Миг победы

Перевод В. Ржевской.


Бен Грейнджер, двадцати девяти лет от роду, ветеран войны — как вам следует догадаться, недавней[1]. В городке Кадисе, постоянно продуваемом ветрами с Мексиканского залива, он ведает почтой и держит на себе всю торговлю.

Бен помог выбить испанца из твердыни на Больших Антильских островах, а потом, прошагав полмира, туда-сюда прохаживался в качестве классного наставника между партами школы на открытом воздухе, где в пламени горящих тропиков мы наставляли на ум взбунтовавшегося филиппинца. Теперь, когда штык его источился в нож для резки сыра, немногочисленная гвардия закадычных друзей Бена проводит сбор уже не в чаще джунглей Минданао, а под сенью его славно срубленной веранды. Бен всегда отдавал предпочтение делам перед словами, хотя не чуждается также рассуждения и проникновения в суть мотива, как подтверждает следующая рассказанная им история.

— С чего бы это, — спросил он меня как-то лунным вечером, когда мы сидели среди его бочек и ящиков — вообще сдалось людям пускаться в опасности, нужды, пожары, беды, битвы и прочие такие крайности? На что это человеку? Зачем он стремится превзойти ближнего, быть смелее, сильнее, наглее и во всем заметнее даже лучших друзей? Чего ради? Ведь не ради того, чтобы просто глотнуть свежего ветерку да поразмяться. Твое мнение, Билл: с какой целью нормальный мужик, вообще говоря, добавляет своих честолюбия и возни в суету безмерную на базарных площадях и в ученых диспутах, в тирах, читальнях, на полях сражений и площадках для гольфа, беговых дорожках, аренах и в прочих уголках белого света, цивилизованных и наоборот?

— Полагаю, Бен, — по здравом рассуждении ответил я, — все причины, побуждающие человека искать славы, могут быть с уверенностью сведены к трем: честолюбию, то есть жажде всеобщего восторга, алчности, что видит в успехе его материальную сторону, и любви некой женщины, принадлежащей ему либо желанной.

Бен размышлял над моими словами, пока пересмешник на верхушке москитного дерева у веранды исполнил трелей на дюжину тактов.

— Я считаю, — сказал он — что, руководствуясь правилами, прописанными во всяческих книжках и исторических альманахах, ты поставил диагноз почти исчерпывающий. Но мне пришел на память один прежний знакомец мой, Вилли Роббинс. Расскажу тебе о нем, если не возражаешь, и пойду запирать на ночь лавочку.

Вилли был из тех ребят, с которыми я в Сан-Августине водился. Я там в фирме работал — «Бренди и Мерчисон», готовое платье и товары для ранчо оптом. Вилли я знавал и по танцевальным вечерам, и по спортивному клубу, и в роте одной служили. Бывало, каждую неделю все наши скопом наяривали для потехи серенаду или квартет где-нибудь на улице по три ночи кряду, и Вилли исправно звонил в треугольник.

Ему его имя очень подходило. Грузный такой, жирнастый, и выражение лица в точности как у безутешного агнца, покинутого на произвол судьбы: «Где ты скрылась, моя Мэри?»[2]. Для полноты картины недоставало только овечьей шерсти.

И вот этого Вилли от девушек было колючей проволокой не отгородить. Знаешь, есть такие парни — не поймешь, не то он святой, не то чокнутый; рвется в атаку, а от каждого шага дрожит, но коли выдался подходящий случай, тут уж он отважно приступает и принимается клеить. Вилли вечно крутился на «увеселительных мероприятиях», как выразилась бы утренняя газета: физиономия сияет и лучится, чистый клоун, а самочувствие прескверное, точно у сырой устрицы под сладким соусом. Танцор он был такой же, как стреноженная лошадь, и еще у него был экстренный словарный запас — примерно три с половиной сотни фраз, которых ему врастяжку хватало на четыре еженедельные танцульки и еще дотянуть худо-бедно, подергивая оттуда словечки, до конца двух пикников и одного воскресного вечера. Вилли представлялся мне некой смесью мальтийского кота, растения «мимоза стыдливая» и акционера погорелой компании «Сирота и Беспризорный».

Я тебе опишу его конституцию, внутреннюю и внешнюю, а затем пришпорю течение рассказа.

