Хорхе Семпрун Нечаев вернулся

Посвящается Матьё Л. — с надеждой, что он продолжит традицию лицея Генриха IV

Часть первая Смерть Сапаты

Их было пятеро — в отчаянном возрасте от двадцати до двадцати четырех лет; будущее тонуло для них и мутной дымке, как огромная пустыня, где их ждали миражи, ловушки и долгие одинокие блуждания.

Поль Низан. Заговорщики

…Подговорите четырех членов кружка укокошить пятого, под видом того, что тот донесет, и тотчас же вы их всех пролитою кровью, как одним узлом, свяжете.

Ф. М. Достоевский. Бесы

I

Он видел, как по улице Фруадво подъехала машина Сапаты. «Ягуар». Бывший гангстер остался верен любимой марке.

Миновав перекресток с улицей Булар, машина сбавила скорость и медленно поехала вдоль тротуара, где должен был стоять Зильберберг. Но он стоял не там. Он прятался рядом, в сквере, за почти прозрачным голым кустарником. Решил быть осторожным. Ему хотелось узнать, почему Сапата окружил их свидание такой таинственностью.


Час назад зазвонил телефон. В семь утра. Это было странно. Даже не то, что телефон зазвонил так рано, а то, что он вообще зазвонил. Эли Зильбербергу теперь звонили не часто. Его словно все забыли.

Он растерянно снял трубку. Голос, назвавший его по фамилии, оказался знакомым. Как бывают знакомы, еще до полного узнавания, фрагменты загнанных вглубь воспоминаний. Очень, очень знакомый голос.

— Зильберберг? Мне нужно с вами встретиться. Сейчас же… Это вопрос жизни!

Последовала короткая пауза.

Голос постепенно проник в сознание Эли, разбудил отзвуки, отголоски. В конце концов он слился с собственным далеким эхом из прошлого — это был голос Луиса Сапаты.

Эли, естественно, сразу же подумал о Даниеле Лорансоне.

— Вы слушаете, Зильберберг? Вы меня узнали?

Да, он его узнал. Эли кивнул, словно собеседник мог это видеть.

— Конечно, — ответил он.

Сапата предложил встретиться через час возле Данфер-Рошро. Объяснил, где именно. Сказал, чтобы Эли ни в коем случае не шел ему навстречу, а стоял и ждал, пока он, Сапата, сам не подойдет и не заговорит с ним. Главное — стоять на месте, не махать ему издали и вообще не показывать, что они знакомы. Просто ждать. Больше ничего. Но прийти непременно, это вопрос жизни. Он отчеканил по слогам: жизни! Ровно в восемь!

— Почему я? — спросил под конец Зильберберг.

— Что?

Голос Сапаты выдавал нетерпение, почти отчаяние.

— Это касается той старой истории, да? — настаивал Эли.

Молчание на другом конце провода означало, что да.

— Смерти Нечаева, так?

— Приходите, я все объясню, — ответил Сапата резко.

— Почему вы выбрали из всех именно меня? — опять спросил Зильберберг.

Голос Сапаты смягчился.

— Марк в Штатах. Не знаю, когда вернется… Сергэ уезжает в Женеву… Кроме вас, никого под рукой нет.

Он снова на миг замолчал.

— А потом, Эли, простите, что я так говорю, по из всех пятерых вы человек наименее известный. Вы не привлечете внимания.

Эли занервничал. Что все это значит? От кого ему надо прятаться?

— Наверно, поэтому вас и нет в списке, — закончил Сапата.

— В списке? В каком списке?

Сапата вздохнул, видимо от раздражения.

— В списке намеченных жертв.

Эли перешел почти на крик, требуя объяснений. Но Сапата больше ничего не сказал. «Приходите, все узнаете», — повторил он. Потом еще раз попросил не опаздывать, быть осторожным, попрощался и повесил трубку.

Он был прав, этот Сапата.

Из всей верхушки «Пролетарского авангарда», левой революционной организации, куда входили некогда Эли Зильберберг и его друзья, он был единственным, кто не сделал потом блестящей карьеры. Впрочем, он к ней и не стремился, не так был устроен. Остальные в конце концов взнуздали и оседлали то общество, которое в юности жаждали сокрушить. Или перекроить сверху донизу. В свое восхождение они вложили столько же страсти, сколько прежде вкладывали в борьбу за перемены, — в итоге добились и денег, и положения. Эли жил вне всего этого и писал эстетские романы — для читателей, которых можно было пересчитать по пальцам.

Из них пятерых он действительно был наименее известен.

Вернее, из четверых оставшихся в живых. Потому что Даниель Лорансон умер. Они приговорили его к смерти, чтобы выжить. Даниель Лорансон по прозвищу Нечаев. Почему Эли сразу же подумал, что утренний звонок связан с этой историей? Видимо, потому, что Сапата был в ней замешан — под самый конец, в 1974 году, когда они приняли решение о роспуске «Пролетарского авангарда». О самороспуске, разумеется, потому что официально «Пролетарский авангард» был к тому времени уже давно запрещен и распущен властями. Что не мешало ему существовать в подполье. Даниель Лорансон был против самороспуска. Он хотел — и его в этом поддерживала небольшая группа одержимых — продолжать борьбу, причем с оружием в руках. Похищать предпринимателей, брать заложников, довести дело до партизанской войны. В общем, не останавливаться ни перед чем. «Какие же вы революционеры, — кричал он, — если вас пугает путь терроризма?»

Его необходимо было нейтрализовать.

Сидя на краю кровати, Эли Зильберберг не удержался от усмешки, отметив тот эвфемизм, который сам использовал в безмолвном потоке мыслей. Нейтрализовать? Да они его просто-напросто уничтожили! Приговорили к смерти, а исполнение поручили Сапате.

Но Эли всегда считал, что настанет день, когда придется за это расплачиваться. Наверно, он и настал.

В памяти вспыхнула картина: Даниель Лорансон прохаживается по двору лицея Генриха IV, споря со своим ровесником. С ним, с Эли Зильбербергом, разумеется. Они непрерывно спорили, с самой первой своей встречи в 1967 года когда оказались вместе на лицейских подготовительных курсах для поступления в «Эколь нормаль».[1]

«Идея гражданской войны является общественным достоянием, — сказал Розенталь. — Ее нельзя запатентовать».

Это был один из первых дней нового учебного года, может быть самый первый. Эли поступил сюда, окончив другой лицей в южной части Парижа. Даниель Лорансон учился в лицее Генриха IV с самого начала. Была перемена, он стоял, прислонясь к стене, на солнышке, и читал книгу, не обращая внимания на стоявший вокруг гвалт.

Эли прочел на обложке название: «Заговорщики». Реакция была мгновенной.

Уверенным тоном вжившегося в роль актера он произнес по памяти первую фразу обожаемого им романа Низана[2]:

— «По-моему, журнал можно назвать „Гражданская война“.»

Данисль Лорансон поднял глаза. Удивился и тут же заулыбался.

— «Почему бы и нет? — подхватил он, тоже наизусть, слова Лафорга из романа. — Название неплохое и ясно выражает нашу цель. Ты уверен, что оно не занято?»

И туг они вместе звенящими от восторга голосами продекламировали:

— «Идея гражданской войны является общественным достоянием. Ее нельзя запатентовать!»

Они засмеялись — уже как друзья.

Это был сентябрь шестьдесят седьмого года. Так они познакомились, на ярком солнце первого дня занятий, благодаря «Заговорщикам» Поля Низана.

Говорят ли о дружбе, что она «вспыхнула с первого взгляда»? Не говорят, а стоило бы. Жаль ограничивать смысл этого выражения только встречей женщины и мужчины, непременно включающей чувственное влечение. Впрочем, разве не присутствует чувственность, пусть совсем иная, облагороженная, в отношениях между друзьями? Можно ли вообразить действительно прочную дружбу, выдерживающую жизненные бури, без какого-то телесного тепла?

Как бы то ни было, но дружба, возникшая в тот день между Эли Зильбербергом и Даниелем Лорансоном, вспыхнула с первого взгляда.

Их сближало, конечно, пристрастие к одним и тем же книгам: «Заговорщикам», «Черной крови»[3], «Болотам»[4], «Надежде»[5]… всех и не перечислишь. Но главное, что объединяло их, — это неистовая, почти болезненная требовательность по отношению к девушкам, философским идеям, истории, собственной семье.

Мать Эли, Карола Блюмштейн, вернулась в сорок пятом из Освенцима: она осталась в живых одна из всей семьи. Через два года она вышла замуж за Давида Зильберберга, тоже чудом уцелевшего, только не в лагере, а в Сопротивлении, в парижских боевых отрядах МОИ-ФТП[6]. Он был коммунистом и к тому же убежденным сталинистом, чем продолжал гордиться даже тогда, когда и признаваться-то в этом стало неудобно. Его не заставили отступиться ни волна антисемитизма, обрушившаяся на коммунистическое движение после поворота СССР в вопросе Израиля, ни разоблачения XX съезда, ни народные революции в Венгрии и Польше.

Давид Зильберберг уперся и стоял на своем, яростно оберегая веру своей юности от любых посягательств и пересмотров и постепенно превращаясь в одинокого мастодонта, блюстителя истины посреди мира сомнений. Отстаивая чистому идеи, он разошелся с женой и жил один, не поступаясь принципиальностью.

Даниель Лорансон был сыном видного участника Сопротивления, прошедшего Бухенвальд. Он родился в 1948 году, три месяца спустя после смерти отца. Через образ этого незнакомого ему человека, наверняка идеализированный, Даниель ощущал пылкую, противоречивую, мучительную связь с историей предыдущего поколения. Он всей душой ненавидел второго мужа матери, старого друга отца по учебе и Сопротивлению. Но отказывался говорить об этом, объяснять: он не мог ни совладать со своей ненавистью, ни выразить ее словами.

Наверно, ее и нельзя было вывести на уровень слов.

Потом, когда они познакомились с Марком Лилиенталем — вскоре переименовавшим себя в Лалуа, — и к их трио присоединились еще Жюльен Сергэ и Адриана Спонти, с которыми они создали после мая шестьдесят восьмого «Пролетарский авангард», они без конца цитировали другую фразу Низана: «Их было пятеро — в отчаянном возрасте от двадцати до двадцати четырех лет; будущее тонуло для них в мутной дымке, как огромная пустыня, где их ждали миражи, ловушки и долгие одинокие блуждания».

Это было про них, слово в слово, подумал Эли после неожиданного звонка Луиса Сапаты.

— «Пустыня, где их ждали миражи, ловушки и долгие одинокие блуждания», — проговорил он вполголоса.


Дочь Сапаты сохранила свое испанское имя — Сонсолес.

Оно ей нравилось, даже когда произносилось на французский лад — с ударением на последнем слоге. Кастильское имя, где каждый слог солнечный. Но фамилию она поменяла и стала Альберди — по матери, которой не знала. Отец о ней никогда не говорил и выходил из себя, если дочь пыталась задавать вопросы.

Сонсолес сменила фамилию не потому, что ее дразнили однокашники. «Вива Сапата!» — приветствовали ее обычно друзья-киноманы. Дураки дразнили ее «Тихая сапа», но ее это не трогало. Нет, вовсе не из-за этого она взяла фамилию матери. Просто Сапату вызвали однажды в уголовную полицию — как свидетеля по какому-то старому делу, но об этом написали в газетах, и Сонсолес узнала о прошлом отца.

До сих пор оно рисовалось ей в романтических тонах. Даже в героических. Из недомолвок Луиса, из его редких обрывочных рассказов, которые ей удавалось вытянуть из него хитростью, она с восторгом заключила, что отец был подпольщиком во франкистской Испании, но по неведомым причинам не хочет об этом говорить. Когда выяснилось — так она, во всяком случае, поняла, — что за всем этим крылась примитивная уголовщина, это ее сразило.

Она была так увлечена мифом о жизни отца, что выбрала темой дипломной работы историю сопротивления режиму Франко, тайно надеясь обнаружить в каких-нибудь неизвестных до сих пор документах упоминание о легендарном герое Луисе Сапате. И вот этот боготворимый ею герой рухнул, как падший ангел, с заоблачных высот на дно блатного мира.

Парадоксальным образом, вместо того чтобы возненавидеть нереспектабельное прошлое отца, она возненавидела — непримиримо, безоговорочно — его настоящее и то положение процветающего бизнесмена, которое он давно и прочно занимал. Обнаружив в отце бывшего грабителя, она возненавидела в нем буржуа.

В то утро, в двадцать пять минут восьмого, когда он позвонил к ней в дверь, Сонсолес Сапата уже сидела за письменным столом — она вкалывала всерьез, да еще и вставала с петухами. Она уже выпила кофе и просмотрела газету, сбегав за ней в киоск. Сонсолес жила на бульваре Эдгара Кине, в большой однокомнатной квартире на верхнем этаже — с полным обзором Монпарнасского кладбища. Она читала «Либерасьон», как все. И, как все, впадала время от времени в ярость, читая раздел кулыуры или читательских писем.

В тот день, 17 декабря 1986 года, «Либерасьон» опубликовала досье о СПИДе, причем две центральные полосы полностью посвящались путям заражения как при гетеро-, так и при гомосексуальных отношениях, и все это сопровождалось иллюстрациями на уровне черного порно.

Сонсолес как раз сложила газету и села за стол — в то утро она штудировала книгу Антонио Тельеса, выпущенную издательством «Руэдо Иберико» в 1974 году, об анархистском подполье при генерале Франко. Тут она услышала звонок в дверь.

Это оказался отец.

Впервые он позволил себе пренебречь установившимися между ними неписаными правилами. Никогда он не заявлялся к ней, да еще в такой час, не получив соответствующего приглашения. Сонсолес вела себя точно так же и никогда не приходила без предупреждения в его роскошную квартиру у Булонского леса, на авеню Маршала Монури.

Луис Сапата был черноволосый красавец среднего роста, с чеканным римским профилем и седеющими висками, смуглый и крепкий — сильная натура, это сразу бросалось в глаза. Он молча кивнул Сонсолес и вошел — нежности были не в его привычках. Потом пересек комнату и подошел к широкому окну. Он смотрел на кладбище. Сонсолес не задавала вопросов, зная, что это бесполезно. Она просто ждала.

Через некоторое время Сапата обернулся, пожав плечами:

— Какая странная идея, — пробормотал он сквозь зубы, — поселиться с видом на кладбище!

Она мгновенно взвилась.

— Уж не скажешь ли ты, что боишься покойников?

Он усмехнулся, но как-то устало, и посмотрел на нее сочувственно, что только подхлестнуло ее раздражение.

Однако Луис Сапата не интересовался в то утро эмоциями своей дочери, даже выражаемыми столь демонстративно. Он был серьезен. Не напряжен, не взвинчен, нет. Спокоен и серьезен. Как человек, преодолевший тревогу перед опасностью и примирившийся с неизбежным, думала она потом. Смотрящий вперед без надежды, по и без страха. С горькой решимостью: что ж, так сложилось, ничего не поделаешь, надо идти до конца. Сонсолес вспомнила испанское выражение: dar la cara. Лицом к лицу. В тавромахии это имеет свое, особое значение: выйти один на один с быком, глаза в глаза. Боевой бык — метафора судьбы. На арене корриды ему надо противостоять каждую секунду. И никогда не терять лица.

— Вот ключи, — сказал Луис, бросая дочери связку. — Это от сейфа, он спрятан за «Видом Константинополя», во Фромоне, в маленькой гостиной. Вот шифр. Запомни его наизусть…

Он посмотрел на ручные часы.

— Если со мной что-нибудь случится, поезжай туда немедленно. Ты меня поняла? Немедленно!

Улыбка вдруг осветила его лицо.

— Кстати, если со мной действительно что-нибудь случится, то, пожалуйста, не хорони меня тут, под окнами. Я понимаю, так, конечно, сподручнее. Но я предпочитаю деревенское кладбище во Фромоне!

Сонсолес в бешенстве передернула плечами.

— По-твоему, это остроумно? Что ты такое говоришь? Я ничего не понимаю!

Но он продолжал, без всяких объяснений:

— В сейфе деньги, большой пакет… Швейцарские франки и немецкие марки… Забери их и спрячь, незачем платить с них налог на наследство, с тебя и так сдерут черт знает сколько! И еще там лежит большой конверт, с надписью «Марру»… Это старший комиссар Роже Марру из уголовной полиции. Документы надо передать ему сразу же…

Взгляд его стал вдруг задумчивым, словно он всматривался в далекое воспоминание.

— Было время, мы с ним ездили в Испанию… И неплохо повеселились.

Он опять посмотрел на часы.

— Я написал тебе номер телефона комиссара и шифр…

Он двинулся к выходу.

— Я рассчитываю на тебя, Сонсолес… Скажешь комиссару, что это очень срочно…

Он коснулся плеча дочери.

— Что это связано с Нечаевым… Он поймет…

Она изумилась:

— Нечаев? Имя как у того, настоящего? Ну, русский, прошлого века?

Он кивнул.

— Откуда ты знаешь? Я думал, ты занимаешься современной историей…

— Ну да! Испанскими анархистами. Поэтому мне пришлось заняться Бакуниным, с которого все пошло. Тут я и наткнулась на Нечаева!

Он улыбнулся.

— Конечно! — воскликнул он. — Я мог бы и сам сообразить.

В ответ Сонсолес отчеканила наизусть целый параграф из «Катехизиса революционера» Нечаева:

— «Революционер презирает всякое доктринерство и отказывается от мировой науки, предоставляя ее будущим поколениям. Он знает только одну науку — науку разрушения!»

— Вот-вот, — пробормотал Сапата, — разрушения!

Они стояли у двери. Сонсолес вдруг показалось, что они наконец-то могли бы поговорить. Что-то вдруг наладилось между ними. Но Сапата опять взглянул на часы.

— Мне надо бежать, — сказал он. — Я позвоню тебе от двенадцати до четверти первого. Ты будешь дома?

Да, она будет дома.

— Пока! — сказал он.

И вышел.


В восемь часов Луис Сапата ехал по улице Фруадво на своем «Ягуаре», один.

Он сбавил скорость, проехал еще немного, потом остановил машину во втором ряду и, не выключая двигателя, вышел. Стоя на мостовой и придерживая открытую дверцу, Сапата настороженно огляделся. Он посмотрел на тротуар, туда, где должен был стоять Зильберберг, потом взгляд сто скользнул в сторону сквера и, медленно двигаясь слева направо, обследовал каждую скамью, каждый закоулок, каждый голый куст.

Сейчас он доберется до того места, где, не слишком надежно укрывшись за кустарником, стоял Зильберберг. Он решил выйти из своего укрытия. Хватит играть в казаки-разбойники. Все, он выходит.

В этот миг Сапату убили.

Он стоял, опираясь локтем на открытую дверцу «ягуара», высматривая Зильберберга, а может быть, кого-то еще, кто мог оказаться опасен.

Внезапно в этой почти неподвижной картине, лишь едва заметно нарушаемой медленным движением головы Сапаты, в этом фрагменте времени, застывшего на точке чистого настоящего, Зильберберг уловил какие-то легкие перемены.

В поле его зрения, довольно узком, появилась молодая женщина. Вернее, две. Две женщины. Сразу вслед за первой, которая шла по мостовой вдоль припаркованных машин к Сапате, появилась другая, шедшая по тротуару.

Эли не успел рассмотреть их лица. Но одеты они были по обычной тогдашней моде: длинные юбки, рубашки навыпуск, шали, куртки — и всё выступало одно из-под другого. Многослойные мешковатые одеяния, изысканные лохмотья модных блеклых тонов: сероватый, бледно-зеленый, грязно-бордовый, тускло-розовый. Ни на миг не задумываясь, даже не видя их лиц, он понял, что они молоды — по этим их нарядам, по уверенной походке и отчетливому впечатлению, что у них есть определенная цель.

Да, именно цель. Точнее, мишень.

Первая — та, что шла по мостовой, — поравнялась с Сапатой. Тут она быстро вынула откуда-то из-под своих тряпок револьвер и выстрелила в Сапату в упор. Раздались два глухих выхлопа, как будто вылетали пробки от шампанского. Что-то вроде «пум!», «пум!» Револьвер был с глушителем, Эли сообразил это только потом, вспомнив размер ствола.

Девушка продолжала идти дальше той же походкой, не торопясь и не оглядываясь: живая машина, смертоносный ходячий робот. Сапата обмяк, опустился, исчез из виду и наконец рухнул на мостовую рядом со своим «ягуаром» — бессмысленным отныне символом процветания.

Вторая девушка, проскользнув между двумя стоявшими у бордюра машинами, сошла с тротуара, приблизилась к уже невидимому для Эли телу Сапаты и выстрелила в голову — для верности. Эли слышал этот третий выстрел. И видел все движения девушки: сначала рука ее опустилась вниз и вытянулась, потом снова согнулась, пряча оружие под бесформенную стеганую куртку.

Сразу вслед за выстрелом раздался шум отъезжающей машины.

Черная БМВ ворвалась в пространство загипнотизированного, остановившегося от ужаса взгляда Зильберберга. Она резко затормозила, в тот же миг распахнулись дверцы. Обе девушки, продолжавшие спокойно, не глядя по сторонам, идти вперед, быстро сели, и машина унеслась в сторону площади Данфер-Рошро.

Всё, тишина. Голуби, городской гул, утреннее зимнее небо над Монпарнасским кладбищем.

Эли стоял в сквере Жоржа Ламарка, не в силах пошевелиться. Он смотрел сквозь ветки на то место, где только что видел Сапату, и твердил себе, что надо бежать, бежать как можно скорее, но ноги отказывались ему служить. Через несколько минут после убийства у тротуара появился маленький «пежо» и со скрежетом затормозил. Наверно, водитель увидел тело, лежавшее на мостовой возле открытой дверцы. Рядом с водителем сидела молодая блондинка, лицо ее было обращено к Зильбербергу. Взгляды их встретились, и он ощутил это как физическое прикосновение. Но машина тут же умчалась.

Эли опомнился и ушел из сквера. Никто еще не обнаружил тело. Никто не звал на помощь. Вокруг были только голуби, жизнь и прозрачное небо над стенами Монпарнасского кладбища.

II

— Даниель вернулся!

Роже Марру, вздрогнув, проснулся. Жюльетта, его жена, трясла его за плечо.

Он открыл глаза, увидел, что часы показывают пять утра, а у Жюльетты безумный взгляд и судорожно напряженное лицо, как обычно в худшие минуты приступов. Видимо, она ускользнула из-под надзора молодой сиделки, которая на всякий случай ночевала в смежной комнате.

Он сел, прижал Жюльетту к себе.

— Вернулся? Расскажи мне…

Главное было tie раздражать ее, не спорить, не говорить сразу, что Даниель не может вернуться. Двенадцать лет назад, когда пропал ее сын, Жюльетта поначалу восприняла это спокойно, считая, что ему необходимо было сменить обстановку, исчезнуть, чтобы выйти из тупика, в который его завели занятия политикой. Он скоро вернется, излечившись от нигилистских иллюзий, готовый начать жизнь сначала. При его способностях ему все удастся легко: перед ним открыто все, весь мир.

Однако через два месяца от Даниеля пришло письмо откуда-то из Центральной Америки, где он писал, что решил уйти из жизни, утратившей для него всякий смысл. Он просил прощения у матери и даже сделал какую-то дружескую приписку для Марру, своего отчима. Что было совершенно для него необычно.

Сначала Жюльетта страстно, исступленно надеялась, что он не исполнит своего решения. Но три недели спустя из французского консульства в Гватемале им пришло официальное сообщение о его смерти. Обугленное тело Даниеля Лорансона было обнаружено в ущелье, куда упала его машина. Вместе с извещением они получили кое-какие вещи и документы: ручные часы, подаренные ему матерью, когда он выдержал конкурс в «Эколь нормаль», золотая цепочка отца и еще что-то в том же роде. В его паспорте, наполовину сгоревшем, уцелела страничка с фотографией.

Жюльетта долго плакала над этой фотографией, не лучшего качества, но все же передававшей ослепительный оттенок золотистых волос Даниеля и его скандинавскую красоту.

Роже Марру начал обивать пороги дипломатических учреждений, чтобы перевезти тело Даниеля на родину, но ничего не добился. Намеренное или случайное падение его автомобиля произошло в районе действий партизан. Даниеля похоронили наспех, в общей могиле на горном кладбище, и не было никаких шансов теперь его опознать.

Шло время, и Жюльетта, так и не смирившаяся с потерей Даниеля, постепенно погрузилась в какую-то отрешенную меланхолию. Иногда она неделями не выходила из своей комнаты, где неподвижно лежала или сидела в кресле, глядя в пространство. Единственным ее занятием в такие периоды было перебирать детские фотографии Даниеля и переклеивать их из альбома в альбом по каким-то одной ей ведомым и изменчивым признакам, смысл или бессмыслица которых оставались тайной для всех.

Периоды депрессий становились все более долгими и частыми и перемежались припадками буйства, когда она пыталась покончить с собой, поэтому и возникла необходимость в тактичном, но постоянном присмотре. Обычно о приближении опасного приступа Жюльетта невольно сообщала сама: она вдруг объявляла, что Даниель вернулся и она только что с ним разговаривала.

В эту зимнюю ночь Жюльетта сумела выскользнуть из своей комнаты, так что сиделка этого не заметила. Она вздрагивала в объятиях мужа, бормоча, что Даниель вернулся, что она говорила с ним. Это был не сон, нет, нет, не сон, как раньше, на сей раз это был настоящий, живой Даниель!

Роже Марру прижимал ее к себе и долго что-то шептал ей на ухо с непоколебимой мягкостью, которую выковали в нем эти свинцовые годы. Он взял Жюльетту на руки — она была легкая и теплая, как перо случайно залетевшей птицы, — и отнес в спальню на первом этаже, выходившую в большой сад. Он уложил жену в постель, проверил дверь на террасу, обнаружил, что она открыта, закрыл. Задергивая занавески, он увидел вдали огни Парижа и освещенный силуэт Эйфелевой башни на фоне зимнего ночного неба.

Несколько лет назад он купил этот дом в северном пригороде, на холме, соединяющем Монлиньон и Сен-Лё, у самого леса Монморанси. Ему хотелось, чтобы Жюльетта жила в тиши, в окружении ветров и деревьев. Но была и еще одна причина: именно здесь, в Сен-Лё, больше сорока лет назад, в 1942 году, он познакомился с Жюльеттой Бленвиль. На дне рождения их общей приятельницы, сестры его однокашника.

Им всем было около двадцати — отчаянный возраст.

Мишелю Лорансону было ровно двадцать. Он тоже был на этом дне рождения. Он всегда был там, где его лучший друг Роже Марру. Наверно, именно Мишель первым вошел к Жюльетте Бленвиль — вошел в библейском смысле. Девушка переходила потом от Мишеля к Роже и наоборот, безвольная, нерешительная, но одинаково пылкая с обоими. А они ждали, чтобы судьба сама разрешила эту ситуацию, прекратив непрерывную лихорадку счастья-страдания.

Разрешила все смерть.

Прошли годы — или века? разве не иная была тогда на дворе эпоха, не другой исторический пейзаж? — с тех пор, как Роже Марру проехал пол-Европы вслед за Третьей американской армией генерала Паттона, прорывавшейся в самое сердце нацистской Германии. Города лежали в руинах, женщины были бледны («Deutschland, bleiche Mutter»[7], как написал Брехт), тысячи заключенных, освобожденных союзниками, тянулись по дорогам: чем не картина Апокалипсиса?

