Революционер — человек обреченный. У него нет ни своих интересов, ни дел, ни привязанностей, ни собственности, ни даже имени. Все в нем поглощено единым исключительным интересом, единой мыслью, единой страстью — революцией.
Рука, схватившаяся за оружие, должна бы страдать от самой насильственности подобного жеста. Анестезия этой боли приводит революционера к границам фашизма.
Он остановился перед выездом на проспект Георга V. Не могло быть и речи о том, чтобы спокойно обо всем поразмыслить, прежде чем он не переспит с женщиной. Ее тело, запах, раздвигающиеся ноги и то, что между ними, ее подернутые влагой глаза, молниеносный порыв страсти и, наконец, вопль наслаждения…
Вот чего ему не хватало — женщины.
Он рассеянно глядел на потоки машин, мчавшихся через площадь Альма, и вполголоса повторял слова, которые некогда прокалили его душу и придали законченные очертания тому, что стало его внутренним миром: «Революционер — человек обреченный».
«Он презирает общественное мнение. Он презирает и ненавидит во всех побуждениях и проявлениях нынешнюю общественную нравственность. Нравственно для него все то, что способствует торжеству революции, безнравственно и преступно все, что мешает ему. Разумеется, он не должен ожидать какой-либо жалости к себе. Каждый день он обязан быть готовым умереть».
Из груди рвался недобрый смех, только усугубивший его одиночество посреди толпы прохожих. Целый век спустя после своего появления на свет нечаевский текст не потерял своей провидческой силы. Как верно, что он — человек пропащий. Верно до жути. Вот уже полчаса с той минуты, как впервые услышал о смерти Луиса Сапаты, он снова убедился, до какой степени все это точно.
«Каждый день он обязан быть готовым умереть» — это тоже истинно. Тем более, что такой день настал. На какой-то миг он смежил веки. Весь мир вокруг превратился в хаос мельтешащих шорохов, криков и скрежета, а он оказался в центре этого водоворота.
Сперва он ничего не понял: радио что-то неясно бубнило, он же думал только о своем предстоящем свидании. Отныне и впредь надо быть крайне острожным. Осторожным, как никогда. Он проникал в самую опасную зону: наступил момент, когда операция обретала свои очертания, а он выходил на простор, сжигая за собой мосты.
Уже накануне он внутренне подготовился к этому.
Но туг его размышления были прерваны репликой шофера:
— Имечко-то какое: Сапата, совсем как в кино! Viva Zapata!
Он тотчас напрягся и прислушался.
То было лишь коротенькое сообщение в десятичасовой информашке. Луиса Сапату застрелили недалеко от Данфер-Рошро. Диктор в двух словах упомянул о его темном прошлом и сам себе задал вопрос, является ли это убийство сведением старых счетов или же предвестником новой войны между преступными группами.
В общем, ничего путного.
А затем началась очередная радиозабава. Разыгрывались два места в отеле какого-то райского местечка на Карибах. В декабре парижан следовало прельщать именно карибским раем.
Когда они добрались до площади Виктора Гюго, он попросил шофера на секунду остановиться. Чтобы купить сигарет. Тот пустился в рассуждения о вреде табака, и он их вежливо выслушал. Даже согласился. Добавил, что курит мало. Что называется, поговорили.
Потом он заскочил в бистро и почти тотчас появился снова. Сказал шоферу, что случайно столкнулся с приятелем и они намерены пропустить по кружечке. Короче, расплатился, дал хорошие чаевые и остался в одиночестве.
Вернувшись в бистро, он подошел к стойке и заказал двойной кофе и арманьяк.
Девица за стойкой поглядела на него с явным удивлением. Похоже, его белокурые волосы и осанка спортсмена не вязались с ее представлением о тех, кто привык пить арманьяк с десяти утра. Что ж, тем хуже, однако ему действительно необходимо было выпить.
Он медленно втянул в себя порядочную дозу огненной жидкости и проглотил.
С Луисом Сапатой он говорил только накануне. Часа в четыре. Ему казалось, он предпринял все, чтобы соблюсти самые тщательные предосторожности, какие можно вообразить. И к тому же он никогда и ни при ком не упоминал имени Луиса Сапаты. Ни словом не обмолвился о той роли, какую тот когда-то играл. Иначе и быть не могло: Сапата — главный джокер в его партии, сюрприз, прибереженный напоследок. О его существовании они догадались, видимо, только вчера. Никак не раньше. А это значит, что за ним самим наблюдали денно и нощно, с того момента, как он приехал во Францию. Он предвидел, что будет слежка, и пустился на всяческие ухищрения, однако, как выясняется, далеко не все предусмотрел.
Жестом он велел повторить. Девица приблизилась с бутылкой арманьяка. По ней было заметно, как она расстроилась: такой видный, такой спортивный и — надо же! — алкоголик…
— Любовные недоразумения, — пробормотал он, пока она наполняла ему высокий тонкий стакан.
Но тут ее подозвали к другому краю стойки, и она не смогла хорошенько покопаться в его проблемах.
Он проводил ее взглядом. У лошадки был недурной круп. От алкоголя и добротного девичьего зада у него чуть потеплело в животе. Так, значит, за ним следили. Узнали о его встрече с Сапатой. Откуда тот взялся? Кто он? Должно быть, они малость запаниковали. Особенно после того, как он не возвратился в гостиницу. Этот чокнутый Габи дал ему понять, что вечером они наведались туда. Ну вот они и переполошились, решили действовать без промедления. Скорее всего, это была чистая импровизация, поскольку на тонкости и изыски у них времени не было.
Но особенно его поразила не скорость их реакции, а смысл самого жеста. Убивая Сапату, они давали понять, что все кончено. Он обречен, пойдет открытая война. На встрече в Ранелаге они бы его без всяких сомнений прикончили.
Юная девица снова приблизилась к нему, томно подрагивая ресницами. Перейдя на полушепот, он пустился в душераздирающие откровения. Она была потрясена. Уже через три минуты она согласилась увидеться с ним в шесть часов после работы. Он не думал выламываться перед ней, вовсе нет. И не издевался. Ему было необходимо каким-то образом перенести себя в будущее: иметь повод, пусть ничтожный, смехотворный, дожить хотя бы до вечера, до часа свидания. Он будет жить в ожидании этой милой девушки, питать свою жизнь банальными, но в чем-то трогательными надеждами молодой официантки из бистро.
«Революционер — человек обреченный, — припомнилось ему снова. — Каждый день он должен быть готов умереть».
Он-то готов. Но им это дорого обойдется, они еще увидят.
Он вышел на площадь Георга V и огляделся.
В нескольких шагах от него обворожительная киноактриса, пригвожденная к позорному столбу афишной тумбы, отдавалась какому-то тину на фоне стены с распяленным на ней трехцветным полотнищем французского флага. На десятках афиш, расклеенных по всему Парижу, эта молоденькая и очень скромно одетая женщина демонстрировала обнаженной только одну точеную правую ногу, воздетую вверх, чтобы облегчить проникновение того, что легко подразумевалось.
В закусочной на Елисейских полях кто-то уже объяснил ему, что подобная акробатическая поза — последний эротический писк французской киномоды. В общем-то у него не было никакого желания выслушивать пространные рассуждения незнакомого парня за соседним столиком, сопровождавшего рассказ самыми смачными подробностями только для того, чтобы расшевелить молодую женщину, делившую с ним трапезу.
Но понемногу его начало забавлять то, как затуманивался взгляд Нана — так собеседник называл подружку, — ее жесты становились более нервными. Тогда он сам поддал пару и подсыпал сольцы, пока тот за соседним столиком не счел, что девица достаточно разогрета, и не потребовал счет, добавив с сальным смешком, что сладенького они отведают в другом месте.
Все эти дни красавица актриса продолжала парить над столичным асфальтом, наколотая, подобно бабочке, на трехцветный флаг, пригвожденная членом к патриотическому натюрморту, и ее чистое запрокинутое личико ожидало мига наслаждения.
Всякий раз, когда этот символический образ Франции представал перед ним, он вызывал у него безнадежную горькую ухмылку. Язвительный смешок вырывался из перехваченного горла при виде этого шедевра, рассеянного по всему городу. Вскоре он уже не обращал внимания на то, что перед ним всего лишь очаровательная актриса: ему чудилось, будто сама страна, встречая его, бесстыдно выставляет напоказ свой упадок, готовность к грядущему раболепию. Да, Франция — самое слабое звено в империалистической цепи; бывшие стратеги террора имели основание так думать — все эти зловонные трепачи-теоретики, кочующие от ленинизма к исламскому интегрализму и обратно, уверенные в себе и в своем идейном превосходстве, подкрепленном тонкими расчетами и интригами восточных спецслужб. Сам-то он дорого заплатил, чтобы уяснить себе это. Они были правы, считая, что основной удар необходимо наносить во Франции, поскольку она первой даст трещину, эта прекрасная Франция и так разложенная и ослабленная культом жизни в наслаждении и безумной уверенностью в том, что страна все еще остается сверхдержавой. Именно Францию они хотели поставить на колени, заставить рыдать и мечтали, что она сама раздвинет ноги, как покорная девочка!
Вновь он огляделся вокруг только на площади Альма. Все так же пригвожденная к афишной тумбе красавица актриса подманивала прохожих своим запрокинутым личиком, поднятой ногой и непристойной истомой наслаждения.
Ему пришло в голову, что он даже не спросил, как зовут молоденькую официантку из бистро на площади Виктора Гюго. А впрочем, какая разница: женщина, немного нежности, благодарный взгляд, ничего не значащие слова — все это жизнь.
Он громко рассмеялся, как смеются в одиночку сумасшедшие, и направился к Рон-Пуэн. Зашел в аптеку, там в туалете сбрил усы, которые недавно отпустил. Затем отыскал кабинку фотоавтомата в одном из больших магазинов на Елисейских полях и сделал себе фотографии для нового удостоверения личности. Потом взял такси до Бельвиля, расплатился, заскочил в бистро и выпил чашечку кофе, вышел, пошатался немного по свежему воздуху, зашел в универмаг, имевший несколько выходов на разные улицы, быстро пересек его, выскочил наружу, купил газету и почитал ее на обжигающем ветру, вынуждавшем прохожих не мешкать и делавшем подозрительным всякого, кому бы вздумалось здесь без дела прогуливаться.
Наконец, после целого часа бесцельных передвижений и разных уловок, убедивших его, что за ним нет слежки и он не интересен никому, кроме двух-трех женщин разного возраста, задержавших на нем взгляд, он подошел к дому Художника и позвонил. Тот узнал его и впустил в ателье. Художник как раз был занят работой. Позировала ему вовсе не дурная собой обнаженная женщина. Она косо сидела в кресле, перекинув ноги через подлокотник.
Он прошелся по мастерской, подошел к мольберту, окинул взглядом почти законченный этюд… тот был выписан с реалистической тщательностью знатока своего дела. Впрочем, это общеизвестно: те, кто подделывает документы, по большей части исповедуют строгий реализм. Во всяком случае, Художник имел постоянную клиентуру, его работы ценились и служили ему неплохим прикрытием.
Глядя на полотно, он прокомментировал:
— Обнаженная в черных чулках на розовом кресле.
Натурщица хохотнула и состроила ему глазки. Немудрено: он сейчас неплохо смотрелся и держался не без шика — скорее как средней руки воротила, чем обыкновенный жулик.
Однако Художник нервничал. Ждал пароля. Он менял его каждый месяц, и с теми, кто не мог назвать последнего, никаких дел не имел. Речи быть не могло, чтобы он принял заказ: коли ты не знаешь нового пароля, значит, потерял связь с ответственными людьми в организации. И тебя следует без лишних слов выставить за дверь, даже если ты — старый клиент.
А теперешний посетитель отнюдь не был таковым. Художник видел его лишь единожды, два месяца назад, в октябре. Правда, там попался солидный заказ. Причем его заблаговременно предупредили и расплатились долларами, к тому же наличными. Что немаловажно, хотя теперь зеленые и упали в цене.
Между тем пришедший снова окинул взглядом полотно.
— Надо же, Художник, тут и промашку дать недолго! — воскликнул он. — Еще немного — и захочется хорошенько трахнуть твой портрет!
Женщина хохотнула громче.
— Ну нет уж! Трахают здесь меня! — вскрикнула она надсадно, явно возбужденная.
Тут, словно вспышка пороховой дорожки, память прожгла строка: «Возня, щекотка, звонкий женский вскрик…»
Эти стихи Валери он, скорее всего, впервые услышал от Зильберберга. Именно Эли приобщил его к чарам поэзии, но как это было давно…
Он спросил себя, не следует ли связаться именно с Зильбербергом теперь, когда прикончили Сапату. Но это потом: каждому овощу свое время. Сначала документы.
Он обернулся к обнаженной женщине и прочитал глуховатым, с оттенком ностальгической патины голосом, явно возымевшим должный эффект: «Возня, щекотка, звонкий женский вскрик, /Глаза и перси влажные, и лик, /Исполненный огня, клокочущая кровь, /Уста горящие, персты, с блаженным страхом /Последний дар прикрывшие, — все прахом /Назавтра станет и вернется вновь».
Натурщица издала радостный вопль и завертелась на кресле.
— Гениально! — воскликнула она.
Однако Художника это не вдохновило.
— Только без этих гадких штучек у меня в доме! — пробурчал он.
Затем, обернувшись к ней, раздраженно сказал:
— Накинь-ка рубашку, кисонька, и ступай на кухню, сделай нам кофе.
Как и можно было ожидать, она не пропустила «кисоньку» без соленых шуточек, но потом резко вскочила, сладко потянулась, схватила кружевную испанскую шаль, что-то вроде мантильи, запахнулась в нее так, чтобы еще больше подчеркнуть свои прелести, и направилась к двери в глубине мастерской.
Художник меж тем строго сверлил его взглядом.
— Так что же? Пароль тебе известен или нет?
— У меня не было времени, чтобы идти по всей цепочке, — как можно более мягким тоном откликнулся посетитель. — Мне надо спешить.
— А вот мне торопиться некуда, — так же нежно промурлыкал Художник.
Гость сделал вид, что пропустил это замечание мимо ушей:
— Мне необходим полный набор: удостоверение личности, паспорт, водительские права, соцобес… одним словом, всю колоду! Но без всяких ухищрений: французские бумажки, а это легче легкого! Фотографии я принес.
Художник смотрел на него, не произнося ни слова.
— Ты мне их выправишь на имя Даниеля Лорансона. Вот листок, где записано все, что понадобится.
Он протянул ему конверт с фотографиями и анкетными данными.
Пока что он пользовался безукоризненно изготовленным швейцарским паспортом на имя Фредерика Лашеноза. Жаль, что с ним придется распроститься. Или, по крайней мере, припрятать до лучших времен. Однако это первое, что необходимо сделать: нужны бумаги, не известные организации. Очень жаль. Когда странствуешь по миру со швейцарским паспортом в кармане, везде пользуешься неизменным уважением. Похоже, только французские спецслужбы не поддаются чарам старой доброй швейцарской корочки, сработанной мадам Тюранж. С их стороны это просто нахальство!
— Фотографии оставь! — процедил Художник. — А сам приходи дня через два!
Этот тип действовал ему на нервы. Кремень, а не человек! Только не сморозить глупость: ведь если он выдворит незваного гостя за дверь, то за два дня сможет навести справки.
— Ты знаешь, сколько стоит полный набор, — прибавил он. — Так вот, половину вперед, и сейчас же!
Посетитель улыбнулся Художнику, левой рукой ласково потрепал его по щеке. А в правой у него вдруг оказался пистолет, и ствол уткнулся прямо в брюхо собеседника.
— А ну-ка пошевеливайся, — скомандовал он. — Если будешь тянуть, сначала продырявлю тебе ноги, а потом и руки. Заметил, какой калибр? Дырки, сам понимаешь, будут порядочные…
И он сделает это. Хотя он говорил, не повышая голоса, но по нему было видно, что сделает!
Когда женщина с грудями нараспашку и мантильей, повязанной у пояса, вышла из кухоньки, неся поднос с кофе, Художник уже сидел за столом и подрагивающими руками мастерил полный комплект удостоверений на чистеньких, безукоризненно непорочных бланках.
Дуло пистолета упиралось ему в затылок.
Она не стала вдаваться в комментарии, только присвистнула. После чего расставила чашки и разлила кофе.
— С сахаром? — спросила она.
Он отрицательно покачал головой и маленькими глотками выпил кофе, держа чашку в левой руке.
— Ну и пушка у вас! — игриво отметила натурщица.
Он только хмыкнул и поглядел Художнику через плечо. Работа явно спорилась.
— Слушай, старик, а что, если твоя подружка поточит мне перо, пока ты здесь корпишь? Ты не против? Так у каждого будет чем время скоротать!
— Никакая она мне не подружка! — огрызнулся тот.
Была или нет эта девица его подружкой, но она лишь громко рассмеялась:
— Что поделаешь, Густав, придется подчиниться непреодолимой силе обстоятельств. Ни в чем нельзя отказывать мужчине, когда он вооружен.
Она опустилась на колени, расстегнула ему молнию и нежными прикосновениями приготовила все для священнодействия. Затем окинула взглядом его хозяйство, помолчала и добавила:
— Особенно когда он вооружен так хорошо.
А затем умолкла.
Он был на седьмом небе, нахлынули воспоминания о минувших годах.
При каких условиях удобнее всего предаваться размышлениям? Об этом они некогда поспорили, стоя во дворе «Эколь нормаль» на улице Ульм. Зильберберг утверждал, что лучше всего это делается, когда летишь в самолете. Сам он предпочитал парикмахерскую, когда нежные женские ручки намыливают тебе голову. Что до Марка, тот настаивал, что для углубленного погружения в метафизическую суть всего предпочтительнее хорошенько перепихнуться. И все повторял: «Невозможно даже представить, какое после этого обновление в мозгах».
Что ж, проверим, так ли это.
Двумя месяцами ранее, в октябре, он предпринял коротенький вояж по Франции.
Кое-кого требовалось вытащить из кротовьей норы, проверить явки, подготовить новые, оживить каналы связи, подбодрить и расшевелить активистов. Нужно было приблизить к Парижу некоторые склады оружия и взрывчатки, проследить, чтобы для них оборудовали надежные тайники, создать новые базы поддержки. Одним словом, отладить всю механику для нового каскада операций.
Свою часть работы он проделал безукоризненно. Как там у Нечаева: «…единой мыслью, единой страстью — революцией». Он посвятил этому все дни и ночи, поражая соратников строгой логикой, проницательностью и безжалостностью к колеблющимся. Он знал, что за ним ведется наблюдение и любое его действие тщательно анализируется. И сделал все, чтобы отчеты о его поездке были благоприятными. Только при таком исходе его допустили бы к самой операции. А вернуться во Францию для него было необходимо, чтобы окончательно выйти из игры.
Тогда ему пришлось сделать порядочный крюк, чтобы проникнуть в страну. Он двинулся в путь аж через Ближний Восток. Наконец в Стокгольме сел на утренний рейс SAS[25]. Взял билет первого класса. Как только лайнер поднялся в воздух, ему предложили роскошный завтрак. Он отведал взбитых яиц, запил их крепчайшим кофе. И вдруг на него внезапно нахлынуло какое-то блаженство. Счастье, ощущаемое почти физически. И не только от превосходной трапезы. Но прежде всего от мысли, что он летит в Париж. Уже давно его нога не ступала на родной асфальт.
Стюардесса была обворожительна. Он легонько полюбезничал с ней, попросил принести французские газеты. Таковые имелись, и она принесла вчерашние «Монд», «Франс-суар», «Либерасьон».
Начал он с «Франс-суар», со спортивной страницы.
В общем-то на спорт ему всегда было начхать. Соревнования, спортивная подготовка, культ тела, стремление вывернуться наизнанку, corpore sano, mens eadem[26]— все это чушь собачья.
Если верить Жану Жироду, Сюзанна, попав в 1914 году на пустынный островок в Тихом океане[27], пыталась восстановить в памяти свою жизнь во Франции, изучая чудом попавшую ей в руки французскую газету, где только и говорилось, что о Марне. Эта странная весть издалека оказалась непосильной для расшифровки, поскольку о Марне ей было ничего не ведомо. Точнее, она все знала об очаровании ее берегов, о курортных достоинствах Марны, но понятия не имела о сражении, разгоревшемся на берегах этой реки, на которое по всякому поводу и без оного постоянно намекали авторы публикаций.
Марна превращалась в символ французского очарования и национальных добродетелей, воинственной суровости и одновременно искрометной блистательности духа. Словно знаменитейшая, хотя и неведомая Сюзанне, битва на Марне не только позволила остановить вражеские армии, но и закалила душу Франции, прочно укоренив мысль о торжестве французского духа в сознании настоящих и грядущих поколений.
Так и он за годы, проведенные в палестинских лагерях или шикарных отелях всего мира, на явочных квартирах Европы или партизанских базах Центральной Америки, месяцами томясь тоскливым ожиданием и изматывающим нервы предчувствием провала, восстанавливал в памяти образы собственного детства, родных мест, цепляясь только за попадавшиеся имена футболистов. То там, то здесь до него доходили сведения о судьбе Доминика Рошто, Мариуса Трезора, Алена Жиресса, он читал описания их подвигов, сожаления о том, что они на какое-то время потеряли форму, и черпал из газетных колонок горько-сладкую уверенность, что пока не вовсе исключен из мира живых. Что еще принадлежит к более обширному и открытому сообществу, нежели то жестокое братство смертников, с которым он так прочно связан.
Он прочитал спортивные страницы от первой до последней строчки. Ему повезло: газета напечатала отчет о последнем дне чемпионата Франции среди команд Первого дивизиона. Таким образом, теперь он будет в курсе.
Он закурил сигарету и прикрыл глаза, смакуя радость своего возвращения.
И вспомнил об Эли Зильберберге. Несомненно потому, что именно Эли имел привычку повторять тогда, двенадцать лет назад, что именно в самолете легче всего думается. «Если вы желаете, чтобы я нашел решение проблем нашей стратегии или же заложил новые основы фундаментальной онтологии — на ваш выбор, — достаточно, чтобы организация оплатила мне путешествие на самолете, естественно, в первом классе! Сами знаете, в туристическом не до размышлений. Так вот, билет в первом — и я возвращаюсь с адекватными ответами по поводу всего, что нас волнует».
Но может быть, он вспомнил об Эли Зильберберге просто потому, что именно его предпочитал остальным с того самого дня, как тот вслух прочел ему первые фразы «Заговорщиков». Из их группы именно Эли был ему ближе всех.
Он открыл глаза, погасил сигарету, вновь смежил веки и откинул назад спинку кресла. До Парижа у него хватит времени все обдумать, набросать план, прикинуть, что его ожидает в скором времени. На его губах появилась блаженная улыбка. Планы и перспективы — на всех языках планеты десятки лет такие заголовки венчали десятки статей и отчетов марксистов-ленинистов! Планы всегда выглядели обобщенно-созидательными, а перспективы — непреклонно радужными. По крайней мере, впечатляющими. Насколько впечатляет любая жертва, едко подумал он. И насколько она обычно бесполезна.