Вилли мог сойти за тип истинного белого человека по расцветке и повадкам. Волосы его блеклые, как молочные пенки, и разговор бессвязный. Глаза голубые — вот такого же оттенка, как у фарфорового кутенка, что стоит у твоей тетушки Эллен на каминной полке с правого края. Взгляд на вещи имел он безыскусный, ни разу меня по-настоящему не разозлил. Ни я, ни другие жить ему не мешали.

Ничего ему не оставалось, как обмануть себя надеждой и вручить сердце Майре Элисон — самой живой, очаровательной, бойкой, сметливой и привлекательной из всех сан-августинских девушек. Эти черные, как ночь, глаза, эти чудные локоны, и притом такая мучительная…мимо, Билл, мимо. Не был я среди ее жертв — мог бы быть, но поостерегся. Первенство здесь принадлежало Джо Гренберри. Прочих соискателей он разворачивал и посылал бегом на две лиги в восточном направлении, и далее прямиком в лучший мир. Но все равно, о Майре в нашем краю мечтали не меньше, чем о спросе на партию чистейшего мериносового руна, упакованного по девять фунтов и отправленного четверкой в СанАнтонио на продажу.

Раз жена полковника Спраггинса устраивала вечеринку с мороженым. Для нас, парней, во втором этаже отвели большую комнату, чтобы там оставить верхнюю одежду, причесаться и нацепить свежие воротнички — мы принесли их, засунув за шляпные ленты. Короче, как принято в высшем свете, отдельное помещение для марафета. Немного дальше по коридору для девушек тоже была комната, они там пудрились и наводили красоту. Наши ребята — то бишь «Общество содействия кадрили и хорошему настроению жителей г. Сан-Августин» — как водится, натянули веревочку внизу, в зале, где танцевали.

Нам с Вилли Роббинсом случилось быть вдвоем в мужской комнате нет, это называлось «гардероб» — когда Майра Элисон, вечная озорница, проходила мимо по пути из девичьей комнаты вниз. Вилли стоял перед зеркалом, с великим тщанием и ответственностью приглаживая белесую лужайку у себя на макушке, что, по-видимому, без боя ему не удавалось. А Майра — ей бы что-нибудь учудить, жизнелюбке! Она остановись и сунься к нам. Хороша она была, нет спору. Но я помнил о Джо Гренберри. Да и Вилли помнил, но вздыхать и охать вокруг Майры все равно не прекращал. Упорство его осадной стратегии не слишком увязывалось с молочными волосами и фарфорового цвета глазками.

— Привет, Вилли, — говорит Майра. — Наряжаешься?

— Да, — отвечал он. — Хочу глядеть молодцом.

— Хотеть — не быть, Вилли, — сказала Майра со своим особым хохотком и скрылась.

Этот ее хохоток был самым издевательским звуком, какой мне приходилось слышать в жизни, после настырного дребезжания пустой войсковой кухни сквозь техасскую шляпу.

Майра ушла, а я смотрю на Вилли. Он в одночасье спал с лица — ты бы сказал, Билл, что ее слова возмутили его душу. Правда, я не замечал, чтобы Майра тогда или еще когда говорила что-нибудь особо оскорбительное для мужского достоинства. Но Вилли был совершенно убит, уничтожен — и представить трудно, до чего.

Потом, когда мы уже при свежих воротничках спустились в залу, Вилли к Майре ни разу за весь вечер не подошел. Вообще, он был не малый, а простокваша, и ничего удивительного, что против Джо Гренберри никаких шансов не имел.

На следующий день погиб линкор «Мэйн», и вскорости затем, по-моему, Джо Бейли[3] — или Бен Тиллман[4], или, не знаю, правительство — в общем, кто-то там объявил войну Испании.

Понятно, с южной стороны линии Мейсона и Хемлина[5] все знали, что Северу в одиночку эдакую громадную Испанию нипочем не разбить. Так что северяне кликнули клич о помощи, и наш браток-мятежник отозвался. Песню сложили: «На зов твой, папа Вильям, идем, сто тысяч сильных, все вместе, как один». И старые границы, начерченные маршем Шермана[6], и Клан, и хлопок по девять центов за фунт, и указы, чтоб черным на одних трамваях с белыми не ездить — все забылось, сразу. Мы стали — единая неразделенная страна совсем без Севера, с крохотным Востоком, довольно приличным ломтем Запада и Югом, широким и ярким, как первая заграничная гостиничная наклейка на новехоньком восьмидолларовом чемодане.