11 апреля 1945 года авангард Паттона окружил в окрестностях Веймара один из холмов, где находился Бухенвальд. На следующий день Марру подъехал на машине к воротам лагеря вместе с двумя англичанами из военной миссии, имевшими срочное задание отыскать следы депортированных агентов союзнической сети разведки и Сопротивления. В Бухенвальде их наверняка было немало, но остались ли они в живых? Марру присоединился к ним, чтобы отыскать Мишеля Лорансона.

В последний раз он видел Мишеля в феврале сорок четвертого. Мишель приехал из Йонны, а он — из Бретани. Они встретились в Париже, чтобы пойти вместе в театр «Ателье» на одно из первых представлений «Антигоны» Ануя. В начале февраля, как ему помнилось. Во всяком случае, до пятнадцатого, потому что пятнадцатого Мишеля арестовали.

Они тогда проговорили всю ночь. После спектакля они отправились на конспиративную квартиру, на улицу Бленвиль. Забавное совпадение: это был квартал их юности, фамилия Жюльетты тоже была Бленвиль. Их это развеселило. В двух шагах оттуда, на улице Туэн, по-прежнему стоял фонарь, по которому они перелезали ограду лицея Генриха IV в последнем классе, когда жили в общежитии при лицее. Массу шуток вызвал у них древнегреческий фон их ухода в Сопротивление. Ни дать ни взять герои Плутарха! На подготовительных курсах старый профессор греческого посвятил половину зимы Софоклу. И вообще трагедии. Не без политического прицела, с выходом на проблемы оккупации и временно торжествующих лицемерных Креонов.

А через год после этого, в сорок третьем, они отпраздновали прощание со словесностью и свое вступление в мир подполья, отправившись всей компанией смотреть «Мух» Сартра — опять же Греция! Июнь наполнял воздух Парижа полевыми запахами и неясными надеждами, раскинув над городом вечный голубой шелк равнодушного неба. Жюльетта плакала: она все никак не могла сделать выбор между этими неразлучными друзьями, которых любила по очереди, которые тоже ее любили, и вот теперь они оба исчезают из ее жизни!

В сорок четвертом они горячо обсуждали «Антигону» Ануя. «Угораздило же нас жить в эпоху классических сюжетов и партизанствующих филологов», — сказал тогда Лорансон.

И вот весной сорок пятого года Роже Марру ехал через бледную, растерзанную Германию за танками Паттона, чтобы разыскать Мишеля, вытащить его из пропасти смерти и забвения, Мишеля взяли через несколько дней после «Антигоны». Как раз на этой квартире, на улице Бленвиль. Было известно, что его чудовищно пытали. Что его отправили в Германию, в Бухенвальд, в специальном эшелоне франко-британского Сопротивления. Некоторых расстреляли сразу по прибытии в лагерь. Судьба остальных была неизвестна. Поэтому союзники срочно снарядили туда поисковую миссию.

Утром 12 апреля 1945 года Марру вышел из машины перед зданием Politische Abteilung, отделения гестапо в концлагере Бухенвальд. Впереди, метрах в пятидесяти, виднелись монументальные ворота с кованой чугунной решеткой — к ним вела длинная подъездная аллея с двумя рядами колонн, увенчанных гитлеровскими орлами, она соединяла станцию Бухенвальд с собственно лагерем.

Молодой парень — точный возраст его определить было трудно, лет двадцать, прикинул Марру, — стоял на часах у здания гестапо. На нем были русские сапоги из мягкой кожи и какие-то лохмотья. Он был острижен наголо. Но на груди у него висел немецкий автомат — зримый атрибут власти. Американские связисты утром рассказывали им, что группа антифашистского сопротивления Бухенвальда ухитирилась вооружить несколько десятков человек, которые после прорыва передовых частей Паттона приняли участие в завершающей операции по освобождению лагеря. Он был явно из них, этот парень. Сейчас он смотрел, как они выходят из джипа, потягиваются и разминают ноги на весеннем солнышке, среди странной тишины букового леса, обступившего заграждение из колючей проволоки. На Марру повеяло ледяной стужей от этих опустошенных глаз, блестевших на исхудалом, туго обтянутом кожей лице. Они смотрели на него словно из-за пределов жизни. Как будто бесцветный ровный луч этого взгляда шел от потухшей звезды, где жизнь умерла. Как будто он проник сюда через бескрайние каменистые пространства, хмурые и необитаемые, вобрав в себя холод первозданного безлюдья. Непоправимого одиночества. Марру искоса посмотрел на своих спутников, немолодых, видавших виды офицеров, и понял, что этот взгляд поразил их не меньше, чем его самого.

Парень заметил сине-бело-красную нашивку со словом «Франция» на военной гимнастерке Марру. И обратился к нему по-французски:

— Ну и вид у вас… Вы чем-то удивлены? Тишиной? В этом лесу нет птиц. Наверно, им не нравится дым крематория…

Он хохотнул.

— Крематорий со вчерашнего дня не работает… Дыма больше не будет… Здесь больше никогда не будет пахнуть паленым мясом…

Он снова засмеялся.

Марру замутило. Англичане стояли бледные как мел.

— Может быть, птицы никогда сюда не вернутся, — пробормотал парень.

Нет, это были не человеческие глаза — угасшие, мертвые, бесцветные, одержимые нестерпимыми видениями, а голос звучал отрывисто и жестко. Двадцатилетний узник наверняка был уверен, что они не в состоянии его понять, что они навсегда останутся по другую сторону невидимой, но непреодолимой стены.

Однако эта его резкость, этот отчаянный вызов в голосе были все-таки проявлением жизни. Марру понял это час спустя, когда нашел Мишеля Лорансона.

Мишель лежал на нарах пятьдесят шестого блока — одного из бараков так называемого «Малого лагеря», где содержались тысячи людей, не включенных в производственную машину Бухенвальда: многие проходили здесь карантин или ждали пересылки в другой лагерь, но в основном тут были доходяги, негодные для общих работ. Пятьдесят шестой блок считался дизентерийным, это было что-то вроде зловонного морга для живых покойников, кишевших вшами и уже не способных двигаться.

Здесь сверкающим апрельским утром — лишь редкие пушистые облачка проплывали вдали над синеватыми горами Тюрингии, — проехав через Европу, омытую свинцовым дождем, Марру нашел Мишеля Лорансона.

Конечно, он его не узнал. Ему показали какое-то тело в лохмотьях и сказали, что этот обтянутый желтой кожей скелет и есть Мишель Лорансон: его номер соответствует номеру в картотеке. Тогда Марру положил руку на плечо этого заживо разлагавшегося мертвеца, истощенного голодом, лихорадкой и кровавым поносом, — даже не положил, нет, это было лишь легкое прикосновение, невесомое, как надежда. И тихо назвал его по имени. Мишель открыл глаза, узнал его. Ничто, никогда, что бы ни случилось, не заставит Марру забыть крик радости, который испустил Мишель, наверняка вложив в него всю силу, всю энергию, еще таившуюся в его теле, и который оказался лишь слабым урчанием, чем-то вроде хриплого вздоха. Нет, ничто, никогда не заставит его забыть этот крик шепотом. Потом Мишель беззвучно плакал, а Марру что-то мягко говорил ему на ухо, очень тихо, но стараясь четко выговаривать слова.

Он говорил о том, ради чего стоило жить и ради чего они шли на смерть: о вновь обретенной свободе, о цветущих вишнях, о друзьях, погибших и уцелевших, о слезах и улыбках Жюльетты — ибо теперь Марру следовало отойти в сторону, оставить Жюльетту, вернуть ее Мишелю. Он рассказывал о возникших за это время новых газетах, о последних книгах — о прозе Камю, о стихах Рене Шара.

Мишель буквально пил его слова, они словно омывали его душу, память, тело, он раскрывался им навстречу, оживал на глазах. Но сам молчал и только короткими хриплыми восклицаниями побуждал Марру продолжать, когда у того перехватывало горло от вида окружающего кошмара. Со всех нар на него смотрели призраки, и от их остановившегося взгляда он терял дар речи.

Мишель заговорил только назавтра к вечеру.

Это произошло в Айзенахе, в гостинице, переоборудованной под полевой госпиталь и одновременно под транзитный центр миссий по репатриации. Марру дежурил около Мишеля весь день, помогая медсестрам. К вечеру Мишель открыл глаза и, увидев его возле своей постели, слабым голосом что-то сказал, но Марру не расслышал. Он наклонился к Мишелю, силясь понять его первые слова. Тот делал нечеловеческие усилия, чтобы говорить внятно. Ему удалось произнести вслух свою мысль, очень медленно, с пугающими паузами.

— Вопрос о Боге… для меня решен… Его существование…

У Мишеля были сухие, потрескавшиеся от жара губы. Марру дал ему попить, всего несколько капель, и ему вспомнились их споры в лицее, когда они заинтересовались философией томизма[8].

— Исключено… После всего этого…

Мишель напрягался изо всех сил:

— Невозможно допустить, что Бог есть… Или он сошел с ума… Сумасшедший тиран…

Он обессилел, голова его упала на подушку.

Три года Мишель Лорансон молчал о своей жизни в Бухенвальде. Он избегал любых ситуаций — встреч бывших узников, дней памяти, — которые могли бы напомнить о лагере. А потом, когда он как будто начал выздоравливать, приходить в себя, Жюльетта уже ждала от него ребенка, в общем, когда начинало казаться, что жизнь постепенно обретает смысл, будущее, очищаясь потихоньку от невысказанного ужаса прошлого, Мишель вдруг начал вспоминать. И делиться своими воспоминаниями. Взахлеб, сбивчиво, возбужденно, торопясь припомнить все до мелочей, как будто боялся не успеть, упустить малейшую подробность, потерять какой-нибудь страшный отсвет памяти. Снова и снова, одно и то же, до изнеможения, до тошноты, до навязчивых повторений. Так продолжалось до апрельской ночи 1948 года, когда он покончил с собой, оставив большой запечатанный конверт для сына — он надеялся, что родится именно сын, — чтобы тот вскрыл его в шестнадцать лет.

Века прошли, казалось Марру, с тех пор, как он проехал по разрушенной Европе, чтобы привезти домой Мишеля Лорансона, которого так и не сумел спасти от смерти. А может быть, Мишель умер еще тогда, в Бухенвальде, и он привез лишь потустороннюю грезу Мишеля?


Роже Марру задернул занавески, убедился, что жена снова спит, тихо постанывая и что-то беспокойно бормоча, как все последние годы, и вышел из комнаты.

— Мне очень стыдно, что так получилось, — сказала Вероника, сиделка, ночевавшая в проходной комнате. — Я не спала всю ночь, прислушивалась, она была очень возбуждена. А под утро я свалилась, как мешок, и ничего не слышала.

Марру улыбнулся, положил ей руку на плечо, успокоил. Ничего, бывает, сказал он.

И вдруг ощутил рукой тепло ее плеча.

Как будто его простой, даже машинальный жест каким-то чудом сотворил на пустом месте женское тело, сделал его зримым, осязаемым, и наделил волнующей притягательностью эту молодую медсестру, чье постоянное присутствие до сих пор сводилось для него лишь к ее непосредственным функциям сиделки. Он посмотрел в поднятые на него глаза, цвета которых до этой минуты не знал, заметил красоту груди в вырезе белой ночной рубашки с кружевами «под старину». Его вдруг охватило какое-то беспричинное счастье. Жажда жизни, почти забытая. Уже много лет он довольствовался любовью второпях, часто продажной. Да в общем, почти всегда продажной, в какой бы форме ни приходилось ее оплачивать.

Рука его на плече Вероники сама собой отяжелела и скользнула — без всякого осознанного решения с его стороны — вниз, к изгибу груди. Он почувствовал, что Вероника слабеет. Он прижал ее к себе, и обоих словно ударило током. Они упали на узкую кровать. Вероника приняла его сразу, постанывая от наслаждения.

Он был неутомим и изобретателен.

Время шло — любовь, разговоры, совместный завтрак, — в общем, Роже Марру опоздал на работу. Когда в половине девятого зазвонил телефон, он еще сидел за столом.

— Комиссар, — услышал он взволнованный голос молодого инспектора. — Я только что получил для вас сообщение. Срочное… Звонил Луис Сапата… Вы помните такого?

Помнит ли он Луиса? Марру чуть не рассмеялся.

— Да, Дюпре, помню прекрасно… Давай разберемся с этим, когда я приду.

Инспектор в возбуждении перебил его:

— Комиссар… Сапата оставил сообщение в семь пятнадцать… А только что — я потому и звоню — стало известно, что… В общем, Сапату застрелили в сквере Ламарка, возле Данфер-Рошро!

У Марру упало сердце.

— Его сообщение записано?

— Включаю магнитофон, — сказал инспектор.

В трубке что-то зашуршало, раздались щелчки, потом послышался голос Сапаты, приглушенный, встревоженный, торопливый: «Дайте прослушать запись старшему комиссару Роже Марру. Дело очень срочное. Пусть свяжется со мной сегодня утром. Как можно скорее. От этого зависит жизнь людей. Это касается Нечаева…»

Марру вздрогнул и побледнел.

После небольшой паузы голос Сапаты обратился непосредственно к нему: «Сделайте это в память о нашем путешествии в Мадрид, комиссар…»

Пленка шуршала еще несколько секунд. Потом трубку опять взял Дюпре. Он почти заикался от любопытства.

— Вы путешествовали с Сапатой, комиссар?

Марру оборвал его:

— Дюпре, я еду.

Вероника, явно заинтригованная, налила ему еще одну чашку кофе. Он улыбнулся ей, погладил по колену, рука его стала подниматься выше.

— «Обрушил я желанья тяжесть на утреннюю красоту твою…», — пробормотал он.

Сколько лет он не вспоминал этих стихов? Сколько лет ни одна женщина не пробуждала в нем желания в полусвете утра, под хрипловатые звуки нового дня?

— Что-что? — переспросила Вероника, глядя на него затуманенными глазами.

Почему слова Рене Шара вдруг возродились из разворошенного пепла давних времен? Этот сборник Шара вышел в феврале сорок пятого, тогда-то Марру и открыл для себя его поэзию. Два месяца спустя, сунув тоненькую книжку в вещмешок, он пересек побежденную Германию вслед за танками Паттона.

Он читал оттуда стихи Мишелю — сначала в айзенахском госпитале, а потом, через несколько дней, на обратном пути. Мишель почти в агонии, уплывая по течению смерти, просил его знаками, взглядом снова и снова читать «Свободу».

Она пришла по белой полосе, в которой проступает свет восхода и угасает сумерек свеча…

Настал конец разумным жертвам труса, и лжи святой, и хмелю палача…

Чуть медля только там, где смерти след зиял, она явилась — лебедем на рану — по белой предрассветной полосе.

Но «утренняя красота» — из другого стихотворения, и это, конечно, была красота Жюльетты.

Они делили ее с Мишелем, как делят хлеб, вино, будущее. Они обрушили на нее всю тяжесть их двойного желания. Но теперь Жюльетта померкла. Ему не удалось спасти от смерти Мишеля. Как и Даниеля, сына Мишеля и Жюльетты.

III

Эли Зильберберг ушел из сквера, всеми силами сдерживая себя, чтобы не броситься бежать.

Миновав пересечение с улицей Виктора Шёльшера, Эли пошел по улице Фруадво. У первого же светофора он свернул направо, к одному из входов на Монпарнасское кладбище.

Торопясь поскорее оказаться подальше от места убийства, он не заметил мотоциклиста в шлеме и черной кожаной куртке. Тот сидел на своем мотоцикле на стоянке, с выключенным мотором, по другую сторону мостовой, на углу улицы Булар.

Когда Эли быстрым шагом покидал сквер, он завел мотоцикл, который тут же с глухим ревом рванул с места. Мотоциклист на небольшой скорости поехал за Зильбербергом, держась, однако, на расстоянии. Но следить за Эли в тот день было легко. На нем была длинная, броская ярко-зеленая куртка.


В студенческие времена они часто бродили по парижским кладбищам. Это были их любимые места свиданий, прогулок, размышлений. Островки покоя в беспокойном сердце города. Они встречались у могил великих людей, которых особенно почитали и чье соседство казалось им дружественным. На Монмартре это была, конечно, могила Анри Бейля[9]. На Монпарнасе их было довольно много, но Эли с друзьями отдавали предпочтение могиле Сесара Вальехо, перуанского поэта, «одного из самых великих среди тех, кто писал по-испански в нашем веке», — говорил Жюльен Сергэ. Он читал им иногда его стихи:

Я умру под парижским дождем,

В день, наверно, припомненный мною…[10]

Жюльен был при них штатным испанистом.

С Испанией, с ее литературой, с ее безумствами и строгостью, с ее напыщенностью, уродливой мелочностью и почти сверхъестественной красотой Жюльена связывала страсть, восходящая к детству.

Его отец, Робер Сергэ, был профессором испанской литературы в университете Экс-ан-Прованса. Автор серьезных работ о творчестве Гонгоры и Бальтасара Грасиана и огромной монографии о плутовском романе, отец Жюльена во время войны вступил в компартию. Он не вышел из нее, даже когда его убеждения — или вера — развеялись в прах после откровений Хрущева и событий пятьдесят шестого года в Польше и Венгрии. Только после оккупации Чехословакии в шестьдесят восьмом году он порвал с коммунизмом.

В том же шестьдесят восьмом Жюльен Сергэ приехал в Париж готовиться к конкурсу в Государственную школу администрации и на одном из майских студенческих собраний — как раз перед всей этой историей во Флен-сюр-Сен, на заводах Рено, — познакомился с Зильбербергом, Лорансоном и Лилиенталем.

Вскоре они стали неразлучны.

В ту зиму Даниель Лорансон, Марк Лилиенталь — никогда Сергэ не привыкнет называть его Лалуа, во всяком случае про себя, — и Эли Зильберберг, блестяще сдав вступительные экзамены, жили на улице Ульм, в общежитии «Эколь нормаль». Жюльен Сергэ снимал комнату на улице Ломона, у преподавателей на пенсии. Но все свое время он проводил в «общаге» у друзей.

Поскольку они везде появлялись вчетвером, их прозвали «Три мушкетера». Или просто «Тройка». Так их звали на собраниях левацких групп, расплодившихся после майских событий. Они выступали заодно и на семинарах по Марксу и Платону, и на политических собраниях. С одинаковой эрудицией, одинаковой задиристой язвительностью и, увы, со свойственным всем четверым максимализмом.

Они вместе охмуряли девушек. При виде этой лихой четверки девушки в первый момент просто теряли дар речи, а то и рассудок, не зная, кого выбрать. И, как правило, сами становились объектом выбора или, попросту говоря, дележа, в котором господствовала мужская воля, как в первобытных племенах.

Однако они вовсе не были похожи. Наоборот. Но мощный ансамбль их внешних и интеллектуальных чар усиливал привлекательность каждого в отдельности, и любой из них мог при случае воспользоваться этим фоном в одиночку.

Марк Лилиенталь был, наверно, самым тонким, самым блестящим из них: он обладал методичным, логическим умом, беспощадно точным, как скальпель хирурга. Он же был и самым большим любимцем — и любителем — женщин, завораживая их своими зелеными глазами и сумрачной статью черного архангела.

Эли был из них четверых, бесспорно, самым образованным: он читал все, во всех областях и на всех литературных языках. Худой, хрупкий, с мягкими светлыми волосами, падавшими длинными прядями на лоб, и обезоруживающим близоруким взглядом за стеклами очков. С девушками он был самым застенчивым — во всяком случае, наименее циничным.

Даниель Лорансон унаследовал от отца фигуру викинга, тело, созданное для наготы и солнца, — могучие плечи, узкие бедра, легкость в движениях. При всем своем спортивном сложении («В тридцатых годах, — говорила Клодин Дюпюи, юная распутница, чьи милости они делили в „Эколь нормаль“, — Даниель снимался бы в кино вместо П.-Р. Вильма») он, как ни странно, был самым большим догматиком среди них, самым принципиальным в идейных вопросах.

Что же до Жюльена Сергэ, менее яркого, менее одаренного, чем его друзья, то в нем была закваска бегуна на длинные дистанции: его упорство, работоспособность были неистощимы, так же как и его память и нежность. Несмотря на усилия, которые он периодически прилагал, чтобы казаться таким же беспечным сердцеедом, как Марк или Даниель, он в этих делах был скорее похож на Зильберберга: верил в великую и всепоглощающую любовь на всю жизнь. Невозможную по определению.

Именно Жюльен в конце достопамятного шестьдесят восьмого года ввел в их компанию Адриану Спонти, которую знал еще по Эксу Она была внучкой итальянского коммуниста, бежавшего во Францию в конце двадцатых годов, сподвижника Джорджо Амендолы.

Как только она появилась среди них в волнующем великолепии полумальчишеской отроческой красоты, с пылающим взглядом и острым умом, они все дружно влюбились в нее.

Эли был слишком церемонным, чтобы иметь хоть малейший шанс на успех. Он читал ей стихи и декламировал наизусть целые страницы из «Заговорщиков»: «Чтобы ехать обедать в Мартен-Эглиз, Катрин надела строгий костюм, взяла сумку, перчатки: во время сборов у нее случайно приподнялась юбка, открыв ногу до того места, где ляжка была туго перетянута резинкой чулка. У Бернара заколотилось сердце, он залился краской при виде этой нестерпимой жестокой наготы среди складок шелкового белья и юбки…»

Напрасный труд. Адриана слушала его не без удовольствия, но делала вид, будто ничего не понимает, когда он шептал ей свои признания.

В конце концов победу одержал Марк. Адриана бессознательно угадала, что только с ним она может познать всю грубую и неисчерпаемую реальность страсти. Ее к этому тянуло, подспудно влекло.

В 1971 году, когда они создали вместе «Пролетарский авангард», отколовшись от «Левого фланга» с тем же харизматическим эпитетом «Пролетарский» — организации, где все они получили боевое крещение, но которую впоследствии сочли неспособной на подлинно ленинские действия, — Жюльен Сергэ часто водил их на могилу Сесара Вальехо. Там он и читал им его стихи. В том числе и этот провидческий сонет: «Я умру под парижским дождем, в день, наверно, припомненный мною…» Вальехо действительно умер в Париже в дождливый день, как и подсказывало ему воспоминание-предчувствие.

Было бы, однако, преувеличением утверждать, будто в то декабрьское утро Эли Зильберберг, шагая по аллеям кладбища, вспоминал стихи Вальехо.

Он шел быстро, не оглядываясь.

На могилу Вальехо ноги привели его сами. Дойдя до привычного места, он остановился, сел на одну из могильных плит и попытался сосредоточиться на том, что произошло.

Луис Сапата был сильно встревожен, говорил резко и возбужденно. Значит, произошло что-то из ряда вон выходящее, ибо Сапата был не из слабонервных. Причина крылась в той старой истории с казнью Даниеля Лорансона. Луис так и сказал, когда Эли спросил его прямо.

Вот две единственные зацепки, и над ними надо подумать.

Но что-то вдруг отвлекает его.

Сначала шум. Зильберберг слышит урчание мотора. Поднимает голову. В двадцати-тридцати метрах от него, по аллее, перпендикулярной той дорожке, на которую он свернул, едет мотоцикл.

Нет, Эли видит не это.

Он видит только голову и плечи мужчины в шлеме и черной кожаной куртке, которые словно парят в воздухе над рядами могил. Он не видит мотоцикла, он понимает, что это мотоцикл. Только на мотоцикле человек может двигаться с такой скоростью. Глухой и мерный шум мотора подтверждает его догадку. Мотоцикл — его гипотеза, поддающаяся проверке. Объективная реальность, данная в ощущениях.

И к тому же опасная.

Эли приподнялся, следя с некоторым беспокойством за приближением мотоциклиста. До этого он сидел, прислонясь спиной к памятнику возле могилы Вальехо. Вернее, почти лежал на гладком мраморе у подножия внушительного креста. Теперь он приподнялся, чтобы лучше видеть.

Шум мотора внезапно стихает, мотоциклист останавливается. Как в кошмарном сне — или в детективном фильме, где зримая реальность порой ближе всего к кошмару, — Эли видит, как мотоциклист расстегивает молнию на кожаной куртке и достает оттуда тяжелый автоматический пистолет. Берет его обеими руками и целится прямо в него, в Эли.

Как на параде, когда демонстрируется искусство стрельбы.

В какой-то вспышке отрезвляющей ярости Эли успевает подумать, что с него хватит! Десяти минут не прошло с тех пор, как у него на глазах убили Сапату. Теперь у него же на глазах убивают его самого. Он просто охренел — это еще самое приличное слово, чтобы выразить его состояние. Охренел совершенно от того, что должен по милости какого-то выродка стать свидетелем собственного убийства. Он был бы не прочь пережить однажды свою смерть, чтобы потом рассказать об этом другим, описать то, что чувствовал. Но спокойно смотреть, как тебя кто-то убивает, — черта с два! А Сапата еще говорил, что его нет в списке!

Все происходит невероятно быстро, практически в одно мгновение.

Мотоциклист дважды спускает курок. Раздается короткое, почти непристойное шипение приглушенных выстрелов. И в тот же миг на мраморном кресте, к которому только что прислонялся Эли, проступают две звездообразные трещины от пуль.

Но за долю секунды до того, как эти пули должны были размозжить ему голову, Эли упал. Точнее, рухнул как подкошенный. Как смертельно раненный, как труп. И то, что он так рухнул, его и спасло. Мотоциклист решил, что попал в цель, и на несколько секунд расслабился.

Эли упал, повинуясь инстинкту выживания. Для него нестерпима была мысль о подобной смерти. Но он рухнул еще и от шока. Этот гад, который в него стрелял, видимо, прикрывал операцию «Сапата». Наверно, он заметил, как Эли выходит из сквера, понял, что это свидетель, и с ходу решил сто убрать. Теперь ясно, почему Сапата был так взволнован: ведь эти парни сумасшедшие, маньяки-убийцы. Тёлки, впрочем, тоже хороши!

Эли быстро ползет между могильных плит — подальше от аллеи, где возник мотоциклист. Жаль, что он не прихватил смит-всссон-11,43, подаренный ему когда-то отцом вместе с целым партизанским арсеналом.

В конце шестидесятых Давид Зильберберг призвал сына к себе. «Я не хочу знать, чем ты занимаешься, — объявил он, — да ты мне все равно и не скажешь. Но ты участвуешь в борьбе левацких групп, это ясно как день! Достаточно послушать, что ты говоришь. В одном я с вами согласен. Классовая борьба должна быть беспощадной. Ни минуты передышки империалистической буржуазии!» В заключение он предложил Эли и его товарищам забрать весь его склад оружия, которое он хранил со времен Сопротивления.

Там было с десяток смит-вессонов, длинноствольных, крашенных суриком, — великолепные револьверы, сброшенные на парашютах англичанами во время войны. Несколько автоматов, тоже довольно старых, но в превосходном состоянии. Любовно смазанные, начищенные. Все это было пущено в ход во время их первых операций. Конечно, потом, через палестинцев, они стали получать оружие с Востока, чешское например, самых последних моделей.

Эли сохранил тогда, сам не зная зачем, один смит-вессон. Он держал его в недрах шкафа, откуда извлекал раз в год, чтобы почистить. Сегодня утром у него была мысль захватить его с собой.

Эли прополз метров пятьдесят, потом вскочил и бросился бежать сломя голову, петляя между могилами.

Он ясно слышит возглас, ругательство. Кажется, по-итальянски.

Он на бегу оборачивается. Все понятно. Кожаный тип направлялся к тому месту, где Эли упал. Видимо, хотел убедиться, что тот мертв, и в случае чего добить выстрелом в голову. Изумленный внезапным воскресением покойника и его стремительным бегством, он на миг растерялся. Потом бросился назад, к мотоциклу.