А пораскинуть мозгами необходимо. Игра будет напряженной. Нельзя допустить ни единого просчета: на кону его жизнь.
Полчаса спустя он вновь поднял спинку самолетного кресла, закурил новую сигарету и попросил двойного виски. Его план был составлен и выверен до запятой. Разумеется, в той мере, в какой это можно сделать с любым планом. Никогда нельзя предугадать непредвиденное: именно здесь таится главное очарование — а подчас и ужас — Истории.
Уже в сентябре, в Афинах, Даниель Лорансон нашел примерное решение своей задачи: как дезертировать из организаций, ведущих вооруженную борьбу, не оставив там свою шкуру.
Несколькими днями ранее новая волна покушений прокатилась по Франции. Центральная пресса тупо окрестила их слепым терроризмом. Как если бы случайный выбор жертв не мог быть, напротив, доказательством ясного представления о ситуации. Нет, намерения террористов не отличались слепотой. Незрячей оставалась лишь мишень — их жертва. Господин, прогуливавший собачку, дама, вышедшая из универсама, мальчик, возвращавшийся из школы, — никто из них не мог ничего заметить или предвидеть, до последней секунды оставаясь лицом незаинтересованным. Именно подобную слепоту и избрали совершенно осознанно своей мишенью террористы. Поражая тех, кто смотрел на политическую злободневность невидящими очами, закрывая эти очи навсегда, они заставляли широко распахиваться глаза оставшихся в живых, теперь охваченных слепым страхом.
Сентябрьские покушения в Париже, как и убийства 1986 года, были делом рук Джихада. Этим метафорически глобальным термином Лорансон определял множество происламских группировок, возникших на Ближнем Востоке под крылом палестинского движения; несмотря на их разномыслие, а подчас и кровавое соперничество, всех их объединяла одна цель — разрушение государства Израиль. При взгляде на них с птичьего полета оказывалось совершенно безразлично, сирийские или иранские спецслужбы прячутся за спинами непосредственных исполнителей. Подчас это могли быть раскольнические палестинские организации, поддерживаемые и часто напрямую руководимые КГБ или разведками государств — сателлитов СССР. Разумеется, для французских контрразведчиков, в чью задачу входило прослеживать агентурные сети, чтобы нейтрализовывать их либо использовать для переговоров, если требовалось оказать нажим на внедрившее их государство, отнюдь не безынтересно распутать тайные связи и определить, куда ведет каждая ниточка. Но для Даниеля, осуществлявшего личный план выживания, было достаточно знать, что ответственность за покушения берет на себя Джихад, объявивший Франции священную войну.
В сентябре в Афинах собрались не исламисты, а группы марксистов-ленинистов, различные организации коммунистов-боевиков. Они намеревались подготовить новое наступление в Западной Европе, и прежде всего во Франции. Не высказываясь впрямую относительно терактов исламского Джихада, все хотели противопоставить им другую тактику: серию направленных акций, аналогичных тем, что уже имели место во Франции против генерала Одрана и против Брана из Национального совета французских предпринимателей. Или, скажем, в Федеративной Германии — против Беккурца, ведавшего научными изысканиями в компании «Сименс».
Открыл дискуссию один из активистов «Прямого действия».
С первых же слов Даниель понял, чего от оратора следует ожидать, и собрался подремать, сохраняя на лице маску невозмутимости, ибо речь француза обещала затянуться. А тот бубнил:
— Объединение революционеров Западной Европы и потребность в организации коммунистической геррильи как во Франции, так и в остальной Западной Европе — вот две доказавшие свою насущность тенденции, определившие все более и более осознанное объединение всех революционных бойцов, сознающих, какие основополагающие проблемы ставит перед ними общее изменение обстановки в мире и необходимость преодолеть…
Даниель Лорансон находил все эти словоизлияния совершенно нестерпимыми, особенно после возвращения из Израиля, куда недавно ездил по заданию и где все его представления были напрочь опрокинуты и рассыпались вдребезги при первом столкновении с суровой тамошней реальностью.
Когда на него возложили эту миссию, Даниель согласился без колебаний. Хотя и знал обо всех ее опасностях, поскольку от бдительного ока Моссада ускользнуть совсем нелегко. Кроме прочего, он понимал, что, быть может, его заманивают в западню. Уже несколько месяцев свои послеживали за ним и в чем-то его подозревали. А послать в Израиль — простой способ избавиться от него навсегда. Но он дал согласие не раздумывая, хотя здесь опасность подстерегала со всех сторон: уж очень его разбирало любопытство. Ему хотелось составить собственное представление об Израиле, стране, проклятой и обвиняемой в самых сатанинских пороках всеми, с кем он в последние годы сталкивался.
В его задачу входили сбор информации и налаживание контактов кое с кем из палестинских лидеров и с боевыми группами, обретавшимися как вне израильских границ 1948 года, так и на оккупированных территориях. Даниель отдался работе со всей страстью, и она отняла у него целые три недели.
Но оттуда он вернулся в Афины уже другим человеком.
И не только об Израиле он стал думать по-другому; здесь все оказалось просто: достаточно было непредвзято оглядеться вокруг, прислушаться к голосам страны, где всякий горит желанием поведать собственную историю, оправдать или подвергнуть уничтожающей критике свое прошлое, защитить будущее или строить воздушные замки, чтобы понять, что Израиль вовсе не является земным воплощением сатаны. Отвратительный опыт уничтожения демократических свобод в Ливане после подрывных действий ООП и других палестинских движений Даниель Лорансон начинал осваивать сперва сквозь пелену былых революционных иллюзий, но затем его стали донимать сомнения и, наконец, обуял форменный ужас. А уж потом до него постепенно дошло то, что чудесным образом отличает жизнь в Израиле от жизни в любой другой из окружавших его стран.
По правде говоря, решающим доводом для Лорансона, в отличие от большинства, оказалось не почти плотское единение народа с тысячелетней традицией уважения к жизни, углубленных размышлений о законах человеческих и небесных и достойного диалога с запредельным. Как бы ни тяготела над израильтянами традиция, как ни крепки многовековые духовные корни, поражало другое: неслабеющая приверженность страны, за сорок лет постоянной войны умудрившейся так и не превратиться в военный лагерь, к универсальным ценностям демократического обновления.
Именно поэтому, как за время своей поездки начал понимать Даниель, Израиль не только являет миру воплощенное свидетельство нескольких тысячелетий истории рода человеческого, но и возвещает, каким может стать его будущее. Во всем регионе, включая сопредельные арабские государства, не останется ни необходимых общественных институтов, ни даже зачатков демократии, стоит убрать оттуда израильские дрожжи. Парадоксальным, по крайней мере на первый взгляд, оказывалось то, что даже этническая целостность палестинского народа и его будущее зависело от сохранения израильской демократии. От самого существования государства Израиль.
Таким образом, во второй половине сентября в Афины приехал человек, мало похожий на прежнего Даниеля Лорансона, а точнее — почти совсем на него не походивший. Изменилось как бы само его естество. Не только политические воззрения, но взгляд на себя, на жизнь, на будущее.
И вдруг, после часа мутной говорильни, когда он уже не мог спокойно глядеть на тупую харю полуграмотного придурка из «Прямого действия», Даниель внезапно насторожился:
— Во Франции, — говорил этот тип, — развитие исповедующих революционное насилие организаций, когда-то довольно хорошо вписывавшихся в объективный контекст реальности, мало-помалу сошло на нет, уступив место старческому топтанию на месте, поскольку их руководители ушли в сторону и решили попытать счастья в новой философии, либеральной журналистике, уповая на то, что именно они дают больше возможностей если не изменять Историю, то без особой траты сил, без жертв снискать популярность и прорваться к кормилу…
Он явно целил в таких людей, как Жюли, Жесмар, Сергэ, Ролен, во всех его давнишних друзей. И тут Лорансону в голову внезапно, как вспышка, пришла идея. Сейчас, когда дойдет черед до обсуждения практический действий, он сам заведет речь о необходимости возобновить активные действия против высоких персон военно-индустриального комплекса, о которых в начале своей речи упомянул этот субъект. И предложит самого себя в качестве потенциального кандидата для подготовки акций, напирая на знание страны и людей. И как раз во время этой подготовки он, воспользовавшись посредничеством Сапаты, войдет в контакт с Эли Зильбербергом и другими, и они вместе попытаются выскочить из того мира, где всем правит террор.
Даниелю повезло: его предложение приняли. Сделав его как бы посредником и вестником грядущих убийств, ему дали многозначительную кодовую кличку — Смерть-Медиа. И в октябре послали в Париж с инспекционной миссией.
Он раскрыл «Либерасьон», пробежал глазами первые страницы, и, по правде говоря, в нем понемногу начала закипать ярость. Какое интеллектуальное падение, размягчение мозгов, дряблость политического нерва, подумать только, что эти бедняги в большинстве своем когда-то были революционерами!
Он даже помечтал о том, как бы их примерно наказать.
Например, Сержа Жюли. Его можно было бы выкрасть и подержать где-нибудь в укромном месте. Не позволять ему ни спать, ни пить, ни жрать, ни пойти в сортир, ни дрочить, пока не прочтет наизусть, причем не упустив ни единого слова, какую-нибудь из главок его собственной книжки 1969 года «Вперед, к гражданской войне». Посмотреть бы тогда на его испуганную морду! Небось у него было бы такое же дурацкое лицо, как в клоунских телешоу с Бернаром Тапи!
Он представил себе эту сценку.
Разжиженный Жюли обводит всех мутноватым взглядом и бормочет фразочку из своей давней книжки. Например: «Не будем выдавать себя за пророков, но определенно скажем: к 70-му, самое позднее к 72 году на горизонте Франции — Революция!»
Надо будет поработать над его дикцией и проследить, чтобы читал с выражением.
Или вот еще: «Улица — современное турнирное поле классовой борьбы. Именно здесь все противоречия разрубаются по живому и не имеют иного исхода, кроме кровавого. У французской буржуазии в перспективе и на горизонте только гражданская война. Захват власти пролетариатом совершается путем завоевания улицы, причем завоевания силой оружия.»
Надо было бы заставить его в кальсонах вскарабкаться на стол, чтобы там он продекламировал основополагающие пассажи своего эссе, надо думать, уже давно подзабытого: «Скажем открыто и прямо: ненависть — самое яркое и нелживое отображение революционного сознания. Стремление обречь на смерть общество эксплуататоров. В отличие от наемника, революционер-боец во время схватки не превращается в „дикаря“. Он сражается и убивает при свете разума, здесь каждый жест осмыслен. Смерть становится горизонтом или зоной риска в революционной борьбе. Только ценой жизни можно прийти к власти. А революционная власть — единственный гарант классовой ненависти…»
Можно подумать, что это говорил Сергей Нечаев, а не какой-то Серж Жюли.
В ту эпоху, когда этот последний писал «Вперед, к гражданской войне», они сами, тогда еще члены «Пролетарского авангарда», вырабатывали план похищений как меры педагогического воздействия. С Эли Зильбербергом он оттачивал все детали. В окрестностях Немура уже сняли ферму и перестроили ее в «народную тюрьму». Туда намеревались помещать на разное время — от четырех до восьми недель, смотря по их способности к сопротивлению, — тех известных левых интеллектуалов, чей гуманистический треп, болтовня о демократии и правах человека сильно отравляли атмосферу. Их делами ведал бы народный суд, по необходимости за закрытыми дверями. Но отчет о судебных заседаниях, записанный на магнитофонную пленку, в нужный момент можно было бы делать достоянием гласности — для просвещения масс.
Это сделалось бы более эффективным средством воспитания, нежели брехтовские пьесы.
И вдруг он поймал себя на том, что его заносит. Сдвиг по фазе, иначе не назовешь…
С одной стороны, он собирается извлечь практические следствия из собственной политической эволюции последних месяцев и дезертировать из рядов бойцов-революционеров, причем с немалым риском для жизни. Но в любом случае дезертирство — наилучший выход, поскольку лучше принять смерть в бегах, чем жить в этой пустыне духовного наемничества.
А с другой стороны, его разум еще приходил в возмущение от слов тех, кто проделал этот путь раньше его. В некотором роде Жюли мог послужить таким примером. Он оставил путь гражданской войны ради гражданского же общества. И его можно было бы только поздравить с этим. Да и в чем упрекнуть Жюли? Он одним из первых покинул пустыню террористического насилия, чтобы не утонуть в этом кошмарном водовороте. Он — один из тех, кто подготовил самороспуск «Пролетарского левого фланга», хотя их собственная организация отпочковалась именно от этой группировки, причем упирал на то, что идет по пути чистого ленинизма. Единственное, что он мог бы поставить в вину Сержу Жюли, так только то, что Серж прозрел на десяток лет раньше его.
Продолжая чтение «Либерасьон», он наткнулся на страничку кинокритики, каковая дала ему новый повод к негодованию. Там шла речь о фильме, посвященном Розе Люксембург, только что вышедшем на парижские экраны. Он прочитал несколько строк и чуть не задохнулся от возмущения. Выплюнул виски, застрявшее в горле. Мудак, подписавший эту паршивую писулю, не моргнув глазом утверждал: «На сегодняшний день, когда все, что связано с историей рабочего движения, навевает откровенное безразличие, бедная Роза стала персонажем анекдотическим, а точнее документально-мелодраматическим!»
Он перевел дыхание, дав себе слово не забыть имени этого паршивого раздолбая, так, на всякий случай, и заодно мысленно оценив глубину деградации некоего путаного направления идей, когда-то гордившегося своей левизной.
На следующий же день после прибытия в Париж он прежде всего отправился в кино.
Конечно, фильм не назовешь гениальным. Но портило его как раз не то, на что напирал дебил из газеты. Просто в картине не хватало настоящей политики. Дыхания Истории, творческой энергии масс. (Сделать ленту о Розе, исключив из поля обзора и из действия массы, такое надо придумать!) Все протекало в спорах — впрочем подчас забавных и поучительных — между бонзами социал-демократии. Но, что важнее, там слишком много места уделялось личной жизни, как если бы мелкие интрижки и взбрыки чувства или удовольствия мадам Розы могли хоть как-то повлиять на судьбы рабочего класса.
Между тем полет по маршруту Стокгольм — Париж подходил к концу. Очаровательный голосок возвестил, что лайнер подлетает к Руасси-Шарль-де-Голль.
Два месяца спустя, в бельвильской мастерской, он тоже ощущал, что деградирует и катится вниз. Голая девица в черных чулках устроила так, что все продлилось ровно столько времени, сколько понадобилось Художнику, чтобы сделать весь набор документов. Этакий планирующий полет, им обоим показавшийся весьма непродолжительным. Лилиенталь был прав: очень прочищает мозги и помогает думать, особенно то маленькое изобретение, которое на языках всего цивилизованного мира называется французской любовью!
А вот Художнику показалось, что это время длилось бесконечно.
В одиннадцать часов утра Сонсолес Сапата, скучая от безделья и не зная, как сосредоточиться, включила радиоприемник.
После ухода отца она попыталась поработать, как и в любой другой день. Она была пунктуальной девушкой, способной вынести за скобки заботы и желания, не относящиеся к делу, если уже наметила себе какой-то план работы.
Однако этим утром у нее ничего не получалось.
Появление в неурочный час отца, неясный смысл его слов вызвали у нее раздражение. Особенно намек на сравнительные достоинства кладбищ на Монпарнасе и у Фромон-дю-Гатинэ. Что за сцену он разыграл? С чего ему вздумалось таким образом произвести на нее впечатление? Это совсем не в жанре Луиса Сапаты, обычно он ведет себя скорее холодно, отчужденно и вовсе не щедр на ласковые слова. В общем-то он не слишком похож на южанина.
Ко всему прочему, помимо раздражения, она ощущала какую-то неясную тревогу: отец сообщил ей вполне конкретные вещи, несмотря на авантюрно-романтический тон в духе телесериалов. Предупредить кого-то из полицейских чинов, сейф за картиной «Вид Константинополя» — клад в швейцарских франках, письмо для передачи.
«Скажешь ему, что речь идет о Нечаеве, и он все поймет». Эти слова отца вертелись в ее голове. Сонсолес не удавалось переключиться на что-либо иное.
Через час, проведенный в напрасных усилиях, она была вынуждена признать, что так и не смогла заставить себя углубиться в приключения «Фасериаса», боевика-анархиста пятидесятых годов, подстреленного гражданской гвардией во франкистской Испании. Она прибрала книги, карточки, выключила компьютер и приготовила себе вторую чашку кофе, столь же крепкого, как тот, что выпила в семь утра.
Потом она подошла с чашкой к большому окну и уселась в глубокое кожаное кресло, которое предпочитала всем прочим.
«Речь идет о Нечаеве»… разумеется, это не могло относиться к подлинному Нечаеву. Сергей Геннадиевич Нечаев умер в 1882 году в каземате Петропавловской крепости в Санкт-Петербурге. По существу, человек, ушедший из жизни почти столетие назад, не мог сейчас никого интересовать.
А значит, в сообщении заключен некий шифр, и тот, кому оно адресовано, то есть комиссар Марру, способен тотчас его разгадать. Во всяком случае, какой бы реальный смысл ни заключался во фразе, существовало не слишком много вариантов его дешифровки. Ясно, что имя революционера прошлого века сделалось кличкой кого-то из ныне живущих. Или кодовым названием какой-то операции.
При всем том как кличка или кодовое наименование «Нечаев» таил в себе нечто неприятное, мутное. Право, нельзя представить, чтобы такие организации, например, как Международный Красный Крест или «Врачи мира», могли так окрестить одно из своих мероприятий.
Кроме всего прочего, имелся и адресат сообщения — полицейский чин. «Было время, мы с ним ездили в Испанию… И неплохо повеселились». Когда Луис Сапата обронил это пояснение, на его губах появилось нечто вроде улыбки. Но для Сонсолес эта фраза имела еще более загадочный смысл, нежели намек на Нечаева. Почему ее отец куда-то ездил с каким-то сыщиком? И при чем здесь Испания? И прежде всего: как это они могли там вместе повеселиться?
Тут на нее нашло озарение, и она набрала номер телефона, оставленный Луисом на листке из записной книжки вместе с шифром сейфа. Да, она попала в Уголовную полицию. Да, ее могут соединить с комиссаром Роже Марру. Послышались щелчки переключений и неизбежная музычка, которую приходится слушать, ожидая ответа. Старый блюз с Западного побережья. Наверное, диск-жокей, ведавший этим в Управлении, был прилежным читателем Маншетта.
Минуты через две она услышала голос какого-то молодого человека. Комиссара в данный момент нет на месте. Желает ли она оставить для него сообщение?
Сонсолес Сапата ничего не ответила и положила трубку.
Во всяком случае, если Нечаев и был мертв, полицейский жив-живехонек.
По мере того как она, отхлебывая кофе, выстраивала и перебирала звено за звеном всю цепочку дедуктивных построений, ее недоумение отнюдь не уменьшалось. Не то чтобы она была недовольна собственной логикой, но результаты озадачивали. С подобным кодовым именем и адресатом сообщение ее отца могло касаться только одного предмета — терроризма. Тут было от чего встревожиться.
Она допила кофе, встала и уперлась лбом в оконное стекло.
Месяцем ранее, день в день, вечером 17 ноября был застрелен Жорж Бесс, генеральный директор заводов «Рено». Убили его почти под окнами Сонсолес, поскольку их дома совсем рядом. В тот вечер, часов около восьми, девушка как раз выходила из метро «Распай». Она пересекла бульвар Эдгара Кине, чтобы выйти к домам с четными номерами, и, погруженная в свои мысли, не сразу обратила внимание на скопление возбужденных людей впереди. А потому вдруг оказалась в самой их гуще.
Минут через сорок, когда Сонсолес поднялась к себе, она не стала включать электричество. Осталась в зыбком сиянии ночного неба, струившемся через большое многостворчатое окно мансарды. Она растянулась прямо на ковре, что лежал на полу ее комнаты. Отвратительные подробности увиденного кошмара все еще роились в ее памяти. Но понемногу гнев вытеснил все остальные чувства. Холодная ярость, некое подобие рассудочной ненависти. Сколько же бессмысленной архаичной истовости, недостойной трусости у этих подонков из «Прямого действия»! Притом возможно даже, что не у парней, а у девиц. Там, на улице, Сонсолес краем уха слышала обрывки свидетельских показаний: люди толпились около журналистов с микрофонами, примчавшихся на место происшествия. Кажется, здесь замешаны женщины. Две молодые женщины, на глазах у всех стрелявшие в Жоржа Бесса. Хладнокровно и с профессиональной точностью.
«Женщина — будущее человека», — вдруг прошептала Сонсолес. Эта фраза выскочила совершенно ни к селу ни к городу. Цитата вызвала у нее жуткий приступ нервного смеха, перешедшего в рыдания, и она почувствовала некоторое облегчение.
Потом она приготовила себе грог, проглотила две таблетки аспирина и попробовала заснуть.
На следующий день в Нантеррской библиотеке Сонсолес спросила у коллеги-коммуниста, занимавшегося за соседним столом, что он думает об убийстве высокопоставленного чиновника с «Рено».
— Ты же знаешь, мы скорее против! — ответил Филипп (так звали молодого человека), имевший обыкновение по любому поводу иронизировать с грацией молотобойца.
Этих нескольких слов оказалось достаточно, чтобы взбесить Сонсолес. Она-то хотела услышать его личное мнение; какое ей дело до этого его «мы», отдающего казармой и партийной дисциплиной!
Но тот уже доставал из портфельчика свежий номер «Юманите».
«Кровь генерального директора на тротуаре не решает проблему классовой борьбы, и уход из жизни господина Бесса не создаст ни одного лишнего рабочего места на заводах Бийанкура…» — процитировал вышеуказанный Филипп.
Сонсолес Сапата аж побелела. Голосом, прерывающимся от еле сдерживаемого отчаяния, она спросила:
— Что это может значить?
И получила в ответ:
— Это значит только и именно то, что здесь написано. В буквальном смысле и во всех остальных!
Сонсолес недоуменно воззрилась на него. Такая самоуверенность кого угодно могла лишить дара слова. Здесь, в университете, почти никого не интересовало само существование ФКП, а этот обалдуй вещает так, будто сама История катится по колее, проложенной коммунистами!
— В любом случае это значит, — отрезала она, — что какие бы то ни было вопросы морали подчинены стратегии революционной борьбы! Или тому, что у вас таковой считается… Только классовая борьба устанавливает шкалу ценностей…
Собеседник насупился:
— Что, что ты сказала?
Да, похоже он не из тех, кто за словом в карман не полезет.
— Что классовая борьба больше ничего не созидает. Никакую иерархию ценностей, да и вообще никаких ценностей! Она — лишь объективное проявление конфликта, внутренне присущего всякому демократическому обществу… С ее помощью уже невозможно ничего обосновать: никакую мораль и тем более никакую стратегию… В буквальном смысле и во всех остальных — идиотизм вашей газетенки пределов не имеет!