В стае псов войны был бы, разумеется, недочет без стрелков — санавгустинцев из четвертой роты четырнадцатого техасского полка. Наша рота в числе передовых высадилась на Кубе и вселила страх в сердца врагов. Историю войны я рассказывать не буду, я ее сюда приплетаю только для полноты рассказа о Вилли Роббинсе, совсем как республиканцы приплели ее к выборам девяносто восьмого года.

Если в ком жила когда-нибудь болезненная доблесть, так в этом вот Вилли Роббинсе. Едва вступив на землю деспотов кастильских, он, казалось, поглощал опасность как сметану кот. Он несомненно ошеломил в нашей роте всех до одного, начиная с капитана. Ты бы ожидал, что он осядет естественным порядком на должности полковничьего ординарца или стража армейского магазина — ан нет. Он прибрал себе партию белокурого юного удальца, который отправляется и возвращается при багаже обратно на свои позиции, а не испускает дух у ног полковника, сжимая важный пакет.

Наша рота попала на участок кубинского театра, где протекала одна из самых сумбурных и бесславных частей той кампании. Дни тянулись, погруженные в петляние по кустарникам и мелкие стычки с испанскими отрядами, что более всего выглядело распрями через силу. Эта война для нас была шуточка и для них безразлична. Чтобы сан-августинские стрелки взаправду бились за честь звездно-полосатого флага — визгливый балаган это был и только, по нашему мнению. А клятым сеньорчикам платили недостаточно, чтобы размышлять, патриоты они или предатели. Время от времени кого-нибудь убивали. Я думал — зряшная смерть. Довелось мне быть на Кони-Айленде, когда я однажды в Нью-Йорк ездил, так там одна из тех машинок, что обрушиваются сверху и называются «русские горки», слетела с рельсов и убила человека в раздутом коричневом пиджаке. Всякий раз, когда испанцы убивали одного из наших, я поражался смерти, вточь такой же горестной и нелепой.

Да. Но речь у нас о Вилли Роббинсе.

Он поринул к брани, лаврам, честолюбивым стремлениям, отличиям, продвижениям и прочим формам боевой славы. И не похоже было, чтобы ему внушали испуг признанные формы боевой опасности, то есть испанцы, артиллерийские снаряды, мясные консервы, порох либо блат обыкновенный. Он шел вперед со своими льняными кудрями и фарфорово-лазурными глазами и пожирал испанцев как ты — сардинки. Войны и громы войн никогда не вселяли в него смятения. Стояние в карауле, москитов, армейский харч, медные трубы и огонь сносил он с равно отменным безразличием. Никто из исторических блондинов не достоин идти даже в приблизительное сравнение с ним, исключая валета бубен и Всероссийскую царицу Екатерину.

Помню, однажды кабальеро небольшим отрядцем неспешно вышли из-за зарослей сахарного тростника и застрелили Боба Тернера, первого сержанта в нашей роте, пока мы обедали. В соответствии с воинским уставом мы применили обычную тактику: построившись в шеренгу, приветствовали неприятеля и отдали ружейный салют, преклонив колена.

Не так дерутся техасцы, но, будучи неотъемлемым привеском регулярной армии, сан-августинские стрелки принуждены были подчиняться правилам сведения счетов, составленным в штабе за конторкой.

К тому времени, как мы извлекли аптонову «Тактику боя»[7], открыли пятьдесят седьмую страницу, сосчитали с дважды до раз-два-трех-раздва-трех и забили в винтовки холостые патроны, испанский отряд, многократно улыбнувшись, скатал сигареты, прикурил от нашего разряженного в воздух оружия и презрительно удалился.

Я прямиком к капитану Флойду и говорю ему:

— Сэм, я не думаю, что эта война — честная игра. Ты, как и я, знаешь, что Боб Тернер был парень из лучших, кто когда-либо перекидывал ногу через седло, и вот вашингтонские петрушечники его кончили. Смачно и откровенно. Не по правде это. Одно и то же, к чему это нужно? Хотят разбить Испанию — почему не взять стрелков — санавгустинцев и роту подрывников позадорнее, в придачу к вагону шерифовских помощников со всего Западного Техаса, да не бросить нас против испанцев, мы стерли бы их с лица земли! Меня никогда особо не заботило, — говорю, — чтобы вести бокс строго по правилам лорда Честерфилда[8]. Я подаю в отставку и еду восвояси — насчет других не знаю, но я был ранен этой войной. Если у тебя, Сэм, есть мне замена, говорю, — уеду в ближайший понедельник. В армии, где не дают солдатам сказать свое, я работать не согласен. А что до моих денег, — говорю, пусть Секретарь Казначейства оставит их себе.