Эли мчится, выбирая места, где побольше памятников, которые хоть на миг, но прикрывают его от пуль. Теперь он слышит рев мотоцикла, несущегося на полном газу. Убийца гонится за ним.

Но Эли уже намного опередил его. Он вот-вот добежит до ворот кладбища, выходящих на поперечную улицу — Эли забыл ее название, она соединяет бульвар Эдгара Кине с улицей Фруадво. Хоть бы там был народ! Убийца не решится стрелять, когда вокруг люди, машины и много помех для отступления.

Эли доволен собой, своим телом, своим бегом, своим послушным дыханием. Он еще в форме, черт побери!

Когда он подбегает к выходу, по улице движется похоронная процессия, довольно многолюдная. Она уже сворачивает в ворота, направляясь в еврейскую — «иудейскую», как гласит табличка, — часть кладбища по другую сторону улицы.

Эли снова слышит за собой рев мотоцикла. Он бросается к похоронной процессии, врывается в ее ряды и работает локтями, вызывая возмущенные взгляды идущих за гробом. Наконец-то он в безопасности, в самом центре толпы, и чувствует себя как у Христа за пазухой. Тут он замечает, что люди впереди несут знамена. В основном красные, но есть и синие с белым, со звездой Давида.

На плечо его ложится чья-то рука, он слышит трескучий голос:

— Эли! Как я рад, что ты пришел!

Он не сразу узнает этого седого человека с морщинами у глаз, который улыбается ему с нескрываемым удовольствием. Эли знает его, это точно, но не может вспомнить, кто он такой.

Эли кивает, делает скорбное лицо.

— Как же иначе? — бормочет он.

Старик покровительственно берет его под руку.

— А ты знаешь, что твой отец буквально плюнул мне в лицо, когда я попросил его прийти проводить Макса? «Не желаю иметь ничего общего с ренегатами, даже мертвыми!» — так и сказал.

Ах вот оно что! Эли наконец понял.

Он попал на похороны Макса Ройтмана, одного из командиров ударных частей МОИ-ФТП. Во время войны он был коммунистом и боевым товарищем отца, но, в отличие от него, порвал с компартией. В газетах Эли читал сообщения о его смерти. А под руку его держит Морис Зерфлюс. Вокруг все мгновенно переменилось, никто больше не смотрит на него с подозрением. Его вторжение, не слишком учтивое, чтобы не сказать неприличное, объясняется вполне оправданной поспешностью: он хотел как можно скорее присоединиться к своему старшему другу, герою Сопротивления. Ибо Морис Зерфлюс — легендарная фигура в замкнутом мире ветеранов.

— А как себя чувствует Карола? — спрашивает Морис.

Эли пожимает плечами. Как она может себя чувствовать? Морис и сам это знает.

— Я рад, что здесь присутствует хоть один Зильберберг, — говорит Зерфлюс, сжимая его локоть.

Он действительно рад, это видно.

Эли потихоньку осматривается. Мотоциклист остановился у входа на еврейскую часть кладбища. Он не последовал за процессией. В тот момент, когда Эли оглядывается, тот как раз приподнимает щиток на своем шлеме. Эли видит лицо, глаза: тусклые, невыразительные, как сама смерть.

«Подговорите четырех членов кружка укокошить пятого, под видом того, что тот донесет, и тотчас же вы их всех пролитою кровью, как одним узлом, свяжете».

Начались речи, звучали прощальные слова, вспоминали подвиги Макса Ройтмана, время шло. Наконец настал момент поминальной молитвы на иврите.

Тут-то Эли, который стоял неподвижно, погруженный в свои мысли, и вспомнил вдруг эти слова одного из героев Достоевского. Из «Бесов», книги, навеянной делом Нечаева.

Эли Зильберберг вообще отличался тем, что в любых обстоятельствах умел вспомнить подходящую стихотворную строчку или фразу из романа. Казалось, он просто не в состоянии упустить ускользающие мгновения, не включив их в систему литературных ассоциаций. Как будто реальная жизнь была терпима только в литературном контексте.

Но кровь Даниеля Лорансона вовсе не связала их. Наоборот, скорее помогла им развязаться друг с другом, ради этого они и решили от него освободиться. Освободиться от безумия революционного кровопролития, разумеется. А заодно и друг от друга: чтобы вернуться в человеческое общество, к самим себе.

В 1974 году они пришли к убеждению, что методы «Пролетарского авангарда» устарели. Революция, о которой они все мечтали и которая, как им грезилось, зрела в недрах французского общества, заставляла себя ждать. Ясно было, что она произойдет не завтра. И даже вообще никогда не произойдет, если действовать, как они сначала задумали, по примеру других экстремистских организаций — идти напролом, выступать с оружием в руках по всему фронту. Само название, которое они дали своей организации, — «Пролетарский авангард» — красноречиво говорило об их заблуждении. Ибо времена авангардов прошли, равно как и времена революционного пролетариата. В общем, они поняли, что зашли со своей затеей в тупик. Пора было выходить из подполья, ликвидировать военное оснащение, которое они заготовили для грядущих классовых битв, и возвращаться к мирной жизни демократического гражданского общества, чьи возможности и жизнеспособность они так глупо — или преступно? — недооценили.

Таков был итог их долгих споров в 1974 году.

Но Даниель Лорансон резко этому воспротивился. Он считал, что их решение — не результат объективного анализа ситуации, а гнилой плод малодушия и трусости. Надо идти намеченным путем, говорил он, как можно скорее начать вооруженную борьбу и пробудить массы примером бескомпромиссного действия.

И тут, как раз когда их разногласия дошли до высшей точки, Жюльен Сергэ — в руководстве «Авангарда» он был ответственным за подпольную деятельность — узнал о тайных планах Лорансона. Вместе с горсткой непримиримых он готовил серию показательных терактов, естественно кровавых, против полицейских служб, международных концернов и видных фигур из военных и промышленных кругов.

Это, разумеется, вызвало бы беспощадные ответные меры властей и навсегда отрезало бы им путь к нормальной жизни. Столкновения с полицией оказались бы неминуемы, пусть даже исключительно для самозащиты.

Лорансона необходимо было нейтрализовать.

Но они пасовали перед практическим выводом из этого решения. Перед его исполнением. Нейтрализовать? Легко сказать! Тем временем Даниель прервал с ними всякие отношения и не подавал признаков жизни. Растворился. Надо было отыскать его, пока не поздно, и этим занялся Жюльен Сергэ вместе с Пьером Кенуа, своим заместителем по подпольной работе.

Разыскивая Лорансона, Сергэ провел целое расследование и открыл то, чего никто из них до сих пор не знал: Даниель был приемным сыном старшего комиссара уголовной полиции, участвовавшего в послевоенных разборках спецслужб. Даниель никогда им об этом не говорил. Даже Эли, его ближайший друг, можно сказать, alter ego, и то ничего об этом не знал.

Почему Даниель утаивал от них такое важное обстоятельство?

Эли, считая, что разбирается в характере Даниеля, пытался как-то оправдать его странное молчание.

Даниель не знал своего отца, умершего до его рождения, и видел только, что его место занял человек, с которым отец дружил с лицейских лет. Этот человек сумел не только благополучно уцелеть, участвуя всю войну в Сопротивлении, в той же сети, что и Мишель Лорансон, но еще и занять неостывшее место отца в постели матери. Разве этого не достаточно, вопрошал Эли, чтобы травмировать на многие годы впечатлительного подростка, создать внутренние табу, бессознательную цензуру, замешенную на агрессивности, ненависти — а может быть, и на стыде?

Но доводы Эли были отвергнуты. Что он хочет этим сказать? Что фрейдистские штучки перевешивают насущные интересы истории, классовой борьбы? Смешно! Дедушка Фрейд был отправлен в архив.

Надо сказать, что сделанное ими открытие пришлось как нельзя более кстати. Оно сильно упрощало дело: теперь можно было вершить суд, следуя почти вековой революционной традиции. Про это существовали книги, пьесы, были исписаны тысячи страниц. Да что далеко ходить: в романе Низана, который был их учебником жизни, имелся стукач Плювинаж.

Даниель Лорансон оказался их Плювинажем, вот и все.

А они отлично знали, как надлежит поступать с предателями и провокаторами в революционных организациях, которые стремятся изменить общество, мир. Которые действуют ради нового человека. Это они знали, пожалуй, лучше, чем что бы то ни было. Разве сам Даниель не прожужжал им все уши разговорами о Нечаеве и о его «Катехизисе революционера»? Что же, сам Нечаев указал им путь, казнив предателя Иванова. Ведь совершенно ясно, что экстремизм Лорансона был следствием не столько безграмотного политического анализа, сколько вероломных козней «фараона»-отчима. Ежу понятно, что это он дергал за ниточки: техника полицейских провокаций стара, как само государство!

Так Даниель Лорансон был приговорен к смерти.

Но пролитая кровь не связала их, напротив. Она развязала им руки. Даниель стал козлом отпущения, подарившим им возможность вернуться к жизни.


Поминальная молитва все еще звучала над могилой. Опустив голову, Эли Зильберберг слушал гортанные звуки Кадиша. Почему-то он подумал вдруг об отце.

Наконец все слова были сказаны, молитвы произнесены, песни пропеты, знамена свернуты. Люди начали понемногу расходиться. Слышались обрывки разговоров на французском, на польском, на идиш. Слух о том, что он сын Давида Зильберберга, уже распространился среди собравшихся. Незнакомые люди подходили к нему, здоровались, пожимали руку. Одна дама — имени ее Эли не помнил, но она до сих пор навещала иногда его мать на бульваре Пор-Рояль — подошла к нему с хорошенькой большеглазой дочкой лет двадцати, и та сразу набросилась на Эли с разговорами о его романах, которые он писал под псевдонимом Элиас Берг. Они просто классные, заявила она, только там страшно много постели. Да, ответил Эли грубо, в моих книгах много трахаются, но ведь и в жизни тоже, разве нет? Девушка покраснела, нервно захихикала, а потом огорошила его, спросив, так ли много трахается он сам. Мать отвернулась, показывая, что она шокирована, но, с другой стороны, кто знает, дочь пора пристраивать, а Эли — неплохая партия. Он ответил, что, увы, нет! Он и рад бы, но слишком робок, слишком романтичен для нынешнего времени. Девушка заявила, что обожает романтиков, это ее идеал! Он воспользовался случаем, чтобы шепнуть ей номер своего телефона, который она в восторге повторила, чтобы получше запомнить. Эли был изумлен собственной предприимчивостью. Черт побери, подумал он, когда в меня стреляют, я становлюсь дерзок с женщинами!

Морис Зерфлюс прервал их тет-а-тет.

— Тебе куда, Эли? Давай я тебя подброшу?

Эли собирался на площадь Виктуар, в редакцию еженедельника «Аксьон», который издавал Жюльен Сергэ. Мотоциклиста у ворот кладбища уже не было: Эли убедился в этом, незаметно оглядевшись вокруг. Но он мог притаиться где-то в засаде, ловя момент, когда Эли снова окажется один.

Эли отвел Зерфлюса в сторону и объяснил ему ситуацию. Вернее, обрисовал в двух словах — этого оказалось достаточно, чтобы старый подпольщик вошел в азарт. «За мной гоняется с утра какой-то подозрительный мотоциклист, — сказал Эли. — Кажется, мне хотят помешать выступить свидетелем в одном деле. Я должен как можно скорее попасть в редакцию к моему другу Сергэ. Помнишь его? Ты наверняка встречал его у нас дома, когда мы были молодые!» Морис рассмеялся и сказал, что он пока еще не в маразме. К тому же он выписывает «Аксьон». Ему нравятся статьи Сергэ, который ухитряется оставаться левым, не превращаясь в идиота, — фантастика!

Потом Зерфлюс перешел на тон сурового папаши.

— Почему ты не идешь в полицию? — спросил он. — Ты уверен, что это правильно?

Эли кивнул.

— Уверен. Дело касается терроризма, — пояснил он. — А со всеми их склоками между отделами неизвестно, к кому лучше обратиться, чтобы был толк. Надо посоветоваться с Сергэ.

Это убедило Зерфлюса. Он кликнул двоих-троих соратников, видимо, объяснил им, в чем дело, — Эли ничего не понял, так как они очень быстро говорили на идиш, — и через минуту он уже шествовал к воротам кладбища под охраной почетного эскорта из ветеранов частей МОИ, которые шли плечом к плечу, зорко глядя по сторонам и сжав кулаки.

Эли вдруг вспомнил слова Сапаты: «Сергэ уезжает в Женеву». Коллоквиум по проблемам терроризма, да-да, конечно. Очень вовремя! Жюльен говорил ему об этом на прошлой неделе. Но Фабьена наверняка знает, как с ним связаться.


Через пять минут, когда они ехали по бульвару Распай к Сене, Эли увидел мотоциклиста.

Он оказался вдруг совсем рядом, вровень с Зерфлюсом, который сидел за рулем. Он даже не смотрел на машину, словно и не интересовался ею. Он просто ехал рядом на той же скорости, вот и все, — черный кентавр, кожаный демон-страж.

Эли крикнул, чтобы предупредить Зерфлюса:

— Это он, вот он!

За несколько секунд до этого, миновав перекресток с бульваром Монпарнас, их машина проехала мимо магазина африканского искусства. Эли вспомнил о Марке Лилиентале — в его квартире на площади Пантеона висели роскошные негритянские маски. Эли подумал, что Марк в последнее время без конца мотается в Штаты. Интересно, что он там делает?

Появление кожаного прервало его размышления.

Эли снова крикнул, чтобы предупредить остальных. «Главное — быть начеку, когда приедем и будем вылезать!» — сказал Морис. Он говорил тихо, словно опасаясь, что убийца может услышать.

В это время мотоциклист медленно повернул голову в их сторону. Сквозь узкий прозрачный щиток в шлеме он оглядел салон. Видимо, хотел засечь место, где сидит Эли. Вернее, тот тип в зеленой куртке, который на его глазах выходил из сквера после убийства Сапаты.

Эли сидел сзади, у правой дверцы.

Мотоциклист вдруг исчез. Он притормозил, чуть-чуть отстал. Потом снова догнал их, но уже справа. В руке у него был пистолет, в полуметре от виска Эли.

Зерфлюс вел машину и ничего этого видеть не мог. Он поглядывал в зеркало заднего вида, но оно было слева. Так что нечего было надеяться, что он, скажем, вильнет в сторону и попытается толкнуть мотоцикл.

Кто-то крикнул, чтобы Эли пригнулся. Но он был парализован, загипнотизирован дулом пистолета, как тушканчик — змеей. Он смотрел на ствол, нацеленный ему в голову, и думал о том, увидит ли он, как разлетится от выстрела стекло, как в кино. Довольно странный интерес для предсмертных минут.

Жизнь ему спас Рамирес. Точнее, трость Рамиреса.

Пепе Рамирес был одним из немногих уцелевших испанцев, воевавших в парижских коммунистических отрядах МОИ. Все его лучшие друзья погибли. Их портреты вывесили нацисты, с подписью: расстреляны на горе Валерьен. После смерти Франко Рамирес вернулся в Испанию, попытался там жить. Он был родом из маленького кастильского городка, где у него оставались родственники. В первый же вечер он отправился подышать воздухом на своей любимой скамейке. Больше тридцати лет ему снилось во сне это место: фонтан, суровый фасад епископского дворца, столетние деревья. Он сел на скамейку, один. Ему не хотелось, чтобы кто-то сопровождал его в этот первый раз. У него были внучатые племянники и племянницы лет двадцати, готовые часами слушать рассказы о его жизни. «А дальше?» — спрашивали они, стоило ему замолчать. Он принес с собой ветер истории, захватывающий авантюрный эпос эмиграции. Молодежь упивалась этой бесконечной повестью красно-черных лет.

Но в тот вечер Пепе Рамиресу хотелось побыть в одиночестве. Он сел на каменную скамью, колокола звонили к вечерне. Счастливые слезы подступили к горлу. Пепе уже готов был дать им волю. Но тут он заметил по другую сторону площади конную статую, которой в детстве здесь не видел. Охваченный мрачными предчувствиями, он встал и подошел поближе. Увы, предчувствия оправдались. Это была статуя генерала Франко, высившегося во весь свой карликовый рост на огромной бронзовой лошади, с маршальским жезлом в вытянутой руке. Генералиссимус собственной персоной.

Рамирес с отвращением ушел с площади.

Вскоре он понял, что никто и не думает сносить памятник. Статуя Франко так и будет стоять здесь, напоминая о прошлом, и никого это не волнует. Наверно, это нормально, ничего туг не скажешь. Да он ничего и не говорил. Он готов был понять, что таков закон истории. Переход к демократии в Испании не нуждался ни в фейерверках, ни в реванше, ни в каких бы то ни было аутодафе. Но это было нестерпимо. Нестерпима была мысль, что статуя генералиссимуса переживет его, Пепе Рамиреса. Ему представлялось, как он лежит в фамильном склепе, пожираемый червями, а на его опустевшую скамейку преспокойно взирает бронзовыми глазами бессмертный Франко: нет, смириться с этим было выше его сил.

Пепе все бросил и уехал обратно в Париж, где у него не было никаких личных счетов ни с одной из многочисленных конных статуй.

В ту среду, 17 декабря, Рамирес проснулся от мучительной боли в левой ноге. В последнее время это случалось часто. Началось с того, что у него стала постоянно ныть пятка. Молодая особа, державшая по соседству кабинет педикюра, напророчила ему усиление болей, сказав, что у него, видимо, растет шпора. Ее пророчество оказалось точным диагнозом, подтвердившимся на рентгене. В больнице он спросил у женщины-врача, не может ли этот лишний отросток пяточной кости, если за ним правильно ухаживать, стать новой Евой. Врача очень насмешила нарисованная Рамиресом картина, как из его пятки во сне появляется несказанной красоты женщина.

Ему объяснили, что, когда рост шпоры прекратится, прекратятся и боли. И вот он ждал, с поразительным терпением, чтобы в его пятке созрела наконец новая Ева. Временами он сильно страдал и практически не мог наступить на ногу.

Так было и в то утро. Но не пойти на похороны Макса, друга всей жизни, он не мог. Поэтому он взял трость, припасенную для таких случаев, и в назначенное время явился на Монпарнасское кладбище.

Именно эта небом посланная трость Рамиреса и спасла жизнь Эли Зильбербергу.

У Пепе мгновенно сработал старый рефлекс. Нажав кнопку автоматического опускания стекла, он просунул трость наружу и стукнул мотоциклиста по запястью. Пистолет упал в сточный желоб у тротуара.

Тут Морис Зерфлюс понял, что происходит. Он ударил по тормозам, развернул машину боком и толкнул мотоцикл передним бампером. Но убийца оказался выдающимся ездоком. Он не потерял управления, въехал на тротуар, оторвался от них и стрелой умчался по улице Флерюс.

Эли Зильберберг выскочил из остановившейся машины, чтобы подобрать пистолет. Потом они посмотрели все пятеро друг на друга, слегка потрепанные, ошарашенные, бледные.

— Ну, ребята, — воскликнул Рамирес со своим неподражаемым акцентом, — мы, оказывается, еще на что-то годимся!

Они возбужденно рассмеялись.

IV

Старший комиссар Роже Марру мчался как сумасшедший по Северному шоссе с включенной сиреной и проблесковым маячком. Возле Ла-Шапель он свернул по окружной дороге на восток и гнал по ней почти до Порт-д'Орлеан, до съезда на бульвар Журдан и улицу Томб-Иссуар.

Инспекторы Дюпре и Лакур ждали его в сквере Жоржа Ламарка.

«Это касается Нечаева».

Так и сяк вертел он фразу Сапаты. Единственную действительно важную. Но ее нельзя было понимать буквально, потому что Нечаев умер в 1974 году. Потому что Даниель Лорансон, сын Жюльетты и его приемный сын, умер двенадцать лет назад в Гватемале. Видимо, напоминая о Даниеле, Сапата хотел дать ему знать, что это связано с «Пролетарским авангардом». Что тоже было загадочно, ибо все бывшие члены этой организации давно стали законопослушными гражданами и заняли блестящее положение в деловом мире. Разве что кто-то из них сохранил связи с террористами?

Марру не терпелось поскорее оказаться на месте, начать действовать.


Когда-то давно, когда еще все удивлялись, что он пошел работать в полицию, Роже Марру говорил, что сделал это из любви к философии. Любви неутоленной или утоленной не вполне.

В девятнадцать лет он ушел с подготовительных курсов, где был одним из лучших учеников, и бросился с головой в водоворот Сопротивления. А после войны, как говорится, жизнь затянула. В сорок пятом он попал в комиссию по делам гестапо и абвера. В ее задачи входило изучение архивов, выявление тайных агентов, еще находившихся на свободе, и расследование кое-каких темных дел времен оккупации. Это подтолкнуло его принять не столько по призванию, сколько по инерции временный пост в службах контрразведки. А затем, продолжая плыть по течению, он подал документы на конкурс в уголовную полицию.

При чем же тут философия?

Роже Марру отвечал — в начале своей карьеры, потом никто уже не задавал ему таких вопросов, — что, как известно, главная цель философии — это установление истины. Пожалуй, это даже единственная ее настоящая цель. И всякое философское размышление теряет смысл — по крайней мере, в метафизическом аспекте, — если доказывается, что обоснованных критериев истины не существует и есть только, в лучшем случае, формальные критерии проверки.

Таким образом, говорил Марру своему собеседнику или самому себе, когда другие перестали его спрашивать, если истина — главное, то можно понять ремесло сыщика. Это одна из немногих профессий, где истину действительно ищут и доказывают. Где все еще стремятся — спасибо фразеологии! — пролить на нее свет. Знаете, что говорил Аристотель? Нет, конечно, не знают его собеседники, что говорил Аристотель. А он говорил, что мы ведем себя перед очевидностью фактов как ослепленные летучие мыши перед светом дня.

Высветить истину, даже если она слепит глаза, — вот мое ремесло.

Упрямое соблюдение этого принципа делало карьеру Роже Марру неспокойной, полной взлетов и падений. А теперь, когда ему уже недолго оставалось до пенсии, он умело вел свой корабль по тихим водам будней в уголовном отделе, где личная инициатива не требовалась. И более того, была нежелательна. В общем, он жил как живется, хотя по-прежнему не вписывался ни в какие стандарты и нормы. Молодые инспекторы слышали о нем самые противоречивые отзывы, но всегда смешанные с восхищением. Как бы ни оценивались его взгляды, он был личностью легендарной.

Но по сей день его любовь к истине оставалась неутоленной в деле Нечаева. Факты не убеждали его — слишком уж они были очевидны.


В 1974 году, когда французский консул в Гватемале переслал им документы Даниеля, Марру взял на месяц отпуск и отправился в Центральную Америку. Он проделал весь путь своего пасынка, исходя поначалу из тех скудных сведений, которые сумел получить в консульстве.

Странное путешествие проделал он тогда по горам Гватемалы. Из столицы до Кесальтенанго, из Кесальтенанго до Уэуэтенанго, потом от одной индейской деревни к другой, в глубь вулканической зоны. Проследить маршрут Даниеля оказалось довольно легко, хотя передвижения его были внешне необъяснимы: он много петлял, двигался то вперед, то назад. Но белокурый викинг в этих местах не мог остаться незамеченным.

Тем не менее никто не мог рассказать о нем ничего конкретного, никто с ним толком не разговаривал. Да, он здесь был. Что делал? Как знать? — отвечали владельцы гостиниц и баров, официантки и торговки на индейских базарах.

В самом деле, quién sabe?[11]

Одно было более или менее ясно. Даниель — Эль Рубио[12], как они его называли, — путешествовал не один, его сопровождал какой-то человек. Описания этого человека были самыми разнообразными. И расплывчатыми. Единственное, в чем они совпадали, так это в том, что спутник Даниеля бегло говорил по-испански, точнее, по-кастильски. Это указывало как на Луиса Сапату, так и на Жюльена Сергэ. Если бы кто-то мог точно назвать возраст, вопрос был бы решен сразу, но этого Роже Марру так ни от кого и не добился.

В селении Сан-Хуан-Сакатепекес, после католического шествия, в котором участвовали карнавальные персонажи на ходулях, в длинных белых хламидах, масках языческих идолов и огромных соломенных шляпах с лентами, Марру удалось поговорить с молодой индианкой, хорошо помнившей Даниеля. Она согласилась говорить по-испански и не пыталась, в отличие от многих, делать вид, будто не знает языка завоевателей. Однако каждое слово приходилось вытягивать из нее клещами.

Да, Эль Рубио приезжал в Сан-Хуан месяца два назад. Да, он был не один, а с каким-то мужчиной. Возраст этого человека? Обыкновенный мужской возраст. Нет, она с этим человеком ни разу не говорила. Они были здесь вдвоем и часами сидели в креслах под навесом. Они были тут несколько дней. Зачем? Как знать? Были, и всё. А куда направлялись? Как знать? Были, потом уехали. Но Эль Рубио чего-то ждал. Или кого-то, это было заметно. Может быть, не в Сан-Хуане, а где-то еще, но у него было назначено место встречи. И он время от времени ходил туда, осторожно, в обход, окольными тропами.

С кем он ждал встречи? — спрашивал Марру. Девушка качала головой, не хотела отвечать. Потом закрыла лицо краем вышитой шали, так что видно было только черное пламя ее глаз.

«Con la muerte»[13], — прошептала она и тут же убежала в вихре накрахмаленных юбок вокруг стройной, гибкой фигуры.

Через две недели Марру добрался до последней точки земного пути Даниеля. Это был Сан-Франсиско-эль-Альто, маленький городок на высоте 3000 метров, в долине Самала. Даниель провел здесь три дня в маленькой гостинице, на границе индейского квартала, и отсюда отправился в свою роковую поездку. Из окна его комнаты был виден огромный, окутанный облаками конус вулкана Санта-Мария.

Роже Марру дал царские чаевые хозяину гостиницы, чтобы тот позволил ему побыть одному в этой комнате. Он пододвинул к окну тяжелый деревянный стул и сел.

Перед тем как впустить его сюда, хозяин долго и туманно намекал Марру на некий предмет, который мог бы его заинтересовать, и в конце концов вынес блокнот Даниеля, найденный в ящике стола после его гибели. Служанка обнаружила блокнот, когда делала уборку (по обычаю комнату покойника полагалось тщательно вымыть и заново побелить), уже после того, как все вещи Даниеля были отправлены французскому консулу.

Роже Марру сел у окна, за которым в клочьях облаков высилась громада вулкана. Он открыл записную книжку Даниеля. Это был красный блокнот в картонной обложке, размером 11x18, made in China. Даниель записывал туда свои размышления, какие-то афоризмы, иногда с датой, иногда без, но все они, за редким исключением, касались Сергея Геннадиевича Нечаева. Или — через него, в связи с ним — отношений между терроризмом и революцией.

Марру, не отрываясь, прочел заметки Даниеля, как читают последнее письмо самоубийцы, пытаясь отыскать между строк намек на причины его поступка. Но в этом смысле записи Даниеля ничего не давали, никакого ключа. Скорее наоборот, все запутывали. Если в блокноте и упоминалась смерть, то только как гибель в борьбе, героическая веха на великом общем пути. То есть гибель осмысленная, оправданная, омытая славной жертвенной кровью, обращенная к жизни. А не смерть от отчаяния и бессилия, о которой Даниель писал матери несколько недель назад.

Роже Марру закрыл блокнот с ощущением, что переворачивает главную страницу своей жизни, так и не узнав правды.

Через двадцать шесть лет после смерти Мишеля его сын вслед за ним растаял в небытии.