За сим последовал какой-то мутноватый спор о взаимосвязи стратегии и морали. Загнанный в угол коммунист наконец выпалил, что в абсолютном смысле морали не существует вообще, ее критерии зависят от стратегии борьбы. Все, что способствует революции, — морально. И точка!
— Так, значит, кое-что абсолютное все же существует: революция! — подытожила Сонсолес. — И если посмотреть, что она принесла в XX веке…
Но парень решил на этом поставить точку и отсел за другой столик, подальше от нее.
Одно время проблема терроризма начала интересовать Сонсолес Сапату в чисто историческом аспекте. Именно тогда, когда она занялась антифранкистским сопротивлением в Испании. В шестидесятые годы в недрах этого движения родилась баскская организация ЭТА. Впоследствии, несмотря на расколы, сведение счетов в собственном кругу; уничтожение «ястребами» «голубков», «экстремистами» «соглашателей» — например, человека по кличке Пертур: знаменитого первого руководителя ЭТА, предательски убитого своими же, — организация продолжала существовать и после возврата страны к демократии. И не прекращала убийств, поскольку они стали для нее единственным способом доказать, что она существует. Потому что способ, избранный ею для самопродления, заключался в жизни-для-смерти. И после того как пришла свобода, убийцы из ЭТА продолжали демонстрировать миру свои отвратительные подвиги еще напористее, увлеченнее и действовали еще успешнее, ибо при демократии, в правовом государстве заниматься терроризмом гораздо легче и безопаснее, нежели при диктатуре.
Именно тогда, во время работы над магистерской диссертацией по истории, когда ей и пришлось столкнуться с материалами о баскских боевиках, Сонсолес окончательно укрепилась в убеждении: нет ничего вредоноснее практики так называемых групп вооруженной борьбы (как правило, такое определение стыдливо прикрывало обыкновенный терроризм). Пагубность подобных действий, естественно, всего очевиднее проявляется при демократических режимах, но в истории двадцатого века, пожалуй, не найти ситуации, когда кровавое насилие было бы социально оправдано. «Власть всегда — на кончике ружья», — эта фраза Мао, некогда зачаровывавшая (в прямом смысле слова, восходящем к старинному колдовству) «поколение 68 года», казалась Сонсолес либо пошлым вздором, либо чудовищным кощунством.
Когда же через несколько дней после убийства Жоржа Бесса ей попалось на глаза пространное воззвание «Прямого действия», оправдывающее подобные акты политического террора, Сонсолес почувствовала, что ее отвращению нет предела. «17 ноября, устранив эту „скотину“ Бесса… — с первых же строк на Сонсолес повеяло прыщавой подростковой неприкаянностью и тупым непониманием того, что происходит на этом свете, — боевая группа Пьера Оверне нанесла удар в сердцевину основополагающего противоречия в недрах устанавливающегося всеобщего консенсуса между эксплуатацией и социальным соглашательством. Нанеся удар по Бессу в избранный момент, в рамках всеобщего западноевропейского наступления групп вооруженного сопротивления и открытой революционной борьбы, мы дали конкретное воплощение и синтез усилению классовых антагонизмов…»
Размноженные на ротаторе странички выпали у нее из пальцев.
Разумеется, все та же классовая борьба в качестве универсального объяснения и оправдания, что-то вроде clea ex machina[28] Истории! Сонсолес пришлось сделать над собой немалое усилие, чтобы продолжить чтение, дойти до конца длиннейшего, напыщенно-мрачного и пустого текста. Но так же, как ее возмутили спекулятивные газетные передовицы и телерепортажи, где фигурировали фотографии искореженного трупа, снятые крупным планом, Сонсолес поразило полное молчание вокруг бредового смертоносного манифеста «Прямого действия». Разве что кое-где она натыкалась на несколько скороговоркой сказанных или написанных слов. А она-то думала, что серьезный анализ этой безумной стряпни позволил бы извлечь из случившегося весьма поучительный урок.
Теперь Сонсолес провела все утро в беспорядочных попытках сесть за работу, собраться с мыслями, попытаться понять, почему ее отец упомянул имя Нечаева. Но прежде всего нетерпеливо поглядывая на телефон, поскольку отец обещал ей позвонить между двенадцатью и четвертью первого.
А в одиннадцать почти машинально, раз уж все равно не работалось, она включила радио.
Луис Сапата был убит в восемь часов утра поблизости от Данфер-Рошро — сухое беглое сообщение в «Новостях».
Похолодев, Сонсолес застыла, словно вся кровь вытекла из жил, пока слова не дошли до сознания, пока их смысл не стал явным. Затем у нее вырвалось тихое горестное стенание, она подхватила плащ, сумку, ключи и, не помня себя, выбежала на улицу.
Выкрашенный красным суриком смит-вессон лежал перед ними на маленьком столике.
Роже Марру взял револьвер в руки, осмотрел барабан, крутанул его.
— Доброе оружие и содержалось в полном порядке, — заметил он.
Эли Зильберберг удивленно взглянул на него:
— А почему красный ствол?
— Краска от ржавчины, только и всего. Оружие часто хранили в сырых тайниках. Перед тем как сбрасывать его на парашюте, металл покрывали антикоррозионным слоем краски.
Он громко рассмеялся.
— Однако, Зильберберг, могу поспорить, что краска здесь более свежая, отнюдь не 1943 года! Должно быть, ваш родитель аккуратнейшим образом перекрашивал его, притом не раз…
Эли с досадой махнул рукой:
— Дать бы ему волю, мой отец все бы выкрасил в красное, — проворчал он. — Оружие, жизнь, весь мир!
Роже Марру снова положил смит-вессон на стол.
— Официально я не видел этого револьвера, — сказал он. — Сохраните его у себя… Мне, Зильберберг, было бы спокойнее знать, что вам есть чем защищаться, если что… А вот автоматическую игрушку я, напротив, захвачу с собой…
Оружие мотоциклиста-киллера в пластиковом пакете лежало на том же столике.
Эли Зильберберг посмотрел комиссару прямо в лицо И спросил:
— Вы считаете, что Даниель замешан во всем этом?
— Замешан? Вне всякого сомнения… — ответил тот. — Но каким образом, в каком качестве? Мне это пока совершенно неясно… Но очевидны две вещи. Первое: Сапату убил не он. Ваше свидетельство подтверждает то, что мы уже знали… Второе: он не только не убивал его, но и, вероятно, встречался с ним, быть может вчера… Именно чтобы обеспечить безопасность встречи, он взял напрокат машину. Сообщение Сапаты становится вполне понятным после того, как мы узнали, что Даниель жив. «Это касается Нечаева…» И действительно, Нечаева, собственной персоной: речь идет не о метафоре, а о закодированном сообщении. Но чего от нас хочет наш Нечаев?
Они немного помолчали. Каждый остался наедине с собственными воспоминаниями. Одинокими воспоминаниями о прошлом, в котором, однако, их объединял Даниель Лорансон.
Фабьена ушла раньше, чем Зильберберг решился показать комиссару свой револьвер.
Она сослалась на срочную работу в редакции: была пятница, день подбивания недельных итогов. На самом деле она надеялась перехватить в Женеве Жюльена Сергэ.
Роже Марру позволил ей уйти. Но он оставил себе конверт с фотографиями, сделанными накануне Кенуа в холле парижской гостиницы. И назначил им обоим, Пьеру и ей, встречу днем. Фабьена про себя отметила, что Марру не пригласил их в комиссариат, но просил дожидаться его в редакции «Аксьон» до определенного часа: он перезвонит им и сообщит место встречи.
— Вы работаете над книгой о терроризме? — обратился Марру к Зильбербергу.
Он перевел взгляд на большую доску на стене в глубине комнаты, на которой размещались копии документов и листки с текстовыми выдержками.
— Это что, роман?
— Если бы так! — воскликнул Эли. — Я и сам затрудняюсь определить, роман это или эссе… Вот уже несколько месяцев я кручусь, не в силах найти адекватную повествовательную форму… все не могу решиться… или дождаться, пока она сама выкристаллизуется…
И внезапно, оборвав себя на полуслове, с недоумением воззрился на комиссара:
— А как вы узнали, что я пишу романы?
Марру пожал плечами:
— Элиас Берг! Довольно прозрачный псевдоним, разве нет? Не забывайте, я не упускал вас из виду со времен исчезновения Даниеля Лорансона!
— Меня? А почему именно меня?
— Вас всех, — уточнил Марру. — Впрочем, за остальными уследить было легче, чем за вами. Их успехи выставляли их на всеобщее обозрение. Но ваши романы, господин Зильберберг, интересовали меня больше, чем карьера всех прочих!
Он чуть помолчал и пояснил:
— Самое увлекательное для меня в ваших книгах то, что они все построены на одной повествовательной канве… Это как наваждение. Каковы бы ни были детали и обстоятельства, там всегда в центре история какой-нибудь замкнутой группы и предателя. Если не реального, то по меньшей мере предполагаемого. В общем, всегда схема «Заговорщиков». При том что ваш Плювинаж обычно менее определен, более двусмыслен, чем у Низана. Никогда не угадаешь, действительно ли он — предатель.
И он снова сурово, но печально взглянул Зильбербергу прямо в глаза.
— Так Даниель был предателем? Или вы до сих пор в этом не уверены?
Эли вздрогнул, у него вдруг пересохло в горле.
— В любом случае мне понятно, почему вас так интересовал Нечаев, даже если не брать в расчет личные обстоятельства, — бесстрастно продолжал Марру. — «Нравственно все то, что способствует торжеству революции…» Можно процитировать еще немало столь же актуальных фраз из «Катехизиса»… Я имею в виду — столь же лживых, но еще не потерявших способности ударять кое-кому в голову. Похоже, разыгрывается самый примитивный образец террористического действа. Конечно, далеко не первый и не лучший: мировая история дает нам немало более возвышенных и притягательных примеров. И сам Нечаев увлекался Бабёфом и Робеспьером, вам это известно лучше, чем мне. Он интересовался и Бланки. Но тип его действия, речи, его прагматический цинизм и неумолимая жесткость в некотором смысле внесли что-то новое. В них закодированы некоторые свойства современного революционера, затем воплотившиеся в ленинизме. И они доводят до апогея драматургию любой революции: суд над предателем — или тем, кого таковым полагают — как высшую точку кровавого единения восхищенных масс со всепровидящим вождем…
Он вдруг прервал речь, приподнял правую руку, потер глаза.
— Отбросьте колебания, Зильберберг! Пишите роман. Для эссе марксистско-ленинский терроризм — сухая и скучная материя. Здесь все можно подытожить в нескольких абзацах. Вспомните: Франсуа Фюре на трех десятках страниц своего предисловия удалось изложить все, что необходимо знать. Конечно, это можно развить, дополнить новыми историческими примерами, рассмотреть тему под несколько иным углом с позиции современного опыта, да и библиография постоянно обновляется… Но главное приходится сказать с самого начала. А вот для романа это весьма обширное поприще, здесь позволительны разные вариации, зависящие от воображения, игра вымысла, проясняющая реальность. И прежде всего, тут можно дать волю собственным наблюдениям и размышлениям. Особенно в вашем случае, не так ли? И не забудьте, что по этому поводу говорит Ханна Арендт[29]: никакое теоретическое построение никогда не достигнет полноты и осмысленности хорошо рассказанной истории!
Эли Зильберберг вдруг почувствовал, что с него довольно.
Не хватало, чтобы какой-то сыскных дел мастер учил его писать, и вдобавок с цитатами из Арендт в зубах! Придумать такое!
Однако в руках Роже Марру появился красный блокнот Даниеля Лорансона.
— В Гватемале Даниель…
Серебристый звоночек, словно перезвон маленького дорожного будильничка, прервал его на полуслове. Он извлек из кармана плоскую черную пластмассовую коробочку, нажал, и звонок умолк.
— Прошу прощения, но мне необходимо позвонить. Видимо, это срочно!
Он вышел в коридор, где находился телефонный аппарат.
— Будьте как дома! — довольно едким тоном прокричал ему вслед Зильберберг.
В спешке комиссар забыл на столе блокнот Даниеля. Эли и не подумал напомнить ему об этом. Напротив, он взял блокнот и опустил его в карман.
Роже Марру ее тотчас узнал: она походила на Ньевес, младшую сестру Луиса Сапаты. Хотя имела не столь простонародную внешность. Чуть более свободна, грациозна в движениях. Но та же мрачная порывистость, тот же огонь во взгляде, та же страстность в посадке головы.
Пробираясь к столику Сонсолес, он взглянул на часы. Ему хватило менее десяти минут, чтобы добраться сюда от Зильберберга. Не так уж плохо.
Она шла наугад, ноги вели ее по естественному спуску бульвара Распай.
Двигалась, как в сомнамбулическом сне, не видя ничего вокруг, ничего не слыша, кроме слов отца, произнесенных утром. И повторяя только что услышанные по радио, те, об убийстве.
Внезапно ей пришло на ум, что у нее есть два дела: передать сообщение и исполнить отцовскую волю.
Она очнулась в конце бульвара Распай на пересечении улиц Бак и Сен-Жермен. Поискала глазами кабинку телефона-автомата. Нашла — чуть дальше, перед банком.
В комиссариате уголовной полиции инспектор Дюпре не скрыл своего волнения. Он заверил, что ее разыскивают повсюду. Никто не знал ее адреса: ни отцовская прислуга, ни его секретарша. Никто! Она сухо пояснила, что по собственной воле живет под другим именем. Чтобы ее никто не тревожил. Она узнала об убийстве, и ей необходимо кое-что передать старшему комиссару Роже Марру. Инспектор Дюпре попросил ее оставить свой адрес. Нет-нет, она не дома, пошла куда глаза глядят. Так где же он может с ней встретиться? Она повертела головой, огляделась сквозь стекла кабинки, вспомнила о баре у Пон-Рояля, недалеко от того места, где сейчас стояла, и сказала, что подождет комиссара там.
Вот и он наконец.
Он совершенно не походил на французского полицейского, каким она себе его представляла. Ничего общего.
Потягивая апельсиновый сок, она смотрела, как он устраивается за столом, заказывает виски со льдом (не было причин воздерживаться после того, как он уже позволил себе выпить у Зильберберга). Рассмотрев его хорошенько, Сонсолес произнесла:
— Так, значит, это вы ездили в Испанию с моим отцом?
Голос был сух, но в нем угадывались сейчас приглушенные отблески диковатой страстности. Он недоуменно поглядел на нее:
— Когда он вам об этом сказал?
— Сегодня утром. Он заходил ко мне в половине восьмого. Кажется, я уже сообщила это одному из ваших инспекторов.
Если бы она произнесла: «Одной из ваших ищеек», это прозвучало бы не столь презрительно.
— Он оставил для вас сообщение…
Марру отпил глоток виски, поглядел на руки девушки, на ее тонкие запястья. Сердце его заколотилось: вот сейчас все прояснится!
— Он мне даже сказал, что вы недурно повеселились…
От него не укрылась гримаска сомнения на ее губах, когда она произносила последние слова.
— Вас это удивляет?
Она легонько пожала плечами.
— Вы мне не расскажете об этом путешествии с моим отцом?
Надо бы поставить ее на место, но он удержался, призвав на помощь все свое терпение. От него требовали входную плату, только и всего.
— Луис еще не был тогда вашим отцом, — произнес он как можно спокойнее. — Вы еще обретались в сферах несуществования; перед вами клубились два-три года туманных субстанций и облачков небытия! Луис даже не успел познакомиться с девушкой, которая станет вашей матерью.
Ее глаза широко распахнулись.
Какой странный тон для сыщика. Совершенно не соответствует обычному лексикону полицейского. Такого она не могла себе представить.
— В общем, он, видимо, порассказал вам о своей жизни во время того достославного путешествия?
Она хотела казаться ироничной, но получилось довольно плоско.
Он отпил еще глоточек. Сегодня алкоголь хорошо на него действовал. Утром был явный перебор по части эмоций, его сильно тряхнуло тогда, а теперь он снова почувствовал себя в форме. И похоже, вернулся вкус к жизни. В этом мимолетном радостном просветлении он с внезапной отчетливостью представил себе Веронику, ее юное тело. Окинул внутренним взором ее ноги, напряженно-гибкую спину. А ведь он почти забыл, что существует на свете такое диво — тело женщины. Такое волнующее. Лицо женщины, взгляд, в котором светится благодарность, и ты чувствуешь, что еще жив, поскольку тебя приняли и признали.
Он улыбнулся Сонсолес. В голову полез вовсе не относящийся к делу вопрос: а что она носит — чулки или колготки?
— Ну, знаете, люди всегда рассказывают о своей жизни, когда рискуют ее потерять! — воскликнул он.
Но тут же смутился, убоявшись, что его осудят за излишнюю напыщенность. И добавил:
— Вы очень похожи на Ньевес.
Она нахмурила брови:
— А кто это?
— Младшая сестра Луиса.
Сонсолес покачала головой, словно отторгая само подозрение о похожести на кого бы то ни было из женской половины семейства своего отца.
— Не знаю такой, — отрезала она. — Никого не знаю из этой семьи. Да и не старалась узнать!
Он снова улыбнулся ей.
— В то время, когда я их видел, это были очень неплохие люди. Несколько смахивающие на бродяг, но по-настоящему милые!
Она уставилась на него, явно не в силах скрыть удивления:
— Какой-то вы странный для сыщика, — задумчиво произнесла она.
Он откровенно рассмеялся.
Сколько ей могло быть лет? Около двадцати двух. Похоже, она прекрасно училась. Всегда впереди, первая в классе. И теперь смотрела на него с высоты своих двадцати лет. С высоты своего знания, своего чертово-го житейского неведения, своих превосходных критериев, выверенных, прошедших котировку на бирже нетленных положительных ценностей.
Он готов был просто сдохнуть от смеха.
— Я не слишком похож на сыщика, а вы — на уравновешенную добропорядочную девушку из среднего класса!
Ее реакция оказалась совершенно неожиданной: она прыснула.
Затем стала вытирать слезы. Но она плакала не от смеха. Просто плакала.
На это ушло какое-то время, потом она извинилась:
— Простите! У меня сегодня нервы на пределе. Не понимаю, почему мне так тяжела потеря отца, о котором я не желала и вспоминать, пока он был жив!
Он ничего не отвечал, ожидая, пока она не возьмет себя в руки. Ждать, правда, пришлось недолго.
— Прошу вас, расскажите о том путешествии. Но не начинайте с тетушки Ньевес. Начните с самого начала!
— Вы, наверное, думаете, что это легко! — пробормотал он.
— Ну попытайтесь все же!
Он попытался.
Однажды его вызвали. Не в комиссариат, а в особнячок. расположенный в шестнадцатом округе, где негласно располагались некоторые службы контрразведки. В 1962 году, на пике волны покушений ОАС. Она что-нибудь слыхала об ОАС? Сонсолес даже обиделась: за кого он ее принимает? Ее научная тема — история современной Испании. Еще бы ей не знать об ОАС! Прекрасно, он только хотел напомнить о том времени, успокоил возмущенную девушку Марру. Ну так вот, ему как раз предложили выполнить некую миссию в Испании. В детали сейчас он входить не будет, сообщит только самое необходимое. В общем, там скрывался офицер-изменник, представлявший большую опасность. Марру познакомили с человеком, который должен был его сопровождать, — Луисом Сапатой. Кто такой Луис и какая у него репутация, Роже было известно. Он знал, что Сапата, которому тогда исполнилось тридцать, отбывал немалый тюремный срок. Но Луис был испанцем и прекрасно знал те места, где скрывался оасовец, которого требовалось убрать.
Вдвоем они составили команду. Им выдали подлинные паспорта на подложные имена, деньги, оружие, взрывчатку, неплохую машину с тайниками, в которые можно было все это спрятать. Но действовать им полагалось совершенно независимо. Если у них возникли бы недоразумения с франкистской полицией, прикрывать их никто бы не стал. Ни мизинцем не пошевелили бы, чтобы прийти к ним на помощь, по крайней мере в ближайшем будущем.
Луис находил все это скорее забавным. Недурным развлечением вместо затхлой каталажки. К тому же ему пообещали по возвращении скостить срок. Как бы за примерное поведение. Если удалось бы вернуться, что вообще-то было вилами по воде писано. Во всяком случае, как с веселым цинизмом откомментировал Луис, в кои-то веки преступление будет не только не наказуемым, а даже повлечет за собой вознаграждение. Впрочем, верно и то, что он впервые принимал участие в убийстве.
Путешествие удалось на славу, настоящий пир для души и тела. Они быстро стакнулись, словно жулики на ярмарке. Иначе не скажешь.
— Чего же тут стесняться, так и говорите! — отозвалась Сонсолес.
Он взглянул на дочь Луиса Сапаты, чинно сидевшую четверть века спустя в баре у Пон-Рояля. Как сделать для нее понятным их тогдашнее счастье? Луис был неподражаемо естествен. Жаден до всего, совершенно безжалостен, но простодушно открыт для любых впечатлений. Исполнен жизненной силы, нередко жестокой, но подчас способной на подлинное благородство.
Они великолепно поладили с первого же вечера в Сан-Себастьяне.
Сапата хорошо знал город, он повел Роже в старый портовый квартал, по маленьким бистро, где они попивали местное винцо с жареной ветчиной, крупными креветками, подававшимися печеными или сваренными в пряном соусе с el ajillo[30] с кальмарами, омлетом, сардинами, жаренными в масле или маринованными с пряностями, с салатами из сладкого перца и турецкого горошка. И т. п., и т. п., и т. п. Они пили и ели, не прерывая разговора. Говорили между собой, заговаривали с незнакомыми людьми… Впрочем, говорил, собственно, Сапата. Скорее всего, это на него накатило после внезапного освобождения и от радости оказаться снова в родных краях; он вспоминал о детстве, о матери и сестрах, о зверствах в Испании после гражданской войны.
Марру во всех подробностях поведал Сонсолес о том, что тогда услышал и увидел, стараясь ничего не упустить.
Весеннее солнце над высоким кастильским плато. То, как Луис смотрел на «Менины» в Прадо. Красота молодой сестры Луиса Ньевес, которая им тогда помогала (он не упомянул о ночи с Ньевес — последней ночи перед разлукой). Поиски того типа из ОАС, сменившего явочную квартиру. Он скрывался ото всех в труднодоступном месте: в частных владениях в северных кварталах Мадрида, неподалеку от Эскориала.
Именно так. Со всеми подробностями.
Но о том, как они выполнили задание, он не обмолвился ни словом. Не рассказал, как проникли в парк у того дома и пристрелили бывшего офицера, сделавшегося предателем.
— Ну а потом? — спросила Сонсолес.
Как она была похожа на Ньевес. Имена обеих девушек тоже подходили друг другу. «Снег и солнце», — мелькнуло у него в мозгу, слегка затуманенном алкоголем. Полночное солнце, Снежная тень. Имена так созвучны, что сами собой рождаются образы. Снега, солнца… и, конечно, женщины, вечной женственности.
Ньевес, белоснежка по имени, имела смуглую, прокаленную солнцем кожу. Сонсолес с именем, впитавшим солнечный жар, блистала кожей снежной белизны. Он подумал о дымчато-серых чулках, контрастно оттеняющих белизну ноги.