— Вот что, Бен, — отвечает мне капитан — выводы, высказанные тобою в отношении ведения военных действий, правительства, патриотических чувств, демократии и желательной смены караула в целом верны. Но я, возможно, всмотрелся в систему разрешения международных столкновений и этику законно допустимого человекоубийства несколько ближе твоего. Подавай в отставку хоть в этот понедельник, раз уж так настроился. Только тогда — говорит Сэм — я прикажу караульным стащить тебя к известняковому обрыву у речки и всадить в тебя довольно свинца, чтобы хватило на балласт для подводного дирижабля. Я в этой роте капитан, и присягал на верность семье великих Штатов вне зависимости от частных, региональных и межпартийных несогласий. Табак закурить есть у тебя? кончил Сэм. — А то я промочил свой, когда сегодня утром ту речушку переплывал.

Я разглашаю эту сугубо личную беседу лишь потому, что Вилли Роббинс при ней присутствовал и слушал. В то время он был рядовым, а я младшим сержантом, но всевозможные тактики и субординации никогда не были у нас, техасцев, людей Запада, в такой чести, как в регулярной армии. К своему капитану мы обращались не иначе как «Сэм» — разве что кругом роятся генерал-майоры и адмиралы, надзирая за дисциплиной.

И заявляет мне Вилли Роббинс в тональности суровой и резкой, что полностью вразнобой с его светлыми волосами и устоявшейся репутацией:

— За эти низкие чувства ты заслуживаешь пули, Бен. Мужчина, не согласный биться за свою страну, мерзавец хуже конокрада. На месте капитана, я посадил бы тебя на тридцать дней на гауптвахту жрать коровий огузок и перченую кукурузу. Война, — говорит Вилли, — есть великое и славное дело. Я не подозревал, что ты трус.

— Я не трус — говорю. — Трусил бы — пересчитал бы белесые былинки на твоем мраморном челе. Тебя, как и испанцев, я терплю, — говорю потому что ты мне всегда сдавался похожим на изделие в грибочках. Крошка леди Шалотт[9], — говорю — недоспелый чемпион кадрили, глянцевая фифочка в непревзойденных формах, деревянный солдатик ты, где-то к югу от Альп выточенный к прошлой новогодней распродаже, ты соображаешь, о ком ты эти слова сказал? Мы вращались в одном кругу, говорю, — и уживались, потому что ты казался кроток до самоуничижения. Мне не понять, с чего вдруг донкихотство и резня сделались близки твоему сердцу. Полное перерождение натуры. Как тебе удалось?

— Тебе, Бен, все равно не понять, — говорит Вилли с отточенной улыбкой и хочет идти.

— Поворотись! — говорю я, хватая его за полу кителя. — Взбесил-таки ты меня, пусть до сих пор мне и не было до тебя никакого дела. Стремишься достичь успеха на поприще геройских дел — я думаю, что знаю, с какой стати. Ты дурень, либо надеешься некую барышню заполучить таким манером. И если дело в барышне, я тебе сейчас кое-что покажу.

Не в уме я тогда был, а то ни за что бы этого ни сделал. Я вытащил из заднего кармана сан-августинскую газету и указал ему одну заметку. Там было с полколонки про свадьбу Майры Элисон и Джо Гренберри.

Вилли засмеялся и я понял, что не задел его.

— О… — говорит, — все знали, куда тут дело клонится. Неделю назад я про это слышал. — И опять усмехнулся мне в лицо.

— Хорошо, — говорю я. — К чему тогда тебе столь беспечно тянуться за радужным сиянием славы? Думаешь избраться в президенты или вступил в клуб самоубийц?

Здесь встревает капитан Сэм.

— Джентельмены, отставить треп и возвратиться в казарму, — говорит он. — А не то в караулку велю вас препроводить. Живо вон, оба! Пока вы еще здесь — табачок пожевать у кого найдется?

— Уходим, Сэм, — говорю я. — Все равно, пора обедать. Но выскажись и ты о нашем споре. Я замечал и за тобой много попыток зацепить дутый пузырь под названьем слава. Что все-таки значит воля к превосходству? За что человек рискует своей жизнью изо дня в день? Тебе известно, что там ждет в конце, достойное всех этих треволнений? Я хочу вернуться домой, — говорю. — Мне не важно, поплывет ли, потонет ли Куба, и я не пожертвую трубкой табаку, королева София Кристина или Чарли Калберсон[10] воцарится на этих дивных островах. Я хочу числиться только в списках живых. Но я примечал не однажды, — говорю, — как ты, Сэм, выискиваешь химерных отличий в пушечных жерлах. Зачем оно тебе? Желаешь ощутить собственное превосходство, имеешь деловой интерес, или ради благосклонности некой Дианы в веснушках геройствуешь?