Марру долго сидел неподвижно на стуле с прямой жесткой спинкой, мучаясь чувством вины. Он не сумел сделать так, чтобы Мишель жил. И не сумел подготовить к жизни его сына, которого любил, как своего собственного. И который, пока не вырос, платил ему тем же.

Что теперь будет с Жюльеттой?

Подавленный, он долго сидел у окна, глядя на дремавший вулкан.

Вернувшись в Париж, Марру отправился к Сапате выяснить, не его ли видели с Даниелем в Гватемале. Луис искренне удивился. Сказал, что вообще не знаком с Даниелем, из всех друзей Марка Лилиенталя знает только Сергэ и хоть сейчас может доказать, что был все это время во Франции. Доказательства у него действительно имелись, причем такие убедительные, так обстоятельно представленные, что вызывали невольные подозрения. От всего этого веяло хорошо срежиссированным спектаклем. Но делать было нечего. У Марру не было никаких рычагов, чтобы надавить на Луиса и заставить его сказать правду.

Они расстались довольно прохладно. И с тех пор больше не виделись. Марру не получал от Сапаты никаких известий до сегодняшней мольбы о помощи.


В сквере Жоржа Ламарка инспекторы Лакур и Дюпре потрудились как следует. Им повезло. День оказался удачным, такое бывает. Привратницы из соседних домов, любители ранних прогулок — все словно сговорились и оказались в нужный момент в нужном месте. Инспекторам удалось собрать массу разных по времени показаний. Сложив их вместе, кусочек к кусочку, минута к минуте, они получили довольно полную картину.

— Выходит, что Сапату застрелили женщины, — сказал инспектор Дюпре. — Две молодые женщины…

Роже Марру кивнул.

— Кажется, вас это не удивляет! — воскликнул второй инспектор.

— В общем, нет, — лаконично ответил Марру.

— Однако!

Недоумение Лакура можно было понять. В разборках между преступными группировками женщины не участвуют. Их не допускают к мужским делам. Еще не хватало! В уголовном мире место женщины на кухне или на панели — мужской шовинизм здесь еще сильнее, чем в так называемом нормальном обществе. Равенство полов в праве на убийство — завоевание революционной идеологии.

— Давайте сначала посмотрим факты, — сказал Марру. — А потом я вам скажу, какие у меня предположения.

Инспектор Лакур был в отделе новеньким и наслушался самых лестных отзывов о своем начальнике. Но такого он снести не мог! Строить предположения, еще не зная всех обстоятельств дела? Это же вопиющий непрофессионализм! Однако он промолчал, ожидая, что будет дальше.

Дюпре вытащил из кармана блокнот. Марру подозревал, что он в нем не нуждается. Кто-кто, а уж он-то знал, что память у Дюпре фантастическая. Блокнот ему нужен только для солидности. Или он просто подражал лейтенанту Коломбо, что тоже было не исключено.

— Сапата приехал на «ягуаре» ровно в восемь. Он остановил машину во втором ряду, вышел, осмотрелся… Его видела привратница из дома напротив… Он как будто ждал кого-то, кто должен был сесть к нему в машину… Поэтому он и не припарковал ее… Так решила привратница…

Он перевернул страничку в блокноте на пружинке. Да, в точности как Коломбо, Марру угадал!

Они стояли на тротуаре, на месте убийства. «Ягуар» Сапаты все еще был здесь, а тело уже увезли. Полицейские продолжали прочесывать квартал в поисках еще каких-нибудь свидетелей и улик.

— Потом она видела, как появились девушки, — продолжал Дюпре. — Одна шла по тротуару, другая по мостовой… Привратница сказала — молодые. Одеты как хиппи…

Дюпре поднял глаза от блокнота.

— Это ее выражение, — пояснил он. — Его давно уже никто не употребляет, но у нее вид довольно допотопный!

Никто не отреагировал на этот лексикологический комментарий.

— Ладно. Одеты как хиппи, в тряпках с блошиного рынка… Потом она уже ничего не видела, потому что вкатывала в арку мусорный контейнер… Но слышала три приглушенных выстрела… Сначала два подряд, а через некоторое время еще один. Как будто хлопали пробки от шампанского, так она объяснила… Когда она снова вышла, за вторым контейнером, мужчины возле «ягуара» уже не было… А девушки садились, почти на ходу, как циркачки, в черную БМВ, которая тут же рванула с места!

Помолчав, он продолжал:

— Минутой раньше, на углу улиц Фруадво и Булар, — Дюпре кивнул головой в ту сторону, — БМВ этих девушек высадила. Их видел парень, который выгуливал собаку… Возраст, одежда — все совпадает с описанием привратницы… За исключением того, что он нашел их одетыми хорошо. Очень модно! У каждого поколения свой вкус. Он моложе привратницы… Но поразило его то, что машина, из которой они вылезли, продолжала медленно ехать за ними. Больше он ничего не видел, он шел в другую сторону, по направлению к авеню Мэн.

Инспектор Дюпре убрал блокнот.

— Разрешите мне, комиссар? — сказал Лакур.

Он смущенно откашлялся. Ободряющий взгляд Марру придал ему уверенности.

— Складывается впечатление, что убийцы следовали за Сапатой почти по пятам, не особенно заботясь о том, чтобы оставаться незамеченными… Вы обратили внимание? Девушки выскочили из БМВ чуть ли не у него на глазах! Как будто не могли терять время… И воспользовались первым же удобным моментом, чтобы его застрелить. Стоило ему остановиться, как они тут же ринулись… Видимо, рассчитывали на внезапность. Это похоже не на заранее расставленную ловушку, а скорее на экспромт!

Марру одобрительно кивнул:

— Очень возможно! Даже вполне вероятно.

Он огляделся.

— Луис был вооружен?

— Нет, — хором ответили оба инспектора.

— Сколько пуль он получил?

— Три, — сказал Дюпре. — Две в область сердца… Одну в голову…

— Чтобы было наверняка, — пробормотал Марру.

Он передернулся.

— Мы знаем, что Сапата хотел со мной поговорить… И знаем почему…

При этих последних словах Дюпре с Лакуром встрепенулись и посмотрели друг на друга. Знаем почему? В самом деле?

— Остается узнать, кому он назначил здесь встречу… Не случайно же…

Марру говорил, явно ни к кому не обращаясь. Он просто размышлял вслух.

— Вы знаете, почему он хотел с вами поговорить? — спросил озадаченный Дюпре.

Марру двинулся к своей машине.

— Возвращайтесь, — коротко сказал он. — Жду вас у себя в кабинете… Подведем итог…

Лакур посмотрел ему вслед. У него походка как у героя вестерна, подумал он.

Инспектор Лакур был невероятно возбужден. Он чувствовал, что дело будет захватывающим. Работал он недавно, и у него еще не притупился интерес к сыску. Может быть, его влекли приключения. Или истина. Хотя вряд ли он читал Аристотеля.

V

Было восемь часов утра, вот-вот должен был раздаться звонок в дверь.

С прошлой недели, когда Марк Лилиенталь уехал в Америку, ей каждый день в это время приносили от него телеграмму.

Фабьена Дюбрей была в ванной. Она причесывалась перед большим зеркалом в человеческий рост. Практически голая. Стройная, слегка загорелая, с чуть вздернутыми от прохладного душа кончиками грудей. На ней были только черные блестящие колготки, подчеркивавшие длину ее ног и изящество бедер.

Она застыла с расческой в руке, внезапно вообразив, что это Марк нажимает сейчас кнопку звонка. Ей представилось, как она откроет ему — дверь, свое тело, себя. В памяти замелькали картины, как летящие радужные пузыри. Картины? Скорее ощущения, когда внутри все обрывается и перехватывает дыхание.

Фабьена посмотрела на себя в зеркало. Отражение ей понравилось. Она вообще иногда себе нравилась. Тут не было никакого самодовольства: просто ее привлекало и радовало это удвоенное зеркалом прекрасное тело — она сама, вся целиком.

Красивая женщина перед зеркалом… Старо как мир, подумала она. Вечная женственность, вот как это называется.

Зеркала. Уже тогда. В первый день.

Марк повел ее в дом свиданий в районе Альма. Чудный особняк в саду. На первом этаже бар с многозначительным названием «Берега Стикса». Фабьена сочла это претенциозным. Даже пошлым. Но покой и роскошь этого заведения ее поразили.

В лифте Марк, едва касаясь кончиками пальцев ее лица, погладил ей брови, нос, губы. Она повернулась к нему.

— Сколько у тебя времени? — спросил он.

— Времени? — она засмеялась. — Час или около того… А потом мне надо в редакцию… Мы сегодня сдаем.

На площадке их встретила молодая женщина, которую Марк, судя по всему, хорошо знал. Он называл ее Ирида. Очень подходящее имя, тем более для такого места. Вестница мимолетных побед, зачерпывающая руками холодные воды Стикса! Ирида открыла перед ними дверь, глядя на Фабьену так, словно оценивала новую победу Марка.

Фабьену покоробило, что Марк ведет себя здесь как дома. Держится как завсегдатай. Разумеется, ей не приходило в голову, что она может быть первой. Что до нее он не переступал порога подобных заведений. Но она дала себе слово: этот единственный раз будет последним. Марк очень привлекателен, это правда. И она готова была лечь с ним в постель. А почему бы нет? Она свободна, ничем не связана, уверена в себе. Мимолетная победа, мимолетное поражение, поживем — увидим. Но ясно одно: это приключение без будущего. Взгляд Ириды — мерзавка, она была ко всему прочему еще и хороша собой — поставил Фабьену на место. На то место в длинном ряду, которое ей не особенно хотелось занимать. Да, она явно не станет в нем последней.

Ирида открыла дверь и посторонилась, чтобы пропустить их.

Внизу Марк спросил голубые апартаменты. Они оказались роскошны, пожалуй даже экстравагантны. Фабьена изумленно обернулась. Она увидела, как Марк дал Ириде крупную купюру и погладил ее по бедру, по животу, по груди. Это был такой же привычный жест, как и чаевые. Глаза горничной на миг засверкали — тут были и сладостные обещания, и вызов, и отсветы тайных поражений. Как пейзаж после дождя, подумала Фабьена.

Она прошла через великолепную гостиную, шедевр стиля «ретро». Остановилась на пороге спальни. И вдруг ахнула, вернее, у нее вырвался какой-то нечленораздельный звук. Похожий на детский вопль восторга. Уэ! Или что-то в этом роде, протяжный, почти дикарский.

Вместо стен были сплошные зеркала. Они с Марком отражались везде, до бесконечности.

Фабьена швырнула сумочку и пальто на кресло, сбросила туфли, отправив их в угол. Дернула молнию, юбка упала на пол. Она переступила через нее, шагнув вперед. Грациозным движением, смягчавшим вольность ее поступка, стянула кашемировый пуловер. Без лифчика, с чуть загорелой крепкой грудью, она стояла теперь в одних жемчужно-серых вышитых трусиках, несомненно из магазина «Саббиа Бьянка», и чулках на внутренней резинке, черных и блестящих — цвета звездной ночи.

Она смотрела на себя в зеркала, двигаясь перед тысячью двойников, повторявших каждый ее жест. Потом, опустив руки, повернулась к Марку.

Вот я, как бы говорила она, выступая из толпы отражений, словно сама была одним из них. Фабьена ненавидела первые минуты, их фальшь, их ханжеский ритуал и словесные игры, когда старательно обходят единственное, что надо высказать, — желание.

Она ненавидела первые жесты осмелевших мужчин, когда они не решаются осмелеть до конца и от этой нерешительности все их прикосновения превращаются в какое-то непристойное щупание, рискующее убить желание, спугнуть его стихийную, хрупкую власть. Чтобы положить конец этому мужскому жеманству, она сама делала иногда первый шаг, недвусмысленный и откровенный, даже посреди какого-нибудь умного разговора о Витгенштейне. Не боясь, что ее сочтут доступной, нимфоманкой, давалкой или наградят еще каким-нибудь лестным определением, на которые так щедры мужчины, когда женщины осмеливаются вступить на их территорию и повести себя как они, на манер охотников и завоевателей, четко зная, чего они хотят. И добиваясь этого.

Вот я, как бы говорила она.

Марк подошел к Фабьене. Глаза его блестели.

— «Black illusion»[14], — сказала Фабьена, раскрывая объятия.

Говоря по-английски, она словно брала свои слова в кавычки.

— Это название марки моих чулок, — добавила она. — По-моему, как раз к месту!

Потом она стала искать регулятор, чтобы уменьшить освещение. Оттого что она была почти нагая, походка ее казалась еще более танцующей — праздник для взгляда и души.

Наконец она нашла то, что искала, свет стал мягче, наполнился голубыми тенями. Многократно повторенный зеркалами, ее силуэт утратил четкость и приобрел таинственную глубину.

Марка внезапно охватила какая-то неуверенность, даже грусть. Могла ли Фабьена предположить, что ее красота показалась ему вдруг недоступной? Она подошла к нему.


Волна нахлынула, подхватила их, повлекла за собой.

Они покатились по кровати, то отстраняясь друг от друга и замирая, как раненые животные, от нестерпимого наслаждения, то снова возвращаясь друг к другу, хватаясь вслепую за любой спасительный выступ, находя на ощупь все, что мог предоставить другой: лодыжки, бедра, изгибы талии, впадины ключиц, грудь, заполнявшую его жадную и нежную ладонь, его плоть, чья растаявшая сила еще пылала в ее теле.

Время шло.

Они шептали старые как мир слова, не боясь их банальности, слова, в которых не было ни тщеславия, ни собственничества, ни рисовки, невинные, как первородный грех, рожденные братством любви.

Время шло в перешептываниях.

Они лежали голые, выброшенные волной на белизну огромной смятой постели, все еще трепещущие.

— У меня был миг, когда я тебя почти ненавидела, — сказала Фабьена.

Рука Марка скользнула по контуру ее тела от пальцев ног до мочки уха, до голубоватых прожилок виска.

— Я почувствовал, — ответил он. — Меня это подхлестнуло.

Она изумленно посмотрела на него. С каким-то вдруг беспокойством.

— Перед тем как ты дала себе волю, разрешила себе расслабиться, я правда чувствовал в тебе какой-то протест.

— Ты и это уловил? — недоверчиво спросила Фабьена.

Ты понял не только мое тело, подумала она, его радости, его ненасытность, ритм его наслаждения, которое ты сумел отыскать очень далеко, у самых истоков, но ты понял и мой протест? Угадал, что я готова была отвергнуть это наслаждение, когда оно было уже близко?

Он сделал извиняющийся жест.

— Ничто так не увлекает меня, как тайны женской души! — сказал он смеясь. — Именно души… У тела нет тайн. Только секреты. Рефлексы, маленькие хитрости… Тело требует лишь терпения, больше ничего… А душа — интуиции…

— А любовь, черт побери? — перебила его Фабьена, тоже как бы не всерьез, смеясь.

Он перевернул ее на живот и погладил по спине, по бедрам.

— Без любви невозможно вообще ничто. Даже жестокость… Какой интерес унижать или мучить человека, которого не любишь или не любил прежде?

У нее дрожь пробежала по спине — и от его слов, и от его прикосновений.

Он попросил ее не снимать чулки. Они по контрасту подчеркивали белизну кожи.

— Говорят, женщина — это будущее мужчины, — сказал он весело. — А может быть, это будущее иллюзии? Черной иллюзии?

Она застонала от его ласки.

— Или иллюзия будущего? — пробормотала Фабьена.

Он сзади обнял ее, и она впилась зубами в подушку.


Ровно в восемь позвонили в дверь. Телеграмма от Марка, наконец-то.

Фабьена засмеялась от радости и натянула черную котоновую майку, доходившую ей чуть ли не до колен. Отлично, подумала она, я становлюсь похожа на шлюху из номеров.

На площадке стояли двое.

Молодой почтальон, как всегда. И Пьер Кенуа, главный фотограф «Аксьон». Они не разговаривали и даже не смотрели друг на друга.

Зато оба смотрели на Фабьену во все глаза.

Фабьена взяла телеграмму, дала почтальону заранее приготовленные десять франков. Парень ушел, игриво крикнув: «До завтра, мадемуазель!»

Теперь перед ней стоял один Пьер Кенуа.

Под мышкой он держал кипу газет. Он подобрал их на коврике перед дверью Фабьены. Каждый день продавец газет с бульвара Сен-Жермен, из киоска напротив книжного магазина «Ла Юн», клал к ее двери целую пачку. Французскую «Либерасьон», испанскую «Пайс», немецкую «Франкфуртер альгемайне», итальянскую «Република» и две на английском — «Дейли телеграф» и «Нью-Йорк геральд трибюн».

— Слушай, неужели ты все это читаешь? — спросил Пьер, протягивая ей газеты.

Он по-прежнему не сводил с Фабьены глаз.

— Кстати, в «Либер» сегодня есть что почитать! Под видом информации о СПИДе они опубликовали полный каталог поз и видов любви. Например, ты знаешь, что такое cunnilingus?

— Ты явился с утра пораньше, чтобы говорить непристойности? — рассердилась Фабьена.

Он действительно вывел ее из себя.

Ей хотелось поскорее остаться одной и прочесть телеграмму от Марка. А потом перечитать их все вместе, подряд.

Кенуа мгновенно сменил тон.

— Извини, — сказал он. — У меня серьезный разговор. Но я тебя увидел и забалдел… Ты страшно возбуждающе действуешь на мужчин, тебе это известно?

Он положил ей руку на плечо, как доброму приятелю, своему парню, что должно было рассеять всякую двусмысленность.

За все время ее работы в «Аксьон» между ней и Пьером никогда никакой двусмысленности не возникало. У них были хорошие отношения, вполне дружеские, даже теплые, но без всякой сексуальной подоплеки, которая, парадоксальным образом, и считается двусмысленной. Хотя, казалось бы, что может быть естественнее! Но, с другой стороны, возможно, это и верно. Ведь нет ничего более волнующего, капризного, непостижимого — двусмысленного, в сущности, — чем секс, от которого зависит не только физическое выживание человечества, но и жизнь его воображения, культуры.

— Серьезный? — переспросила Фабьена. — Тогда заходи!

Она усадила его в большой комнате, а сама пошла одеваться.

Оба окна здесь выходили на улицу Аббатства, прямо на аркбутаны церкви Сен-Жермен-де-Пре. Фабьена снимала квартиру у очаровательного старикана, которому принадлежала половина дома на углу улицы Фюрстенберг. Одновременно он был обладателем самой роскошной библиотеки иллюстрированных книг и оригинальных изданий, какую Фабьена когда-либо видела. Он вообще-то собирался продавать эту двухкомнатную квартиру в чердачном этаже, чтобы купить рукописное собрание эротических стихов Валери, но Фабьена так обворожила его, что он сдал ей эту квартиру по совершенно несуразной для столь престижного района цене. Однако рукописи Валери он все-таки купил: этот пожилой господин был отнюдь не беден.

Фабьена вернулась в комнату, неся кофе. На ней была юбка и свитер с высоким воротом.

— Ну что, так лучше? — спросила она. — Я тебя больше не возбуждаю?

Пьер счел, что она слегка перегибает палку, играет с огнем. Но, в конце концов, это был честный выпад. И он засмеялся вместе с ней.

Год назад Фабьена Дюбрей пришла в редакцию «Аксьон». Ее принял один из секретарей, она показалась ему неглупой. И вдобавок красивой, что тоже всегда приятно. Он препроводил ее прямо к главному. «Почему вы хотите заниматься журналистикой?» — спросил ее Жюльен Сергэ, просмотрев анкету, которую положил перед ним секретарь. Она начала объяснять — ясно, живо, убедительно, ровно с той долей непринужденности, которая была уместна. Жюльену понравилось, как она говорит. Без дурацких модных словечек, без молодежного стеба, очень естественно, интеллигентно. «Вы действительно агреже[15] по философии?» — недоверчиво спросил Сергэ. Действительно. В двадцать два года Фабьена блестяще сдала экзамен и прошла по конкурсу. Она получила назначение в Монпелье, в последний класс лицея, где обнаружила, что перед ней сидят роботы. На одну треть это были олухи, на одну треть — рохли, прочие же в основном пребывали в отключке. Она поняла, что ее учили преподавать философию тем, кто ею интересуется. А как быть с остальными — то есть почти со всеми — которым она до фонаря? Которым на нее насрать? (Стоило ей про это вспомнить, как в голову лезли самые грубые слова.) И которым вдобавок примерно столько же лет, сколько и ей? Она билась, изощрялась, сердилась, наказывала, потом как-то приспособилась, положившись в педагогических вопросах исключительно на собственную интуицию.

В первый же год, во время февральских каникул, ей пришлось заполнять какие-то административные бумаги. И тут она обнаружила, что точная дата ее ухода на пенсию давно известна. День, час и год — две тысячи двадцать какой-то, — когда она должна прекратить работать, уже вписаны в календарь ее будущего. Она пришла в ужас оттого, что ее жизнь заранее кем-то размечена и расписана. Дождавшись летних каникул, она подала заявление об уходе из системы народного образования и оказалась безработной.

Но ненадолго. Жюльен Сергэ тут же взял ее к себе.

За несколько месяцев Фабьена выдвинулась в редакции на одно из первых мест и вела культурные полосы — причем без всяких интриг или подсиживаний. И даже не переспав ни с кем из начальства. Это было своего рода чудо.

— Ну? — спросила она Пьера Кенуа.

Пьер наслаждался кофе. Фабьена дивно варила кофе по-итальянски.

— Мне надо срочно связаться с Жюльеном!

Он поставил чашку.

— Я только что звонил его жене, разбудил ее. Она никак не врубалась. У нее, кажется, уже полное размягчение мозгов… Плела мне какую-то чушь сонным голосом. Что Жюльен в Гренобле, на коллоквиуме по частному телевидению. Но в Гренобле он был неделю назад… Из этого я вывел, что наш друг в бегах… И, как всегда, только ты одна знаешь, где он на самом деле!

В его тоне чувствовалась ревность. Фабьена взглянула на часы.

— В данный момент Жюльен находится в воздухе и летит в Женеву… Не в Гренобль, а в Женеву… И действительно на коллоквиум. Только не по частному телевидению, а по терроризму.

— В самый раз! — воскликнул Кенуа.

Фабьена наконец заинтересовалась:

— Что ты имеешь в виду?

— А когда он назад?

— Не сразу. После сегодняшнего коллоквиума он, как ты выражаешься, дня два будет в бегах. В итальянской Швейцарии…

— Со своей Беттиной?

Она не ответила. Это и так было ясно.

— Ты можешь с ним связаться? — с напором спросил Кенуа.

— Как всегда, — ответила она с некоторой язвительностью. — В двенадцать можно позвонить в Женеву… Вечером в Аскону… Завтра в Лугано…

— Ты точно с ним не спишь?

— Если бы я с ним спала, то, уж будь покоен, он бы сделал так, чтобы я не знала, где его искать.

Оба рассмеялись.

— Ты себя недооцениваешь! — воскликнул Пьер. — Ты все-таки чуть получше будешь, чем наша бедняжка Анжельс!

В шестьдесят девятом, охваченный народническим пылом тех лет, Жюльен Сергэ бросил Государственную школу администрации и прочие буржуазные соблазны и отправился на север Франции просвещать пролетариат. Там он встретил и не раздумывая взял в жены молодую активистку текстильного профсоюза Сюзанну Анжельс. Она пленила Жюльена нездоровой бледностью и угловатостью представительницы угнетенных слоев в сочетании с пламенным ораторским даром, творившим чудеса на профсоюзных собраниях.

Пьер Кенуа, который с мая шестьдесят восьмого благоговел перед Сергэ, хотя и был на шесть лет его старше, пытался отговорить его от этой брачной авантюры, по его глубокому убеждению, бредовой и обреченной на полный крах. В отличие от своего друга, он действительно происходил из рабочих и мог только поражаться выбору Сергэ. «Да ты посмотри на нее хорошенько, Жюльен! Она же убогая, страшненькая! Можешь отрезать мне член, если я окажусь неправ, но с ней наверняка будет тоска в постели… Знаешь этот тип девиц с мигренями, у которых месячные длятся по восемь дней?»

Иногда Кенуа ставил вопрос шире, пытался обобщать. «Мечта настоящего прола, Жюльен, единственная, заветная, поверь моему многолетнему опыту, это вырваться из рабочей среды… Предать ее и никогда не вспоминать! Или сообща уничтожить путем социальной революции. А ты, лопоухий, не только сам рвешься в рабочую среду — ты еще ладно, ты ведь, гад, можешь в любой момент отвалить, — но еще и хочешь жениться на самой тупой телке, какую когда-либо порождал самый отсталый рабочий класс Рубе-Туркуэна! Ты за это дорого заплатишь, старик!»

И Сергэ действительно заплатил дорого. Но решиться на официальный развод он не мог: это было бы равносильно убийству.

— До двенадцати еще далеко. Ты можешь пока объяснить, что стряслось? — спросила Фабьена.

Он кивнул.

— Должен, даже если и не могу! Мне нужна твоя помощь.

Он открыл огромную сумку, которую вечно таскал с собой, набитую всякой аппаратурой, пленкой, сменными объективами, и извлек оттуда крафтовый конверт с увеличенными фотоснимками.


Пьер Кенуа проснулся в тот день в шесть утра. Весь в поту. Ему снился страшный сон.

Один и тот же кошмар преследовал его в последнее время чуть ли не каждую ночь. Но впервые детали были настолько четкими. Впервые это было так похоже на явь. И впервые он, проснувшись, помнил все до мельчайших подробностей.

Он лежал в темноте, еще не придя в себя, и вспоминал свой сон.

Их было четверо или пятеро, в форме. Они пытали женщину по имени Тереза. То есть это они называли ее Тереза, но он знал, что это Дюрас, Маргерит Дюрас. Узнать ее во сне было невозможно, она была совершенно не похожа на Маргерит Дюрас, ничего общего. Но он, Пьер Кенуа, своей рукой включавший ток, твердо знал, что Тереза — это Маргерит Дюрас.

Они пытали ее, чтобы заставить сознаться. Но в чем? Они забыли, и это было самое страшное. Они били ее, пускали ток в самые чувствительные места, но не помнили, что именно хотят выяснить. Тереза кричала: «Если бы я хоть знала, что вам надо!» Но они тоже не знали. Знали только, что она должна сказать правду. Неизвестно какую. И тогда истязание прекратится, и все успокоятся. Но какую же такую бесценную правду она могла им открыть? Они продолжали избивать ее, больше им ничего не оставалось. И этому ужасу не было конца.

Пьер окончательно проснулся, пошел на кухню, налил себе стакан холодной воды. Он знал этот свой кошмар и знал его истоки.

Во время войны в Алжире Пьер Кенуа, юный пролетарий без классового сознания — которое пролетарии всех стран должны, но почему-то не хотят проявлять в современных войнах, — участвовал, как и многие другие солдаты-призывники, в допросах подозреваемых из Фронта национального освобождения. Называя вещи своими именами, присутствовал при пытках. Причем не только в качестве зрителя. Случалось, что именно ему приказывали пускать ток во время пытки электричеством.

Спустя много лет, когда Жюльен Сергэ познакомился с ним майской ночью 1968 года на озаренной кострами улице Гей-Люссака, Пьер Кенуа, так и не сумевший вернуться к нормальной жизни и прежнему ремеслу автослесаря, все еще жил в кошмаре своих воспоминаний. В ненависти к самому себе, заставлявшей его систематически отравлять себе жизнь.

