и помчалась по пляжу. Все стали смотреть, как ловко и быстро она бежала.
Она пересекла полоску пляжа и оказалась на лестнице. Лестница поднималась к дороге, а за ней на склоне горы рос лес.
Все смотрели на Куку и надеялись, что она окажется в лесу и снова станет дикой. Она была близка к цели. Всеми четырьмя руками обезьянка ловко взбежала по лестнице. За ней волочился поводок. Следом отставали, крича: «Держи!», мальчишка и фотограф.
Кука выскочила на дорогу и остановилась, потому что ехали машины.
Тут какой-то дяденька, шедший по дороге, схватил поводок.
Он вернул беглянку хозяину.
Тот крепко намотал поводок на руку и пошел к морю.
Схватил непослушную за ошейник и кинул в воду.
Животное заверещало, плюхнулось и поплыло по-собачьи к берегу.
Когда оно достигло мелководья, владелец снова швырнул ее на глубину.
Кука опять закричала тонким голоском и снова вернулась на берег. И снова хозяин кинул ее в воду.
Так повторялось раз пять.
Весь пляж жалел шерстяное человекообразное существо.
Наконец повелитель кончил наказание.
Обезьянка отряхнулась, как собака, и легла на камни греться, как это делают после купания люди.
Дети и женщины обступили ее.
Со всех сторон ей протягивали морковку, печеньице, яблоко.
Я дал ей стручок горошка.
Она совсем как человек ловко очистила его и горсточкой быстро отправила горошины одну за одной в рот. Шелуху она отбросила.
Женщины и девочки жалели ее. «Кука, Кука, миленькая», – говорили они и гладили. А одна сказала владельцу: «Зачем вы ее наказываете? Вас бы самого в море так кинуть!»
Хозяин возразил: «Если ее не наказывать, она вам всем тут уши пооткусывает. А мне в тюрьму садиться, да?»
Когда мы уходили с пляжа, уходил и фотограф.
Он поместил Куку в клетку, которая стояла на крыше его машины.
Обезьянка грустно смотрела на море, поплыв по которому можно в конце концов достичь родной Африки.
В центре Москвы, на Тверской, у гостиницы «Националь», где торговцы продают майки с советским гербом, люди закусывали пиццей.
Мне очень хотелось есть, и я взял четвертушку этого итальянского пирога и стаканчик «Пепси».
Вокруг людей, которые стоя пережевывали пиццу, сидели и летали воробьи. Их было очень много.
Один дяденька бросил недоеденный кусочек заморского пирога в пластиковый бак для мусора. Воробьи, конечно, это заметили. Несколько сразу сели на край бака. Потом то один, то другой ныряли вниз и клевали горбушку. Однако никто в баке почему-то не задерживался. Может, они брезговали есть среди мусора и пластиковых стаканчиков. Может, им там не на что было опереться ногами. А может, они предполагали какую-то хитроумную человеческую ловушку и боялись долго оставаться внутри.
Наконец один воробей решился, схватил кусок лапками и вылетел с ним из бака. Пицца была больше его самого. Он полетел, а следом понеслись его собратья.
Кусок был тяжел, и храбрец уронил его. На пиццу сразу бросились семь или восемь воробьев. Тот, кто достал кушанье, взлетел на парапет и грустно смотрел, как внизу пожирают его пиццу. Подлетали все новые едоки, теснились и клевали горбушку и друг друга. Через минуту все было кончено, не осталось ни крошки, а тому, кто вытащил добычу из бака, не досталось ничего.
Я почти доел свою порцию и хотел отдать жесткую горбушку самому смелому, но понял, что потерял его из вида. Все воробьи были на человеческий взгляд одинаковы, и я никак не мог найти наиболее решительного.
Я бросил сухую корочку в бак и поспешил мимо гостиницы, не оглядываясь.
Все люди торопились по своим делам, а неподалеку от отеля просил подаяния человек на костылях.