Ну-ну, хватит. Он уже поплыл.
Марру тряхнул головой и беспричинно заулыбался. Его собеседница, однако, была настойчива:
— Вы не доскажете, чем все кончилось?
Прямые кроваво-рыжие лучи солнца на горных плато, голубые солнечные круги в горах Гвадаррамы, мягкие сероватые отблески на платьях Веласкесовых инфант, погасший свет голосов мадридских уличных слепцов, выпевающих номера лотереи, мутные зори на затуманенных небесах над Страной Басков!
— Чем кончилось?
У него вырвался сухой, если не сказать жестокий смешок. И он рассказал:
— После операции в Эскориале мы было решили остаться на несколько дней в Мадриде. Ведь по логике вещей искать нас должны были бы на границе или на дорогах, ведущих во Францию. Ну мы и решили не трогаться с места. Только поменяли гостиницу и вели жизнь простых добрых французских туристов. Луис был на седьмом небе. Но вечером второго дня испанская полиция вышла на нас. Я и тогда думал, а теперь почти уверен, что нас просто-таки сдали. Дело в том, что испанцам, пришедшим за нами в гостиницу, были известны имена, под которыми мы приехали, Луис и я. Мы чудом выпутались. Впрочем, никаких чудес: мы оба вместе были сильны, очень сильны. Ну так вот, кое-кто в Париже слишком начитался романов из «черной серии». И, должно быть, выдал нас испанцам, как только узнал, что задание выполнено. Таким образом, об этой истории никто не смог бы ничего рассказать… Концы в воду, и у них чистые руки…
Он снова рассмеялся и выцедил вторую порцию виски.
— Нашу машину засекли, паспорта ни на что не могли сгодиться, так что в принципе, куда ни кинь, нам каюк. Тут-то Луис взял дело в свои руки. Устроил сумасшедшую скачку, благо друзья помогли и весь семейный клан…
Он сделал движение, будто хотел коснуться ее руки.
— Вы действительно очень похожи на Ньевес… Хотя вид у нее не горожанки, а селянки, если вам понятно, что я имею в виду! Она нам очень помогла… Иногда и теперь я просыпаюсь в холодном поту, когда мне снятся те дни. Или от собственного хохота. Во всяком случае, через десять дней мы уже гуляли по Парижу, целые и невредимые. И даже позволили себе по пути обчистить банк в Жероне, так как были на полной мели!
Сонсолес громко рассмеялась.
Она теперь расслабилась совершенно. В мечтах она уже моталась по свету, пьяная от счастья, с тем полоумным тридцатилетним бродягой Луисом Сапатой, который впоследствии сделался ее отцом. Марру меж тем продолжал:
— В Париже не могли прийти в себя от удивления. Здесь нас уже похоронили и надеялись, что молодчики из Гражданской гвардии добросовестно продырявили нас у какой-нибудь придорожной канавы. Но мы возвратились, подозревая, что кое у кого рыльце в пушку. С обоюдного согласия решили не обострять отношения. Мы — молчок о наших подозрениях, сделали вид, что номер был прост и удался на славу. А Луис получил досрочное освобождение.
Она не сводила с него глаз.
— Вам бы следовало записать эту историю, господин Марру. Вышел бы сценарий для гениального фильма!
— Я уже подумывал об этом, — признался он. — Но я — никудышный рассказчик!
Сонсолес покачала головой.
— Ваш первый вечер в Сан-Себастьяне. Мой отец перед картиной Веласкеса… Вы все это очень здорово описали!
Она внезапно сорвала с носа очки, придававшие ей вид школьницы-отличницы. И вдобавок менявшие выражение лица. Глаза у нее блестели.
Неужели он действительно хорошо рассказал? Он далеко не был в этом уверен.
Он-то знал: для того чтобы правдиво передать какую-нибудь историю, следует все выдумать от начала до конца, ибо реальные действующие лица этой истории, даже ее главные персонажи, повествуют обо всем хуже, чем сторонний наблюдатель. Истина сия относится к числу общеизвестных банальностей, особенно когда речь идет о делах литературных. Всякому понятно, что герой романа знает о своей судьбе меньше, нежели автор. Элементарно, дорогой Постав! Да, именно Флобер выразил самоочевидность подобного умозаключения, приперчив почти женоненавистнической грубостью: «Эмма Бовари — это я!» Однако подобное замечание не теряет истинности, когда соотносится с перипетиями большой человеческой Истории. С той только разницей, что в ней нет иного сочинителя, кроме Господа Бога. Во всяком случае, последний выступает в роли Верховного Повествователя.
Впрочем, после Боссюэ в Большой Истории романиста-вседержителя углядеть трудновато. В конце концов, будем справедливыми: все это довершил Гегель, провозгласив конец Истории. Великие попытки ее возродить, попытки грандиозные, предпринимались немецкими постромантиками, но они касались только мира античности. Да оно и понятно: античность не так идеологизирована. Ради нее никто и нигде — разве что на каком-нибудь диспуте в Сорбонне — не впутается в жаркий спор по поводу того, как можно интерпретировать закат Римской империи. В то время как Вандея или Робеспьер все еще будят страсти. Покойники Французской революции доселе переворачиваются в своих могилах.
Во всяком случае, сторонники новой школы, отправившей на свалку Верховного Повествователя, будут охотно и весело рассказывать вам об истории Средиземноморья, о климате, о путях торговли солью, рисом или пшеницей, об американском золоте, о том, когда впервые стали пользоваться вилкой, как видоизменялись брачные и внебрачные связи, об эволюции сточных канав, но остерегутся касаться универсальных положений Всеобщей истории. Уже не найдешь историка, рядящегося в Бога, приглядывающегося к его верховной обители или пытающегося подражать божественному Глаголу. Что, впрочем, лишь подкрепляет идею, саму по себе довольно забавную, согласно которой никто сейчас так не походит на гипотетического Бога, как реальный писатель!
И в самом деле, лишь два этих персонажа человеческой комедии способны преодолевать апории cogito[31]. Единственные, кто не желает удовлетворяться тавтологической формулировкой «Я мыслю, следовательно, существую», исполненной откровенного самолюбования, но достаточно инфантильной и малодейственной, единственные, кто может с неожиданным безмятежным мужеством утверждать: «Я мыслю, следовательно, они (вещи или живые существа) существуют. Так оно и есть!» Мы обнаружим весь свет, а подчас и высший свет, укрывшийся за ergo[32] гипотетического Бога и пишущего романиста, одержимых своими ergo. А «весь свет» при этом приобретает двойной смысл: сборища человеческих существ и целого мироздания. Я мыслю, следовательно, так оно и есть!
Но тут его умственные блуждания были прерваны:
— Старший комиссар Роже Марру?
Он поднял голову. Перед ним стоял бармен.
— Вас к телефону.
Сонсолес глядела ему в спину, пока он шел к кабинке. Бармен тоже. Лицо последнего излучало удовлетворение. Вот уже полчаса он гадал, что собой представляет эта парочка. Ему нравилось знать, кто есть кто. Девушку он уже два-три раза здесь видел. А ее спутника нет. Так значит, он — старший комиссар. Наверно, сейчас что-то сочиняет: мемуары или роман. В последние годы многие из них пописывают. А она, должно быть, работает неподалеку в каком-нибудь издательстве. Кстати, все издательства расположены поблизости отсюда, по крайней мере те, что хоть что-нибудь значат. А имя Марру он запомнит. Поглядеть только на его морду — можно голову прозакладывать, что он сочиняет полицейский триллер. С 1945-го бармен с Пон-Рояля перевидал тут все сливки французской интеллигенции, так что ошибки быть не может. На его глазах делались и гробились всякие репутации, не только литературные. Этот человек слыхивал свистящий шепот взаимных оскорблений, любовные признания, сальные намеки, отточенные фразы по поводу ничего не значащих пустяков и пустяшный треп о вещах основополагающих. Он видел, как прилюдно ласкают чужое тщеславие и тайно под столом — соседскую коленку. Привык наблюдать, как льстят, угрожают, соблазняют, шантажируют, чтобы заполучить женщину, синекуру, правительственную субсидию или литературную премию. Так и жил он в полутьме, полушепоте, среди слухов и опровержений. В общем, погрузившись с головой в то, что в жизни действительной обычно выносится за скобки.
Теперь же, весьма довольный собой, бармен удалился за стойку. Он ведь любил точно знать, с кем, собственно, имеет дело.
Роже Марру вернулся из телефонной кабинки с озабоченным лицом.
— Кто-то взломал дверь в вашей квартире. Его застукали, но ему удалось бежать. Этот тип не побоялся открыть стрельбу, чтобы уйти от преследования! Сейчас там на месте инспектор Дюпре.
Он взглянул на Сонсолес.
— Утром ваш отец оставил для меня какие-то бумаги?
Сонсолес чертыхнулась сквозь зубы и несколько раз повторила: «А-а, дерьмо, дерьмо, дерьмо, дерьмо!» или что-то подобное. Но внешне она сохраняла спокойствие.
— Никаких бумаг! — ответила она громко. Только на словах: «Дело касается Нечаева, он поймет что к чему». А бумаги лежат не там, не на бульваре Эдгара Кине. Так что грабитель зря беспокоился!
— Но значит, какие-то бумаги все же существуют? — не в силах унять дрожь в голосе воскликнул Марру.
Сонсолес побледнела.
— А вдруг им известно о доме во Фромоне!
Он сжал ее руку.
— Во Фромоне? Где это?
— За «Видом Константинополя». Там конверт для вас. Надо ехать туда сейчас же.
— Где Фромон?
— Фромон-дю-Гатинэ, со стороны бульвара Малерб. В часе езды.
И они поехали.
Kindergeschichten. Истории для детей, вот что это такое.
По сути, две истории. Одну из них — о Хансе Иоахиме Кляйне — прямо по-немецки и можно было бы написать. Написать — можно; а вот рассказать нельзя. Нельзя ее рассказывать по-немецки, эту историю о Кляйне и его ребенке, потому что нельзя, чтобы кто-нибудь догадался, что он немец. Только не это! В том маленьком городке, в той среднеевропейской глуши, где он сейчас живет под чужим именем, никакая малость не должна выдать его национальности. При всем при том Ханс Иоахим К. — немец. Рабочий, родившийся во Франкфурте в 1947-м (то есть на год раньше Даниеля Лорансона). К. в очень юном возрасте открыл для себя, что общество основано на насилии. На примере собственного семейства и учебных учреждений, потом, поступив на работу, он все более и более убеждался, что насилие в самой природе современного общества. И одиночество, являющееся изнанкой насилия. А может быть, и лицевой стороной. И ему показалось, что можно отплатить обществу все тем же насилием. Швырнуть в морду. Показалось, что нет иного ответа на насилие законов, нежели закон насилия. Начав с посещения левацких митингов и участия в демонстрациях, он кончил тем, что вошел в одну из террористических организаций, расплодившихся в Германии семидесятых годов. Он познал подполье. «Смерть по найму» — таково было заглавие книги, которую он в 1980 году написал, чтобы сделаться свидетелем обвинения. Чтобы объяснить другим и осмыслить самому собственный путь, а еще объяснить, почему необходимо рвать с терроризмом.
Но назвать ее тем не менее следовало бы «Kindergeschichte», хотя он и не смог бы пересказать ее по-немецки.
Детская история и история детства одновременно. Главное в ней — детство самого Ханса Иоахима Кляйна. Сына еврейки, выжившей после заключения в нацистских лагерях. И отца-нациста, вдобавок еще чуть ли не полицая. Как эти двое умудрились в 1947 году заделать ребенка? Как могла промеж них возникнуть если не любовь, то на худой конец — желание? Человеческое (и бесчеловечное) существо — это, вне всякого сомнения, загадка. Загадочны добро и зло, предпочтения и влечения к себе подобным. Равно как и наслаждение от страдания и раболепного служения. Если бы не существовало таких устрашающих либо отвратительных, а то и смехотворных тайн, мы бы не сталкивались с тем животрепещущим таинством, что, собственно, и называют свободой живого человека. (Это следует признать по крайней мере ради самооправдания. Впрочем, не уповая что-либо таким манером объяснить, а лишь ради утешения тех, кто не умеет жить в блеклых отсветах тайны.)
Так вот, сначала история детства.
Ханс Иоахим Кляйн… Сын еврейской женщины, умершей в том же 1947 году от болезней, заработанных в концлагере. И, конечно, от самих родов. Почти тотчас брошенный собственным отцом на произвол государственной опеки и строгого надзора. Сирота. Мужавший в постоянной тоске по настоящим родственным связям.
Теперь детская история.
Она включает не только историю детства самого Ханса Иоахима Кляйна, тихо, подспудно подтачивающую его теперешнее унылое существование, но и историю его собственного ребенка. А также историю тех историй, какие К. рассказывает сыну в укромных садиках маленького городка. Ибо К. решил остаток дней посвятить своему ребенку, о чем уже давно заявил Дани Кон-Бендиту[33]. Детству сына, поскольку никто не посвящал себя его собственному. Он живет, как сам говорит, примериваясь к ритму своего ребенка. Он прогуливается с сыном по скверам и садикам, где есть качалки и качели. Там все тихо, спокойно. Жители городка уже привыкли к отцу и его мальчику. Улыбаются им, перекидываются с ними парой слов: о погоде, о трудных временах. Они думают, отец — безработный, что в каком-то смысле так и есть.
Единственное, что дает К. пищу для беспокойства, по крайне мере в том, что касается мальчика и его детства, это течение времени. Нет, его снедает отнюдь не метафизическая тревога о времени, ускользающем, как вода или песок из пригоршни. Его беспокойство вполне конкретно, осязаемо. Ведь если он желает, чтобы его ребенок жил как и прочие дети, с определенного возраста он должен будет посещать школу. Что станется с К. в день, когда его чадо отправится в школу, чтобы жить подобно другим детям? Как с этого момента устраивать собственную жизнь и заполнять образовавшуюся пустоту?
Это рассказывает сам Дани Кон-Бендит. Он откопал К. в его маленьком городке. Притом не без труда. Записал на пленку беседу и даже сделал любительский фильм. Ханс Иоахим К. загримировался, чтобы его никто не узнал. И предстал в костюме Дон Жуана. «Я без ума от классической музыки, — сказал он. — А Дон Жуан — это что-то сногсшибательное».
Так бывший террорист, член боевых организаций марксистско-ленинского толка переодевается в Дон Жуана, чтобы встретиться с Кон-Бендитом. Вероятно, повод для еще одной детской истории, eine Kindergeschichte, — с детской мечтой о соблазнении, потребностью быть любимым. Несомненно, под этой игривой маской что-то бурлит, не дает покоя.
Дани Кон-Бендит почувствовал что-то в этом роде, хотя углубляться не стал. Он цитирует слова К. без комментариев в книге «Революция, мы так ее любили!», где приводит свои беседы с прежними соратниками, участвовавшими в волнениях 1968 года. Там можно отыскать интервью Жюльена Сергэ и Эли Зильберберга, а рядом с ними высказываются Серж Жюли, Фернандо Габейра, Валерио Моруччи, Адриана Фарранда и тот самый Ханс Иоахим Кляйн. Кон-Бендит не делает никаких замечаний по поводу К., вырядившегося Дон Жуаном. Просто записывает слова бывшего механика — маленькой шестеренки большого механизма революционного насилия.
И слушает, как тот рассказывает о своем детстве.
А думал ли тогда Кон-Бендит о своем детстве? Вспомнил ли он в том маленьком городке, стоя перед Дон Жуаном, прятавшим под маской вечного соблазнителя — и вечно соблазненного — собственное отчаяние, вспоминал ли о предыстории каждого из них, о первых годах, так решительно повлиявших на всю дальнейшую жизнь?
Детская предыстория К. — это мать-еврейка, чудом выбравшаяся из концлагеря, женщина, соблазненная бывшим нацистским полицейским или сама его соблазнившая в той поверженной Германии, bleiche Mutter. Воистину, Бледная мать — и сама обескровленная Германия, и эта еврейка-мать, и эта смерть. А предыстория Кон-Бендита — родители-евреи, эмигрировавшие из Германии в Монтобан, где социалист мэр принял изгнанников-антифашистов и дал им приют после катастрофы 1940 года. Богатая приключениями и исполненная глубокого смысла жизнь группы евреев-интеллектуалов, пытающихся выжить и притом сохранить возвышенную ясность ума. К тому же монтобанскому кружку, куда входили родители Кон-Бендита, принадлежит и Ханна Арендт. Вальтер Беньямин, еще один их приятель, кончает с собой на испанской границе, выяснив, что его визы недостаточно, чтобы ее пересечь.
В Монтобане, городе, где в 1945 году Дани своим рождением отпраздновал вновь обретенную свободу, несколько раньше, во времена катастрофы, Ханна Арендт перечитывала «В поисках утраченного времени» Марселя Пруста, «О войне» Клаузевица, романы Сименона — прекрасное, в сущности, занятие! И вероятно, в ожидании визы для отъезда вместе с мужем в США она размышляла над проблемами насилия, которые волновали ее всегда. Каковы критерии оценки насилия и до какого предела оно не только допустимо, но необходимо ради созидания нового легитимного режима, когда требуется восстановить действие законов и возродить правовое государство? И в какой мере закон может питаться насилием ради восстановления прав личности и торжества универсальной человечности?
«Kindergeschichte» бедняги К. и его сына, которые не могут говорить друг с другом по-немецки, хотя это родной язык в том городке, где они живут, городке, затерянном на просторах Европы, это история изгнанничества. Ханс Иоахим К. изгнан из собственного детства и из своей страны. Его вытеснили из его жизни, а самое жизнь разлучили с ее смыслом. И он рассказывает своему сыну на языке изгнания всякие истории, чтобы они укоренили их обоих на территории детства, сделавшегося их родным языком.
Die Mutterchprache der Kindergeschichten[34].
Тут упоминалось о двух детских историях. Одна, как уже сказано, связана с Хансом Иоахимом К.
В другой речь идет о молодой женщине, которая отводила своего ребенка домой из школы. Над головой стояло жаркое солнце, был конец лета.
Дочка рассказывала, как прошел день, юная мать ее внимательно слушала.
А над ними простиралось чудесное небо, чуть затянутое легкой сентябрьской дымкой, с моря дул влажный ветерок. Быть может, до них доносились гудки пароходов, шум неблизких заводов. Поскольку, где бы ты ни был в этой стране, до тебя доносятся пароходные гудки и заводской шум.
Молодую мать звали Мария Долорес.
«Долорес» — «Матерь скорбящая» — здесь как нельзя кстати. Как точно подошло это исполненное боли имя, напоминающее о Деве, испытавшей материнские муки! При всем том женщина, о которой идет речь, родилась в стране, обычаи и язык которой требуют ласкательных, уменьшительных прозвищ. И в повседневной жизни ее окликали Йоэс. Йоэс — это звучит ласково и нежно.
Окликнули ли ее этим именем, чтобы она повернула голову? Произнесли ли они «Йоэс» глухим, но властным шепотом, чтобы она обернулась и увидела тех, кто пришел ее убить? И успела ли она повернуть голову и посмотреть в лицо убийце? Знала ли она их, опознала ли? Скрестился ли ее взгляд с их взглядами?
Во всяком случае, Йоэс по дороге из школы домой, посреди рассказа дочери, которую вела за руку, получила две пули в голову. Ребенок глядел на труп своей матери. Стоял сентябрь, конец лета. Солнце над головой, пароходные гудки, наверняка гул далекого завода. Ибо все происходило на земле моряков и металлургов. А чуть дальше от моря росли яблони, шелестела кукуруза, пасся скот.
Место, где жила Йоэс, называется Эускади. Через несколько дней группа заключенных боевиков ЭТА, бывшие товарищи Марии Долорес, выпустили прокламацию, оправдывавшую это убийство. «Самое ее присутствие на наших улицах, — говорилось там о Йоэс, — могло навести на мысль о том, что вооруженная борьба не является насущной необходимостью». Иными словами: сам факт, что она жива, мог заставить поверить, что убийство больше не является единственным исходом. Просто, как день. Однако Йоэс опередила их: в своем дневнике она, говоря о них, не находила иного слова, кроме «фашистов».
Некогда Йоэс играла одну из руководящих ролей в ЭТА. Принимала участие в вооруженной борьбе. Затем, после установления в Испании демократических основ правления, она решила, что для организации было бы неплохо изменить стратегию и вписаться в существующую политическую систему. Ведь в стране, обратившейся к мирной жизни, естественно переходить от военных акций к гражданским ради решения конфликтов политическими средствами. Не переубедив своих соратников, Йоэс рассталась с ЭТА. Уехала очень далеко, аж в Мексику. Между ней и ее бывшими друзьями-боевиками пролегли тысячи километров, целые пространства раздумий, одиночества, само время потекло по-другому. Она возвратилась к нормальной жизни, вышла замуж, родила ребенка. Спустя несколько лет, воспользовавшись законом о социальной реинтеграции бывших партизан, не замешанных в кровавых преступлениях, она возвратилась в Страну Басков, переехала в Эускади.
Никто не пробовал копаться в ее прошлом, у нее не требовали информации, не просили назвать имена подпольщиков, которые она еще могла вспомнить. И, конечно, помнила.
Она жила, вот и все. Жила в своей стране, в собственном семействе.
Но ее присутствие на улице, в обществе, в жизни, ее мысли, слова, жесты, смех, порывы воодушевления и отвращения, ярости, словом, само ее существование было нестерпимо для мелких вождей той организации, в которой она некогда состояла. И убили они ее прежде всего затем, чтобы доказать: они не принимают жизни с ее подлинными опасностями и случайностями, слабостями и величием. Что покуда есть на свете боевики, убийствам и террору конца не будет. И смысл их собственной жизни основан на праве предавать смерти других. На превращении смерти в единственный педагогический прием, в чудовищный ритуал, вечную пляску наемных убийц.
Мария Долорес Гонсалес Катарайн, Йоэс.
Мертвое тело на улице. Взгляд ребенка. Сентябрьское солнце над трупом Йоэс и над ребенком, еще не понимающим, что произошло.
Вот уж действительно две «детские» истории с далеко не детскими последствиями.
В то утро он вспоминал о них. О детях, замешанных в этих историях. И об их родителях.
В Бельвиле, выйдя из ателье Художника, он прежде всего почувствовал какую-то необыкновенную приподнятость. Почти физическое ощущение счастья, теплоту крови в жилах — радость оттого, что он здесь. В Париже. И он снова — Даниель Лорансон. Его новенькие с иголочки, фальшивые документы возвращали ему его подлинное имя и сущность. Он смеялся, новоиспеченный Даниель Лорансон, здесь, в Бельвиле, на улице, под лучами парижского солнца, без всякой причины.
А потом вспомнил о Йоэс, о Хансе Иоахиме Кляйне. Он пытается избежать того, что выпало им. Не дать себя подстрелить, как Йоэс. Не быть вынужденным скитаться под вымышленным именем, навсегда уйти в лишенное смысла подполье, как Ханс Иоахим Кляйн. Как раз в сентябре он был в Афинах. На тамошних сходках. Во французских газетах ему попалось упоминание об убийстве Йоэс. О ней самой Даниель ничего не знал, но легко мог все домыслить.