В шестьдесят восьмом Кенуа был среди взбунтовавшегося плебса, крушившего все на своем пути (одна из таких банд прославилась под названием «Катангисты»). Они буйствовали в накаленном борьбой Латинском квартале, давая выход своей оголтелой ненависти к любому общественному порядку и самозабвенной страсти к разрушению.

В ту ночь Сергэ обратил на Кенуа внимание из-за его невероятной храбрости в драке. Он подошел, попытался с ним поговорить. Точнее, его послушать. Одним из главных качеств Жюльена Сергэ было умение слушать, безграничная способность внимательно и терпеливо выслушивать чужие исповеди. Или проповеди. Он так хорошо слушал, с таким искренним интересом, что собеседникам иногда казалось, будто он им отвечает, соглашается. Его молчание было действительно золотом: действительно лучше слов.

В тy майскую ночь он слушал Пьера Кенуа.

Никто никогда не слушал его так. Никогда никому не мог Пьер высказать все вот так, до конца, чтобы прорвался наконец многолетний внутренний нарыв. Впервые он сумел вывернуть наизнанку всю свою душу, рассказать о самом главном воспоминании, вокруг которого упорно вертелась его жизнь в кошмаре бесполезных мук совести, бесплодного чувства вины.

С этой ночи Пьер стал тенью Жюльена Сергэ. Возле него он снова научился жить, читать, любить. Жюльен сделал его своим помощником в «Пролетарском авангарде». У Пьера оказались золотые руки, и его определили на изготовление фальшивых документов. Он делал такие безукоризненные паспорта, что слава о них гремела даже за пределами Франции. После самороспуска «Авангарда» он последовал за Сергэ в редакцию «Аксьон», где с энтузиазмом занялся фотографией.

И вот несколько месяцев назад ему попала в руки книга Маргерит Дюрас «Боль». Не то чтобы он особенно увлекался литературой. Он предпочитал историю, подлинные документы, прочел от корки до корки все, что выходило о войне в Алжире. Но случилось так, что одна из редакционных телефонисток дала ему почитать «Любовника» — он тогда получил «Гонкура». Все секретарши и телефонистки в редакции бредили этой книгой. Пьер не устоял перед их восторгами и прочел. Кстати, не пожалел. Роман был не длинный, легкий, без зауми, и написан разговорным языком — так, как говорили между собой ребята чуть помоложе его, с которыми он общался в газете. С такими же словечками, выражениями — в общем, нормальная книга.

На этом приятном подъеме Пьер через некоторое время взял почитать «Боль» — все у той же приятелницы-телефонистки, роскошной девицы, высокой, красивой, но ужасно несчастной: она была влюблена до безумия в какого-то негодяя, который нарочно ее мучил. «Брось ты его!» — советовали подруги. Но негодяй был ее жизнью. Разве можно бросить жизнь?

Ладно, итак — «Боль».

Пьер начал читать без особого интереса. Это было одновременно и жестче, и претенциознее, чем «Любовник». Ни слова в простоте — Дюрас явно знала себе цену. Уже ближе к концу Пьер вдруг наткнулся на коротенькое предисловие к двум небольшим новеллам, объединенным общим шмуцтитулом: «Альбер из „Капиталя“ и „Тер-полицай“.» «Тереза — это я. Та, что пытает осведомителя, это я. Та, которой хочется переспать с Тером-полицаем, тоже я. Отдаю вам ту, что пытает, вместе с остальными текстами. Сумейте прочесть: эти тексты священны».

Та, что пытает? Кенуа содрогнулся. Он читал короткий рассказ «Альбер из „Капиталя“» с нарастающим ужасом. Под конец его замутило, он бросился в туалет, и сто вырвало. Долго еще потом он не мог опомниться. Действие в рассказе происходит в Париже, через несколько дней после Освобождения, в группе участников Сопротивления. «Они уже два дня не сражались, делать им было нечего. Только спать, есть да постепенно начинать ссориться из-за оружия, машин, женщин». В общем, понятно. И вот командиру группы сообщают, что в соседнем бистро видели осведомителя гестапо. Они отправляются за ним, приводят, сажают в пустую комнату и решают заставить его заговорить. Предполагаемый доносчик — старик, жалкий противный старик. Они приказывают ему раздеться, выбирают парней покрепче, и те начинают методично его избивать. «Они бьют не куда придется. Может быть, они и не умеют вести допрос, но бить они умеют. Они бьют с умом…» Так и написано — с умом. Кенуа не верил своим глазам. Дюрас это сделала? Ну пусть Тереза. Потому что именно Тереза отдавала приказы, командовала пыткой. «Тереза — это я», — написала Дюрас. Следовало ли этому верить? У Кенуа все переворачивалось внутри, когда он читал подробное, обстоятельное описание тошнотворной пытки.

Не то чтобы он считал недопустимым писать об этом. Он прекрасно знал, что такие вещи происходили после войны сплошь и рядом. Обритые наголо женщины, расправы без суда, сведение счетов — он знал, слышал про это. Что ж, в конце концов, рано или поздно подобные вещи должны были всплыть на поверхность — пузыри тины в стоячих водах истории. Он бы и сам написал, если б мог, про пытки в Алжире. Чтобы освободиться от этих воспоминаний, выплеснуть их на бумагу. Рассказал бы про то, как он, молодой солдат-призывник, содрогаясь от ужаса, но не смея ослушаться приказа, пытал подозреваемых из ФНО. Тем более, что никто до сих пор про это не написал. Никто из воевавших в Алжире, насколько он знал, до сих пор на это не решился.

Нет, не тема привела его в такое негодование. Не сама по себе история этого абсурда — ибо, согласитесь, пытать человека, чтобы заставить его сказать, какого цвета было его гестаповское удостоверение, абсурд полнейший! Шизофренический бред! Как будто мелкие доносчики получали в гестапо удостоверения! Кстати, эти удостоверения были зеленые. И Тереза прекрасно это знала. Может быть, ей доводилось встречать гестаповских осведомителей, которые хвастались перед ней своим красивым удостоверением, вместо того чтобы на нее донести. Короче, они были зеленые, и слава богу! Что бы она делала, окажись они красными? Красное удостоверение сотрудника гестапо — конфуз, да и только!

Ужаснуло Пьера не то, что Дюрас вспоминает эту гнусность. Память о таких вещах необходима. Она может стать очистительной. Нет, все дело было в тоне, в позиции, с которой это подавалось. Ибо для Дюрас это была вовсе не гнусность. Она рассказывает про пытку с гордостью, с самодовольством, с уверенностью в собственной правоте. «Не будет больше на свете справедливости, если сейчас она сама не станет ею», — написала Дюрас. Не будет больше на свете справедливости, если не подвергнуть пытке жалкого грязного старика. Если не присвоить себе право вершить суд — пусть неправедный, зато революционный. Старая песня! Разумеется, справедливость — это она, Тереза. «Она маленького роста. Ей ничего не нужно. Она холодна, ею владеет холодный гнев и требует, чтобы она холодно выкрикивала слова, рожденные необходимостью, неотвратимой, как стихия. Она — это справедливость, какой не было на этой земле уже сто пятьдесят лет».

Книга выпала у него из рук. Пьер просто взвыл от ярости.

Сто пятьдесят лет! Если отсчитывать от 1944 года — это французская революция! Значит, со времени взятия Бастилии пришлось ждать, когда наконец Тереза поймает мелкого стукача — да еще не факт, что он действительно был стукачом и не солгал насчет зеленого удостоверения, чтобы его перестали бить! — и устроит этот славный революционный допрос, а потом опишет его, чтобы в бедной Франции наконец-то возродилась справедливость!

На этой фразе Пьера и стошнило.

Но самым большим потрясением оказалась для него даже не сама книга. А то, что он ни в ком не встретил понимания. Да брось ты, это же роман, все придумано, яйца выеденного не стоит! Кенуа взывал ко всем, пытался поднять общественное мнение. Он даже писал длинные письма влиятельным критикам, у которых были постоянные колонки в крупных газетах. Никакого впечатления, никакой реакции.

Даже Жюльен Сергэ разочаровал его.

Дюрас не интересовала его как писательница. Хотя его занимало само явление, мода на нее, ее образ в массовом сознании — look Дюрас, как сказала бы она сама. Жюльен считал это любопытным. Он прочел «Боль» по настоянию Кенуа, назвал похабщиной эту апологию пыток во имя народной справедливости. И все! «Как? — кричал Кенуа. — Неужели ты ничего не предпримешь через газету?» Но Сергэ явно не собирался что-либо предпринимать. «Да кому она нужна, твоя Дюрас?» — говорил он. Пьер задыхался от негодования. Как же так, она разглагольствует, всех поучает, интервьюирует президента, вещает от имени левых! Сергэ только пожимал плечами. Тем хуже для президента! И для левых! Плевал он на них!

На этом дело и кончилось. Но Пьеру Кенуа с тех пор снились кошмары.


Итак, в среду, семнадцатого декабря, Кенуа, проснувшись в шесть часов, не смог больше заснуть. Он натянул джинсы, свитер и отправился на кухню, переоборудованную под фотолабораторию.

Ему надо было проявить вчерашние снимки. Он сделал их скрытой камерой в холле роскошного парижского отеля в районе Альма.

Они в «Аксьон» напали на след тайной торговли оружием для Ирана — она как бы входила в общий план большого дипломатического шахер-махера, чтобы наладить отношения Франции с Хомейни. Сергэ бросил на это дело Кенуа, зная наверняка, что через него никакой утечки не будет. Пьеру уже удалось засечь одного из главных посредников, некоего ливанского бизнесмена с паспортом подданного Саудовской Аравии. Без конца меняя одежду и, насколько возможно, внешность, Пьер целыми днями околачивался в барах, гостиничных холлах, дорогих ресторанах и домах свиданий, чтобы сфотографировать тех, с кем встречается ливанец. Материалы, которые он собрал, были взрывоопасны: настоящая бомба, хорошо еще, если она не взорвется у них в руках!

Сергэ, разумеется, не сам вышел на торговцев оружием, его навел дивизионный комиссар из отдела по борьбе с терроризмом, не выдержав трусливого лавирования начальства и иезуитских препон, которые чинили следствию кое-какие официальные инстанции, полагая, будто они ведут с Ираном тонкую игру, в то время как их обманывали, словно малых детей.

И вдруг Кенуа подскочил на месте.

Это не фигура речи. Он подскочил на месте буквально. Так, что даже выронил склянку с каким-то химическим составом, которая упала и разбилась. Он вытер на полу лужу, чудовищно ругаясь.

Потом он вернулся к поразившему его негативу.

Он только что увеличил один из вчерашних снимков. Ливанец, которого он выслеживал, прощался с группой каких-то людей в холле гостиницы. Увеличивая отдельные части снимка, Кенуа пытался получить более или менее четкие портреты этих людей.

И вдруг он узнал мужчину на заднем плане.

Чуть боком к объективу, облокотясь на стойку администратора, стоял Даниель Лорансон.

Было отчего подскочить. Отчего уронить склянку.

Пьер Кенуа занялся этой частью снимка. Он сделал несколько увеличений, сначала, для скорости, черно-белых. Потом напечатал полученное изображение в цвете.

На него смотрел усатый, слегка отяжелевший — все-таки прошло двенадцать лет! — Даниель Лорансон собственной персоной. Или его двойник. Это были его квадратные плечи, его льняные волосы, его элегантность, его плотоядная улыбка — не спутаешь!

Кенуа развесил фотографии для просушки. Потом вернулся в комнату, приготовил на плитке кофе, выпил его вместе со стаканом кальвадоса. У него дрожали руки, вспомнился ночной кошмар. А за ним все кошмары последних ночей.

Это он, Пьер Кенуа, разыскал Нечаева в семьдесят четвертом, когда тот порвал с организацией, чтобы привести в исполнение свой террористический план. Это он, Пьер, добыл тогда адрес некоей Кристин, подружки Даниеля. Они начали за ней следить и вышли на него. Остальное — похитить его и засадить в надежное место, заранее оборудованное ими для важных заложников, они тогда называли это «народной тюрьмой», тошно вспомнить! — было уже проще пареной репы.

В развязке этой истории Пьер участия не принимал. Ему все рассказал потом Сергэ.

Организация приговорила Нечаева к смерти, если он останется во Франции, и Даниель предпочел отправиться в Центральную Америку, где примкнул к партизанам. А через несколько месяцев покончил с собой.

Кенуа никогда не верил до конца в эту версию. Во всяком случае, в ее финал. Он считал, что отъезд в Америку и самоубийство в Гватемале были хорошо разыгранным спектаклем, чтобы скрыть правду.

Но так или иначе, а Даниель Лорансон тогда погиб. И никак не мог оказаться через двенадцать лет после смерти в холле парижского отеля!

Пьер положил снимки в конверт. Было половина восьмого. Он позвонил Жюльену. Трубку сняла сонная Сюзанна. Оставался только один способ связаться с Жюльеном — обратиться к Фабьене.

VI

«Дайте прослушать запись старшему комиссару Роже Марру… Дело очень срочное. Пусть свяжется со мной сегодня утром. Как можно скорее. От этого зависит жизнь людей. Это касается Нечаева… Сделайте это в память о нашем путешествии в Мадрид, комиссар!»

Марру нажал кнопку и остановил кассету.

Начальник отдела вызвал их к себе всех троих: Марру и обоих инспекторов — Дюпре и Лакура, чтобы узнать, как идет расследование.

Вид у него был удивленный и слегка негодующий.

— Вы путешествовали с Сапатой! — воскликнул он.

Инспекторы уставились на Марру. Он знал, что им самим до смерти хотелось задать ему этот вопрос. Но они не посмели.

— Да, месье, — сказал он.

— Когда? И чего ради?

Марру едва удержался от искушения закурить: он не курил по утрам. Сегодня это было особенно трудно.

Зато он не удержался от красивого словца:

— Ради безопасности Франции, — ответил он. — Как минимум, ради ее свободы.


Марру произнес это спокойно, без пафоса и, не желая раздражать патрона без нужды, добавил:

— Это военная тайна.

Он подмигнул Дюпре.

— Но с тех пор прошло около четверти века. И все участники, кроме меня, уже на том свете. Или вроде того — на пенсии, в маразме.

Дюпре давился от смеха, но сдерживался. Лакур был в ауте.

— Расскажите, комиссар, — попросил патрон.

— Нас послали в Испанию. Это было во времена ОАС. Я должен был убрать некоего подполковника, одного из главарей отрядов Дельта. Он готовил энный по счету план покушения на де Голля. Но, главное, у него явно был в окружении генерала свой информатор, которого спецслужбы никак не могли отловить. Ситуация становилась опасной… В общем, решено было обрубить корни… То бишь ликвидировать самого подполковника. И поручили это мне…

Слушатели смотрели на него во все глаза.

Марру запустил руку в седую шевелюру.

Он никогда не принадлежал к голлистам. Ему отвратительно было то, как де Голль навязал себя Франции в 1958 году. А может быть, то, как Франция позволила ему это. Презирал он и патриотическую риторику. Но в тех конкретных обстоятельствах Марру готов был спасать генерала от покушения. Как бы сдержанно ни относился он к нему самому и его политике, он прекрасно знал, что в тот момент, как это ни парадоксально, де Голль был гарантом демократии. По крайней мере, одним из гарантов, возможно самым главным.

Только это и оправдывало в его глазах формально противозаконную и к тому же противоречащую морали мирного времени акцию. Критерием в таких случаях для него было следующее: служит или не служит данное действие спасению — или восстановлению — демократии, правового государства. Ни больше ни меньше. Он счел тогда, что служит, и согласился.

— А Сапата? — спросил патрон. — При чем тут Сапата?

— Кто-то, не знаю кто и не знаю, в какой из спецслужб, решил дать мне его в провожатые. Отличная была мысль! Сапата был человек храбрый, предприимчивый и обладал звериным чутьем. К тому же испанец… Он прекрасно знал те края, где скрывался наш оасовец, и мог рассчитывать на поддержку семейного клана…

Марру улыбнулся, вспомнив что-то из этой давней поездки.

— Мы даже совершили с ним налет на банк, когда наша экспедиция осталась без средств… Надо сказать, что в Париже про нас забыли!

Гораздо хуже, чем просто забыли, если говорить честно. Но Марру не хотелось вдаваться в подробности.

Начальник и оба инспектора покатывались со смеху. Наконец они успокоились.

— Без Сапаты я бы не выбрался живым из этой чертовой Испании с ее франкистскими порядками, — закончил Марру.

Патрон нажал кнопку магнитофона. Оттуда снова послышался хриплый встревоженный голос Сапаты.

— Его нелегко было напугать, этого великого Зорро! — воскликнул патрон. — Но тут, кажется, он запаниковал!

Марру кивнул.

— И не без основания! — пробормотал он.

Минуту все молчали. О чем думали другие, Марру не волновало. А сам он вдруг с каким-то внезапным ликованием, от которого давно отвык, вспомнил тело Вероники.

— А в чем дело? Как вы думаете, Марру? — спросил патрон. — Ведь Луис вышел из игры лет десять назад. Нам это известно совершенно точно. Почему могли вдруг всплыть старые разборки?

— Может быть, это новая разборка!

Шеф насторожился.

— У вас есть предположения?

— Ну, вроде того… И даже некоторые ниточки…

Марру боролся с желанием курить. Еще только десять часов, рано.

— Первая ниточка… Пожалуй, это даже не ниточка, а целая нить. Мне дал ее сам Сапата…

Марру включил перемотку, нашел то место, которое искал.

В магнитофоне что-то зашуршало, и опять раздался голос бывшего гангстера: «…От этого зависит жизнь людей… Это касается Нечаева…»

— Да, кстати! — воскликнул патрон. — Я как раз хотел вас спросить… Нечаев — это кто?

Марру не собирался рассказывать ему про Даниеля. Во всяком случае, не теперь. Он не хотел, чтобы его личные отношения с Нечаевым стали всем известны с самого начала.

Сегодня утром, перед тем как выйти из дому, он бросился искать красный блокнот, который Даниель забыл когда-то в Сан-Франсиско-эль-Альто. Забыл? У него вдруг екнуло сердце. А что, если Даниель его не забыл? Что, если он оставил его нарочно, чтобы таким способом сообщить ему нечто? Он же знал, что Марру отправится на поиски, иначе и быть не могло. Хотя бы на поиски его тела. Может быть, он рассчитывал, что Марру, найдя его записи, поймет, что к чему. А он не понял… Надо срочно перечитать внимательно весь блокнот!

Он тронул внутренний карман твидового пиджака. Дневник Даниеля был на месте, он захватил его утром с собой. Но сейчас не время было в него заглядывать.

— Сергей Геннадиевич Нечаев, — начал он равнодушным тоном, — это русский революционер прошлого века… Молодой нигилист, соратник Бакунина…

— Прошлого века, Марру? — перебил его сбитый с толку патрон. — Какое это имеет к нам отношение?

«Самое прямое», — чуть было не ответил Марру, но вовремя удержался. Не у всех ведь жизнь складывается так, что приходится интересоваться Нечаевым.

В его жизнь Нечаев вошел благодаря Даниелю. Вошел буквально. Как современник, как живой человек, от которого нет покоя. И который постепенно начинает вас притягивать. Как притягивает порой идея зла.

Разумеется, Марру и до Даниеля знал, кто такой Нечаев. Он упоминается в любом серьезном курсе истории XIX века. Маркс подробно пишет о нем в одной из своих работ 1873 года, критикуя деятельность Бакунина в I Интернационале. Кстати, эта работа написана по-французски и называется «Альянс социалистической демократии и Международное Товарищество Рабочих». В переводе на немецкий заглавие звучит куда более резко: «Ein Complot gegen die Internationale Arbeiter-Assoziation»[16]. Но суть не в этом, главное, что Маркс посвятил часть упомянутой брошюры критике Нечаева, которого считал типичным псевдореволюционером, олицетворением разрушительного безумия терроризма и путчизма. Спустя много лет о нем написал Альбер Камю в «Бунтующем человеке». А потом были еще книга Вентури, письма и заметки Бакунина о молодом нигилисте, в которого Бакунин был на протяжении нескольких лет почти влюблен.

Через четыре года после исчезновения Даниеля, в 1978 году, комиссар Марру вновь вынужден был заняться Нечаевым в связи с делом Альдо Моро.

По поручению следственных органов Италии Марру разыскивал укрывшихся во Франции итальянцев, подозреваемых в причастности к похищению лидера христианских демократов. Роясь в материалах дела, Марру узнал, что незадолго до похищения Моро решил основательно изучить проблему политического терроризма. Для этого он составил список книг и поручил одному из своих секретарей заказать их.

Во главе списка значились «Бесы» Достоевского.

Роже Марру снял с полки роман. Хорошее издание с приложениями, где были напечатаны дневники Достоевского периода работы над романом.

Впервые Марру прочел «Бесов», когда ему было шестнадцать лет — самый подходящий для этого возраст. «Как открытие любви или моря, открытие Достоевского становится памятной вехой нашей жизни. Обычно это происходит в отрочестве: зрелость ищет и находит писателей более спокойных».

Марру знал это высказывание Борхеса и готов был сам подписаться под каждым словом. Тогда, в 1939 году, во время летних каникул, как раз перед началом войны — «Прощай, горячий свет коротких наших весен…»[17], — когда он взахлеб читал «Бесов», его не интересовала личность Нечаева, подлинный факт убийства студента Иванова и последовавший за этим судебный процесс, вдохновивший Достоевского на написание «Бесов». Ему было вполне достаточно мрачной и засасывающей реальности романа. Интерес к истокам замысла, к тому, что в романе подлинно, а что вымышленно, не свойствен ранней юности.

Но с тех пор как стараниями Даниеля Нечаев вошел в его жизнь, Марру постоянно о нем думал.

— Какое это имеет к нам отношение? — отвечал он. — Ну, в некотором смысле, Нечаев — прообраз современных террористов, даром что он жил сто лет назад. Он как бы предтеча нынешних молодых людей из «Красных бригад» и «Прямого действия». Ему приписывают авторство «Катехизиса революционера», который вполне мог бы написать кто-нибудь из наших сегодняшних марксистов-ленинистов!

Марру махнул рукой, словно отметая все свои рассуждения.

— Но это не главное, — сказал он. — По крайней мере, в нашем конкретном случае… «Нечаев» — прозвище одного из гошистов начала шестидесятых… Он входил в группу «Пролетарский авангард», распущенную приказом министра внутренних дел, но продолжавшую свою деятельность нелегально… Они проповедовали вооруженную борьбу против империалистической буржуазии… В общем, всю эту кровавую дребедень. А Луис Сапата был связан с ними…

Все трое вытаращили глаза.

— Сапата? Был связан с гошистами? — воскликнул патрон.

В ответ Марру пересказал в нескольких словах историю «Авангарда». Самую суть, не вдаваясь в детали. Зато не преминул подчеркнуть дружбу между Сапатой и Марком Лалуа, завязавшуюся в тюремной камере.

— Лалуа? — изумился патрон. — Тот, что из «Медиа-Монд»? Он сидел?

Бедняга не мог опомниться. Хотя, конечно, он был слишком молод в те времена и не занимал достаточно высокого поста, чтобы знать все эти вещи так подробно.

Марру снова начал рассказывать. Году в семидесятом или семьдесят первом, это можно уточнить, Луис оказался в тюрьме Санте. Его взяли за сенсационное ограбление банка, к которому он на самом деле был непричастен. Но такая уж у него была репутация. Он сумел передать Марру записку: «Комиссар, я действительно тут ни при чем (увы!). Но ваши коллеги из уголовного отдела как с цепи сорвались. Поговорите с ними в память о нашей поездке в Мадрид». («Как я погляжу, — вставил патрон, — он и раньше был не прочь постричь купоны с этого вашего путешествия!») Марру попробовал тогда вмешаться, но его отшили довольно круто. Тем более что Марру не мог открыто ссылаться на мадридские подвиги Сапаты — прошло слишком мало времени, секретность с этих дел еще не была снята.

Там, в Санте, Марк Лилиенталь и познакомился с Сапатой. Как один из руководителей «Пролетарского авангарда», он провел несколько месяцев в камере предварительного заключения в ожидании суда, который так и не состоялся — дело в конце концов закрыли. А Луис известно кем тогда был — великим Зорро, тузом уголовного мира.

Они сразу поправились друг другу. Непререкаемый авторитет Сапаты, его врожденная способность влиять на события, подчинять себе и тюремщиков, и арестантов, его шелковые пижамы, одеколоны от Герлена, щедрые причуды, бесчисленные женщины, страдающие и безутешные, — вся его яркая жизнь восхищала Марка.

Сын мелких торговцев с улицы Руа-де-Сисиль, отвергая и почти ненавидя свои единственные возможные корни, Марк жаждал с помощью планетарной революционной идеи освободиться от еврейского сознания, слишком узкого, слишком ограниченного, как считал он, ибо оно распыляло в мелких семейных несчастьях, в надоедливых причитаниях память великого народного бедствия. Со временем он отторг его окончательно, чтобы не пришлось разбираться во всем этом в поисках смысла. И личной морали. Сапата же был выше утомительного ежеминутного беспокойства, он пребывал в какой-то другой жизни, на удивление безмятежной, несмотря на все ее превратности, ибо в ней не дули ветры истории.

В свою очередь, Сапата с изумлением узнал от Марка, что его флибустьерская жизнь есть закономерный бунт против несправедливого общества, которое все равно необходимо уничтожить. Его презрение к закону, тяга к риску и разбою превращались у Марка в неосознанное стремление к разрушению, что сильно облагораживало в глазах Сапаты даже самые низменные побуждения. Луис восхищался тем, как свободно ориентируется его новый друг в туманном мире идей. Он часами мог с упоением слушать, как Марк переделывает мир.

Потом, когда оба оказались на свободе — в конце концов выяснилось, что Сапата был-таки непричастен к этому ограблению, — они сохранили свою дружбу. Роже Марру был убежден, что именно благодаря Марку Сапата порвал с бандитским миром и перешел в мир бизнеса, где за ним гонялись уже не вооруженные полицейские, а всего лишь работники налоговых ведомств.

— Полагаю, вы допросите в ближайшее время этого Нечаева? — спросил патрон.

— Нечаева нет в живых, месье! Он умер двенадцать лет назад… Покончил с собой…

— Как? Почему же тогда Сапата ссылается на него?

— Мне кажется, Сапата хотел дать мне понять, что это связано с «Пролетарским авангардом»… С его бывшей верхушкой…

Он секунду поколебался.

— Настоящая фамилия Нечаева была Лорансон. Даниель Лорансон… Что касается остальных четверых… Марк Лалуа уже неделю находится в Штатах. Он должен вернуться завтра… Жюльен Сергэ сегодня утром улетел в Женеву. В момент убийства он как раз был в аэропорту Руасси… Остается выяснить алиби Эли Зильберберга и Адрианы Спонти…

Патрон присвистнул.

— Алиби? Осторожней, Марру! Не наломайте дров!

Он был согласен со своим начальством. Конечно, он будет осторожен, ему ведь предстоит иметь дело с бомондом, он это знал. Но отступать не собирался. Двенадцать лет он ждал случая выяснить правду. Пролить на нее свет. А там будь что будет, даже если все полетит в тартарары.

VII

Зимнее небо было ярко-синим. «Цвета ляпис-лазури», — подумал Марк Лилиенталь.

Он улыбнулся, вспомнив дочь, Беа… Нет, она ненавидит, когда ее так называют. Ей уже четырнадцать, и она требует, чтобы ее звали Беатрис. «Мое маленькое чудо, моя принцесса». За несколько дней до его отьезда в Штаты Беатрис прочла ему свое сочинение. Учительница французского в лицее Генриха IV просила их написать про слова, звучание которых произвело на них впечатление, привлекло их, заворожило еще до того, как они узнали их точный смысл. И Беа — Беатрис — очень мило порассуждала о целой группе слов, начиная с Альдебарана и кончая ляпис-лазурью, с альдегидами где-то посередине.