— Знаешь, Бен, — говорит Сэм, и чуть поправляет саблю между коленей, — как твой начальствующий офицер, я бы мог отдать тебя под трибунал за малодушную попытку дезертирства. Но я не стану. Я скажу тебе, зачем я стараюсь выдвинуться и ищу почестей, свойственных сражению. Майор получает больше капитана, мне нужны деньги.

— Ты точен, — говорю я. — Я могу это понять. Твои пути соискания славы уходят корнями в самую суть патриотизма. Но в толк не возьму, говорю, — отчего Вилли Роббинс, чьи сородичи дома отнюдь не бедствуют, смирный и прячущийся от чужого глаза, как котяра с остатками сметаны на усах, вмиг развился в отважного воителя с ярко выраженными огнеглотательскими наклонностями. Девушка в данном случае вроде бы отпадает, так как вышла за другого. По-моему, — говорю, — здесь мы имеем банальный пример общеизвестного честолюбия. Ему надо, чтоб звук его имени гремел превыше власти особо уполномоченных по времени. Должно быть, так.

Но, без перечисления его деяний, скажу: по части геройства Вилли действительно преуспел. Он попросту все время на коленях стоял, умоляя нашего капитана отправлять его на безнадегу и на самый риск. В любом бою он первый рвался в рукопашную с дон альфонсами. Заработал себе три-четыре пули в различные участки организма. Однажды выступил с командой всего в восемь человек и пленил целую испанскую роту. Капитан Флойд, не зная роздыху, строчил в штаб похвалы его отваге; и все возможные награды стали скапливаться у Вилли — за героизм и за меткость, и за мужество, и за своевременную инициативу, и за беспрекословную дисциплину, и за все мелкие достижения, что так по сердцу низшим чинам департамента по войнам.

В конце концов капитан наш Флойд был произведен не то в генералмайоры, не то в конные командиры передового стада или вроде того. Он разъезжал на белом коне весь позорно изгаженный, в золотых листочках, куриных перышках и при шляпе как у доброго трезвенника, и по уставу ему было запрещено общаться с нами. А Вилли Роббинса сделали в нашей роте капитаном.

Но и тогда, похоже, ему еще не открылась тщета славы. Насколько я понимаю, ту войну закончил именно он. Восемнадцать наших ребят — и его друзей — отдали жизнь в битвах, которые сам же он заварил и которые мне казались совершенно без надобности. Как-то ночью он, взяв с собою двенадцать наших, перебрел ручьишко всего каких-нибудь сто девяносто ярдов шириной, да перелез гору-другую, да прокрался с милю сквозь темную чащу кустов, да перемахнул один-два каньона, коварно проник в нищую деревушку и захватил там испанского генерала — именем вроде бы Бенни Видас. По мне так Бенни вовсе того не стоил: на вид никчемный грязнуля, босой и бесштанный, он сдался с радостью и тотчас кинулся на наши припасы — обжирать неприятеля.

Все же эта работа принесла Вилли, что он хотел — молву. Санавгустинские «Новости», газеты Галвестона, Сент-Луиса, Нью-Йорка и Канзас-Сити вышли с его портретом и целыми колонками материала о нем. Старина Сан-Августин попросту спятил на своем «отважном сыне». Редакционная статья «Новостей» слезно умоляла правительство распустить и регулярную армию, и ополчение, и пусть его Вилли воюет дальше в одиночку. А не то — говорилось в газете — отказ должен быть расценен как прямое свидетельство, что зависть северян Югу по-прежнему неугасима.

Кабы война вскорости не окончилась, не знаю, до каких высот телячьих восторгов и золотых галунов докарабкался бы Вилли, но мир вернулся. Военные действия прекратились ровно через три дня после того, как Вилли был назначен полковником, получил заказным еще три медали и пристрелил двух испанцев, пивших в засаде лимонад.

Кончилась война, и наша рота возвратилась в Сан-Августин. Больше деваться было некуда. И что ты думаешь? Любимый город посредством печати, телеграфа, нарочного, и негра Саула, прибывшего на муле в СанАнтонио, уведомил, что в нашу честь ожидается питательное, поздравительное и очень увеселительное пиршество, какое никогда еще не сотрясало песчаных равнин во всей округе.