В том водовороте, который его кружил, домыслить подобное труда не составляло. Особенно после того, как он насмотрелся на типов из ЭТА, попадавшихся то там, то здесь, во время его занятий в лагерях подготовки боевиков и на сборищах представителей разных группировок. Эти выглядели самыми ограниченными, примитивными, самыми бредовыми из всех. С легким налетом марксизма-ленинизма на шершавой архаичной националистической подкладке псевдорадикального, мистического толка. Все это наводит смертную тоску.
После того как Даниель пообщался на Ближнем и Среднем Востоке с исламскими интегралистами, он в конце концов убедился, что нет ничего непригляднее, убийственнее, нежели попытка внедрить традиционные религиозные ценности в жизнь и быт современного города.
Тогда, в сентябре, в Афинах, Лорансон сидел в гостиничном холле с видом на Акрополь. Он поднял глаза от газеты, где читал об убийстве Йоэс, поглядел на видневшийся вдали античный храм.
По тому отвращению, которое он тогда испытал, представив себе убитую испанку, взгляд девочки над трупом матери, он осознавал, сколь длинен путь, проделанный им за последние месяцы. И как опасен тот его кусок, который еще предстоит пройти. Он спрашивал себя, почему же ему понадобилось столько лет, чтобы признать истину столь очевидную.
С грустной улыбкой он вспомнил об Эли Зильберберге.
Когда-то, еще в их берлоге на улице Ульм, в пору юности и горячих голов, склоненных над священными текстами, Эли, пробежавшись по всему Аристотелю, выдал ему сногсшибательный пассаж Собственно, о летучих мышах у Аристотеля. В общем, то был комментарий к одной фразе из его «Метафизики», где говорилось, что очевидность фактов так же ослепляет людей, как летучих мышей — сияние дня. Если истина такова, внушал ему Зильберберг в их тогдашнем разговоре один на один, а она, безусловно, такова, из этого следует, что революционеры — самые человечные из людей. И отнюдь не из какого-то гуманизма, идеологического неприятия денег, в то время столь модного среди них. А по причине их ослепления. Современные революционеры не более чем нетопыри XX века, ослепшие от света очевидных фактов! Эли тогда разразился смехом: «Только оставь это при себе, Даниель, и молчок! Не хотелось бы, чтобы меня осудили за ревизионизм аристотелевского толка!»
Тогда, в сентябре, глядя на далекий Акрополь из окон афинской гостиницы, Даниель говорил себе, что Постав Флобер сделал бы сегодня Бувара и Пекюше бывшими боевиками одной из ныне модных группок марксистов-ленинистов. Они бы укрылись в какой-нибудь современной Фиваиде, чтобы выработать еще один лексикон кровавых прописных истин левых революционеров XX столетия.
Через несколько недель, уже в Париже, в тот самый день, когда он отправился смотреть фильм о Розе Люксембург, Даниель обнаружил книжицу Дани Кон-Бендита «Революция, мы так ее любили!» Вечером в отеле он проглотил ее залпом. Разумеется, начав с интервью своих бывших соратников по «Пролетарскому авангарду» Зильберберга и Сергэ. Именно оттуда он узнал, что Эли выпустил несколько книжек под псевдонимом Элиас Берг. Романы из «черной серии», которые Кон-Бендит, похоже, оценивает довольно высоко.
Прочитав до конца книжку Кон-Бендита, Даниель вышел в город. Было тепло, и он прогулялся по улицам. На секунду ему отчаянно захотелось тотчас отправиться во Франкфурт, отыскать Кон-Бендита и открыться ему. Из всех, кто остался на поверхности после шестьдесят восьмого, этот был самым умным и лучше прочих сумел дистанцироваться от прошлых безумств, не порывая с их рациональной сердцевиной. А может, напротив, следовало сказать: с утопической сердцевиной былых рациональных построений. Впрочем, это неважно, главное — Дани мог бы посоветовать что-нибудь путное.
Однако Лорансон отмел подобные поползновения. Нигде у него не было стольких шансов пробиться к какому-нибудь выходу, как во Франции. Хотя и здесь их осталось маловато.
Выйдя от Художника, он немного прошелся, чтобы проверить, нет ли за ним слежки.
Вдруг на Телеграфной улице из общего потока прямо на него пулей выскочила машина. Скрежет тормозов. Даниель тотчас нырнул за припаркованный у кромки автомобиль, и в руке у него появился пистолет. Казалось, что это — за ним.
Но нет, всего лишь ссора двух влюбленных, ничего больше. Бурная и отчаянная любовная перепалка, совершенно банальная в самой преувеличенности чувств. Какая-то женщина бежала по улице к машине. «Жерар, любовь моя! — кричала она. — Жерар, я люблю только тебя!» Жерар затормозил, опустил стекло, высунул голову и выкрикнул что-то совершенно бессмысленное. Что-то о несчастье жить на этой земле, об ужасе любви — он швырял свое отчаяние в лицо подбежавшей женщине. Она склонилась к нему, они заговорили шепотом, чуть позже рука мужчины ласково погладила затылок женщины. Без сомнения, жизнь снова брала свое. Ад повседневности с его микроскопическими радостями, взрывами каждодневного горя — смехотворная иллюзия существования.
Рядом с Даниелем оказалась пятилетняя девчушка, она жадно впилась глазами в его «магнум-357».
Он помахал пистолетом перед ее носом и, как ни в чем не бывало, спросил:
— Правда, похож на настоящий?
Девочка восхищенно закивала.
— Дай мне!
Он пожал плечами и засунул оружие в кобуру под мышкой.
— Маленьким девочкам не положено играть в такие игры, — наставительно произнес он.
— Это не для меня, а для брата.
Даниель выпрямился.
— И для чего он ему? — спросил он как можно беззаботнее.
Она закричала так, что слова потонули в едином радостном вопле:
— Он станет самым главным! Все будут его бояться!
Он поспешно отошел от нее, чтобы поймать такси.
За те несколько секунд, что он прятался от мнимых убийц, к нему пришло решение. Если он хочет узнать, что замышляют те, от кого он прячется, после того как они отправили к праотцам Сапату, лучшее средство — выйти на контакт. Старинный закон военного искусства: войти в соприкосновение с противником, прощупать, что у него делается в самых уязвимых местах. А точнее, если говорить начистоту, — там, где противник всего сильнее, а ты, напротив, можешь легко подставиться. И обернуть все в свою пользу, прибегнув к эффекту неожиданности!
Итак, он сейчас отправится к Кристин.
Даниель сел в такси и велел отвезти его на Монпарнас.
Он на всякий случай ощупал карманы. Все на месте: деньги, безукоризненные фальшивые документы. Впрочем, так ли они фальшивы? Там все было правильно, все данные гражданского состояния. Возраст, место рождения, рост, особые приметы отсутствуют. Его забавляло, что отсутствие, небытие оказывалось самым распространенным средством идентификации личности у представителей рода человеческого.
Он засмеялся, и таксист встревожился: может, ему чего-нибудь нужно? Да нет, ничего особенного. Просто он громко рассмеялся вслух. Сегодня ему особенно везет, вот и все! Шофер отпустил глубокомысленное замечание относительно непредсказуемости повседневного везения. Есть дни, когда оно к тебе идет, а бывают такие, когда его нет, и все тут. И кто подскажет, от чего оно зависит? Часто от какого-нибудь пустяка.
Когда Кристин открыла ему дверь своей квартирки на улице Кампань-Премьер, он мгновенно понял, что ей все известно.
Ее выдавал взгляд, в нем можно было прочесть легкую растерянность и жалость. А еще смесь страха и ненависти. И складка рта не предвещала ничего ободряющего. Хотя она пыталась растянуть губы в некоем подобии вымученной улыбки.
Ему бы повернуться и уйти, но хотелось все разузнать. В подробностях. Любопытство, как известно, довольно скверная штука. Но без него жизнь потеряла бы свое очарование. В ней не осталось бы ни соли, ни просто смысла. А кроме всего прочего, он сам чувствовал в душе какой-то бесстрастный холодок и словно раздвоился. Его второе «я» собиралось понаблюдать за неким бессмысленным действом, уподобившись кинозрителю, который уже видел картину и заранее знает, какие ловушки и западни подстерегают беднягу-героя.
— Привет! — как можно веселее сказал он.
Совсем как киногерой, который сам устремляется в сети, раскинутые зловещей женщиной-вамп.
И вошел в квартиру.
Вне всякого сомнения, это мышеловка. И Кристин об этом знала. Если бы не так, не будь она сама здесь наживкой, она дала бы выход своей ярости. Оскорбляла бы его, потребовала бы объяснений, извинений. Плакала, орала бы от боли обманутых надежд. Но она тоже была холодна. И играла какую-то роль.
Здесь пахло чем-то довольно экстравагантным. Опасным, но эффектным.
Лет двенадцать назад, во время той истории с «Пролетарским авангардом», они, он и Кристин, можно сказать, жили вместе. Именно следя за ней, Пьер Кенуа напал на его след. Они схапали его однажды ночью на перекрестке улицы Кампань-Премьер и бульвара Распай, когда он выходил от нее. И Кристин была единственной, кто знал о том, что его приговорили к смерти, и о том, как ему удалось ускользнуть благодаря Луису Сапате.
Все эти годы Даниель продолжал с ней встречаться. Кристин приезжала к нему в Италию, Германию и в разные глухие уголки Центральной Европы. Однажды она добралась даже до Колумбии, когда он на время осел в Южной Америке. Они вместе ходили по музеям. Занимались любовью в Вене и Венеции. А в Праге после знаменитого сборища 1981 года у них выдалась незабываемая каникулярная неделя.
За все эти годы их долгое любовное сообщничество, стремление продлить видимость совместной жизни в пустыне насилия и смерти не могли привести ни к чему путному. Воинствующая революционная фразеология доконала Кристин, подавила в ней всякую способность к анализу, вымела последние остатки чувства реальности.
Если бы над ним устроили судилище, Кристин выступила бы свидетелем обвинения — этакая не поступающаяся принципами вдовица.
Он вошел в гостиную, приобняв ее левой рукой за плечо, но правую на всякий случай сунув под мышку, поближе к кобуре.
А про себя с грустью отметил, что отнюдь не удивлен ее теперешним поведением.
Его молодая подруга преподавала историю в одном из парижских лицеев. Она никогда не входила в первый эшелон боевых организаций. Но оказывала им разные услуги, поскольку не была на заметке в полиции. Явочные квартиры, доставка тайной корреспонденции, сбор сведений — она продолжала жить в исступлении борьбы под знаменем марксизма-ленинизма.
Конечно, ей требовалось замолить немало собственных грехов, да сверх того главный, изначальный: при оккупации ее отец был одним из самых рьяных коллаборационистов. Чем-то вроде главы оккупационной милиции в одном из районов, где действовали партизаны. Он был приговорен к смерти и помилован, поскольку суд над ним состоялся через несколько лет после Освобождения. И с самого детства она готовилась расплачиваться за этот грех. Надо было стереть пятно. Залить старую кровь новой. Насилием нынешним заплатить за былое. Таким образом «новое сопротивление», как говорили она сама и все фанатики, что ее окружали, должно было искоренить первородный грех французской буржуазии.
Однако Даниель разом покончил с экскурсами в психологию.
Было не до размышлений о психологических сложностях и змеином клубке родственных отношений.
Его левая рука соскользнула с плеча и прошлась вниз по телу Кристин.
Он ласково огладил ее грудь, бедро, талию, спину и задержался на ляжке. Пальцы нащупали легкую выпуклость застежки, поддерживавшей чулок и проступавшей сквозь юбку.
Так, значит, Кристин подготовилась к его приходу. Облачилась в доспехи любви, следуя старинным ритуалам их прежней близости.
Он повернул ее лицо к себе, поцеловал в губы, почувствовал, как она инстинктивно отшатнулась, но овладела собой и прильнула к нему, прикрыв глаза. Поцелуй с привкусом могильного праха. Но он воспользовался им, чтобы внимательно оглядеться, отмечая, заперты ли двери, есть ли место для возможного тайника.
Он отстранил Кристин, вгляделся в лицо с сомкнутыми ресницами. У нее был вид утопленницы.
— Кажется, ты уже готова, — прошептал он и вновь положил руку на застежку чулка.
Она открыла глаза, улыбнулась ему и проговорила:
— Я тебя ждала…
И осеклась, уразумев, что сказала слишком много. С чего бы ей его ждать? Не было и речи, что он придет сегодня. У них было назначено свидание через два дня и совсем в другом месте. Значит, с ней провели беседу, ее предупредили.
— Что они тебе сказали? — тихо спросил он.
Она попыталась уклониться. Он грубо встряхнул ее, и тогда она посмотрела ему в глаза:
— Правду, Даниель, только правду! — вскричала она.
Правду? Ему захотелось рассмеяться. Можно подумать, что легко говорить правду! Что это так просто!
— Какую правду, Кристин?
Он уже знал, что она скорее всего ответит. Догадывался, какую версию ей сообщили.
— Несколько месяцев назад ты был с поручением в Израиле, Даниель. Тебя там застукал Моссад и перевербовал!
Он разразился язвительным смехом:
— Ну и ну!
Но тотчас оборвал себя. В 1974-м товарищи из «Пролетарского авангарда» обвинили его в том, что он подкуплен французской Службой общей информации. Сегодня его обвиняют в пособничестве израильскому Моссаду. В ту пору он еще хотел продолжать вооруженную борьбу. Теперь же решил навсегда распроститься в терроризмом. Но главное не в этом, а в том, что они были способны приписать его умонастроения влиянию некоей внешней силы, ее демоническому воздействию, будь то секретные службы или империализм. Конечно, так все упрощается.
Даниель попытался сконцентрироваться, быстренько предугадать, каков следующий ход противника в разыгрываемой шахматной партии. Они предположили, что он заявится к Кристин, узнав о смерти Сапаты. К Кристин, своей любовнице, верной подруге всех последних лет. Что он придет к ней, рассчитывая на ее поддержку, а может, и совет.
Кристин же, убежденная, что он виновен, должна задержать его. Самым традиционным способом — затащив в постель. Голый человек, занимающийся любовью, беззащитен. Но как предупредить их, что он уже на месте? Тут долго ломать голову нечего: или они предполагают, что она задержит его достаточно надолго для того, чтобы позвонить им, например, когда он пойдет в душ. Или же…
Или же кое-кто уже притаился здесь, в квартире. У них была возможность продержать своего человека у Кристин столько времени, сколько необходимо. Впрочем, особенно ждать не пришлось. Он сразу же и явился.
Даниель улыбнулся молодой женщине.
— Ты права, Кристин, меня действительно перетянули на другую строну. Но не Моссад, а та реальная жизнь, которую я начал понимать!
По ней было видно, что она не слышала его слов. Но это нормально. Ее, видимо, раздражало, что она выдала себя, распалилась и заговорила о Моссаде вместо того, чтобы прикинуться милашкой и утянуть его в спальню. Теперь она, должно быть, думает о том, как исправить досадную оплошность.
Спальня?
Скорее всего, тот тип залез там в большой платяной шкаф, когда услышал звонок в дверь квартиры!
Даниель вновь ласково улыбнулся Кристин.
— Старушка, почему ты всех предаешь, а?
Она отшатнулась, и ее взгляд заметался по комнате:
— Предаю? О чем это ты?
— О том, о том… Почему?
Он выхватил пистолет, наставил на нее и вполголоса произнес:
— Пойдем-ка, Кристин, поищем нашего дружка!
Она отпрыгнула в сторону, пытаясь проскользнуть в дверь спальни. Он ее поймал, заломил руку, больно ткнул дулом в диафрагму, толкнул на стоявшую рядом кушетку, навалился всем телом. Рывком перевернул на спину и засунул в рот платок, чтобы не смогла закричать. Мельком взглянул на задравшуюся в схватке юбку, обнажившую ноги и праздничное нижнее белье. Брезгливо подцепил край юбки дулом пистолета и набросил на ноги.
Он сорвал большую кашемировую шаль, висевшую на спинке канапе, разорвал ее и связал Кристин руки и лодыжки, затем получше приладил кляп.
Встал, снова сжав в руке пистолет, и направился к двери в спальню, глухо бормоча слова, с какими обращаются к женщине, которую ведут к ложу любви: «…если бы ты знала, Кристин, как я хочу тебя, только продли удовольствие, ты ведь это умеешь, я знаю, сначала прикоснись к нему губами…» — вошел в комнату, рывком распахнул дверцы шкафа, заметил ноги притаившегося там боевика; тот забился среди женских тряпок, очевидно сковывавших движения и мешавших ему что-либо разглядеть, и Даниель выстрелил три раза, парень в шкафу вскрикнул и рухнул на заднюю стенку, потом сполз вниз; сорванное с плечиков белое шелковое платье, обрызганное кровью, упало на дергающееся тело, прикрыв его шутовским саваном. Тут Даниель узнал убитого, и его вдруг затошнило, он бросился вон, пересек комнату, где все еще лежала Кристин, неподвижная в своих путах. Жизнь перед ним вновь простиралась «огромной пустыней, где его ждали миражи, ловушки и долгие, одинокие блуждания».
Выйдя из дома на улице Камиань-Премьер, где жила Кристин, Даниель Лорансон быстро пробежал по бульвару Эдгара Кине до вокзала Монпарнас. Пока он вышагивал вдоль кладбищенской ограды, в мозгу, как мыльные пузыри, всплывали и лопались эфемерные, отливающие всеми цветами радуги воспоминания.
Похороны Жан-Поля Сартра — картинки этой церемонии еще не выветрились из его памяти.
Однако в то время его самого не было в Париже. Он все видел в Милане по телевизору. Вот одно из магических свойств малого экрана: прямые репортажи, позволявшие наяву пережить далекое событие, присутствовать на нем и запечатлевать его в памяти наряду с виденным собственными глазами.
Даниель вспомнил о сборищах у Сартра.
Они готовились к общественному суду над компанией «Северный уголь», намеченному на декабрь 1970-го. Несколькими месяцами ранее в Фукьер-ле-Лане шестнадцать шахтеров погибли от взрыва рудничного газа. Боевая группа «Новое народное сопротивление» в отместку за смертоносную халатность компании подожгла ее административное здание в Энен-Льетаре. А затем последовали аресты, процесс боевиков, представших перед Судом национальной безопасности, и народный контрпроцесс под председательством Сартра.
У них проходили собрания под его началом, прямо в его квартире. К сартровскому жилью нужно было пройти по бульвару Распай, мимо гостиницы «Отель де л'Эглон». Но окна маленькой квартирки выходили на другую сторону, на бульвар Эдгара Кине и кладбище. Сартр составил и выпустил листовку, призывавшую принять участие в демонстрации в поддержку народного контрпроцесса.
«Факты говорят за себя: убиты шестнадцать человек — это фатальная случайность, буржуазная юстиция не вмешивается. Она напоминает о себе только для того, чтобы вынести приговор тем, кто решился отомстить. Когда убивает „Северный уголь“ — это нормально, ибо не виновен НИКТО. А вот те, кто вредит этой компании, — истинные преступники. У сильного всегда бессильный виноват».
Как раз тогда, когда Сартр единым духом, без поправок составлял текст прокламации, Даниель Лорансон подошел к окну. Тут-то он и обнаружил, что оно выходит на Монпарнасское кладбище.
И тотчас вспомнил о сцене, которая глубоко его поразила за пять-шесть лет до того в фильме Алена Рене «Война окончена». Действие происходило в мансарде, где вид из окна напоминал тот, что открывался из сартровского окна. В фильме испанский коммунист из Сопротивления (его играл Ив Монтан) как раз обсуждал стратегию антифранкистской борьбы с кучкой молодых людей из боевой группы ленинистов, сражавшихся в Испании. Фильм вышел за два года до 1968-го. Даниель часто вспоминал эту сцену, где художественный вымысел предвосхитил более позднюю реальность. Ведь именно тогда в первый раз в ленте, предназначенной для коммерческого проката, можно было увидеть молодых экстремистов, чьи речи будут проникать в мозги и одурманивать многие головы всего несколько лет спустя.
На вокзале Монпарнас из автоматической камеры хранения Даниель извлек дорожную сумку, оставленную там по приезде в Париж Такие же сумки он тогда оставил на двух других вокзалах. В каждой хранился его «стратегический резерв» — сменная одежда, деньги, ручное оружие, в том числе даже чешский автомат «скорпио», который тоже можно было отнести к таковому.
Потом он взял такси и велел отвезти себя в гостиницу около Порт-Майо, этакий караван-сарай высшего разбора, в котором постоянно толклось громадное сборище людей, с торговыми галереями, где можно купить все, что душа пожелает, или просто убить время, и множеством выходов, помогающих уйти от слежки.
Оказавшись в номере, Даниель потребовал черной икры, копченой лососины и водки. Когда ему все это принесли — увы, к его глубокому разочарованию, коридорными на этаже служили парни, с девицами славно было бы попытать счастья! — он принял душ, сперва обжигающий, потом ледяной, и это отчасти вернуло ему вкус к жизни.
По крайней мере, оживило в нем боевой дух.
До сих пор, то есть после того как он продырявил Гомес-Кобоса в шкафу, он старался выбросить из головы какие-либо мысли на этот счет. Он стрелял в тень, перед ним был враг без лица, само существование которого означало смертельную угрозу. Но когда хлынула кровь и запузырилась на женских одеждах — пунцовое пятно, как могильная роза на белом шелке платья, — когда тело осело и перестало дергаться в том большом платяном шкафу, Даниель увидел лицо Гомес-Кобоса, на котором было написано безграничное удивление. Он просто не понял, что произошло. Пабло вовсе не ожидал свинцового дождя. Все разрешилось столь внезапно, что на его лице так и застыла гримаса недоуменной растерянности.
Гомес-Кобоса Даниель знал давно. Жюльен Сергэ тоже его знал; короткое время, как раз когда шел процесс в Бургосе против ЭТА, они даже вместе работали в антифашистском подполье.
До сих пор Даниель пытался отбросить воспоминания о недавнем происшествии и держал себя в руках, но сейчас, после того как выпил первую стопку водки перед телевизором, включенным в ожидании тринадцатичасовых новостей, он начал дрожать словно осиновый лист.
Впервые он убил человека сознательно и намеренно. Человека со знакомым лицом, вдобавок — того, с кем ему случалось перекинуться парой слов, шуткой, сигареткой. Конечно, он убивал уже не впервые, по крайней мере стрелять по живым мишеням ему случалось. Но там был настоящий бой, в некотором роде с равными шансами для каждого из противников. Например, в Никарагуа, во времена антисамосовской геррильи. В Ливане, где он сражался вместе с палестинцами в самом начале гражданской войны. В Европе ему тоже раза два-три пришлось участвовать в вооруженных столкновениях. Но тогда он стрелял, попав в засаду, брался за пистолет, чтобы расчистить себе путь… Тут — совсем другое дело.
Сегодня он убил хладнокровно, предумышленно.
