Воспоминанья – как к обеду пряники.
Спой, Кашепаров, нам про палисад…
Податься бы к себе в киномеханики,
две трети жизни прокрутив назад,
когда дела не превращались в навыки,
а жизнь пилась взахлёб и натощак —
бесспорна, как закон термодинамики
и липкий чад студенческих общаг.
Нестройная картина мироздания
стройней, когда в душе поёт Орфей…
И я шагал с не первого свидания,
как будто в жизни не было первей.
Лишь помнится, как старый клён сутулился,
а я всё шёл – взволнованный, хмельной…
И что-то сонно бормотала улица,
набухшая рассветной тишиной.
Не странно ль то, что нынче, в снежной замети,
где дремлет кучер, сев на облучок,
волной выносит на поверхность памяти
кусочек жизни, скомканный клочок.
Морожко, фрукты – рядом, дёшево.
На пляже – тел беспечных крошево.
Все – вместе. Невозможно врозь.
Парник. «Спидола» беспечальная.
И море, как вода из чайника,
на блюдце бухты пролилось.
Семидесятые бровастые…
И чайки тучные, горластые
съестное припасают впрок.
Жара – как в пасти у Горыныча.
А в двух шагах от пляжа – рыночный
малороссийский говорок.
И серебристый пух качается,
и юность ниткой истончается,
над нами приговор верша,
и, сердце искушая, дразнится:
ведь дочь хозяйки, старшеклассница,
так обморочно хороша…
С момента миросотворения
на всё кинематограф времени
наносит шедевральный грим,
чтоб снова ожила архаика:
июль.
Посёлок Николаевка.
Ничейный полуостров Крым.
Стародавнее ломится в сны, прорывается изнутри,
и попробуй остаться чистеньким, в стороне…
На подъездных дверях было внятно написано: «Жид, умри!»
А когда я стирал эту надпись, то думал: «Не мне, не мне…»
Ну, а время вползало в души, хотело вглубь,
изменяло фактуру судеб, как театральный грим…
А отец собирал каждый лишний и даже нелишний рупь,
чтоб свозить и меня, и усталую маму на остров Крым.
Мы пытались продраться сквозь засыхавший клей,
оценить недоступных книг глубину и вес…
Жизнь казалась длиннее, чем очередь в Мавзолей,
но размытою, как повестка съезда КПСС.
Мы Антонова пели персидским своим княжнам,
исчезали по каплям в Томске, в Улан-Удэ.
Всё, что думалось нам, что однажды мечталось нам —
по стеклу железом, вилами по воде…
Притерпевшись давно к невеликой своей судьбе,
я смотрю и смотрю, терпеливый удав Каа,
как скрипучий состав, дотянувший до точки Б,
задним ходом, ревя, возвращается в точку А.
Ах, детство ягодно-батонное,
молочные цистерны ЗИЛа!..
И небо массой многотонною
на наши плечи не давило.
Тогда не ведали печалей мы:
веснушки на носу у Ленки,
ангинный кашель нескончаемый,
слои зелёнки на коленке.
Вот дядя Глеб в армейском кителе
зовёт супружницу «ехидна»…
И так улыбчивы родители,
и седины у них не видно,
картошка жареная к ужину,
меланхоличный контур школы,
да над двором летит натруженный,
хрипящий голос радиолы.
Вот друг мой Ким. Вот Танька с Алкою.
У Кима – интерес к обеим.
А вот мы с ним порою жаркою
про Пересвета с Челубеем
читаем вместе в тонкой книжице,
в листочек всматриваясь клейкий…
И время никуда на движется
на жаркой солнечной скамейке.
Был тем же запах книг и мяты,
и лето виделось во сне нам,
когда продрогших туч стигматы
водоточили мокрым снегом.
И дней похожих вереницы
летели в чёрно-белом гриме,
и осени с зимой границы
не охранялись часовыми.
И ночь такой же меркой точной
нам вымеряла грусть по росту,
и был наш мир чуть видной точкой
в чистовике мироустройства.
Тот мир включал и лёд, и пламень
под хоровод дождей и снега,
где прошлое – размером с камень,
а будущее – весом с небо.
И так же зябко брёл прохожий,
плохой прогноз вводя в обычай…
Всё было так похоже, боже! —
хоть верь, что не было отличий.
Солнце по́ небу плыло большой каракатицей
и, рассеянно щурясь, глядело на нас…
Ты стояла в коротком оранжевом платьице
близ пузатой цистерны с названием «Квас».
Разношёрстные ёмкости, банки да баночки
были хрупким мерилом безликой толпе,
что ползла к продавщице, Кондратьевой Анночке,
кою взял бы в натурщицы Рубенс П. П.
Солнце с неба швыряло слепящие дротики,
ртутный столбик зашкаливал в адовый плюс,
и казалось: подвержен квасной патриотике
весь великий, могучий Советский Союз.