В нашу честь, я сказал, но на деле все предназначалось Вилли Роббинсу, по сути бывшему уже капитану и пока не вступившему в должность полковнику. Помешался, помешался на нем наш город! Сообщали, что новоорлеанский Марди-Гра померкнет перед будущим праздником как чаепитие у тетушки викария в захолустье.

В урочное время стрелки — сан-августинцы прибыли домой. Весь город был на вокзале и — хороши мятежники! — орал во здравие демократов с Рузвельтом. Два духовых оркестра, мэр, еще школьницы в белых фартучках бросали на мостовую розы Чероки и перепугали всех лошадей — ну, как гуляет город далеко от моря и вовсе без воды, у тебя, верно, есть понятие[11].

Хотели скороспелого полковника Вилли усадить в экипаж, чтобы его проводили до самых казарм именитые граждане и даже некоторые старейшины города, но он не оставил свою роту и прошел во главе ее по Сэм Хьюстон Авеню. Справа и слева с домов свешивались флаги и публика, вопили «Роббинс!» или там «Здорово, Вилли!», а мы шагали по четверо в ряд. В жизни не встречал я человека более сиятельного вида, чем был тогда Вилли. Ордена, медали и значки всех мастей покрывали защитную грудь его, и, само собой, его персона была гордостью всех и каждого.

На станции нам сказали, что будет иллюминация в здании суда в половине восьмого и в отеле «Палас» мясо с перцем по-мексикански под славословие. Мисс Дельфина Томпсон должна была читать новое стихотворение Джеймса Уайткомба Райана[12], а констебль Хукер обещал салют из девяти орудий, следовавших из Чикаго и нарочно задержанных им в тот же день.

После того, как на казарменном плацу наша рота рассеялась, Вилли мне говорит:

— Не пройдешься со мной в одно местечко?

— Это можно, — говорю, — только недалеко, чтобы приветственный гул доносился. Лично я, — говорю, — голоден, истомился без домашней корочки. Но пойдем.

Вилли кружил со мной окольными улочками, покуда мы не пришли к белому домику на новом участке, с газоном двадцать на тридцать футов, украшенным битым кирпичом и старой бочарной клепкой.

— Стой, кто идет?! — говорю я Вилли. — Не знаешь разве, что за землянка? Это гнездышко Джо Гренберри построил, прежде чем жениться с Майрой Элисон. Тебе к ним зачем?

Но перед Вилли уже отворили калитку. По вымощенной кирпичом дорожке он прошел к крыльцу, и я за ним. Майра сидела на веранде в качалке и шила. Ее волосы были зачесаны назад, как-то наспех, и стянуты узлом. До сих пор я не замечал, что у нее веснушки. Джо был у веранды, без пиджака, без всякого воротничка и давно небритый, он ковырял ямку среди обломков кирпича и жестянок, чтобы посадить фруктовое деревце. Он поднял голову, но ни слова не сказал, не сказала и Майра.

Вилли, конечно, щеголем глядел в форме, вся грудь утыкана медалями и сабля с золотой рукояткой. Нипочем не узнать было белобрысого олуха, которого некогда девушки дразнили и гоняли на посылках. Он всего лишь простоял там с минуту, глядя на Майру с такой особой улыбочкой, а потом произнес медленно, и вроде бы как сквозь зубы цедил:

— Не знаю, вообще. Наверное, если очень сильно постараюсь, — могу и быть.

Ничего больше не было сказано. Вилли приподнял шляпу, и мы ушли.

И почему-то, когда он вот это сказал, я вдруг вспомнил тот вечер, танцы, и как Вилли причесывался перед зеркалом, и как Майра к нам заглянула и насмехалась……

А когда вернулись на Сэм Хьюстон Авеню, Вилли сказал:

— Ладно, Бен, пока. Пойду домой, разуюсь, сосну.

— Ты чего? — говорю ему, — Что с тобой стало? Ведь целый город набился в дом суда и жаждет чествовать героя! А как же музыка, стихи, патриотическая пьянка с последующей закуской — тебя же ждут?

Вилли вздохнул.

— Знаешь, Бен, — отвечает, — проклят буду — все из головы выскочило.

Поэтому я и говорю, — заключил Бен Грейнджер, — не суди, где начало честолюбию, если не можешь наперед знать, где ему конец будет.

Загрузка...