А ведь мог тотчас уйти, как только по лицу Кристин догадался, что его здесь опередили. И вообще мог туда не ходить, ведь заранее предполагал, что квартира Кристин — место, где всего вернее следует ждать засады. Но он выбрал противостояние. Холодно расчислил преимущества и опасности подобного тактического хода. И знал, что здесь придется убивать, чтобы не быть убитым.
Он опрокинул в себя первую стопку водки, и его затрясло, как в лихорадке.
Вероятно, именно в этот момент Даниель Лорансон уразумел, что ждать ему нечего. Он потерял душу, а значит, у него нет иного выхода, кроме смерти, Следовательно, нужно, по крайней мере, подороже продать свою жизнь. Разом нахлынули воспоминания, неясные предчувствия приняли четкую форму, былая уверенность в том, что все может обойтись, улетучилась, дрогнув перед нависшей очевидностью. Но у него еще не было времени разложить все по полочкам, навести порядок в хаосе чувств, сделать моральный выбор.
На телеэкране вдруг возник Эли Зильберберг.
Даниель рассеянно следил за сюжетами тринадцатичасовой хроники событий, ему было любопытно, упомянут ли об убийстве Луиса Сапаты. Он безучастно слушал комментатора, который распространялся по поводу похорон некоего Макса Ройтмана, чье имя ни о чем ему не говорило.
И тут внезапно появился Зильберберг.
Даниель нервно дернулся, приблизил лицо к экрану. Эли внешне не изменился: та же манера держаться, та же худоба, тот же знакомый жест руки, откидывающей со лба непокорную белокурую прядь.
Даниель не пытался угадать, что делает на этих похоронах Эли Зильберберг, — это его не интересовало. Просто он почувствовал сильное волнение при виде старинного приятеля — вот и все.
Но почти тотчас вскочил и негромко сквозь зубы ругнулся: телеоператор медленно повел камеру, показывая панораму от головы длинного похоронного кортежа к хвосту, желая дать общий вид. В самом конце камера уткнулась в затянутого в черную кожу мотоциклиста, застывшего у ворот кладбища. Даниель увидел лицо мотоциклиста, пойманного в объектив как раз в ту секунду, когда он приподнимал щиток мотоциклетного шлема. Это был Лучо Карпани.
Карпани, единственный, кто уцелел после разгрома римского отрада «Красных бригад»!
Почему он увязался за Зильбербергом? Ибо не было никаких сомнений: мотоциклист следил именно за ним. Совершенно очевидно, что его не могли интересовать похороны какого-то бывшего члена МОИ!
Впрочем, что бы там ни было, само присутствие Карпани за спиной Зильберберга внушало опасения. Итальянец слыл бешеным псом, его ничто не интересовало, кроме футбола и пальбы. Однажды Даниель Лорансон провел целых три дня взаперти вместе с Карпани и еще несколькими активистами «Красных бригад». Это было к северу от Милана, в домике на берегу озера Орта. Они там укрывались, ожидая, пока операции дадут зеленый свет. Им предстояло перехватить машину какого-то курьера-мафиози, по слухам, перевозившего в Швейцарию значительные суммы для отмывки; речь шла, как полагали, о многих сотнях миллионов лир. В конечном счете операцию отменили, но он был вынужден провести с этой мразью несколько дней.
В первый же вечер, поглощая макароны, те типы из «Красных бригад» смотрели телерепортаж о матче на кубок Европы, где играл любимый клуб Карпани, миланский «Интер». А после не упустили ни одного из сообщений о матче, в котором их клуб вышел победителем. Замедленный показ голевых ситуаций, удачные и неудачные моменты игры, интервью футболистов и тренера. При каждом удобном случае вся эта братия отпускала одни и те же комментарии, издавала одни и те же воинственные кличи и изрыгала, не изменяя даже порядка слов, однотипные ругательства по поводу британского судьи. А на следующий день Карпани скупил все газеты, спортивные и прочие, чтобы снова и снова перечитывать вслух отчеты, не пропуская ни публицистических красот, ни узкоспециального спортивного жаргона.
Три дня они жрали макароны, талдычили про победу «Интера» и сравнивали недостатки и преимущества того оружия, которым обычно пользовались на задании. Даниелю стало казаться, что он вот-вот свихнется.
Но в «Красных бригадах» все такие. С одной стороны — стратегический штаб движения, состоявший из интеллектуалов, говоривших на особенном наречии, где сочетались громокипящая высокопарность итальянского политического жаргона и теоретическая жвачка марксистско-ленинского учения, витавшего в заоблачных высотах отвлеченного умствования. А с другой — в основном стадо заблудших люмпенов, бывших роботов конвейерных цехов, презиравших все социальные узы и превратившихся в стахановцев от убийства и террора. С обеих сторон — одинаковое безумие, хотя и симметрично разведенное по полюсам.
Даниель Лорансон проглотил последний стаканчик водки, понемногу чайной ложечкой добирая остатки икры, и вновь почувствовал себя готовым выйти на охоту.
— Ты был там? — ревел Давид Зильберберг, отец Эли. — Ты ходил на похороны этого предателя? Позволил себе красоваться среди всех этих ренегатов? Куда ты суешь свой нос? Ни Сопротивление, ни Партия тебя касаться не должны!
Давид Зильберберг был вне себя. Казалось, он вот-вот испепелит своего отпрыска взглядом.
Эли не выдержал. Он тоже перешел на крик.
— С ренегатами? Скажешь тоже! От кого это отреклись Макс и Морис? Только от ваших глупостей и гнусностей! А твой Сталин — преступник, идол, сеящий смерть! Они отреклись от смерти, и правильно сделали!
Короче, сцепились крепко. Наговорили друг другу массу оскорбительных вещей. Наконец выдохлись и умолкли. Потянулись минуты безнадежного молчания и усталой отчужденности. Они доедали обед, не говоря ни слова, перед телевизором, продолжавшим показывать тринадцатичасовые новости.
Часом ранее, когда комиссар ушел из квартиры Эли Зильберберга, предварительно позвонив по телефону («Отыскалась дочь Сапаты, — сообщил он кому-то. — Ей необходимо кое-что мне передать: она сегодня утром виделась с отцом!»), Эли снова бросился на площадь Победы, в редакцию «Аксьон».
Но Фабьены Дюбрей там не оказалось. Ему сказали, что она утром заходила, куда-то звонила и снова ушла. Нет, никакой записки для него не оставлено.
Он все же побродил по кабинетам, заговаривая то с одним, то с другим. Наконец, устав дожидаться, вышел вон.
От площади Победы он удалялся по весьма замысловатому маршруту. Резко заворачивал в подвернувшиеся переулки, возвращался вспять, застывал на несколько минут у первой попавшейся витрины.
В общем, обычные трюки, чтобы проверить, нет ли за тобой хвоста.
Наконец он убедился, что слежки нет, и зашагал в сторону Сены, намереваясь перейти на тот берег по Понт-о-Шанж и подняться к Пантеону, где жил Марк Лилиенталь («Ладно, ладно, Лалуа, если тебе так угодно!» — мысленно произнес он, обращаясь к своему приятелю.) Ему хотелось узнать точную дату его возвращения. Перекинуться двумя-тремя словами с Беатрис. Поговорить с этой чертовкой — всегда удовольствие.
И вдруг, пересекая Чрево Парижа — совершенно развороченный после сноса Центрального рынка квартал, — он ненароком очутился на углу улицы Прувер. Его отец, Давид Зильберберг, занимал здесь малюсенькую двухкомнатную квартирку под самой крышей — «жилье в стиле бикини», говаривал он, ухмыляясь, — где обретался после того, как ушел от матери Эли, Каролы Блюмштейн.
Эли застыл на месте, посмотрел на часы и понял что близится обеденное время. Наверняка его папаша сидит у себя и поглощает в одиночестве свое пойло слушая «Новости». В это утро он часто вспоминал об отце. Из-за Ройтмана, которого сегодня хоронили. Из-за крашенного суриком длинноствольного смит-вессона. Быстрым шагом он свернул на улицу Прувер, взбежал на шестой этаж и позвонил.
— Что-то с Каролой?
Открыв дверь и увидев сына, Давид Зильберберг побледнел. Когда он задавал вопрос, его голос слегка дрожал.
Эли отрицательно покачал головой.
— Да нет, что ты! Она себя чувствует как всегда — ни хуже ни лучше.
— Тогда зачем пришел? — удивился отец.
— Так просто, — улыбнулся Эли. — Проходил мимо, ни о чем таком не думая, а тут взглянул на название улицы, оказалось, твоя…
Отец все еще топтался у порога, не приглашая войти.
— … И сказал себе, — подхватил он, — посмотрим-ка, что там поделывает старый шмок!
— Ну, не совсем так, — промямлил Эли, которому вдруг очень захотелось повернуться и уйти.
— Древнее ископаемое, замшелый сталинист, ржавый осколок Коминтерна, в общем, старый дурозвон! Угадал?
И Давид Зильберберг разразился громогласным хохотом.
— Ну, входи же! Я в отличной форме. И у нас попутный ветер в парусах!
Эли понадобилось какое-то время, чтобы сообразить, о чем толкует отец. И о ком.
А, конечно, его всегдашнее «мы»… «Мы» — это массы, народ, большевики, Революция, история на марше, СССР, светлое будущее!
Неужели у «них» действительно попутный ветер в парусах?
Ему захотелось оспорить отцовские слова, ввязаться в обычную игру.
— Так в парусах или в заднице? — ехидно переспросил он. — Если судить по тому, что сейчас творится в ФКП…
Они вошли в комнату, которая служила одновременно кухней и гостиной. Беззвучно светился экран телевизора, включенного в ожидании новостей. Радио, напротив, настроенное на какую-то местную станцию, орало во всю мочь. На уголке стола было расчищено местечко для трапезы, ради этого пришлось отодвинуть стопки газет и журналов, грязные тарелки, книги, полные пепельницы.
— Так что творится в ФКП? — заносчиво вопросил Давид Зильберберг.
Он покрутил ручку радиоприемника, уменьшив громкость, и обернулся к сыну.
— Ну да, мы приструнили кое-кого из ликвидаторов, жалких типов, слишком привыкших к буржуазному комфорту министерских кабинетов! Что с того?
Эли пришел отнюдь не затем, чтобы спорить о политике ФКП. Он забрел сюда в минуту душевной растерянности, поддавшись подспудному желанию — или сердечному порыву — повидать отца. Ничего больше. Просто спросить, как поживает. Однако Давид Зильберберг был все таким же ограниченным упрямцем, тут уж ничего не поделаешь.
Но Эли все-таки не смог удержаться:
— Да я не об этом! Мне наплевать на вашу внутреннюю кухню, на вонючее грязное белье. Я говорю о проценте избирателей на выборах. Вы все еще хотите сделать революцию с восемью процентами голосовавших?
Но Давид Зильберберг возликовал. Наконец он попал в родную стихию! Сейчас начнется то, что он называл «диалектикой». Он был на седьмом небе.
— А разве мы сделали революцию, когда получали двадцать пять процентов? Ах, мой бедный Эли, ты навсегда останешься паршивым интеллектуальным мещанином!
Хотя Эли давал себе зарок не реагировать на провокации, он очертя голову ринулся в бой.
— Да, я интеллектуал! В этом моя гордость или мой позор. Но я такой, какой есть. А вот мещанство — оно от тебя. Это ты, жалкий местечковый скорняк, вечно разрывался между желанием быть пролетарием и мечтой стать хозяином!
Тяжелый удар, тем более что сын бил в больное место. Но отец удержался на ногах, перевел дух и вновь бросился штурмовать Зимний дворец.
— Только не пытайся сбить меня с мысли! Революция и заключается в сокрушении парламентской демократии. Для достижения этой цели решающим является не процент избирателей, а их социальные корни, то есть стратегическое положение на фронте борьбы. Ты еще увидишь: забастовки парализуют железнодорожное движение и электростанции! Даже с восемью процентами мы окажемся способными остановить всю жизнь в стране!
Конечно, спорить с таким противником невозможно, однако Эли пустил последнюю стрелу, притом отравленную:
— Позвольте заметить, дорогой товарищ, что в этих забастовках впереди всегда троцкачи!
Давид Зильберберг снова разразился гомерическим смехом.
— Да класть я хотел на твоих троцкачей! Или, ежели предпочитаешь более мягкий оборот, — в нужный момент эти троцкачи будут ходить у нас по струночке!
— Ну-ка объясни, что ты имеешь в виду!
Давид Зильберберг был доволен, что сын наконец слушает его. Он выпятил грудь и привычно ткнул в собеседника указующим перстом.
— Да, старина, хорошо бы тебе поучиться, но только начинать придется с азов. Тебе неведома даже азбука диалектики. Ну да, троцкачей надо было бы нейтрализовать (ой-ой, не делай такое лицо! Тебе хочется слова поточнее? Изволь: ликвидировать — подойдет?); так вот, их надо было бы ликвидировать еще в тридцатых. И безжалостно! А теперь, коль тогда не вышло, ими можно воспользоваться. Ибо они никогда не изменяли основному пункту: оставались неизменно верны ленинской доктрине; в общем и целом они всегда рассматривали СССР — и при Сталине, и после него — как рабочее государство с элементами бюрократического вырождения. Именно против ростков этого самого бюрократического вырождения и борется теперь товарищ Горбачев!
Эли не мог прийти в себя от удивления.
— Ну, это новость, — сказал он. — А я-то был убежден, что Горбачев в твоих глазах — опасный реформатор!
Давид Зильберберг поглядел на сына с неподдельным состраданием.
— Знаешь, Эли, ты меня действительно разочаровал! Сам посуди: Горбачев — ленинец. Притом наиболее приверженный ленинизму из всех последних советских руководителей. Сейчас СССР необходима передышка, это очевидно. Агрессивная политика империализма вынуждает его чуть-чуть перевести дух. Кроме всего прочего, там необходимо воспользоваться паузой, чтобы искоренить семена вырождения, посеянные после вывертов Хрущева и наплевательства бюрократов при Брежневе. Но ты заметил, как он обставил передышку? Как наступление по всему фронту, вместо того чтобы поджаться или отступить! Да ты только посмотри, как весь Запад танцует перед ним на задних лапках! Погляди, как каждый рвется получить у него аудиенцию на десять минут больше, чем партнер, чтобы улестить собственных избирателей! Так что мне начхать на твои восемь процентов, потому что, когда он вмешается, именно мы перетянем чашу весов. Усекаешь? Пройдет время, и этот период будут специально изучать в академиях политических наук как образец стратегического маневра. Это станет почище нэпа, почище Народного фронта и пакта 39-го года, посильнее Ялты!
Давид Зильберберг закусил удила. Бесполезно было его переубеждать или хотя бы пытаться удержать словесный поток.
Не переставая разглагольствовать, он жестом предложил сыну разделить с ним его скудную трапезу, ибо не хотел упустить внимательного слушателя: при его добровольном отшельничестве такая оказия подвертывалась отнюдь не часто.
Они поели селедки с черным хлебом и капустного салата, так что изжога и отрыжка на весь оставшийся день гостю были обеспечены.
Отцовский монолог был прерван в час дня новостями.
(Надо ли уточнять, что старик смотрел их по второму каналу? Никогда Давид Зильберберг не снисходил до репортажей, которые на первом вел Ив Мурузи, с тех пор как тот несколько раз взял интервью у президента республики Франсуа Миттерана. После этого Давид Зильберберг поклялся никогда не смотреть его передачи, ибо такого сочетания парижской разнузданности и социал-демократической мешанины он вынести не мог.)
На экране появился сюжет похорон Макса Ройтмана. Голос обозревателя кратко излагал запутанные перипетии его жизненного пути. Давид Зильберберг злобно заворчал, отпуская нелестные замечания как о покойном, так и о репортере. Бывшего своего соратника он называл подонком и предателем, прозрачно намекая на какие-то не совсем понятные сыну прегрешения.
Тут-то и появилась фигура Эли. Его куртка веселенького сочно-зеленого цвета заняла добрый кусок экрана.
Родитель перешел на крик, между ним и его чадом вспыхнула довольно неприятная перепалка, и доедали они в молчании, придавившем их, словно упавшая с потолка балка.
Но уже на пороге они умудрились сцепиться снова.
— С твоей матерью все в порядке? — вместо прощания спросил Давид Зильберберг.
Эли перехватил отцовский взгляд, но глаз не отвел.
— Послушай, ты же отлично знаешь, все у нее в порядке или нет!
До начала шестидесятых Карола и Давид жили счастливо, хотя у них и случались временами мучительные выяснения отношений, когда вдруг всплывали старые воспоминания. И все же столь долгое сожительство со смертью — он воевал в Сопротивлении, а она доходила на нарах в Биркенау, — пока они были молоды, придавало их восторгу обретения друг друга, их жизнелюбию почти нестерпимую насыщенность. Когда они оставались вдвоем, каждая минута до краев пенилась счастьем. И будущее рисовалось в радужных красках. А потом вдруг все стало неясным, мутным, не поддающимся объяснению. Сначала Пражские процессы с их плохо скрытым налетом антисемитизма. Затем дело об «убийцах в белых халатах» — кремлевских врачах, поголовно оказавшихся евреями и обвиненных Сталиным во всех смертных грехах.
Карола и Давид отнеслись ко всему этому совершенно по-разному.
Давид Зильберберг застыл в столбняке коммунистической веры, выжигая свое еврейство каленым железом полнейшего отрицания, каковое считал революционным. Он напоминал Кароле о стычках Ленина с Бундом, вновь проштудировал работу Маркса о еврейском вопросе. Еврей во мне, заявлял тогда Давид, — это человек прошлого, от которого надо освободиться, вымести его из души, как прошлогодний сор.
Но Карола не хотела ничего слышать. Не для того она избежала газовых камер Биркенау, чтобы теперь отрекаться от собственного еврейства и принимать как должное антисемитизм близких. Их семейный союз, измочаленный бесконечными спорами, рассыпался в 1956 году, когда весь мир узнал о преступлениях Сталина, а Давид отказался извлечь выводы из новой реальности.
«Эти споры испортили все мое детство», — подумал Эли и украдкой вздохнул.
Отец отвернулся и сквозь зубы процедил:
— Ладно, ладно. Что я должен знать?
— Ты прекрасно знаешь, что она сошла с ума, — шепотом выдохнул Эли.
Их взгляды скрестились снова.
— Но ее сумасшествие тихое, безобидное, а твое безумие несет смерть…
Давид Зильберберг встрепенулся. Он мертвенно побледнел, но неотрывно смотрел на сына. А затем выговорил ледяным, тусклым, полным безысходного отчаяния ГОЛОСОМ:
— Уходи, Эли, и не возвращайся никогда! Никогда, слышишь?
Дверь уже была открыта, и Эли шагнул через порог. На этот раз он действительно уходил навсегда.
За спиной он слышал прерывистое дыхание отца. Похожее на предсмертный хрип.
Выбравшись из Парижа, Роже Марру поехал очень быстро.
Руководствуясь указаниями Сонсолес, он свернул с Южного шоссе на развилке у Юри, а затем через Ампонвиль направился прямо к Шапель-ла-Рен. Когда проезжали по главной улице Фромона, комиссар заметил две машины с польскими номерами перед низеньким домиком с зелеными ставнями и, заинтригованный, машинально запомнил эту подробность.
Дом Луиса Сапаты стоял на окраине деревни, у подножия Фромонского холма. Дальше дорога вела на юго-юго-восток в низину Гатине, куда выходил и главный фасад дома, к полям пшеницы и сахарной свеклы. Сама же усадьба представляла собой обнесенную сплошной стеной старинную ферму с пристройками, переделанными на современный вкус и окруженными широким кольцом газонов, парковых боскетов и садовых клумб.
Однако сперва понадобилось зайти за ключами к соседке, местной уроженке, поддерживавшей порядок в доме, отопление же его обеспечивал автомат с часовым механизмом и термостатом.
Именно там, у соседки — хранительницы ключей, Роже Марру до поры до времени рассеянно поглядывал на телеэкран, где показывали тринадцатичасовые новости. Они сидели в большой кухне, Сонсолес была вынуждена обмениваться с хозяйкой и ее супругом какими-то любезными словами. Эти люди изнывали от любопытства: новость о гибели Луиса Сапаты как громом поразила их. И не только потому, что произошло убийство, но и оттого, что оно проливало неожиданный свет на его прошлое. Впрочем, их интерес напоминал скорее восхищение, нежели осуждение.
Цветное телеизображение имеет множество преимуществ перед черно-белым. Благодаря им взгляд Роже Марру невольно привлек ярко-зеленый цвет куртки на экране, и он признал Эли Зильберберга, прежде чем сообразить, что там происходит. И тут им овладело странное ощущение: время будто расслоилось — он воочию наблюдал за событиями на Монпарнасском кладбище, о которых недавно слышал от самого Эли.
При всем том телерепортаж внес весьма основательное дополнение к тому, о чем поведал Зильберберг. Он ведь сказал комиссару, что пытался рассмотреть мотоциклиста под прикрытием кучки людей у гроба и заметил, как тот на мгновение поднял щиток шлема. Но Эли был слишком далеко, чтобы хорошенько разглядеть черты лица. Камера, напротив, располагалась гораздо ближе. И несмотря на быстроту смены кадра Роже Марру удалось рассмотреть лицо убийцы.
Он опознал его не так быстро, как Даниель Лорансон, увидевший Карпани по телевизору в номере гостиницы на Порт-Майо, и еще не мог сказать, что перед ним один из бывших боевиков римской группировки «Красных бригад», тех, кто, вероятно, принимал участие в засаде и кровавой перестрелке на виа Фани в день похищения Альдо Моро. Он только убедился, что лицо ему знакомо. И принадлежит кому-то из подозреваемых. Марру имел феноменальную память: он прекрасно помнил, что уже встречал эту физиономию среди фотографий итальянских террористов, по некоторым предположениям укрывшихся во Франции. А те фотоснимки он разглядывал многократно. И теперь дал себе слово опять заняться ими по возвращении в Париж.
Только что, подъезжая к Порт-де-Жантильи, перед тем как выехать на Южное шоссе, они попали в пробку около парка Монсури.
Марру тогда повернул голову, окинув взглядом профиль Сонсолес Сапаты. Красивое, юное, серьезное лицо, снова спрятавшееся за очками девочки-отличницы, гибкая и хрупкая фигурка, расслабленно откинувшаяся назад, длинные стройные ноги, полуприкрытые мини-юбкой. Он поймал себя на том, что разглядывает все эти прелести с похотливой ленцой. Ну вот, мелькнуло в сознании, достаточно было совершенно непреднамеренной и даже неожиданной для него мимолетной утренней встречи с Вероникой (при том, что у него и в мыслях не было делать какие-то авансы молодой женщине), чтобы разбудить в нем давно дремавший интерес к прекрасному полу. Должно быть, наступило время, когда бес начинает покалывать в ребро, весело подумал он.
— Этот Нечаев, который, судя по тому, что передал мне отец, вернулся… Вы его знаете? — спросила тогда Сонсолес.
Он кивнул.