Цвета ляпис-лазури было декабрьское небо над маленьким городком Элсуэртом в штате Мэн, США, в восемь часов утра. Светлое и прозрачное, как небесный сапфир в «Книге познания» Маймонида[18]. Марк улыбнулся. «Фабьена читает сейчас мою телеграмму, — подумал он. — Она, наверно, только что ее получила. Хотя нет! Я забыл про разницу во времени. В Париже сейчас два часа дня!»

Он огорчился, поняв, что Фабьена гораздо ближе, чем он, к свиданию, которое он назначил ей на сегодняшний вечер. Она была уже на полпути к вечеру, а у него весь день был еще впереди! Ежедневно он посылал Фабьене телеграмму, с тем чтобы ее вручили в восемь утра. В последней телеграмме он писал, что прилетает раньше, чем собирался, и приглашает ее поужинать с ним в «Липпе» сегодня, 17 декабря.

Марк Лилиенталь перешел главную улицу Элсуэрта. Было морозно и сухо. По обе стороны «газолиновой аллеи»[19] сплошной стеной тянулись заправочные станции, супермаркеты, большие и маленькие магазины: хозяйственные, мебельные, готового платья, лавки видеокассет — в общем, провинциальная Америка, сотни раз виденная в кино. Он решил зайти в книжный с подходящей вывеской «Мистер Пейпербэк»[20], чтобы купить Беатрис обещанные ей открытки. Видимо, существовала целая сеть подобных магазинов. Через полчаса в аэропорту Бангора он обнаружил точно такой же.

Когда он уже выходил, его внимание привлекла полка с книгами по философии. Он остановился, вытащил несколько книг, принялся их листать, забыв, что торопится, и вдруг наткнулся на томик с очаровательным названием «Карманный Платон».

Марк посмеялся про себя, посмотрел состав, обнаружил, что он довольно толковый, и начал читать краткое предисловие к «Горгию».

И вдруг его будто что-то ударило, ослепило.

Он не знал больше, где он, кто он, сколько ему лет. Словно все ориентиры во времени и пространстве разом исчезли. Осталось только что-то мягкое, текучее, аморфное: жизнь. Ощущение собственного существования, очень сильное, первобытное и абсолютно пустое, не заполненное ничем. Ничем, кроме просто ощущения жизни.

Потом он вынырнул из этого провала, из этого неподвижного смерча, и очутился на улице Ульм.

Но это не было воспоминанием, картиной памяти, обретением прошлого. Нет, он находился на улице Ульм сейчас, вот в эту минуту, как бывает во сне. Он сидел на семинаре но Платону с Эли Зильбербергом и Даниелем Лорансоном.

Даниель повернулся к нему, но у него не было глаз. Не было даже лица. Марк знал, что это Даниель, знал совершенно точно. Но вместо его черт он видел лишь какую-то неровную поверхность. Вроде пемзы, застывшей лавы.

И в слепящем свете этого длящегося в настоящем мгновения, затмившем для него все вокруг, как будто случайно засветили отснятую фотопленку, в резком свете этого воспоминания — ибо приходилось все-таки смириться и назвать это воспоминанием, за неимением более подходящего слова, — Марка пронзило вдруг острое, тревожное предчувствие — уверенность в неотвратимости беды.

Он сделал неимоверное усилие, чтобы встряхнуться, вновь овладеть своим телом, рассудком. Словно натянул рывком поводья и остановил понесшую лошадь.

Дрожащей рукой он поставил Платона обратно на полку.

На аэродроме в Бангоре, прежде чем сесть в маленький самолет компании «Бар Харбор» на Бостон, он обязательно позвонит Беа. Нет, не Беа, Беатрис! Сегодня у нее в лицее нет занятий и она должна быть дома.


Все началось неделю назад, десятого декабря.

По крайней мере, когда старший комиссар Роже Марру будет записывать на пленку его показания в больничной палате, Марк Лилиенталь начнет свой рассказ именно с десятого декабря. Он не будет мяться. Он будет говорить твердо и внятно, иногда монотонно, словно рассказывая о ком-то другом, а иногда быстро и возбужденно, вспоминая события того дня.

По-настоящему вся эта история началась, конечно, не десятого декабря. Но не всегда можно точно определить, когда началась какая-то история. Да и есть ли вообще четко обозначенное начало у чего бы то ни было? Во всяком случае, ясно одно: их история — история их компании и смерти Даниеля Лорансона — началась не десятого декабря 1986 года.

Тем не менее Марк начнет рассказ именно отсюда. С того дня, когда им явился впервые призрак Даниеля Лорансона.

Итак, десятого декабря, без четверти восемь утра, дверь его комнаты тихонько открылась. Он, в общем-то, этого ждал. С тех пор как Беатрис три года назад, перейдя в шестой класс, переехала жить к нему, она ни разу не забывала поздравить его с днем рождения.

Беатрис присела к нему на кровать. В руках она держала два свертка. В одном, судя по всему, книга. К нему клейкой лентой была прикреплена красная роза. Второй пакет был гораздо больше. И к тому же плоский.

— Вот этот, с розой, от меня, — сказала Беатрис. — А этот от мамы. Она принесла его вчера вечером.

Адриана Спонти тоже никогда не забывала день его рождения.

Беатрис смотрела, как он разворачивает подарки. Марк, разумеется, начал с того, который с розой.

— Что человек чувствует, когда ему исполняется сорок? — спросила она. — Что это для тебя значит?

Это значит, что осталось на десять лет меньше, чем когда исполнилось тридцать. На двадцать — чем когда исполнилось двадцать. Марк никогда не считал прожитые годы, он считал те, что впереди. Каждый день рождения съедал у него двенадцать месяцев жизни. Двенадцать месяцев планов, действия, надежд, начинаний сначала исчезали из его будущего.

— Ничего это для меня не значит, — спокойно соврал он. — Я начну стареть, только когда сорок стукнет тебе. Никак не раньше!

Он развернул первый сверток.

Там была не одна книга, а целых три. Три маленьких тома «Народной и парламентской истории Парижской Коммуны» Артура Арну, вышедшие в 1878 году в Брюсселе, в Социалистическом издательстве Анри Кистемекерса.

У Марка была замечательная библиотека о Коммуне и вообще об истории социальных движений прошлого века, которую он собирал многие годы.

— Потрясающе! — воскликнул он, целуя дочку. — Значит, ты слышала, как я заказывал третьего дня эту книжку?

Он вдруг ПОДНЯЛ бровь:

— Слушай! Это ведь стоит порядочно… Где же ты добыла деньги?

Взгляд ее стал колючим, она поджала губы, но сказала правду. Она всегда говорила правду. Не из страстной любви к истине и не из моральных соображений. А потому что так проще, она знала это по опыту.

— У тебя, старичок!.. Я ведь не граблю банки!

Он постарался не рассмеяться.

— Интересно, как же? Шарила по карманам?

Она пожала плечами.

— Зачем? Ты сам разбрасываешь бабки где попало! Особенно в ванной. Я просто подбирала за тобой две недели, чтобы сделать тебе подарок!

Они вместе позавтракали в его комнате. День начинался прекрасно.

Но десятого декабря был не только день рождения Марка. На десятое была назначена демонстрация лицеистов в знак протеста против бесчинств полиции, из-за которых в ночь с пятого на шестое декабря в Латинском квартале погиб молодой парень.

Марк знал, что Беатрис собирается идти. Он посоветовал ей быть осторожной.

— Быть осторожной — это как? — спросила она. — Когда идешь по улице с друзьями, вокруг сотни таких же ребят и ясно, что правда на вашей стороне?

Он искоса посмотрел на нее, отхлебывая кофе.

— Ты говорила маме, что идешь? Что она сказала?

Беатрис отмахнулась.

— Всякую чушь!

— А все-таки?

— Она заявила, что лучше бы я учила уроки!

— А ты в ответ сказала грубость…

— Не грубость, а правду! — воскликнула Беатрис. — Я сказала, что не имело смысла затевать революцию в шестьдесят восьмом, чтобы теперь рассуждать как мещанка из шестнадцатого округа!

— Твоя мать терпеть не может шестнадцатый округ, — заметил он спокойно.

Беатрис расхохоталась.

— Именно это она мне и сказала… «Я терпеть не могу шестнадцатый округ и никогда туда не хожу. К тому же времена изменились». На этом разговор кончился.

— О нет! — засмеялся Марк. — Последнее слово всегда остается за тобой. Точку в разговоре ставишь ты! Что же ты ей вклеила на этот раз?

Беатрис с нежностью посмотрела на отца. Он понимал решительно все.

— Я спросила: изменились времена или революционеры?

Ничего себе вопросик, подумал Марк.

Он допил кофе и посмотрел на часы.

— Мне пора в душ и одеваться… У меня сегодня куча дел… Но мы ужинаем вместе, ты не забыла? А завтра утром я лечу в Нью-Йорк.

Он встал из-за стола, положил руку на голову Беатрис.

— А когда я вернусь, — сказал он задумчиво, — мы поговорим с тобой о революционерах…

Он уже шел в ванную, как вдруг Беатрис спросила:

— А ты не хочешь посмотреть мамин подарок?

Марк обернулся.

— Куда спешить? Он же не улетит! — сказал он беспечно.

Беатрис нашла его ответ пошлым. Он явно выпадал из его интеллигентного стиля, и ее это шокировало. Ей не могло прийти в голову, что Марк боится открывать пакет при ней. На ощупь ему показалось, что там фотография. А фотографии, которые они делали когда-то с Адрианой, не предназначались для детских глаз. С Адрианы вполне могло статься преподнести ему один из таких снимков, чтобы отметить его день рождения на свой лад.

— Ты не хочешь смотреть при мне… Тогда так и скажи! — обиделась Беатрис.

Он пожал плечами и решил рискнуть.

Беатрис заметила, как он побледнел и как потемнели его глаза, когда он вскрыл пакет.

— Можно посмотреть? — спросила она.

Он резко протянул ей подарок.

Это была увеличенная фотография в рамке из дорогого дерева. Беатрис заметила на обороте какую-то надпись от руки. Она узнала почерк матери.

— «Их было пятеро — в отчаянном возрасте от двадцати до двадцати четырех лет», — прочла она вслух.

— «…Будущее тонуло для них в мутной дымке, как огромная пустыня, где их ждали миражи, ловушки и долгие одинокие блуждания», — закончил за нее Марк. Голос его звучал как-то странно, ломко, словно ему почему-то было трудно говорить.

Она взглянула на него.

Марк — она всегда звала отца по имени или «старичок» или обращалась к нему «алло!», «послушай!» — все что угодно, лишь бы не сказать «папа», — Марк стоял неподвижно, с враждебным лицом, сжав кулаки в карманах халата.

На фотографии их было пятеро. И все действительно одного возраста. Это было лето 1969 года, в Бретани, под Фуэнаном. Они приехали вместе на поезде из Парижа. И пришли в восторг, узнав, что автобус, который должен был доставить их из Кемпера в Фуэнан, принадлежит предприятию некоего Ле Мао.

У Адрианы были голые плечи. Она радостно объявила: «Из искры возгорится пламя!» А Зильберберг прибавил, что всегда приятно иметь под рукой своего Мао, пусть даже это всего лишь бледная платоновская копия Великого Кормчего! Весь этот месяц в Бретани они очень много смеялись. И много работали. Потому что это были не совсем каникулы. Несмотря на их курортный вид и загорелые лица, они приехали сюда не отдыхать. В Фуэнане были организованы сборы, где изучали теорию революционного насилия, тактику подрывной деятельности. Даниель уже тогда был самым прилежным, самым неутомимым. Два раза в неделю были практические занятия: они разбирали и собирали взрывные устройства, стреляли в заброшенном песчаном карьере из смит-вессонов, подаренных отцом Эли, учились подделывать документы.

В общем, революционные будни.

— А кто этот? — спросила Беатрис.

«Этот» был Даниель Лорансон. Стройный, непринужденный, он стоял в центре группы с развевающимися по ветру волосами.

— Я знаю тут всех, кроме него! Потрясающий красавец! Кто это?

— Никто, — процедил Марк.

Потом взял себя в руки.

— Он умер, Беатрис… Мы стараемся не говорить о нем… А теперь иди к себе, мне пора одеваться.


Из Бангора ему не удалось дозвониться Беатрис. Номер его парижской квартиры на площади Пантеона был намертво занят. Беатрис точит лясы с подружками, просто безобразие!

Тут Марк Лилиенталь посмотрел на комиссара Марру, сидящего с магнитофоном около его кровати. Понял ли он? Да, Марру все прекрасно понял. Он понял, что Марк перешел к семнадцатому декабря, когда он возвращался из Америки во Францию и должен был встретиться вечером в «Липпе» с Фабьеной Дюбрей.

И когда был убит Сапата.

В Бангоре Марк вышел из кабины, не дозвонившись. Маленький двухмоторный самолет компании «Бар Харбор» ждал только его, чтобы взлететь. Он поднялся на борт. В салоне оказалось, кроме него, всего три пассажира. И, разумеется, два пилота. Он летел в ослепительно чистом воздухе, как будто это была не машина, а птица.

Марк выглянул в иллюминатор, пораженный открывшейся внизу красотой.

Они летели над Пенобскотом. Марк разглядел острова: он знал, как каждый из них называется, — правда, по-французски. Остров Холмов описал под крылом дугу — самолет взял курс на юго-юго-запад.

У него что-то сжалось в горле от странного волнения. Он сам удивился своей сентиментальности при виде побережья залива Мэн, которое быстро удалялось от него со своими лесами, речками, белыми деревянными домиками, парусами и бесчисленными бухточками.

«Et in Acadia ego»[21], — пробормотал он. И закрыл глаза.

Когда-то Эли Зильберберг утверждал, что может думать только лежа. Имелось в виду — думать по-настоящему. Всякие смутные мысли, расплывчатые и туманные, набегающие волнами каждую минуту, тут ни при чем. Нет, именно думать: нащупывать новые идеи, чтобы уловить, осмыслить меняющуюся реальность. Потребность принять для этого горизонтальное положение ограничивала, разумеется, возможности для ясного, продуктивного размышления. Не всегда под рукой есть старый удобный диван. Или, например, самолет. В самолете ему тоже хорошо думалось, даже лучше, чем на диване. Будь у меня деньги, говорил Зильберберг, я бы летал на самолете каждый раз, когда мне надо что-нибудь обдумать, неважно из какой области. Пусть даже из экзистенциальной. Час или полтора в воздухе — это то, что надо. Идеальный вариант Париж — Ницца. К посадке достигается полная ясность, остается сделать то, что решил. Или, наоборот, не делать ничего: самое мудрое решение часто состояло в том, чтобы ничего не делать, предоставить вещам идти своим чередом. Все разрешится само собой.

Марк Лилиенталь закрыл глаза. Он летел на самолете, полулежа в удобном кресле — классические условия для размышления.

Десятого декабря, в полдень, к нему в кабинет вошла Фабьена Дюбрей. Ее сопровождал Пьер Кенуа, но он сделал несколько снимков и быстро отчалил. К великому удовольствию Марка, которого Кенуа всегда раздражал. Он считал его занудой, вдобавок нервно реагирующим на авторитет Марка в глазах других. В частности, Сергэ.

В тот день, войдя в его кабинет, Кенуа окинул все профессиональным взглядом, теребя в руках аппарат.

— Да, процветание налицо! — объявил он, как бы ни к кому не обращаясь, и присвистнул с ироническим восхищением.

Но Марк и бровью не повел. Он смотрел только на Фабьену.

Он согласился на встречу с ней, потому что Сергэ его очень просил и даже несколько раз перезванивал. К тому же он обратил внимание на статьи в «Аксьон», подписанные «Фабьена Дюбрей». Отличная журналистка. Да еще и с отличной фигурой, подумал он, глядя, как она идет ему навстречу по серому паласу огромного кабинета. У него даже перехватило дыхание. Какая походка, боже мой, как движется, как умеет себя подать, несет себя как подарок и тут же забирает его назад — удерживает свой порыв, как женщина-кентавр, уздой взгляда, гордой посадкой головы! Во всем этом видна была душа, прозрачная и бездонная. Душа, которую можно завоевать, взять в осаду, опустошить, — головокружительное счастье замаячило перед ним.

— Вы знаете, что меня к вам привело? — спросила она.

Марк изобразил пресыщение славой.

— Вы делаете репортаж о нынешнем преуспеянии в обществе бунтарей 1968 года… Именно эта тема обычно интересует журналистов, когда они просят у меня интервью…

Он взглянул на Пьера Кенуа, который все еще возился со своим аппаратом.

— Да, я действительно преуспел, — добавил он. — Даже чересчур, как считают некоторые… Разные демагоги и ханжи…

Она тряхнула коротко подстриженными волосами.

— Извините… Но меня ваши успехи совершенно не интересуют!

Фабьену интересовали в жизни, помимо философии, всякие «антиобщества», субкультуры, разные микрогруппы внутри большого социума. Например, она только что подготовила материал по группе «Ницца». Какая такая группа «Ницца»? Как, вы не знаете? Это молодые ребята из Ниццы — сестры Пизье, Мишель Котта, Бернар Кушнер, Дани Корбель… Они все ровесники, кто-то из них друг с другом учился, они приехали всей компанией в Париж, чтобы добиться известности, или положения, или и того и другого вместе…

— Вам бы стоило писать романы, — сказал Марк.

Она кивнула, сказала, что это у нее впереди.

— И в какую же микрогруппу вы решили меня включить? — спросил он.

Пьер Кенуа наконец убрался. Слава богу!

— В группу выпускников лицея Генриха IV! — засмеялась она.

Как только Фабьена села и он увидел ее ноги — она в этот момент наклонилась, чтобы поставить магнитофон на низкий столик, — между ним и ею возникло хорошо знакомое ему поле. Не только его влекло к ней, но и ее к нему. Он никогда не ошибался в таких вещах. Он в ту же секунду улавливал вспыхнувшее в женщине желание. Иногда еще до того, как она сама успевала это осознать.

Но его ли желала Фабьена Дюбрей? Его ли, Марка Лалуа, в прошлом Лилиенталя, которому сегодня стукнуло сорок, высокого, худощавого, с сумрачным взглядом, с циничным и чувственным ртом, бывшего революционера, ныне успешно создающего собственную империю в мире информатики и средств связи? Наверно, все было как-то более размыто, не столь прямолинейно. Не то чтобы она вот так, сразу, испытала влечение к сидящему перед ней человеку, к нему, Марку, едва они встретились. Скорее в ней вдруг возникло желание желать. Радость и удивление от этого состояния. От мысли, что она способна не только пробудить желание в мужчине, но и желать сама.

Марк же, напротив, сразу и очень остро осознал конкретность своего желания. Он даже на долю секунды как бы ощутил себя в ней, почувствовал всем своим мужским существом податливую мягкость женского тела — это произошло, когда Фабьена разъединила колени, чтобы закинуть ногу на ногу, и он непроизвольно вообразил тот миг самозабвения, когда этот путь будет для него открыт.

Наливая ей минеральную воду, он коснулся ее руки. Фабьена, включавшая магнитофон, вздрогнула всем телом. Она засмеялась и сказала что-то о статическом электричестве, заявив, что такое случается.

Он поддержал ее: конечно, случается, еще бы!

Но момент еще не настал. Нельзя лезть женщине под юбку в первые же минуты знакомства, даже если она задрожала от прикосновения вашей руки. Нельзя с ходу валить ее в постель. Такое поведение, в некотором смысле естественное, непременно сочтут скотским. И в этом нелестном определении будет доля истины. Не потому, что сразу уступить своему желанию, природному инстинкту противно человеческой натуре. Или аморально. Несколько лишних дней, несколько бокалов шампанского или тонких суждений о Прусте не сделают это более нравственным. Но цивилизация не может существовать без ограничений, без культурных условностей. И наверно, люди, в отличие от животных, именно потому и готовы к соитию в любую пору года и в любой час суток, что способны сами строить свои отношения во времени, соблюдая принятую последовательность со всеми ее ритуалами. Ради этого они могут помедлить и умерить свое вожделение, включив его в систему определенных правил игры. И разумеется, нарушения оных.

С первого же мгновения они знали, что рано или поздно будут заниматься любовью.

Однако Фабьена упорно не реагировала на авансы и намеки Марка. Не то чтобы она была глуха к ним или делала вид, будто не понимает. Нет, она понимала, но не отвечала. Тщетно он, заявив, что интервью получится гораздо лучше на свежем воздухе, чем у него в кабинете, несколько часов водил ее по самым очаровательным и малоизвестным уголкам Парижа — его приемы не срабатывали. Разговор принимал порой скабрезный оборот, который не отпугивал ее, желание было названо своим именем, расставлены все точки над i. Фабьена принимала слова, их терпкую и изысканную откровенность, но дальше дело не шло.

Уловки плоти, если угодно.

А потом, когда он уже отступился — во всяком случае, оставил надежду получить ее в тот же день, — Фабьена сама сделала первый шаг.

Они пришли к нему домой, на площадь Пантеона. Где же еще можно полноценно завершить разговор о лицее Генриха IV, сказал он. Из окон большой гостиной, если посмотреть направо, были как на ладони видны здания и сады лицея. Ему показалось, что Фабьена не сразу решилась принять его приглашение. Может быть, она подумала, что там ей будет труднее противиться его натиску? Или боялась не устоять сама? Но ей нечего было опасаться. Равно как и не на что надеяться. Он никогда не приводил женщин с этой целью в квартиру, где они жили с Беатрис. И именно потому, что он уже отказался от мысли добиться успеха сегодня же, он пригласил ее на площадь Пантеона.

Там он в какой-то момент показал ей фотографию, где они стояли все пятеро, — ту, что утром получил от Адрианы в подарок.

Фабьена долго ее рассматривала. Задавала вопросы. Но ему показалось, что больше всего ее заинтересовала Адриана. Вдруг она встала и пошла прямо к нему через всю комнату гордой летящей походкой, которая так ему нравилась.

— Вы все еще хотите меня? — сказала она. — Я готова.


Вечером Марк ужинал с Беатрис.

Беатрис рассказывала про демонстрацию. Но она быстро заметила, что он слушает ее вполуха.

— Марк, ты слушаешь меня или засыпаешь? — спросила она сухо.

Он посмотрел на дочь: вид у нее был сердитый. Нет, он вовсе не засыпал. Но и не слушал, это правда. Он думал о Фабьене, о проведенном с нею сегодняшнем дне.

— Ни то ни другое, честно говоря!

Она засмеялась. Беатрис…

— Значит, мечтаешь. Или думаешь о какой-нибудь женщине… Это ведь тоже называется мечтать, а?

Он чуть не сказал ей, чтобы она не совала нос куда не следует. Но только пожал плечами. Беатрис всегда совала нос во все с тех пор, как переехала жить к нему.

— Кстати, раз уж мы об этом заговорили, — не отставала она, — о чем ты думаешь, когда думаешь о женщине? И вообще, как ты с ними общаешься? Ни одна женщина здесь не бывает. Кроме мамы. Но тебя обычно нет дома, когда она приходит, к тому же ты трахаешь вовсе не ее. А где же ты их трахаешь?

Марк подавился минеральной водой.

Наконец он прокашлялся, вытер подбородок, отряхнул мокрый воротник рубашки.

— Беа! — воскликнул он. — Будь добра выражаться прилично!

Она сделала большие глаза.

— Интересно, а что неприличного в слове «трахать»? Это еще очень деликатный глагол для такого занятия!

Он попытался напустите на себя строгий вид.

— Беа! Ты сама не знаешь, что говоришь!

Она побледнела от негодования.

— Во-первых, не называй меня Беа! Терпеть не могу все эти уменьшительно-ласкательные клички. Они якобы нежные, а на самом деле снисходительные. Во-вторых, я прекрасно знаю, что говорю!

Он вдруг смутился и решил сменить тему: ему не хотелось проверять, насколько осведомлена Беатрис в этой области.

— Я не вожу сюда женщин из-за тебя. Чтобы тебя не беспокоить… Из уважения к тебе, понимаешь?

Она с серьезным видом кивнула.

— Это-то я понимаю, спасибо! Но, мне кажется, не только поэтому…

— А почему еще?

Она посмотрела на него с некоторым состраданием.

— Какой-то ты непонятливый сегодня! Это же просто, как мычание!

— Пожалуйста, не груби!

Беатрис вскочила, подбежала к книжному шкафу и вытащила толковый словарь.

— «Грубый, — ая, -ое…» Ну первое, второе, третье к делу не относятся… Вот, четвертое: «а) отличающийся отсутствием необходимого такта…» Ну уж это точно не я… «б) выражающий неуважение к кому-либо, неучтивый, допускающий неуместную фамильярность…»

Она положила словарь на ковер и взглянула на отца.

— Какая может быть между нами неуместная фамильярность, скажи, пожалуйста?

Он засмеялся, отпил глоток «Аполлинариса».

— Ну, твоя взяла.

— Я-то как раз считаю, что выражаю к тебе уважение, раз так с тобой говорю, — продолжала она. — Ты ведь не водишь телок в дом, не только чтобы меня не беспокоить, а потому что боишься!

Он посмотрел на нее ошарашенно.

— Ну-ка объясни, это любопытно!

— Они ведь у тебя все время меняются, правда? Вот ты и боишься показаться смешным: вдруг я подумаю, что ты не на высоте… Что же это за мужик? Денег куча, без конца что-то интересное изобретает, красив, молод… И не в состоянии надолго удержать при себе любовницу… Ты боишься, что я так подумаю, да?

Он ничего не ответил. Слова Беатрис постепенно проникали в его сознание, в глубь его существа.

Но я вовсе не хочу их удерживать, Беатрис. Мне хотелось удержать только твою мать, однако я сделал все, чтобы она для меня погибла. Или чтобы я для нее погиб. Мы с ней оба погибли — и друг для друга, и сами для себя. Не хочу я удерживать женщин, Беатрис. Я хочу только их губить. Я люблю только погибших и падших. Меня никогда по-настоящему не интересовали женщины, которых мне не хотелось бы погубить, заставить пасть, швырнуть в омут их самых низменных страстей, в их собственный ад. Меня никогда не интересовали по-настоящему женщины порядочные, верные, искренние, преданные. Твоя мать была такой, могла бы быть. Но я по-настоящему полюбил ее, полюбил до безумия только тогда, когда она стала наконец двуличной, лживой и жестокой, — в общем, женщиной. Из-за меня, для меня, для того, чтобы мне понравиться и меня погубить. Вот и Фабьена, моя последняя победа, — она сама еще этого не знает, пока не знает, но она побеждена; впрочем, настоящей победы, Беатрис, не бывает, завоевать можно только крепость, уже сдавшуюся, только женщину, уже охваченную сладостным головокружением падения, — вот и Фабьена тоже — я понял это, едва увидев ее и проведя с ней всего несколько часов, — могла бы быть искренней, открытой и верной, ее божественная крылатая походка могла бы остаться выражением ее души, но есть в ней некая трещинка, которую я угадал с первой же минуты и о которой она должна догадываться сама, а за ней — бездна, где можно взрастить влечение к пороку, собственно к бездне — к аду. Теперь я это знаю точно. И Фабьена, видимо, тоже это предчувствует.

Слова Беатрис вели неторопливый подкоп, проникая в его сознание все глубже и глубже.

Он так долго молчал, что она испугалась, не обидела ли она его.