Сыновья там стояли, и деды, и дочери
с терпеливыми ликами юных мадонн…
И пускал шаловливые зайчики в очередь
в чутких пальцах твоих серебристый бидон.
Всё прошло, всё ушло… А вот это – запомнилось,
тихий омут болотный на всплески дробя…
Мне полгода тому как двенадцать исполнилось,
я на год с половиной был старше тебя.
И теперь, в настоящем – сложившемся, чековом —
голос сердца покуда не полностью стих…
«Где ты, где ты, Мисюсь?» – повторить бы за Чеховым,
но надежд на ответ всё равно никаких.
Только тени витают, и тают, и пятятся,
и завис в эпицентре несказанных фраз
призрак счастья в коротком оранжевом платьице
близ пузатой цистерны с названием «Квас».
Ты видел то, что возводил тщеславный Тит,
владенья Габсбургов, Рейкьявик и Лахор;
внушал себе, что в небеса вот-вот взлетит
как будто лебедь, белопенный Сакре-Кёр.
Ты видел, как верблюдов поит бедуин
и как на Кубе культивируют табак,
бродил в тиши меж древнегреческих руин,
где статуй Зевса – как нерезаных собак.
А небо зрело, становилось голубей,
был день парадно и возвышенно нелеп,
и на Сан-Марко продотряды голубей
у интуристов изымали лишний хлеб.
Ты в Сан-Хуане католический форпост
шагами мерял, сувениры теребя;
и выгибался томной кошкой Карлов Мост
над шумной Влтавой, выходящей из себя.
Ты видел Брюгге и скульптуры Тюильри,
поместье в Лиме, где когда-то жил Гоген…
Но —
Минск,
Каховская,
дом номер сорок три —
фантомной болью бередит протоки вен.
Так получается: сменив с пяток планет,
приблизив истины к слабеющим глазам,
ты ищешь родину, которой больше нет,
и для которой ты давно потерян сам.
О, как античны времена, где устье Леты
почти сроднилось с пустотою Торричелли!..
Нам говорили про крылатые ракеты
и пели песни про крылатые качели,
когда внушали нам, что каждому – по вере,
и называли льдом мятущееся пламя,
когда трехмерные границы двух империй
соприкасались автоматными стволами,
когда мы верили незыблемым культурам,
и в крымской полночи, гудя, висели мошки,
а злая очередь за финским гарнитуром
рвала подмётки за отметку на ладошке,
когда Нью-Йорк казался дальше Ганимеда,
и были страшно молодыми мама с папой,
когда на кухне полуслышная беседа
нам души гладила, как кот мохнатой лапой,
дым сигаретный выплывал ладьёй в оконце
из коммунального одышливого плена…
И как пижонисто сияло в небе солнце
в своём блистающем костюме из кримплена!
Ладно, червяк на леске, лопай свой чёрствый бублик…
Помнишь Союз Советских собранных в сплав республик?
Как далека Европа! Брежнев нахмурил бровки…
Мы – огоньки сиропа в дьявольской газировке.
Утром – батон да каша. Ярок на клумбе крокус…
Что ты так, юность наша, страшно смещаешь фокус,
что ты нас рвёшь на части, соль растворяешь в ранках,
сделав возможным счастье в полутюремных рамках?
Библией был и Торой в тесной тоске балконов
голос любви, в которой нет никаких законов.
В царстве тревог и гари песни какие пелись! —
«Lasciatemi cantare», «Living next door to Alice»…
Нынче ж серьёзней лица; свёлся баланс по смете.
Мы перешли границу, даже и не заметив.
Жизнь обернулась снами, ранящей вспышкой света…
Было ли это с нами? Было ли вовсе это?
Время итогов веских, время осенней дрожи…
Где ты, Союз Советский, въевшийся нам под кожу?..
Но в ностальгии – проку-с? Даже на входе в Лету
сердце, как в марте крокус,
рвётся и рвётся к свету.
Мне приснился я сам,
окончивший БПИ
Аполлон Бельведерский:
очёчки, острые рёбра…
И в двадцать четыре я говорил себе: «Потерпи.
Недолго еще, недолго.
Ўсё будзе добра».
А воздух тогда дурманил, как будто хмель,
и важным я был элементом
в этногенезе…
В зрачках оседал
скупой на тепло апрель,
а в теле —
непостижимый доселе цезий.
Катился по рельсам
набитый людьми трамвай,
весеннему подчинясь озорному тренду.
А жизни так было много,
что хоть сдавай
избыток её нуждающимся
в аренду.
И помнятся слухи,
соседский угрюмый взгляд,
тревожные би-би-си на волнах эфира,
и как был спокоен будущий лауреат
Чернобелевской
Премии Мира.