И вдруг обратил внимание на то место, где они застряли. До сих пор он вел машину по наитию, выбирая те улицы, где, как надеялся, было посвободнее. За чистым профилем Сонсолес простирался парк Монсури, поблескивавший под зимним солнцем. В феврале 1944-го погода тоже стояла солнечная. Мишель Лорансон показался в конце длинной аллеи и шел к нему. Все происходило за несколько часов до того, как они вместе отправились в театр на ануевскую «Антигону». Накануне ареста Мишеля Лорансона агентами гестапо.
— Это, конечно, псевдоним? — спросила Сонсолес.
Он неопределенно покачал головой.
Тогда Сонсолес Сапата проскандировала громким поставленным голосом параграф четвертый нечаевского «Катехизиса»:
— «Революционер презирает общественное мнение. Он презирает и ненавидит во всех побуждениях и проявлениях нынешнюю общественную нравственность. Нравственно для него все то, что способствует торжеству революции, безнравственно и преступно все, что мешает ему…»
— И вы туда же! — в отчаянии простонал Роже Марру.
Но тотчас взял себя в руки, поймав недовольный взгляд девушки.
— Извините, если я кажусь недостаточно терпеливым. Но вот уже дважды за это утро мне на голову обрушивают одну и ту же цитату!
— Вы рискуете выслушать нечто подобное еще не раз, коль скоро занялись делом Нечаева! — воскликнула она. — К тому же то, что я вам привела, — ключевой афоризм всякого рассуждения на политическую тему. И не только когда речь идет о служении революции. Всякое действие, объявляющее себя защитой добра, правой цели, тяготеет к подобному идеологическому самооправданию… А если прибавить, что никто так истово и непреклонно не утверждает, будто служит добру, как революционеры…
«Вовсе не провинциальна, — повторил он про себя. — Но, как Ньевес, безудержна во всем!»
И улыбнулся ей, не скрывая удивления:
— Почему вы интересуетесь Нечаевым? Сейчас он совсем не в чести…
Она ответила ему так же, как утром отцу. Объяснила, что занимается испанскими анархистами, а отсюда простая логика ведет к Бакунину и Нечаеву. Что и требовалось доказать. И тут же заговорила о том, над чем работает сейчас. О восстановлении демократических учреждений в Испании и о загнивании ЭТА.
Он слушал рассеянно, глядя поверх ее головы в сторону парка Монсури.
Тогда, в 1944-м, они говорили о том же с Мишелем Лорансоном. Естественно, не касаясь Нечаева: в ту пору они даже не подозревали о его существовании. Но именно в тот день, крепко поразмыслив, они пришли к обоюдному решению: не вступать в компартию. Никогда не вступать. Именно по той причине, что им не хотелось подчинять собственную мораль критерию основополагающей истины, справедливости или какому бы то ни было иному, но внешнему по отношению к самой морали, а по одному этому всегда грубо незыблемому и настолько же неопровержимому, насколько изменчивому, — критерию, навязанному со стороны.
Вторая, столь же важная причина, не давшая молодым людям примкнугь к ФКП, проистекала из первой и была связана с Полем Низаном, автором «Заговорщиков», тогдашней их культовой книги.
Когда в сентябре 1939-го, после германо-советского пакта, Низан вышел из партии, бывшие соратники обвинили его в предательстве. Они осмелились утверждать, что Низан был полицейским осведомителем: обычный способ дискредитации там, где нет подлинных доказательств. Однако среди обретавшихся в подполье интеллектуалов ФКП, с которыми он и Мишель поддерживали связь, в то время не было принято упоминать о подобных бесстыдных обвинениях. Все ограничивалось высказываемыми шепотом замечаниями, что дело не так просто, как воображают. Конечно, дыма без огня не бывает. Но придет время, и все выяснится. Объективно — мерзкое словцо, позволявшее обходить необходимость прибегать именно к объективному анализу, — объективно позиция Низана — предательство. И так далее и тому подобное.
Стало очевидно, что нельзя причислять себя к организации, претендующей называться коммунистической, где прибегают к подобным приемам.
Но Сонсолес Сапата уже оседлала любимого конька:
— А вы помните, что Нечаев говорит в «Катехизисе» о женщинах?
Нет, Марру забыл. Он уже давно не перечитывал этот текст. Она же, напротив, пробегала его глазами не далее как сегодня утром. Поскольку ей не удалось заставить себя нормально работать после неожиданно произнесенной фразы отца: «Речь идет о Нечаеве, он поймет!», девушка стала рыться в выписках и книгах, которые нашла у себя дома, разыскивая все, что касалось молодого русского нигилиста прошлого века.
— С точки зрения интересов революции Нечаев подразделяет женщин на три категории, — тоном учительницы начала Сонсолес. — В первой оказываются поверхностные натуры, без сердца и ума, — они-то и составляют большинство представительниц слабого пола; их следует эксплуатировать, подавлять, водить на коротком поводке, а если нужно — безжалостно устранять. Во вторую он зачисляет страстных, деятельных женщин, однако же не помышляющих о борьбе. Этих следует подвергнуть испытанию, чтобы выжившие смогли принять участие в сражениях за Правое дело! И, наконец, третья категория — уже приобщившиеся к революции и одобряющие ее программу действий. Последние становятся драгоценнейшим достоянием революции: «Без их помощи мы ничего не добьемся», — пишет он…
Роже Марру передернуло. Почему она об этом заговорила? Ведь он ни словом не обмолвился о том, что ее отца, возможно, застрелили две молодые женщины. Он не мог знать, что она вспоминала об убийстве Жоржа Бесса.
— Нечаев был безумцем, злодеем, — продолжала меж тем дочь Луиса Сапаты, — человеком, вовсе лишенным угрызений совести, да еще убийцей. Его «Катехизис» почти что автопортрет. Однако знаете что? При всем том, если его сравнивать с киллерами из «Прямого действия», он представляется почти что гением!
Он глядел на Сонсолес, озадаченный ее страстностью. Ее лицо дышало гневом и болью.
— Вы так полагаете? А может, мы здесь сталкиваемся просто с эффектом временного отдаления? И добавьте к этому, что Нечаев сражался против царской деспотии, защищать которую ни у кого из нас нет охоты, — возразил он.
Сонсолес покачала головой.
— Разумеется! — воскликнула она. — Вы правы! Но дело не только в этом! Можно назвать эти тексты безумными. Но в них есть напор. Их можно проорать, удобно декламировать вслух. И даже когда там написана ложь, она изложена ясным языком. А сегодняшние террористы пишут на какой-то тарабарщине. В общем, прокламации боевых групп ЭТА или «Прямого действия» — всего лишь мутная каша, рассчитанная на отпетых дебилов!
Он подумал, что она права.
Вспомнил о редакторских штудиях Маркса, державшего множество корректур, желая найти верное слово и законченное эстетическое обрамление каждого пассажа, часто перегруженного, слишком вылизанного в поисках нужного оттенка (Schattierung[35] — какое чудесное немецкое слово! На него обратил его внимание еще Мишель Лорансон). И мысленно сравнил с текстами «Прямого действия» («Ударить по линии демаркации и противостояния международный пролетариат/империалистическая буржуазия, проявляя ее суть: антагонизм массового сознания и контрреволюционной идеологии, осознанный в своей конкретности и подвергнутый анализу всей совокупностью трудящихся, — и, отправляясь от этого водораздела, конкретизировать совокупный опыт борьбы в рамках глобальной революционной стратегии, способной реорганизовать западноевропейский пролетариат и направить его наступательный потенциал…» и т. д. и т. п. — и так до бесконечности). Сопоставление позволяло измерить глубину падения революционной мысли.
— Вы, наверное, читали прокламацию «Прямого действия» после убийства Жоржа Бесса? — спросила она.
Он кивнул.
— Кстати, вы заметили, что там полно испанизмов?
Он в изумлении воззрился на нее. Нет, он ничего не заметил.
— А вот я сразу сделала стойку, ведь оба языка мне родные, — пояснила Сонсолес. — К тому же я постоянно работаю с испанскими политическими текстами.
Но тут пробка начала рассасываться, Роже Марру проскочил к бульвару Журдан и выбрался на окружную, чтобы добраться до Порт-де-Жантильи и свернуть на автостраду.
Через сорок пять минут, в час дня, они уже сидели у соседки Луиса Сапаты и слушали новости. Сейчас она принесет ключи, и они смогут отправиться за конвертом, который дожидается их в сейфе, укрытом за «Видом Константинополя».
Адриана Спонти тотчас поняла, что теряет Марка. Теперь уже навсегда.
Конечно, инициативу разрыва перехватила она сама, сбежав от него восемь лет назад. Она сбежала, чтобы спасти себя, но и его, разумеется, тоже. Вместе они годились только на то, чтобы круг за кругом погружаться все глубже в адскую бездну.
Но связь между ними не порывалась. И не только из-за Беатрис, отнюдь. Оставалась какая-то невидимая нить, протянутая от нерва к нерву, чувство зависимости и предпочтения, сделавшее их взаимную привязанность чем-то похожим на кровосмешение. Киплинговское «Мы с тобой одной крови, ты и я». Шли годы, они встречались на вернисажах, концертах, приемах, причем совершенно непреднамеренно. Перекидывались несколькими словами или заговорщицки издалека кивали друг другу. Но два-три раза в год случалось так, что по неожиданной прихоти одного из них они оказывались вместе в постели. Однако этого никогда не происходило у него или у нее дома. Хотя у каждого были прекрасные апартаменты, украшенные редкостными вещицами и произведениями искусства, где книги и цветы радовали глаз, а белье чудесно пахло. Но ничто в их мимолетных встречах не должно было им напоминать о былом супружестве, о совместной жизни, устоявшемся порядке вещей, сладости существования в семейном кругу. Они заходили в сомнительного вида гостиницы, дома свиданий, подчас чрезмерно шикарные, а то и совсем простенькие, смотря по настроению или в зависимости от того, что первым попадалось на пути, или от того, каким был день: мрачным или светлым.
И всякий раз все шло великолепно. Поскольку им не нужно было друг от друга ничего, кроме нескольких мигов упоительного счастья, нежной взаимной покорности, когда они приносили жертву неясной, зыбкой тени какого-то божества, чуждого бурным излияниям чувств. Они доходили до совершенного блаженства, как наркоман, которому удалось справиться с вредными последствиями привыкания и успешно контролировать дозу кокаина, прибегая к нему лишь от случая к случаю, чтобы не забыть дорогу в искусственный рай, но и не впасть в рабскую зависимость от зловредного зелья. Друг к другу их толкала не тоска по утраченному счастью, а радость полноты существования. Уверенность, что именно так они получат ничем не траченное удовольствие, которое не обесценить ни обыденной суетой, ни взаимными попреками либо пустым красноречием, большей частью отравляющими жизнь любой супружеской паре.
Но теперь, наблюдая за тем, как уверенно ходит Фабьена по большой комнате в бельэтаже, преобразованной в зимний сад, Адриана Спонти поняла, что потеряла Марка навсегда. Что отныне между ними двумя, а вернее, в них самих, как гвоздь в подошве, при каждой новой встрече будет саднить воспоминание о теле, повадке, жестах, поступи, возбужденной решительности, о дерзком нетерпении плоти, о терпком привкусе будущего — обо всем том, что эта женщина принесла с собой в его жизнь.
Адриана всегда предполагала, что такой момент наступит. И наконец он наступил.
В четверть первого, когда Фабьена Дюбрей позвонила ей по телефону, Адриана тотчас согласилась ее принять.
Она сделала это, как минимум, по двум причинам. В первую очередь потому, что утренний визит полицейского инспектора, пришедшего задать ей несколько вопросов в связи с убийством Луиса Сапаты, ее на самом деле очень встревожил. Адриана отменила все встречи и осталась дома. Беатрис, ее дочь, подтвердила, что Марк должен был вернуться на следующий день из Соединенных Штатов. В «Аксьон» ей сказали, что Жюльен в Женеве. Эли Зильберберг вышел из дому рано, никому не сказав, где будет, как объяснила ему сиделка или дама-компаньонка Каролы. Впрочем, последнее Адриану не слишком беспокоило: они условились встретиться в конце дня и вместе пойти в театр.
Таким образом, когда позвонила Фабьена и сказала, что имеет кое-что сообщить о деле Луиса Сапаты, Адриана Спонти тотчас пригласила ее к себе на улицу Лилль: «Если у вас будет время, мы бы могли перекусить вместе, у меня». На что последовало немедленное согласие.
Одним выстрелом двух зайцев.
Приглашая Фабьену к себе, Адриана могла выставить за дверь молодого любовника, который в ту минуту горделиво дефилировал по зимнему саду. Вернее, молодого будущего любовника. Которому не суждено стать таковым, но тем хуже для него. И лучше для нее.
С тех пор как восемь лет назад она покинула Марка, возраст ее избранников не менялся. Шли годы, Адриане уже стукнуло тридцать восемь, но ее пассиям всегда было около тридцати. Они сменяли друг друга, но возраст оставался все тот же. Она выбирала молодых людей, одногодков той Адрианы, которая покинула Марка. Словно стремилась продлить до бесконечности сам момент разрыва, жестокую, но светлую боль ее совместной жизни с ним. Ужасный, незабываемый, уникальный опыт ее семейной жизни. Как будто все эти молодые люди, что побывали в ее постели, предназначались только для того, чтобы напоминать ей о том далеком и близком расставании: ее боль, ее радость в тот миг, когда ей удалось высвободиться из зависимости, порвать те цепи, какими опутал ее Марк. Лучше сказать — которые опутывали их обоих. Зависимость обоюдная: от безнадежных поисков любовной запредельности.
Разумеется, Адриана не сегодня открыла, что все эти юнцы начали ей надоедать. Усталость мало-помалу делала свое дело, наполняла душу. Она пыталась загнать ее вглубь, чтобы не портить те два вечерних часа в собственном жилище или пару воскресных дней на острове Джерси или на Сейшелах, что поддерживали равновесие в ее жизни.
Ничто из этого не могло сравниться с ее жизнью вместе с Марком. Но Адриана никогда не пробовала сравнивать. Или обрести вновь то, что познала рядом с ним. Напротив, именно ту опустошительную страсть она и пыталась вырвать с корнем из собственного бытия. Тот ад, исполненный наслаждения, рай предательств и желанных унижений.
С некоторых пор Адриана поняла, что с ней происходит, и подобная перспектива тревожила, страшила ее, ибо она не видела никакого лекарства от безысходности и чувствовала, что вскоре иссякнут и силы и желание продолжать жульнически обставлять самое себя. Пичкать себя сказками. Все эти молодые люди — лишь сосунки, телята, а ей не хотелось тратить остаток зрелости на какого-то тельца, будь он хоть золотым!
Сегодняшний даже моложе прочих. И, что неизбежно, еще более претенциозный. Он гордо выставляет себя напоказ, этакий волоокий альковный божок, уверенный, что вскоре эта роскошная женщина будет принадлежать ему. Ко всему прочему она богата, что никогда не может помешать. Если его пригласили сюда на поздний завтрак, то, разумеется, не для того, чтобы поговорить о дурацком наброске сценария: деловой треп предполагался явно только на десерт. А потому он разглагольствовал со стаканом в руках о порнофильме «Сладенькая Жюли», который посмотрел по «Канал-плюс», обгладывая и смакуя все подробности, чтобы блеснуть в ее глазах, а заодно, точными и, как он предполагал, возбуждающими мазками рисуя скабрезные детали, создать атмосферу для будущих утех.
Адриана Спонти слушала со скукой, решая, следует ли сразу выставить его за дверь или ненароком похлопать по чему надо, чтобы, по крайней мере, ускорить события и прояснить ситуацию, но тут-то и зазвонил телефон.
То была Фабьена Дюбрей — вот повезло так повезло!
Но потом ей пришло в голову, что отныне и навсегда она теряет Марка.
Фабьена пересекла обширную залу, полную вечнозеленых растений и экзотических цветов, и включила телевизор. Предложила Адриане посмотреть программу тринадцатичасовых новостей, быть может, там что-нибудь скажут о смерти Луиса Сапаты.
Адриана взглядом знатока оценила легкость поступи, грациозную стать и особое сияние, исходившее от этого молодого тела. Ее сердце сжалось. Марк! В памяти заклубились видения прошлого. Она снова обратилась к фотографиям, принесенным молодой особой.
Опершись на стойку гостиничного администратора, как всегда белокурый, неизменно обаятельный, стоял Даниель Лорансон и, казалось, улыбался именно ей. Полный жизни, каким был всегда. Ее обуяла странная уверенность, что именно она сама вернула Даниеля к жизни. Совсем недавно, когда она обнаружила в старой папке забытое фото, сделанное в Фуэнане; там они все пятеро были вместе, и она подарила Марку эту фотографию на память. И вот, снова наткнувшись на нее, она, видимо, сама того не желая, вызвала из небытия тень Даниеля. А может, призрак Нечаева?
И тут она услышала возглас Фабьены:
— Эли!
На экране телевизора появился Эли Зильберберг.
— Эли, ты как раз вовремя! — воскликнула Беатрис. — Тут встретилось латинское слово, которого я не понимаю!
Дочь Марка сама открыла ему входную дверь.
— Ты одна? Маитэ нет?
При мысли, что она остается здесь одна, Эли Зильбербергу стало не по себе.
— Да нет, она здесь! Но в это время по пятницам идет какой-то суперсериал, и ее нельзя беспокоить…
И, пожав плечами, Беа добавила:
— К тому же я с ней поссорилась!
Беатрис провела его в комнаты, а негритянские маски сурово глядели им вослед.
— Есть новости от твоего отца?
— Он в Мэне, — ответила она. — Но не в департаменте Майенн и не в Мен-и-Луаре, а в Соединенных Штатах. Ты знаешь о таком?
Нет, он, конечно, не знал, и она только покачала головой: Эли никогда не был в Америке.
Зато, поскольку он всегда путешествовал по книжным страницам и интересовался поэзией, то знает, что Сен-Жон Перс во время своего американского изгнания часто навещал маленький островок в семь сотен акров, что в заливе Пенобскот. И даже помнит даты большинства упомянутых поездок. Но он не был уверен, что подобные мелочи могут заинтересовать Беатрис Лилиенталь. А потому оставил их при себе вкупе с глубокими, но чисто книжными знаниями о Мэне, что в США.
— Я побывала там с Марком в августе. Это фантастика!
— Она оживилась, начала что-то рассказывать, ее глаза загорелись. Упомянула о двух больших морских птицах, о тюленях и дельфинах, плававших прямо перед окнами дома Лейдзонов в Литл-Дир-Айле — там она узнала, что такое рай земной.
Зильберберг ощутил, как кровь застучала в висках. Утратив подростковую угловатость, Беа с каждым его посещением все больше напоминала ему Адриану Спонти, в которую он был влюблен с первого дня, с той минуты, как впервые ее увидел.
— Марк там, в США, готовит потрясающую штуку… Но рассказать тебе ничего не могу: секрет!
В огромной «комнате для жизни» (так называла ее Беатрис, переводя на свой лад английское living-room) с окнами на площадь Пантеона Эли застыл, как всякий раз, когда оказывался перед большим полотном Адами. «Et in Arcadia ego». С тех пор как Лилиенталь его купил, а случилось это два года назад, всякий раз он не мог равнодушно пройти мимо.
Несмотря на все тревоги и напряжение этого дня, он и сейчас остановился перед картиной, вновь позволив исходящей от нее приглушенной меланхолии, просветленной грусти на несколько мгновений окутать его душу.
— Так ты объяснишь или нет? — нетерпеливо переспросила Беатрис.
Ах да, она же хотела, чтобы он объяснил ей латинское слово.
— Кстати о латыни, — улыбнулся он. — Как бы ты перевела «Et in Arcadia ego»?
Беатрис лишь пожала плечами и разразилась смехом.
— Да не утруждай себя так, Эли! Марк тебя уже опередил и все про нее растолковал. Ты же знаешь, какой он хороший учитель, когда у него доходят руки! Никола Пуссен и «Аркадские пастушки», работы Панофского, байка о том типе, специалисте по Пуссену, который был хранителем собрания картин английской королевы и по совместительству советским шпионом, и анекдот о Флобере, оказавшемся таким плохим латинистом, что, увидев могильный камень с начертанным на нем «In Arcadia ego» и не уразумев замысла художника, объявил все это бессмыслицей! Как видишь, старина, меня не так легко подловить.
Ну разумеется. И он тоже рассмеялся.
— Вижу, вижу, — примирительным тоном сказал он. — Хотелось блеснуть перед тобой, но, увы, я опоздал. Ладно, так что у тебя с переводом?
— Просто слово, но в словаре его нет. Заметь, что какое-то туманное определение у меня уже появилось, тем более что в «Либерасьон» есть рисунок.
Эли недоумевал, какая связь между латинским словом и газетой. Но Беа вдруг состроила серьезную мину:
— Только родителю не рассказывай, хорошо? Он начинает психовать, когда замечает, что я интересуюсь чем-нибудь подобным.
Эли разобрало любопытство, что за таинственное словцо? Он начал подозревать, что оно имеет некоторое отношение к эротике. Он действительно замечал, что Марк Лилиенталь теряется каждый раз, как сталкивается с тем, что его дочь проявляет вполне нормальный интерес к постельным делам.
— Кстати о твоем папе, я как раз…
Меж тем Беатрис привела Эли в отведенную ей часть квартиры. Она аккуратно закрыла за собой дверь рабочего кабинета и неожиданно стала говорить тихим голосом.
— Ты что, боишься, что нас услышат? — с удивлением осведомился Эли.
— Ты попал в точку. Сейчас все поймешь!
Вчера, говоря с Марком по телефону, когда он, как обычно, ей позвонил, она ему ничего не сказала, так как не хотела его тревожить. Да впрочем, и сама не слишком тревожилась до сегодняшнего дня, когда кое-что увидела по телику. Во всяком случае, вчера она уже во второй раз столкнулась с типом, который к ней клеился.
С каким типом, о чем это она? Зильберберг тотчас насторожился.
— Ты наконец перестанешь суетиться и дашь рассказать по порядку?
Итак, позавчера какой-то парень крутился у входа в лицей, поджидал ее в скверике. Затем пошел вслед за ней и ее подругами. Но интересовала его именно она: это заметили ее приятельницы, которые тоже обратили на него внимание. Поскольку он следовал именно за той частью их компании, где была она, не интересуясь теми, кто откалывался по пути.
— Я сначала подумала, что он хотел меня закадрить. Ты что, считаешь, я еще не доросла до того, чтобы ко мне подкатывались на улице?.. Ну ладно, ладно, не кипятись! Ты совсем как Марк: с тобой нельзя серьезно поговорить о том, что касается передка! Кое-кто из ребят предположил, что меня хотят похитить, чтобы потом потребовать с отца выкуп. Они предлагают мне свою защиту. Но я не хочу. Они запрашивают слишком дорого!
— Как это? Они что, требуют денег за то, чтобы тебя охранять?!
— Ну да, это в порядке вещей. За так ничего не делается! Но они требуют мою коллекцию компакт-дисков, а это уж чересчур!
Эли прервал ее разглагольствования. Как выглядел этот тип? Она видела его вблизи? Может описать?