— Я огорчила тебя? — спросила она с тревогой.

Он покачал головой, улыбнулся ей.

Она растаяла в лучах этой улыбки, как всегда. Как всегда, когда отец так ей улыбался. Она млела от этой улыбки-солнца, которая отогревала ей сердце. Кошачьим движением она передвинулась по дивану и прижалась к нему. В его объятиях она чувствовала себя под защитой, в покое, в тепле: какой кайф, подумала она.

— Как же тебя называть, если тебе не нравится «Беа»?

— Да зови «Беа», если тебе так хочется, — воскликнула она. — Я рассердилась вовсе не из-за этого дурацкого имени.

— А из-за чего же?

— Из-за того, что ты сказал, будто я не знаю, что говорю… Я как раз выбрала слово «трахать» из чувства такта, чтобы это звучало поприличнее!

Он изо всех сил старался не показать, до какой степени она его забавляет.

— Интересно, какие же слова ты могла бы употребить вместо этого?

Она отодвинулась и посмотрела на отца.

— Я могла бы сказать…

Она подняла руку и начала загибать пальцы:

— Натягивать, дрючить, вдувать, парить, вставлять, факать…

— Как-как? — переспросил он. — Последнее слово…

— Это англицизм, — серьезно объяснила Беатрис. — От to fuck… Есть еще, например, слово «пидарасить», но оно относится только к голубым и означает трахать в задницу…

Она увидела возмущенное лицо отца и быстро сменила тему.

— Мы, вообще-то, не любим англицизмы и подбираем для них французские слова… Мы — это наша компания из Генриха IV.

Он прижал ее к себе, хрупкую юную богиню, обещание будущего, где каждый миг ее жизни оттеснял его к туманному небытию смерти.

— Ну например? — спросил он.

Она была счастлива, что ему интересно.

— Например, «фаст-фуд». Мы это называем «скороедка», но вообще есть масса вариантов. «Биг-мак» мы называем большой макакой. А если они гадостные, то большой какой.

Он смеялся от души.

— Но «большую макаку» не я придумала, — призналась она, не желая присваивать чужие лавры. — Это Матьё из параллельного класса, вот кто действительно гений.

— Иначе говоря, крутой мэн, — вставил Марк.

Беатрис была в восторге.


Маленький двухмоторный самолет уже начал снижаться над Бостоном.

Марк посмотрел на часы. У него остается время позвонить Беатрис из аэропорта. Рейс 527 «Пан-Америкен» на Нью-Йорк — где он должен будет пересесть на «Конкорд» — только в 9.30. Багаж ему регистрировать не надо. У него с собой одна дорожная сумка, в ней лежит несколько рубашек, плеер, кассеты с классической музыкой и старыми блюзами. И две книги: «Меньше единицы», сборник эссе Иосифа Бродского, и «Райский сад», второй посмертно изданный роман Хемингуэя. Фабьена читала его, когда летела к нему на уик-энд на Олений остров, несколько дней назад. Они долго говорили об этой книге. Начать теперь ее перечитывать — значит, в каком-то смысле, проникнуть в память Фабьены, подсмотреть ее мысли.

Самолет, вздрогнув, коснулся посадочной полосы.

VIII

Фотографии, черно-белые и цветные, были разложены на низком столике. Фабьена рассматривала их уже в третий раз, одну за другой.

За это время Пьер Кенуа успел рассказать ей историю «Пролетарского авангарда». В общих чертах, только самую суть. Оказалось, что рассказывает он прекрасно, Фабьена даже изумилась. У него было чувство слога, перспективы, выигрышной детали.

В общем, Фабьена была поражена.

Теперь она понимала, почему Марк так занервничал, когда она спросила его неделю назад о Даниеле Лорансоне.

В тот день после долгих блужданий по Парижу он привел ее к себе.

Конечно, он не упустил фирменный трюк с пассажами. Когда мужчины образованны и у них есть время — во всяком случае, им не жаль вкладывать его в эротическое предприятие, которое не обязательно окажется рентабельным, — они показывают парижские пассажи, думала Фабьена. Чередуя их с уютными барами в дорогих отелях, где роскошь не бросается в глаза. Такие еще остались: бар «Мёрис», например. Но пассажи все равно хороши, а некоторые до сих пор фантастически красивы. А потом, господи, там же такой простор для изысканных литературных ассоциаций! Полный спектр — от Арагона до Хулио Кортасара, не обходя вниманием и Вальтера Беньямина[22], — вот уж где наши интеллектуалы могут перед дамой распустить хвост!

Фабьена дала Марку показать себя во всей красе. Она лишь изредка позволяла себе легкую иронию, чтобы он не думал, будто она клюнула на эту приманку. И все равно ей было приятно снова увидеть пассаж Веро-Дода, один из самых ее любимых.

В витрине антикварного магазина были выставлены заводные обезьянки, игравшие на музыкальных инструментах. А именно на скрипках. Они исполняли суховатую дребезжащую мелодию, ломкую и печальную.

Марк вдруг побледнел, даже вскрикнул.

Он видел этих обезьянок двадцать лет назад. У другого антиквара, на улице Жакоб. Что же тут необычного, сказала она, такие вещицы переходят из рук в руки, от владельца к владельцу. Это естественно, мой дорогой! Но, видимо, мелодия ему что-то напомнила. Он произнес фразу, которая звучала как цитата, но относилась явно к его собственному прошлому: что-то о пятерых молодых людях в отчаянном возрасте от двадцати до двадцати четырех лет.

Фабьена поняла, что Марк цитирует Поля Низана, но ей показалось, что он не точен. Она поправила его, произнеся верный текст, который помнила слово в слово. Они заспорили, не понимая друг друга. Оказалось, что она имела в виду «Аден, Аравия», а Марк цитировал «Заговорщиков». Но Фабьена не знала романов Низана. Она читала его «Аден, Аравия», «Сторожевых псов», эссеистику, а романы нет.

Марк закатил глаза, изображая возмущение.

— Подумать только! Я чуть не лег в постель с женщиной, которая не читала «Заговорщиков»!

Фабьена тут же встала на дыбы.

— Мне нравится это «чуть»! Вы ляжете со мной в постель, когда я этого захочу! Я только свистну, и вы будете тут как туг!

Марк расхохотался.

— Ловлю на слове! — сказал он тихо и уже серьезно. — Ну, свистните, Фабьена! Пожалуйста…

Взгляды их на миг встретились — на очень долгий миг.

Вот тогда Марк и заговорил впервые о своих друзьях: о Жюльене Сергэ, Эли Зильберберге, Адриане Спонти. Первых двух Фабьена знала. Сергэ был ее начальником. А Эли Зильберберг приносил в «Аксьон» статьи, удивительно тонкие и глубокие, но Жюльен и она сама часами сидели над ними, пытаясь сократить их до публикабельного объема, с душевной болью вычеркивая по строчке, где было возможно.

Хорошо. Это трое. Четвертым был сам Марк Лилиенталь. Кстати, спросила Фабьена, почему он переименовал себя в Лалуа? Боялся носить еврейскую фамилию? Марк посмотрел на нее с ледяной улыбкой. Я никогда ничего не боялся, сказал он. И это, несомненно, было правдой. Однако он тут же уточнил: ничего, кроме самого себя, и то редко. Пролетел ангел. Или черт. В общем, возникла пауза. Если уж говорить начистоту, продолжал Марк, то страх тут вообще ни при чем. Просто я не хотел быть с самого начала отмеченным каким-либо знаком, неважно, хорошим или дурным, вызывающим сострадание или неприязнь. Знаком истории, которую не я делал и которая свалилась на меня как судьба. Я хотел нести ответственность только за самого себя. По той же причине, кстати, я перестал быть ленинистом — чтобы не иметь ничего общего с планами коллективного спасения. Я хотел отделить себя от тех, кто опирается на страшную историю евреев или прячется за ней, кто на нее сетует, а если надо, то поднимает на щит, кто строит — или ломает — себя, исходя из нее. Я хотел исходить только из себя самого: строить себя сам.

— А сейчас вы думаете так же? — спросила Фабьена.

Он махнул рукой, давая понять, что ему это давно уже неинтересно.

— Я вообще больше не думаю о судьбах мира. Но не могу не отметить, что мы снова увязли в болоте партикуляризма… Каждый сам по себе, каждый прочно засел в своем национальном сортире, на толчке своей драгоценной идентичности, своей единственно истинной веры, по уши в дерьме истории своего племени, своего народа или империи… Видеть мир целиком сегодня способны только заправилы международных корпораций и шефы КГБ. Всемирные деньги и всемирная полиция… Чудесная перспектива!

Он усмехнулся.

— Короче, теперь я чувствую себя еще большим космополитом, чем прежде… Может быть, в этом и проявляется мое еврейство, если верить антисемитам.

Марк взял ее под руку и быстро увел из пассажа Веро-Дода. Обезьянки все еще играли на скрипках. Но он ни слова не сказал о том, кто был в их компании пятым.

Потом, уже у Марка дома, Фабьена снова вытащила свои карточки на выпускников лицея Генриха IV.

— У вас на подготовительных курсах был Эли Зильберберг. Его я знаю. И еще некий Даниель Лорансон, который очень меня интересует.

Рука Марка непроизвольно дернулась, он чуть не пролил чай.

— Почему очень?

Голос его прозвучал резко, раздраженно. Фабьена посмотрела на него с удивлением.

— Потому что это уже второй Лорансон из Генриха IV. Первый, Мишель Лорансон, учился там в 1942 году. Он попал в концлагерь, а потом умер, уже в Париже. Его сын, Даниель, который учился с вами вместе, родился как раз в год его смерти. Когда отца уже не было в живых… Я пыталась разведать что-нибудь об этой семье. Но так и не смогла узнать, что сталось с Даниелем Лорансоном…

И вот тогда-то Марк показал ей фотографию, подаренную Адрианой. Снимок, сделанный в Фуэнане летом шестьдесят девятого года.

Рука его дрожала, когда он указал на Даниеля.

— Вот он, — сказал Марк каким-то бесцветным голосом. — Он умер… Покончил с собой… Мы стараемся не говорить о нем, Фабьена.

Теперь она понимала, почему он был в таком состоянии. Они старались не говорить о Лорансоне, потому что сами убили его. Вернее, считали, что убили.

Фабьена положила на журнальный столик последний снимок из пачки Пьера Кенуа.

— Я думаю, ты прав, Пьер. Если это не Лорансон, то его близнец.

Он разинул рот от удивления.

— Ты-то откуда знаешь? Вы же не были знакомы!

— Я видела его фотографию, когда брала интервью у Марка Лалуа. Да ты ведь тоже там был!

Десятого декабря, ровно неделю назад. Число вспомнить нетрудно. Не только из-за дня рождения Марка. Это еще был день вручения Нобелевских премий по литературе. Ей пришлось тогда за ночь перепахать все творчество Воле Шойинки, о котором она не знала ровно ничего. Чтобы сделать материал, она прочла его роман «Пора смятения». А уже в полдень у нее была назначена встреча с Марком Лалуа в «Медиа-Монд».

Кенуа иронически посмотрел на нее.

— Я-то был, — сказал он. — Да только в кабинете Лилиенталя висели в тот день коллажи Макса Эрнста, картина Арройо, стояла скульптура Жермен Ришье… И не было ни единой фотографии Нечаева… Уж я бы заметил, будь уверена! Так что ты видела это где-то в другом месте.

Она покраснела. Да, в другом. Ну и что?

Но Кенуа не унимался.

— Из всего этого «Авангарда» только Лилиенталь меня раздражает. А если уж говорить честно, то немного пугает… Мне как-то не по себе радом с ним.

— Почему ты все время называешь его Лилиенталем? — со злостью спросила Фабьена.

— Потому что его фамилия Лилиенталь, — флегматично ответил Кенуа. — Потому что я не люблю евреев, которые стыдятся быть евреями. В этом есть нечто нездоровое, это создает почву для воспитания покорных жертв…

— Он вовсе не стыдится! Все совсем не так просто!

Он покачал головой.

— А я и не говорю, что просто! Но «Лилиенталь» все равно звучит лучше, чем «Лалуа»… Более поэтично.

Он хмыкнул.

— «Долина лилий»… Или, если тебе больше нравится, «Лилия в долине»…

Она опять залилась краской. Он взял ее за руку.

— Это от него телеграмма?

Она кивнула.

— Не дай ему себя сломать, — сказал он мягко.

Да что они все заладили! Почему вдруг дружно взялись ее спасать?

В прошлый четверг, на следующий день после встречи с Марком, курьер принес ей в редакцию запечатанный конверт. Это была записка от Марка, написанная несколько часов назад, перед самым вылетом в Штаты. Он приглашал ее приехать к нему на уик-энд. В конверт был вложен билет туда и обратно на «Конкорд».

Со вчерашнего дня ее отношение к Марку несколько раз менялось. Ее бросало из крайности в крайность. То казалось, что самое правильное — сразу поставить точку, как она решила в «Берегах Стикса», случайно перехватив взгляд Ириды. То грезилось начало романа — а может быть, и общей жизни, кто знает? Между этими двумя полюсами проходили все нюансы, вся гамма порывов, опасений, отторжений, надежд.

Фабьена доделала свою работу, положила письмо и билет в сумочку и отправилась в кабинет к Жюльену.

Он сидел в кресле и очень тихо, почти шепотом, говорил по телефону. Наверняка с Беттиной. Эта таинственная Беттина появилась в его жизни несколько месяцев назад. Впрочем, появилась — сильно сказано. Только два-три самых близких человека знали о ее существовании, но даже они ни разу ее не видели. Это была великая тайная любовь.

Жюльен сделал ей знак сесть и подождать.

Из свалки книг и бумаг на столе Сергэ она почти машинально извлекла альбом фотографий Анриетт Гренда «Потомки солнца» с текстом Альбера Камю. Она начала его листать и наткнулась на фразу, которая сладко ранила ее и заставила внутренне вспыхнуть: «Я ощущал порой мимолетный и терпкий вкус незаслуженного счастья…»

Она вскинула голову: решено, она едет в Мэн.

Жюльен положил трубку и подошел к Фабьене. Она сказала, что просит отпустить ее до вечера понедельника.

Во взгляде Жюльена мелькнуло беспокойство.

— Марк, да?

Она пожала плечами:

— Почему именно он?

Сергэ рассмеялся.

— Потому что это всегда именно он. Я уже двадцать лет смотрю, как девушки падают в его объятия, теряют голову, страдают, упиваются своим страданием… По части женщин он просто гений!

Гений? — подумала Фабьена. — В таком случае гениальность — это способность к полной самоотдаче ради наслаждения другого, чтобы вернее подчинить его себе, тончайшее умение играть временем и словом.

Он ласково посмотрел на нее.

— Но это злой гений. Для него нет ничего слаще, чем затянуть женщину на дно самых низких страстей, которые он помогает ей в себе открыть.

Фабьена выдержала его взгляд.

— Почему ты считаешь, что у меня есть предрасположенность к таким страстям?

Жюльен наклонился и погладил ее по щеке.

— Да потому что у всех она есть! Не дай отравить себя этим дурманом, если до этого дойдет.

Отравить?

Ее вдруг обожгло воспоминание. Взгляд этой женщины, Ириды, когда Марк вызвал ее к ним в голубые апартаменты: ее глаза, их нагота, какая-то тревожная радость.

— Поезжай, — сказал Сергэ. — Но будь тут ко вторнику, ты мне понадобишься…

Он полистал настольный календарь.

— На той неделе я еду в Женеву… В среду, семнадцатого. Коллоквиум по терроризму… А потом хочу провести дня два в Итальянской Швейцарии… Я тоже…

Фабьена удивилась.

— В Тессине? С любимой женщиной? А какой там музей?

Сергэ рассмеялся.

— Как это какой? Вилла Фаворита в Лугано! Собрание Тиссен-Борнемиса… Ты забыла?

Оба захохотали, как идиоты.

Единственное, что Фабьена знала о Беттине, это что ее внесупружеские вылазки с Жюльеном особенно удавались, если поблизости имелся хороший музей. «Такое впечатление, что она не может кончить, пока не получит свою порцию высокой живописи!» — сказал однажды в сердцах Жюльен. И тут же пожалел о своей грубости. «Не расстраивайся! — утешала его Фабьена. — Хорошие музеи есть везде. Даже в Кастре… Тебе пришло бы в голову повезти Беттину на любовный уик-энд в Кастр? От одного названия может все атрофироваться… А между тем там потрясающий Гойя… Уж на одну-то безумную ночь вполне потянет!»

В общем, в пятницу Фабьена села на «Конкорд».

Как только она заняла свое место, к ней подошла стюардесса. «Мадемуазель Дюбрей?» И вручила ей небольшой пакет. Фабьена вскрыла его кое-как — руки у нее дрожали от любопытства. Это были «Заговорщики» Поля Низана. И записка от Марка.

«Я всегда любил перемещаться во времени, фройляйн Ф.! Всегда грезил о романтических возможностях, которые таит разница между часовыми поясами. Сейчас, когда тебе вручают мою посылку, у тебя одиннадцать часов, а над Мэном еще даже не занялся рассвет. Наверно, я в это время еще буду спать. И если во сне из моего ребра вдруг родится женщина, это будешь ты — новая Ева, созданная по образу моего желания. Через три часа, когда я буду пить кофе в столовой Лейдзонов с потрясающим видом на рукав залива Эггемогин (а для нас, для нашего райского сада, я снял комнату на Оленьем острове, в „Пилигриме“, маленькой гостинице, которая открыта до Рождества: она очаровательна и напоминает о первых поселенцах. В шесть часов вечера, согласно местному ритуалу — придется ему подчиниться, — все обитатели „Пилигрима“ собираются в гостиной на первом этаже выпить что-нибудь перед ужином, кстати обычно очень вкусным. И пока я буду смотреть, как ты движешься между обаятельными парами художников и университетских преподавателей, облюбовавших эту гостиницу, среди всех этих милых интеллигентных людей, составляющих силу и слабость Америки: силу — благодаря своему демократизму, такому последовательному и неукоснительному, а слабость — из-за своей наивности, из-за незнания мира, который они не хотят больше вести вперед, но над которым до сих пор властвуют, ворчливо и, против собственной воли, бестактно, — так вот, пока я буду любоваться тобой, я уже буду предвкушать твое ночное наслаждение: „Как прекрасен твой крик, за которым приходит молчанье!“ — это, конечно, Рене Шар, — воображать твой нежный стон в темноте, когда ты будешь плавать в легком неустойчивом времени другого полушария), итак, когда я буду пить кофе, твой самолет начнет снижаться над Нью-Йорком и ты как раз дочитаешь до конца „Заговорщиков“. Как я тебе завидую, что эта книга хоть и ненадолго, но пока еще для тебя в будущем! Прочтя ее, ты вступишь в мир взрослых, в тайное братство посвященных: мы очень закрытый клуб. На шестнадцатой странице, где Низан описывает отношения Бернара Розенталя со своей семьей, с еврейской традицией, можешь считать, что он говорит — вернее, говорил — за меня, это ответ на те вопросы, которые ты мне позавчера задавала…»

Фабьена тут же бросила читать письмо и открыла книгу на указанной странице.

«Он не считал, что евреи имеют право на какое-то особое будущее, на новый союз с Богом: он полагал, что их освобождение должно быть частью освобождения всеобщего, где растворятся их имена, их беды и их призвание. Впрочем, Бернар думал пока только о том, как освободиться самому, и мало беспокоился о том, чтобы освободить других…»

Она забыла о недочитанном письме Марка, вернулась к началу романа и прочла его залпом, ни на минуту не отрываясь. Когда самолет приземлился в аэропорту Кеннеди, она, как и предсказывал Марк, перевернула последнюю страницу.


— Ну? — Фабьена вопросительно посмотрела на Кенуа. — И что же мы будем делать, если окажется, что это и правда Лорансон?

— С Жюльеном можно связаться только в двенадцать?

Это был не вопрос, а скорее размышление вслух.

Ответа он не ждал и тут же заговорил снова:

— Попробуем пока что-нибудь предпринять сами… Ты пойдешь в «Атеней» с одной из этих картинок Я там уже засветился. Вчера швейцар заметил мои маневры и выставил меня за дверь. С твоей обычной везухой и хорошими чаевыми ты добьешься от какого-нибудь посыльного или бармена полной информации насчет этого типа, кто бы он ни был… Смотри!

Он ткнул пальцем в одно из лиц на фотографии.

— Портье передает ему письмо… Значит, он живет в отеле.

Он посмотрел на часы.

— Без четверти девять… А я поразнюхаю в другом месте… Встретимся в «Театральном баре» в половине одиннадцатого.

Он собрал сумку и двинулся к двери.

— Ты все-таки поосторожней, — сказал он, остановясь на пороге. — Тут можно так вляпаться!

Она подумала о Даниеле Лорансоне, вернувшемся с того света.


Неужели этот швейцарец со светлыми усами, как у британского офицера колониальных войск, и есть Лорансон?

Было десять часов утра. Фабьена сидела в «Театральном баре» на авеню Монтеня и ждала Пьера. Народу было мало. Она выбрала столик в глубине зала, заказала двойной кофе и яичницу с беконом. Потом вытащила из конверта фотографии, которые дал ей Пьер.

Она снова принялась внимательно их разглядывать. Сначала общий вид — с ливанцем на первом плане и неясным силуэтом в глубине. Потом все этапы увеличения, где от снимка к снимку, словно проступая сквозь туман времени и небытия, все отчетливее вырисовывалось лицо Даниеля Лорансона.

Или его двойника.

Не зря Вальтера Беньямина так интересовало искусство фотографии: в нем действительно есть что-то загадочное. Магическое. И технический прогресс только увеличивает его поразительные метафизические возможности, думала Фабьена.

В 1839 году, когда Дагер получил свой знаменитый вид парижского бульвара, там не просматривалось никакого движения, ни одного живого существа. Время экспозиции было слишком долгим, чтобы на покрытой серебром пластинке отпечатались экипажи, прохожие, движение толпы — словом, жизнь. Дагерротип мог удержать только незыблемое, вечное. Во всяком случае, неподвижное. Фасады, памятники, камень, деревья, горы — «непреходящее стремление пребыть» природы и артефактов. Смутная, бесформенная тень на углу бульвара — это наверняка фигура человека, который стоял здесь очень долго — может быть, ждал женщину, а она все не шла, — и вот его силуэт, зыбкий, неясный, не похожий на человеческий, запечатлелся на равнодушной к жизни фотографической пластине. Сегодня нам кажется, что это искусство родилось именно для того, чтобы улавливать движение, мимолетность, но на заре своего существования оно было для этого абсолютно непригодно.

А вчера Пьеру Кенуа достаточно было почти наугад щелкнуть затвором крохотного аппарата, едва шевельнув рукой, лежавшей как ни в чем не бывало на подлокотнике кресла, чтобы снять человека, на миг появившегося в холле парижской гостиницы. Для этого хватило доли секунды. Промелькнувший образ навсегда оказался в плену у объектива и пленки. Не исключено, что через несколько лет — или десятилетий, не будем мелочиться, отмеряя время, — пленка сможет улавливать даже то, чего уже нет, событие, которое уже произошло, но чья незримая тень еще дрожит в пространстве. Как доходит до нас свет мертвой звезды, так счастливая улыбка какой-нибудь женщины, повернувшейся к любимому на улице, будет запечатлена фотоаппаратом случайного прохожего уже после того, как она упадет замертво, сраженная внезапным роковым недугом. Улыбку из другого мира — вот что сможет донести до нас фотография будущего, думала Фабьена.

Ей действительно повезло.

Она почти сразу нашла того портье с фотографии. Да, этот человек действительно живет в отеле. Он приехал три дня назад. Швейцарец, Фредерик Лашеноз. Бизнесмен. Давал хорошие чаевые. Бабник, добавил портье. Странно, швейцарцы обычно этим не увлекаются. «Почему? — удивилась Фабьена. — Или к вам из Швейцарии приезжают одни импотенты?» Портье растерялся, он не ожидал такой постановки вопроса от столь юной особы. Короче, в первый же вечер швейцарец попросил Габриеля — так звали портье, а для дам и завсегдатаев он был просто Габи, — прислать ему в номер девушку. Цена его не волновала, но он хотел, чтобы у нее была скандинавская внешность. Блондинка, худая, длинноногая, моложе тридцати. Главное, чтобы в ней не было ничего восточного! Это поразило портье. У него аллергия на танец живота, что ли?

Ну, в общем, он нашел ему то, что надо. Льняные волосы, ноги от подмышек, просто героиня «черной серии». Приятельница Габи. Он иногда находит ей клиентов, но много с нее не берет. Она вообще-то работает уборщицей в гардеробе и торгует в баре сигаретами. А заодно и презервативами, с тех пор как начались истории со СПИДом. Эта гениальная мысль пришла в голову ему, Габи. Его подружка прячет их в пустые коробки из-под блоков «Мальборо». Идут отлично! Словом, она прирабатывает под не слишком бдительным контролем Габи, иногда укрывая от него кое-какой навар, если удается подхватить клиента в туалетах подвального этажа. Вот ее-то он и отправил к швейцарцу. Назавтра опять. Двадцать три года, все при ней. Швейцарец, кажется, тоже ничего, стать у него богатырская. Впрочем, Габи не пожелал узнавать подробности, он себя уважает!

Фабьена не перебивала его. Пусть говорит, в этом словесном потоке могло промелькнуть что-нибудь важное.

Лашеноз прожил в отеле два дня, швыряясь деньгами. Но вчера — Фабьена заставила Габи уточнить: точно вчера? во вторник, шестнадцатого? — ну да, конечно! — вчера все изменилось. Во-первых, швейцарец не заказал на вечер подружку Габи. Зато взял напрокат машину. И во второй половине дня исчез. Во всяком случае, в гостинице не ночевал. Вещи его остались здесь, в номере, но сам он так и не вернулся. Сегодня утром он позвонил, совсем недавно, около девяти. Спрашивал, нет ли для него сообщений или писем. Нет, ничего нет. Приходил ли к нему кто-нибудь? Да, вчера, к концу дня. Какая-то пара лет тридцати. У мужчины был сильный итальянский акцент, прямо до смешного. Как будто он нарочно притворялся итальянцем. Нет, они ничего не просили передать. Подождали в холле около часа, потом отчалили. Нет, ничего не передавали.

Фабьена договорилась с портье — немного кокетства, большие чаевые, — что он позвонит ей в редакцию, если будут новости.


Пьер Кенуа плюхнулся на банкетку напротив нее.

— Двойное виски, — сказал он официанту. — «Джонни Уокер» с черной этикеткой… Лед отдельно, я сам положу!

Фабьена многозначительно посмотрела на часы.

— Двойной «Джонни Уокер» в половине одиннадцатого! Ты спятил!

Кенуа свирепо посмотрел на нее.

— Слушай, Фафа! Ты мне не мама… Поняла?

Она замахнулась на него.

— Попробуй еще раз назвать меня Фафой и получишь в рожу!

Официант принес виски, поставил рядом пиалу со льдом. Кенуа отхлебнул большой глоток. Сначала без льда.

— Знала бы ты, в какой гадюшник мы угодили! — сообщил он, опуская стакан.

— Ты угодил, — ехидно уточнила она. — А за меня не волнуйся. Сегодня вечером прилетает Марк. Мы с ним ужинаем в «Липпе»… А потом на некоторое время свалим, как только вернется Жюльен.

Кенуа присвистнул и отпил еще виски, на сей раз со льдом.

— Свадебное путешествие? — осведомился он. — Кстати, есть вероятность, что Лилиенталь влип в эту историю с потрохами.

Она забеспокоилась, спросила почему.

— Скажи-ка сначала, нашла ты нашего клиента?

Нет, не нашла, но узнала, как его зовут, кто такой, откуда приехал. Она все рассказала. Умолчала только о забавах Лашеноза с подружкой Габи: это к делу не относилось.

Пьер явно больше не сомневался, что Лашеноз — это Лорансон собственной персоной, который по какой-то неведомой причине не умер и теперь вернулся, чтобы отомстить.

— Новость слышала? — спросил он и выдержал паузу для эффекта. — Сегодня утром убили Луиса Сапату. Как раз в тот момент, когда я звонил к тебе в дверь с фотографиями Лорансона. Застрелили возле Данфер-Рошро!

Кенуа рассказал, что, расставшись с ней утром, отправился на авеню Маршала Монури, домой к Сапате. Он решил показать ему фотографии. Кто, как не Сапата, мог опознать Нечаева? Кому, как не ему, было знать, мог ли Лорансон вернуться с того света? Луис из дружбы к Лилиенталю взял тогда на себя завершающий акт этой истории. Но в квартире Сапаты ему открыли фараоны. Они допрашивали его слуг, супругов-филиппинцев, говоривших только на английском. И на ломаном испанском. Кенуа предложил свои услуги в качестве переводчика, но инспектор, какой-то Лакур, послал его подальше. И вообще, откуда он знает, что Сапату убили? Кто ему сказал? Инспектора очень это заинтересовало. К тому моменту об убийстве еще ничего не сообщалось. Оно попадет в программы новостей только в десять. Кенуа знать ничего не знал, но изобразил пронырливого газетчика, у которого везде свои люди. Но об источнике информации он умолчит: профессиональная тайна, господин инспектор! В конце концов господин инспектор выставил его вон.

— Вот такие дела, дорогуша! — закончил он.

Фабьена пыталась понять, что же все-таки происходит.

— А почему ты говоришь, что Марк в опасности?

Пьер проглотил остаток виски.

— Лилиенталь был главным инициатором смертного приговора Нечаеву. И уж если Лорансон захочет с кем-то рассчитаться, то в первую очередь с ним.

— А зачем было ждать для этого двенадцать лет? — спросила она.

Пьер покачал головой.

— Элементарно, Ватсон! Сам не знаю. Это единственный вопрос, который не вписывается в мою версию…

— Что сейчас будем делать?

— Главное, не теряй связи с Габи, — сказал Пьер. — Если швейцарец вернется, хорошо бы сразу про это узнать. Я двину в уголовную полицию, попробую там кого-нибудь расколоть… А в двенадцать встретимся в газете и позвоним Жюльену. Не знаю, что еще можно предпринять…

Зато Фабьена знала… Но решила пока промолчать.

IX

Эли Зильберберг отпер дверь на звонок.

На крыльце, спиной к нему, стоял человек и смотрел на соседний особнячок в дачном стиле.

Услышав, что дверь открылась, незнакомец обернулся.

Он был высокий — под метр девяносто, — седой, с морщинками вокруг очень светлых, стального цвета глаз и резкими чертами лица, загрубевшего от жизни на свежем воздухе.

Или просто от жизни, что тоже часто бывает.


Зильберберг жил на бульваре Пор-Рояль со стороны нечетных номеров. Чтобы попасть к нему, надо было войти в арку пошловато-респектабельного здания османновской застройки. Пересечь такой же безликий двор и войти в следующую арку. И тут вы словно оказывались вдруг за городом, на большой поляне, где стояло несколько особнячков. Один из них с тридцатых годов принадлежал семье Каролы Блюмштейн, матери Эли. Карола вернулась туда, когда разошлась с мужем. Здесь Эли прожил все свое отрочество и всю пору учения в лицее Генриха IV. Потом он переехал сюда уже взрослым, чтобы не оставлять в одиночестве свою мать, впавшую в тихое, но неизлечимое безумие.

Незнакомец оглянулся на звук отворившейся двери.

— Вас интересует этот дом? — спросил Эли. — Знаете, кто там жил?

Незнакомец посмотрел на него чуть насмешливо. Или покровительственно.

— Здесь прожил свои последние годы Люсьен Эрр[23], — сказал он.

Эли удивил его уверенный тон. Незнакомец снова повернулся к дому Эрра.

— Я бывал тут во время оккупации, — добавил он.

Эли растерялся, но решил поставить пришельца на место. Он откинул со лба светлую прядь.

— Во время оккупации Эрра давно уже не было на свете!

Посетитель снисходительно кивнул.

— Но семья-то его была жива, — сказал он негромко. — Вдова, двое сыновей, дочь. Я дружил с младшим, он учился на курсах по подготовке в «Эколь нормаль»…

Что-то вдруг кольнуло Эли. Шевельнулось какое-то смутное, но болезненное воспоминание.

Незнакомец улыбнулся.

— Однажды жена Люсьена Эрра привела своего сына, моего приятеля, в библиотеку «Эколь нормаль». А он был тогда еще совсем мальчишкой, лет десяти, наверно. Она показала ему полки, заставленные огромными томами. «Твой отец все это прочел, — сказала она. — И ты тоже прочтешь!» Так ведь можно травмировать ребенка на всю жизнь, как вы считаете?

Эли нервничал, не понимая, что происходит.

— Последний раз я был здесь в сорок третьем, — продолжал незнакомец.

В сорок третьем? Да, зимой, в декабре. В тот раз они собрались впятером. Были Лорансон, младший Эрр, Соня В., их приятель по прозвищу Клебер и он сам. Все умерли, подумал он, кроме меня. И, может быть, Эрра. С той далекой поры он ничего о нем не слыхал. А остальные точно умерли. Мишель не вынес лагерных воспоминаний. Соня, лучезарная блондинка, попала в ловушку гестапо, уже под самый конец, но не сдалась. Она успела пустить в ход оружие и дорого продала свою жизнь. А Клебер после недели допросов проглотил капсулу с цианидом. Он часто представлял себе отчаяние Клебера, когда тот понял, что больше не выдерживает пыток. Его гнев, оттого что тело не повинуется духу, который вел его за все пределы страдания. Клебер проглотил капсулу с ядом, чтобы украсть у гестаповцев свою память, отнять у них чудовищную победу, которую они наверняка уже предвкушали. «Сволочи! Молчание трупа, вот что вам достанется от меня!» — так, наверно, он мысленно крикнул в безмолвии своего страшного одиночества. Клебер, такой чистый герой, совсем юный, одаренный всеми совершенствами души и тела… Ты отдал нам свою трепетную смерть, чтобы мы жили в равнодушии и сытости.

— Да, в сорок третьем, — повторил он. — Со мной был тогда Мишель Лорансон, отец Даниеля…

Эли побледнел.

Незнакомец вытащил из кармана удостоверение с триколором и представился.

— Старший комиссар Роже Марру.

Да-да, так звали отчима Даниеля, подумал Зильберберг.

И тут Марру сделал нечто странное. Он протянул руку и пощупал ткань зеленой куртки Эли, засмеявшись скрипучим смехом.

— Очень красивая куртка, Зильберберг! Разве что слегка кричащая. Смелая. Но очень красивая, правда.

Эли растерянно объяснил:

— Я только что вошел в дом, еще не успел раздеться!

Он действительно только что вернулся. Фабьену он в «Аксьон» не застал. Ему сказали, что она будет только в двенадцать. А Сергэ действительно улетел в Женеву — на день, а может, и больше. Эли оставил Фабьене записку с просьбой позвонить ему, как только она придет, и поехал домой, на бульвар Пор-Рояль. Не мог же он болтаться целый день по городу с пистолетом убийцы! Он принес его домой и спрятал в шкаф, рядом с отцовским смит-вессоном.

Марру опять усмехнулся:

— Не вижу связи!

И продолжал издевательским тоном:

— Я об этой куртке наслышан. Сегодня в восемь утра она маячила в сквере Жоржа Ламарка. Ее видели двое. Их показания совпадают…

Он посмотрел на Эли.

— Вам ведь известно, что некий Луис Сапата был убит там сегодня утром, как раз в это самое время…

Эли молча кивнул.

— Лилиенталь в Америке, Сергэ в Женеве… У мадам Спонти в восемь был сеанс массажа, мы проверили… Так что алиби нет, кажется, только у вас…

Эли начал терять терпение. Им снова овладело холодное бешенство. Только что в него стреляли, теперь пытаются пришить убийство. Не многовато ли для одного утра?

— А мне нужно алиби, месье? — последнее слово Эли произнес ядовито.

— Комиссар, — уточнил Марру. — Старший комиссар Роже Марру…

— Простите, не привык общаться с легавыми, — сказал Эли резко.

— А я привык, — с улыбкой ответил Марру. — Я даже привык общаться с убийцами…

Марру точно рассчитал удар.

— Я расследую убийство, Зильберберг! Убийство Сапаты, разумеется… Другим убийством — убийством Даниеля Лорансона — я сейчас заниматься не уполномочен. Но вполне вероятно, что эти два убийства связаны!

Эли взял себя в руки.

— Почему мы… комиссар?

— Вы?

— Почему во всем многомиллионном Париже только мы нуждаемся в алиби?.. Мы, наша старая компания?

— А, вы имеете в виду «Пролетарский авангард»? — воскликнул Марру. — Сам Сапата вывел меня на вас… Перед смертью он позвонил мне в комиссариат, не застал и оставил сообщение: «Это касается Нечаева». Теперь понимаете?

Эли понимал, что должен играть в одиночку против этого типа, у которого на руках все козыри. И не знал, как ходить. Может быть, открыть карты? Но все ли?

— Вы, наверно, хотите о чем-то спросить меня, комиссар… Проходите, в доме будет удобнее…

Зильберберг посторонился, пропуская Марру. Перед тем как войти, комиссар еще раз оглянулся на дом Люсьена Эрра.


— «Революционер презирает общественное мнение, — прочел вслух Марру. — Он презирает и ненавидит во всех побуждениях и проявлениях нынешнюю общественную нравственность. Нравственно для него все то, что способствует торжеству революции. Безнравственно и преступно все, что мешает ему…»

— Это из «Катехизиса революционера» Нечаева, — сказал Зильберберг за его спиной. — Да вы, наверно, и сами знаете.

Марру обернулся, кивнул.

— Знаю, — сказал он.

Большая комната, куда привел его Зильберберг, была завалена книгами и бумагами. Книги стояли на полках, громоздились на столах, стопками лежали на полу. Но это не выглядело как захламленность или запустение, возникающее от неряшливости, лени, душевного упадка. Нет, во всем этом была жизнь, уют. Сразу чувствовалось, что эти груды книг питают работу мысли.

Марру вспомнил домашнюю библиотеку Люсьена Эрра. Сорок пять лет спустя комната Эли Зильберберга напомнила ему ту, что он видел во время войны в доме напротив: и здесь и там царила атмосфера напряженного размышления. Сопоставимого по глубине и силе.

Одна из стен в кабинете Эли была до середины занята пробковой панелью, где он с помощью разноцветных кнопок и клейкой ленты развесил газетные вырезки, фотокопии книжных страниц, библиотечные карточки, листки бумаги с цитатами и афоризмами, высказываниями политиков, фрагментами интервью с писателями и тому подобное.

Этих бумажек было несметное множество, но объединяло их одно: все они касались проблемы терроризма. Точнее, отношений между терроризмом и революцией.

— «…Нравственно для него все то, что способствует торжеству революции. Безнравственно и преступно все, что мешает ему», — повторил Марру.

Он махнул рукой.

— Старая песня! Их нравственность, наша нравственность…

Зильберберг был настороже. Он не доверял этому странному полицейскому. Ему казалось, что тот нарочно пытается вовлечь его в политическую дискуссию, чтобы, когда он потеряет бдительность, внезапно обрушить на него каверзные вопросы.

Но он ошибался.

Марру просто хотелось поговорить с ним, узнать его получше. Из пятерых авангардовских лидеров один Эли был ему симпатичен. Отчасти потому, что он был когда-то близким другом Даниеля. Даниель много рассказывал ему об Эли, пока вообще не перестал разговаривать с ним о своей жизни. А еще потому, что Эли, в отличие от остальных, не сделал карьеры. Совсем никакой, даже не делал попыток: видимо, не хотел в принципе вступать на этот путь. Это была отчетливая нравственная позиция, сознательный выбор, а не неумение жить.

Но, главное, Марру очень нравились его романы, выходившие под псевдонимом Элиас Берг. Они были удивительно построены. В них было много действия, шума и ярости, горы трупов, масса неожиданных сюжетных поворотов, захватывающих моментов, но при этом там не происходило ровно ничего. Во всяком случае, непосредственно, на наших глазах, как если бы мы сами при этом присутствовали. Рассказчик никогда не оказывается там, где что-то происходит, он появляется слишком поздно или слишком рано, уходит с места преступления за минуту до того, как оно совершается. Основа повествования — это ожидание, предчувствие, осмысление или воспоминание.

Эти романы можно было бы назвать расиновскими. У Расина зритель никогда не находится рядом с Тераменом, видящим смерть Ипполита. Мы присутствуем только при его рассказе. Но жизнь, настоящая жизнь — кому, как не Марру, было это знать — и есть скорее рассказ, переплетение рассказов, воспоминание о действии или намерение его совершить, нежели действие как таковое, происходящее на наших глазах. Потому что на наших глазах не происходит ничего. А если и происходит, то очень мало и быстро. За исключением, разумеется, мгновений физической любви, когда действие, стянутое временем, как хордой, заключено между предвкушением наслаждения и воспоминанием о нем. О его играх, оттенках, радости. Но мы не занимаемся любовью двадцать четыре часа в сутки. И все остальное время пребываем, главным образом, в череде неподвижностей, ожиданий, статичных картин, в периодах до и после действия.

Марру попытался продолжить разговор, несмотря на ощутимую враждебность Эли.

— Но, пожалуй, именно в это все и упирается, вы не согласны? То же самое, слово в слово, мог бы написать Ленин, Троцкий, да и кто угодно из нынешних марксистов-ленинистов!

Зильберберг не устоял перед искушением поспорить.

— Только не Маркс! Он в пух и прах разнес «Катехизис»!

Наверно, с таким же торжеством Архимед воскликнул «Эврика!»

Марру кивнул.

— Пусть так, — сказал он, — но дело не в этом. За словами Нечаева о нравственности стоит внутреннее убеждение, что революция есть абсолютное благо… А Маркс понимал, что в истории не все так просто и, прокладывая себе путь, она сплошь и рядом несет отнюдь не благо…

Удивление Эли росло. Как и его тревога.

— Тем не менее, — продолжал Марру, — и у Маркса в его мессианской теории революции и классовой борьбы тоже заложена возможность нравственного релятивизма.

Зильберберг уже забыл, зачем к нему явился Марру. Им владел теперь только азарт спорщика, желание блеснуть, выиграть очко у собеседника.

— А по-вашему, будь революция абсолютным благом, позиция Нечаева была бы оправданной?

Они стояли среди книжных гор. Марру махнул рукой, отметая его вопрос, как докучливую муху.

— Да конечно же нет, Зильберберг! Даже если бы революция и была великим счастьем для человечества, апофеозом освобожденной личности и еще не знаю чем сказочно прекрасным — хотя, как правило, эти сказки обязательно оборачиваются кровью, — все равно позицию Нечаева принять было бы невозможно. Ни при каком раскладе нельзя считать нравственным все, что служит торжеству революции. Во-первых, как это ни банально звучит, цель не оправдывает средства. А главное, нравственные критерии борьбы определяются самой ее сутью, они имманентны конкретному историческому действию. Их нельзя извлечь из трансцендентности, как фокусник извлекает из шляпы кролика. Их надо выявить, осмыслить и руководствоваться ими в самом процессе борьбы. Есть вещи, которых нельзя делать ни при каких обстоятельствах, ни ради чего… Но эти постулаты должны быть обоснованы историческим смыслом борьбы: некоторые действия исключаются, исключаются — и всё!

Зильберберг кивнул.

— Конечно! Вы абсолютно правы. Во всяком случае, в рамках атеистической морали. Но христиане исходят только из трансцендентного… И их мораль невероятно действенна — как в социальном, так и в индивидуальном плане…

Марру бурной жестикуляцией выразил несогласие.

— В ваших книжных залежах наверняка есть Маритен[24]. Перечитайте «Бог и допущение зла»… Вы увидите, что томизм дает трансцендентное обоснование только для «линии добра»… За «линию зла» ответствен человек… Бог не имеет отношения к злу, он лишь допускает его, чтобы человек мог в полной мере проявить свою свободу. Короче, за Освенцим Бог не отвечает… Он тут совершенно ни при чем, ибо зло — чисто человеческое порождение. На первый взгляд это, конечно, может шокировать… Но тут есть над чем подумать…

Марру вдруг умолк и закрыл глаза. Потом подошел к застекленной стене веранды, выходившей в общий сад. Он долго стоял молча, глядя на дом Люсьена Эрра. Наконец снова обернулся к Зильбербергу. Голос его звучал глухо.

— Я говорил, что был здесь в сорок третьем, помните? Мы тогда собрались, чтобы решить, как быть. В нашей подпольной организации состоял один человек — его военная кличка была Мирабо, — из очень бедной семьи, отчаянно смелый, которого мы подозревали в том, что он работает на гестапо. Или служит и нашим и вашим. Некоторые из нас считали, что он достоин смертного приговора, что доказательства его предательства налицо, а риск слишком велик, чтобы позволить себе роскошь быть разборчивым в средствах. В тот день, в доме Люсьена Эрра, мы приняли окончательное решение. Мы договорились оставить его в живых и какое-то время осторожно понаблюдать за ним. Потому что его подозрительное поведение могло быть истолковано и просто как безрассудная храбрость, слепая вера в свою звезду…

Марру глубоко вздохнул и продолжал:

— Кто-то предложил похитить его, поместить в надежное место и допросить… Допросить… Понимаете, что это значит? Это значит — в случае запирательства подвергнуть пытке… Мы дружно отказались. Узнать правду было необходимо, но если бы Мирабо признался в предательстве под пыткой, то правда, добытая таким способом, отравила бы наше сознание… И всю нашу борьбу… Свет этой правды ослепил бы нас настолько, что мы перестали бы видеть смысл нашей борьбы…

Марру снова вздохнул. Эли казалось, что ледяная рука стискивает ему сердце. Он догадывался, что за этим последует.

— Самым непреклонным был Мишель Лорансон. Это он убедил нас не убивать Мирабо… Через несколько недель его арестовало гестапо в квартире на улице Бленвиль… И выдал его Мирабо…

Молчание сгущалось вокруг них, становилось почти осязаемым, душным.

— И вот через тридцать лет, — продолжал Марру, будто с усилием выталкивая из гортани каждое слово, — что вы сделали с его сыном, Даниелем Лорансоном?

Эли стоял бледный как полотно.

Он знал, что этот вопрос неминуемо будет задан, едва услышал имя своего странного гостя. Понимал, что за этим, в сущности, он и пришел.

Но тут дверь неожиданно распахнулась. В комнату стремительно вошла мать Эли, Карола Блюмштейн, возбужденная, наэлектризованная. Молодая сиделка безуспешно пыталась ее удержать.


«…и упала с неба большая звезда, горящая подобно светильнику, и пала на третью часть рек и источники вод. Имя сей звезде „полынь“; и третья часть вод сделалась полынью, и многие из людей умерли…»

Почему вдруг Карола Блюмштейн начала цитировать Апокалипсис?

Марру уже не мог восстановить ход их сумбурного разговора. Теперь он сидел и покорно слушал про то, как вострубил третий ангел.

Эли хмуро молчал в углу. Он почти ни слова не сказал с тех пор, как его мать вихрем ворвалась в комнату.

Марру ни разу прежде не встречался с Каролой. Двенадцать лет назад, когда он пытался в одиночку расследовать исчезновение Даниеля, он, разумеется, узнал о ее существовании. Он завел тогда целую картотеку, где и на Каролу имелась карточка. С тех пор он помнил, что мать Эли была в Освенциме.

Слушая сейчас, как она декламирует Апокалипсис, он испытывал острое волнение. Потому что не мог не узнать это выражение глаз. Устремленный в одну точку взгляд бывших узников, отрешенный, пустой, помраченный дымом крематорских труб в скорбной долине Бжезинки. Взгляд Мишеля Лорансона на нарах 56-го блока в Бухенвальде. Взгляд молодого заключенного у ворот лагеря — он был испанец, на груди у него в красном матерчатом треугольнике была выведена тушью буква «S», — Марру встретил его возле здания Politische Abteilung далекой весной 1945 года. «Здесь больше никогда не будет пахнуть паленым мясом», — сказал испанец и засмеялся безумным смехом.

Заполучив в лице Марру нового собеседника, Карола наслаждалась возможностью поговорить о том, чем была одержима в последнее время, — о катастрофе в Чернобыле.

— Вы знаете, где находится этот Чернобыль? На Украине, так? А вы заметили, что в двадцатом веке оттуда идут все наши несчастья? Преследования евреев, погромы, резня…

Марру кивал и внимательно слушал. Во всяком случае, делал вид.

— Ай-ай-ай! — причитала она. — А вы знаете, что значит слово «Чернобыль»?

Нет, он не знал. Сожалел, что не знает.

— Это значит «черная трава» или «горькая трава»… Иначе говоря, «полынь»…

Она смотрела на Марру в надежде, что этого будет достаточно и он сразу поймет весь глубокий смысл этого названия. Но Марру явно не понимал.

— «Имя сей звезде „полынь“…» — многозначительно произнесла Карола. — Вы помните, что сказано о звезде «полынь»?

Нет, Марру не помнил. И даже не догадывался, что она имеет в виду.

Как что? Библию, разумеется. Откровение Иоанна Богослова.

Вот тут-то она и начала декламировать стих из Апокалипсиса, который идет за «Видением семи печатей»: «И я видел семь Ангелов, которые стояли перед Богом; и дано им семь труб…»

Марру слушал, потрясенный этим звенящим, срывающимся голосом, который вдруг зазвучал с пророческой торжественностью:

— «Третий Ангел вострубил, и упала с неба большая звезда, горящая подобно светильнику, и пала на третью часть рек и на источники вод. Имя сей звезде „полынь“; и третья часть вод сделалась полынью, и многие из людей умерли от вод, потому что они стали горьки».

Она победоносно смотрела на Марру.

— Яснее некуда, правда? Чернобыль — это звезда «полынь»… Взорвался реактор на атомной станции, она вспыхнула как факел, и вся вода вокруг оказалась заражена… Но самое страшное еще впереди… Чернобыль возвещает нам войну, которая принесет гибель Израилю… Чернобыльская катастрофа — это знак, понимаете? Ведь атомных электростанций на свете тысячи! Катастрофа может произойти на каждой из них в любую минуту. Но первый взрыв неспроста случился именно в Чернобыле… На этой самой Украине, где евреев преследовали при всех режимах… Я объясняла это Эли. Но он не слушает… Говорит, что это можно толковать как угодно… Предложил мне сходить к раввину. Но я никогда в жизни не ходила к раввину, я слушаю Бога в своем сердце — с тех пор как он снова обрел голос в моем сердце…

Карола возбуждалась все больше и больше. Она стискивала руки и заламывала их, словно в мольбе. Медсестра, которая все это время сидела в сторонке, наконец вмешалась, спокойно, но твердо. И, обняв Каролу за плечи, повела ее к двери.

Голос Каролы почти срывался на тревожный крик. Может быть, евреи навлекли на себя гнев Божий, создав свое государство, и огненная звезда Чернобыля возвещает небесную кару?

— Может быть, мы обречены на изгнание, — кричала она, — обречены на веки веков? Может быть, изгнание — наше единственное отечество, и мы не имеем права на свою землю? Может быть, Богу угодна диаспора, и родина утрачена навеки?

Наконец дверь за ними захлопнулась. Зильберберг снова остался наедине с Марру.

— Я попрошу вас поехать со мной в комиссариат, — сказал Марру. — Там запишут ваши показания…

Эли пожал плечами.

— Уверяю вас, что я не убивал Сапату!

— Я знаю, — спокойно сказал Марру. — Его убили две девушки… Но вы были на месте преступления… Полагаю, Сапата назначил вам встречу. О чем он хотел с вами поговорить?

Эли вдруг надоело запираться, захотелось расслабиться, сказать правду.

— Я даже не знаю… Он не успел мне ничего объяснить… Во всяком случае, в одном он ошибся. Он сказал, что меня нет в списке приговоренных… А через десять минут после этого в меня стреляли на Монпарнасском кладбище…

Марру замер от удивления.

— Вам есть что мне рассказать, Зильберберг!

В этот момент в дверь позвонили.

Одним прыжком Марру подскочил к окну и чуть-чуть отодвинул занавеску. На крыльце стояла молодая женщина, очень красивая. Ему показалось, что он ее уже где-то видел.

— Кто там? — спросил его Зильберберг.

— Посмотрите сами… Но, по-моему, стоит впустить.

Эли подошел и выглянул на улицу.

— Да, конечно! Это Фабьена Дюбрей… Она работает у Жюльена в «Аксьон»… Я только что оставил ей записку…

Он пошел открывать.

Марру убрал руку с магнума-357, который уже готов был выхватить из кобуры. Однако встал так, чтобы видеть все, что творится в прихожей, за приоткрытой дверью.

Эли и Фабьена говорили тихо, но оживленно. Девушка достала из сумки большой крафтовый конверт. Она что-то показывала Эли, судя по всему фотографии.

Толкнув дверь, Марру стремительно и бесшумно вышел в прихожую. Не успела Фабьена и глазом моргнуть, как фотографии оказались у него в руках.

Взглянув на них, он переменился в лице. И на мгновение потерял дар речи.

— Откуда у вас фотографии Даниеля Лорансона? — хрипло спросил он наконец. — Когда они сделаны? Где?

Фабьена посмотрела на него и невольно восхитилась, насколько он хорош. С виду, разумеется. Его манеры восхищения у нее не вызвали. Кто он такой, чтобы соваться не в свое дело?

Она вопросительно посмотрела на Эли.

— Старший комиссар Роже Марру, — представил его Эли. — Фабьена Дюбрей… Комиссар расследует убийство Сапаты.

— Марру? — Фабьена пришла в восторг. — А мне как раз хотелось с вами встретиться. Вы учились на курсах в лицее Генриха IV вместе с Мишелем Лорансоном, отцом Лашеноза…

Эли и Марру изумленно посмотрели друг на друга.

— Какого еще Лашеноза? — зарычал Марру.

— Ну этого, швейцарца, — отвечала Фабьена. — Похоже, под фамилией Лашеноз скрывается Даниель Ло…

— Отвечайте на мои вопросы! — резко перебил ее Марру.

Фабьена разглядывала его. Нет, он правда великолепен. Рост под два метра, ни грамма жира, взгляд, от которого спина холодеет, а по всему телу разливается жар.

— Мне дали эти фотографии в газете, комиссар. Их сделали позавчера в одном из парижских отелей.

Марру перевел дух. Это действительно касалось Нечаева. Нечаева во плоти, вернувшегося с того света.

— Найдется в вашей берлоге что-нибудь выпить? Я бы не отказался от виски со льдом, пока мы тут втроем все обсудим.

Он взял Фабьену за локоть и повел в кабинет. А что до Эли, то он плакал от счастья.

Даниель жив! Жив!

И вдруг его пронзила мысль, страшная в своей простоте. Он посмотрел вслед Фабьене и Марру. Марру по-прежнему сжимал локоть Фабьены. Если Даниель жив, то, может быть, это он и был тот убийца на мотоцикле… Может быть, он вернулся из небытия, чтобы убивать?..

Загрузка...