Да, она сегодня утром столкнулась с ним нос к носу. И теперь легко опознает.
Сегодня утром? Где?
Она столкнулась с ним в большом книжном магазине. Тот парень как раз выскакивал из лифта и чуть не сшиб ее с ног.
— Он слегка оторопел, и я этим воспользовалась, — торжествующе вещала Беатрис. — Приняла неприступный вид и с места в карьер потребовала, чтобы он оставил меня в покое. Он притворился, что меня не понимает, пробормотал два-три слова с чудовищным итальянским акцентом, прямо обхохочешься, и скрылся, только его и видели. Но, можешь поверить, я его уделала!
Тут Эли Зильберберг вытащил из кармана куртки фотографии Даниеля Лорансона, сделанные накануне в парижском отеле. Он показал их Беатрис, чтобы убедиться, не тот ли это ловец удачи.
Беа пожала плечами и категорически заявила, что не тот.
— Мой приятель гораздо моложе, — сказала она. — Но, увы, не такой красивый! И не носит усов. А тот, кого ты показываешь, это знакомый Марка. Да и твой тоже! — не без ехидства добавила она. — Кого ты пытаешься обмануть, Эли? Ты же прекрасно знаешь этого типа на фотографии!
Эли был здорово удивлен. Откуда она знает Даниеля Лорансона?
— Его так зовут? Только на фотографии, что у Марка, он моложе и худее. И без усов. Но, в конце концов, это же ваш общий приятель, или ты меня принимаешь за полную дурочку?
— Что за фотография у Марка? — спросил Эли, у которого все уже начало путаться в голове.
Тогда Беатрис потащила его в отцовскую комнату, в другой конец квартиры. В коридоре она обернулась к Эли:
— Ты заметил? Маите не двинулась с места. Меня могли бы выкрасть отсюда, ограбить квартиру подчистую, а она и ухом не повела бы. Интересно знать, по какой причине она делает вид, будто меня нет: из-за своего сериала или из-за нашей перепалки за завтраком?
Однако расположение духа Маите отнюдь не занимало Эли Зильберберга.
В просторной спальне Марка, куда его ввела Беатрис, его поразила почти монашеская неприхотливость обстановки: узкая кровать, из мебели — только самое необходимое. Все дышало суровой отрешенностью. Впечатление усугублялось несколькими редкостными дорогими вещицами, книгами по искусству и особенно — установленной на простой деревянной подставке великолепной африканской погребальной маской двуликого Ба-Коты.
Когда Эли пришел в себя от удивления, первое, что привлекло его взгляд, был этот блиставший яростными красками символ смерти, братского единения с потусторонним. Зильберберга поразило, что Марк поставил у изножья своего холостяцкого ложа эту неистово прекрасную погребальную маску из Габона.
— Вот, погляди, — сказала Беатрис.
С ночного столика она взяла черно-белую фотографию в старинной деревянной рамке.
— Видишь? Это он.
И верно, то был он.
Эли Зильберберг отчетливо вспомнил их поездку в Фуэнан. Адриана тогда была прекрасна, как божий день, прекрасна, как те летние ночи, как утренний туман, как солнце и дождь, она вся лучилась, подобно текучему изумруду морского прибоя у островов Гленан, и ее лучезарность предвещала то самое светлое будущее, что было обещано им всем. И они сами ощущали себя его счастливыми избранниками. Эли пускался во все тяжкие, чтобы ее увлечь, соблазнить, покорить. В то лето он не знал себе равных. Образованность, фантазия — все шло в дело. Фраза из Музиля для объяснения того, в какое смущение поверг его какой-то ее привычный жест, увековечивала это смущение, делая достойным воспоминаний. Цитата из малоизвестного древнегреческого поэта была призвана выразить его желание, изваять его страсть из плоти божественного глагола. Элегическая строфа Вергилия описывала радость от их прогулки в ландах, поросших желтым утесником. Бодлеровская строка возвещала конец лета, мрачную сладость наступающей осени и неутоленной любви.
Да, неутоленной. Адриана с удовольствием слушала его, улыбалась его находкам, несколько раз доверила ему ладонь, когда они бродили по пенистой кайме прилива, и дважды позволила коснуться губ, но лишь слегка, как бы присыпая его рану запекшейся на них морской солью, но отнюдь не теряя головы. Напротив, именно в то лето Марк Лилиенталь наконец недвусмысленно получил права на нее.
Беатрис посматривала на Эли, подмечая, как по его лицу бегут какие-то неясные тени. Ей хотелось узнать, что за тайны связаны с фотографией, способной вызвать у Эли и у ее отца столь сильные, хотя и несхожие эмоции.
Фото появилось неделю назад, и с тех пор Беатрис каждый день прокрадывалась посмотреть на него. Вообще-то она любила отдохнуть с книгой в руках, вытянувшись на узкой отцовской кровати: ее нежила смутная, но блаженная мысль, что никогда ни одна женщина не прилегла на это монашеское ложе, не заснула на нем. Неотчетливость ее радости объяснялась не расплывчатостью каких-то догадок, а напротив, вполне осознанным нежеланием углубляться в их анализ, вытаскивать что-либо на свет божий. Быть может, она опасалась пролить слишком яркий свет на собственные чувства по этому поводу. А потому туманность полуневедения ее вполне устраивала.
Она — единственная женщина, касавшаяся этой постели, вот и все.
Беатрис вернула фотографию на прежнее место.
— Вот видишь, — победоносно заключила она, — тот же тип, что и у тебя на карточке. Но увязался-то за мной другой. Не знаю, кто он, просто бабник или что-нибудь похуже, но именно его я видела рядом с тобой по телику!
Эли ничего не понял, она принялась объяснять, однако все запуталось еще больше, и Беатрис не на шутку разозлилась. Но наконец все встало на место. Он понял, что речь идет о мотоциклисте, который следовал за ним до Монпарнасского кладбища. Сам Эли не видел его лица, а телеоператор, стало быть, ухватил его в кадр. Значит, вот на кого она наткнулась вчера у лифта.
Почему же сам он не видел лица боевика? Ах да, спор с отцом отвлек его от телехроники.
Когда они выяснили все это, зазвонил телефон.
Беатрис сняла трубку и испустила радостный вопль:
— Марк? Это просто гениально! Ты звякнул раньше, чем обычно! А тут как раз Эли!
Из романа Хемингуэя «Райский сад», который читал Марк Лилиенталь, выпал листочек бумаги.
Он подобрал его как раз в тот момент, когда стюардесса компании «Дельта Эрлайнс» объявила, что самолет вот-вот приземлится в бостонском аэропорту.
Марк узнал почерк Фабьены. И текст тоже. Его сердце снова гулко забилось, как когда-то.
The lost of man is much
the lost of grace is more
the lost of Christ is such
which no man can restore…[36]
To была их первая ночь в гостинице «Пилигрим» на Оленьем острове. Двенадцатого декабря, в пятницу. Расслабившись, Фабьена погрузилась в волну зыбких ощущений и неуверенно скользила и плыла — сказывалась разница в часовых поясах, о чем предупреждал ее Марк Лилиенталь.
В Нью-Йорке ей пришлось переехать из одного аэропорта в другой, чтобы пересесть на рейс 528 на Бостон. Но все оказалось прекрасно организовано. Ее поджидал лимузин, шофер с посеребренными висками вовсю пыжился, видом и выговором пытаясь походить на зажиточного английского джентльмена.
В аэропорту «Ла Гуардиа» при регистрации Фабьене передали еще одну весточку от Марка, в придачу ко второй книге — «Райскому саду» Эрнеста Хемингуэя. Записка была короткой: «Еще одна новинка, мисс Ф. Очередной посмертно опубликованный роман старины Эрнеста. Я уже наслушался по его поводу немалых похвал и оглушительной хулы. Но он может послужить тебе гидом во время путешествия до Бангора, где я буду тебя ожидать. Он станет сопутствовать тебе по Америке, раз ты уже в нее попала. Он доведет до нашего маленького ада/рая, поскольку, если я все правильно понял, заглянув в рецензии, сей романчик — исследование адски-райской любви одной пары. Но разве мы — пара? Бывают минуты, с последней среды, когда я ловлю себя на том, что действительно верю в это. МЛ.»
В Бостоне уже не было ни послания, ни книги, но второй пилот маленького одномоторного самолетика компании «Бар Харбор», где она, как ей представлялось, могла оказаться единственным пассажиром, радостно улыбаясь, выловил ее в зале отправления: «Полагаю, вы мисс Дюбрей?» Она подтвердила, что он не ошибся, он же объявил, что ему поручено показать ей штат Мэн с птичьего полета. «Все как нельзя лучше, — бойко вещал он. — На небе ни облачка, видимость превосходная. А вы сегодня — единственная наша пассажирка!»
В салоне самолета разместилось несколько рядов кресел, и Фабьене приглянулось то, что в первом ряду. Между ней и двумя пилотами не было никакой перегородки. «Мы выберем специальный маршрут, — сказал ей первый пилот, чтобы вы смогли во всех подробностях осмотреть залив Пенобскот…»
Действительно, минут через сорок они снизились до высоты в несколько десятков метров над океаном, чтобы Фабьене легче было насладиться видом великого множества островов и островочков, рассеянных по муаровой глади бухты. Второй пилот сыпал бесчисленными названиями, начиная с острова Холмов, имя которого он произнес на французский манер: Иль-о-О. Заметив ее недоумение, он напомнил ей, что все здесь хранит следы французской колонизации. «Вы ведь, наверное, помните, что это — часть Акадии? Старой доброй французской Акадии. Впрочем, вдоль побережья и на некоторых островах природу оставили в неприкосновенности, учредив охранную зону, которую мы зовем Акадским национальным парком».
Марк Лилиенталь ожидал ее в Бангоре.
Он повез ее на Олений остров, развивая бешеную скорость и не обращая внимания на щиты с предупреждениями, хорошо различимые в резком сиянии зимнего дня. Автомобиль мчался сквозь тронутые инеем перелески, мимо вдававшихся глубоко в сушу узких заливчиков такого густо-голубого цвета, что его можно было бы резать ножом. Подчас у нее даже перехватывало дыхание от подобной стальной синевы. Они остановились в Эллсворте, чтобы заправиться, и Блу-Хилле, где наскоро перекусили. Они перебрались через Эггемоггин по подвесному мосту, связывавшему Олений остров с континентом, и, забросив вещи Фабьены в гостиницу «Пилигрим», Марк повез ее по берегу острова, чтобы она хорошенько осмотрелась. В Стронингтоне в четыре часа пополудни (а для нее по парижскому времени шел уже одиннадцатый час вечера) они выпили кофе и зашли в магазин Эпштейна, поскольку ей понадобилось кое-что из одежды.
В магазине Фабьена приметила, что маленькая блондинка-продавщица слегка покраснела, поздоровавшись с Марком, которого, похоже, видела не впервые. Как только они отошли от девицы за прилавком и двинулись между полок, Фабьена весьма прозрачно намекнула на это.
Марк только рассмеялся.
Да, он бы нашел малышку вполне аппетитной, признался он, если бы она не носила полукеды. «Полукеды, а сверху джинсы — это уже слишком, даже если имеешь красивый зад». Джинсы достойны интереса, только когда их носят на чулки, открытые у щиколотки, для чего необходимы легонькие кожаные туфельки. Они внушают шальные мысли, только когда намекают на то, что скрыто под жесткой тканью одежды первопроходцев!
— В любом случае, ты мог бы не вдаваться в объяснения! — не без едкости прервала его разглагольствования Фабьена. — Меня совершенно не волнует, трахал ты эту молоденькую курочку или нет.
Услышав глагол «трахать», Марк тотчас вспомнил о Беатрис, тоже употреблявшей это словцо.
Он рассмеялся и слегка расслабился.
Нет, он не вдается в объяснения, а просто объясняет. А трахать собирается не кого-нибудь, а ее. Для того она и приехала в эту глушь, разве не так?
Фабьена никак не откликнулась на подобную грубость. Она слишком отчаянно его добивалась, чтобы докучать ему по столь ничтожному поводу. Могла ли она надеяться, что кроме нее в его жизни никого нет, если знала его дня три от силы? Быть может, ее грела иллюзия или соблазн стать единственной?
Роясь на магазинных полках, Марк убедился, что вещи из полотна, типично американские по покрою и цветовым оттенкам, очень часто имели китайские, южнокорейские или сингапурские этикетки.
— Тебе это не напоминает Сталина? — спросил он. — Его последнюю теоретическую работу 1952 года? О мировом рынке?
Фабьена глядела на него, совершенно ничего не понимая.
— Не знала, что Сталин когда-нибудь мог написать что-то действительно теоретическое, — безапелляционно заявила она. — К тому же я вообще не читала ни одной его строки!
— Но это невозможно!
По его лицу она поняла, что он ей не поверил, и разъярилась:
— Как ты думаешь, сколько мне лет? Сталин — это глубокая древность!
Он обнял ее, стал целовать за ухом, в шею, не переставая хохотать как сумасшедший:
— Свершилось! Явление новой Евы, женщины, ниспосланной свирепым безумцам, чтобы увести их в теплые страны из пустыни холодных догм! Как мне повезло, что я тебя встретил!
— Какая муха тебя укусила?
— Можешь поклясться, что никогда не прочла ни одной строки Сталина?
Она отстранилась от него, скрестила пальцы, как в детстве, и торжественно провозгласила:
— Ни его, ни Мао, ни Троцкого, ни Тореза, ни Тольятти… Клянусь! Я лично занималась исключительно филологией.
— А Маркса?
— Сравнил тоже! Маркс все-таки писатель. И потом, он был гениален. Совершенно безумен, но гениален! Помнишь, какие письма он посылал Энгельсу в 1857 году?
Он заглянул ей в глаза, поглаживая пальцами затылок, укрытый короткими волосами.
— Говори, говори! Я чувствую, что еще чуть-чуть, и я кончу!
Она даже не улыбнулась и продолжала с невозмутимым ВИДОМ:
— Маркс канючит, обращаясь к своему alter ego, жалуясь на то, что развивающийся кризис капитализма, его необратимый крах в ближайшем будущем — заметь, дело происходит в 1857 году — сделают ненужным его фундаментальный труд, разоблачающий законы системы современных ему торговых отношений. Если ему поверить, он явился в мир слишком поздно… Между тем книга, которую он писал, так и оставшаяся в черновиках, совершенно гениальна. Его наброски, «Grundrisse». Как только он берется за конкретные прогнозы, работает над материалами по ближайшей политике, бедняжка Маркс начинает тыкать пальцем в небо. А стоит ему вознестись в эмпиреи абстрактных рассуждений об универсально-историческом, как он попадает точно в яблочко.
Марк Лилиенталь тихонько присвистнул, снова крепко прижал ее к себе и стал нашептывать на ушко:
— Сегодня буду спать с самой очаровательной, красивой и извращенной женщиной, которая читала не только «Заговорщиков», но еще и Маркса! Я не я, если меня не ждет нечто потрясающее!
Она уткнулась лицом в его плечо, потом отпрянула и взглянула прямо в глаза.
— Спать, спать… сколько болтовни! Когда же перейдем к действию?
— Уже обратил внимание на множественное число глагола. Считаю это хорошим предзнаменованием.
Он снова ее поцеловал. Рука скользнула по бедру, груди.
Несколько целлофановых пакетов от неловкого жеста Фабьены свалились с полки. Подбирая их, она увидела, что там чулки.
— Black illusion, — с восхищением прочла она на фабричной марке.
Время текло незаметно, наступила ночь, они были вдвоем в гостиничном номере в «Пилигриме». Фабьена вернулась в постель, истомленная наслаждением, едва держась на ногах от усталости.
Она легла рядом с ним, блаженно вытянулась…
И вдруг над своим ночным столиком заметила вышивку, явно старинную, под стеклом. Приподнявшись на локте, она разобрала надпись, которую венчала дата: 1838 год.
Вполголоса она прочла:
The lost of man is much
the lost of grace is more
the lost of Christ is such
which no man can restore…
Марк засмеялся, слушая, как она пробубнила четверостишие, словно детскую считалку.
— Ну конечно, — громко сказал он и обвиняюще ткнул пальцем в потолок. — Только его нам сейчас и не хватает, этого вечного похитителя сил духовных!
И вправду, всегда и при любых обстоятельствах он напоминал о себе. Мыслей о нем невозможно было избежать с самого детства, когда он слушал приятелей отца, в большинстве своем набожных евреев, пока они спорили, без конца поминая Маймонида, о теологическом скандале вокруг имени и персоны Христа, беспардонно поделившего натрое неделимое, отверженного иконоборца, покусившегося на несказанное Всеединство Бога. Уже с тех пор ему некуда было деться от таинства божественного в человеке, пробирающемся по каверзным, но соблазнительным путям зла.
— Что ж, чем хуже, тем лучше, — произнес он вслух, нежно проведя рукой по бедру Фабьены.
Да, первая из трех ночей в «Пилигриме».
Он аккуратно вложил клочок бумаги между страницами книги, а книгу засунул в дорожную сумку. В бостонском аэропорту он взял посадочный талон на рейс 527 до Нью-Йорка и ринулся к телефонной будке.
Наконец он услышал голос Беатрис. Но она почти тотчас передала трубку Эли Зильбербергу, так как, по ее словам, он имел сообщить нечто важное.
Бесцветным сухим голосом Эли объявил: Луис Сапата убит сегодня в восемь утра, Даниель Лорансон вернулся. Да, тот самый Даниель, Нечаев, целый и невредимый.
Лилиенталь онемел. Нет, он не мог думать ни о возможных причинах, ни о следствиях этой абсурдной истории. В глазах стояла только фотография, которую подарила ему на день рождения Адриана. Меж тем Зильберберг отрывисто продолжал перечислять подробности, останавливаясь только на самом существенном. Фото, полученные Фабьеной от Пьера Кенуа. Отчим Лорансона Роже Марру. И кроме того, Беатрис… «При чем здесь Беатрис?» — прорычал Марк «Какой-то тип шныряет вокруг нее со вчерашнего дня». Лилиенталя охватил приступ бешенства. Он завопил в трубку: «Эли, умоляю тебя, позаботься, чтобы с Беатрис ничего не случилось!» Зильберберг не сказал ему: на кой черт еще больше волновать человека, если он и так сходит с ума от беспокойства и при этом ничего не может поделать? — не сказал ему, что, по всей вероятности, именно этот субчик стрелял в него у Монпарнасского кладбища. Он обещал, что с Беатрис ничего не случится, что он будет ее оберегать и не отпустит от себя ни на шаг. «Марк, тебе необходимо вернуться», — сказал он под конец. «Я уже возвращаюсь, я звоню с полдороги, из Бостона. Я и так ускорил свой отъезд на несколько часов. У меня сегодня вечером встреча с Фабьеной в „Липпе“,» — торопливо заверил его Марк. «Фабьена? Это все та же Фабьена?» — переспросил Эли. «Ну да, разумеется, та самая». — «Черт подери! — хмыкнул Эли. — А у тебя губа не дура». Но Лилиенталь и не думал смеяться: «Перестань, сейчас не до шуток». — «Да-да, ты прав, конечно, не время шутить». — «Давай встретимся все у „Липпа“,» — предложил Марк. «Жюльен в Женеве, мы еще не смогли его предупредить», — сообщил Эли. «Приведи остальных», — настаивал Марк. «Идет, если смогу, прихвачу с собой и Даниеля, — саркастически засмеялся Зильберберг. — Он объяснит нам, почему остался в живых, когда мы приговорили его к смерти. А еще растолкует, зачем велел укокошить Сапату — именно того, кто, похоже, сохранил ему жизнь…» — «Ты считаешь, что это Даниель?» — спросил Марк. «По правде говоря, я так не думаю, — устало сказал Зильберберг. — А комиссар Марру, сдается мне, и вовсе уверен в противоположном».
Но тут пассажиров рейса 527 до Нью-Йорка позвали на посадку, и разговор пришлось прекратить.
— Беатрис! — еще раз напоследок прокричал Марк Лилиенталь. — Умоляю тебя, Эли, сделай все, чтобы с ней ничего не случилось!
— Если вам что-нибудь понадобится, позвоните мне. Меня зовут Ирида.
Он взглянул на нее с любопытством.
Имя пробудило в нем какие-то обрывки воспоминаний — потянулись ниточки из клубка давно утекших времен, сверкнули бисеринки давно забытых слов…
И вдруг заулыбался. Его лицо, которое ранее Ирида находила пугающе жестким, совершенно преобразилось.
— А-а, Ирида! — торжественно возгласил Даниель Лорансон и неожиданно по-юношески рассмеялся. — Ирида, вестница богов, посланница с милыми сердцу дарами! Право, вам это имя очень вдет…
Впрочем, ту девушку звали Клодиной, но они перекрестили ее в Ириду. Тогда они все обитали на улице Ульм и зубрили как бешеные. Уроженка Севра, Клодина была очаровательна, весела, образованна, отнюдь не чопорна и с благородной щедростью расточала свои чары и таланты. В школе они все с ней переспали. (Впрочем, не все: слишком застенчивый или чересчур романтичный для подобных игр Зильберберг был платонически влюблен в Адриану Спонти, а известно, что платоники весьма переборчивы в своих увлечениях!) Дарительница милых благ, она, не слишком церемонясь, переходила от одного к другому. Втроем, Марк, Жюльен и он, они сочинили тогда некий эротический текст — каждый одну главку, — который назвали «Клодина в школе»[37].
Все это было так давно, на улице Ульм, в другой жизни.
Но нынешняя Ирида чуть не подпрыгнула от удивления. Однако овладела собой. Она научилась владеть собой при любых обстоятельствах и никогда не показывать своих чувств. Ирида водила в номер «Берега Стикса» парочки, которые администратор посылал на ее этаж. Носила им напитки, если они заказывали. А когда пожелают, холодные обеды. В общем, все, что требовалось: заведение очень пеклось о том, чтобы удовлетворить любые желания клиента. Шампанское, крепкие напитки, сигары, газеты и журналы на всех языках, дорогая косметика, японские эстампы, галстуки, чулки и колготки всех оттенков — известно, что многие мужчины считают своим долгом рвать их в моменты экстаза, — в общем, все, что угодно. Только попросите, а уж фирма исполнит: ничего невыполнимого для нее не существует. Некоторые завсегдатаи — впрочем, таких не много, — пользуются правом требовать, чтобы горничная стала третьей в любовных баталиях.
И в этих случаях, если требуются ее услуги, Ирида знает, как держаться.
Едва оказавшись в комнате, куда ее вызвали, снимая свою белоснежную наколку, свой незапятнанный фартук, она с первого взгляда на парочку угадывала, надо ли будет приласкать мадам, чтобы подогреть месье, или наоборот. И вот она уже снимает туфельки на высоком каблучке, с игривой доброжелательностью наблюдая, как воспламеняются и женский и мужской взгляды, кружась вокруг ее совершенного тела и рыжей шевелюры, струящейся, словно на полотнах венецианцев. Делает первый шаг к постели, где уже ожидают ее услуг в образе нежной служанки либо жестокого погонщика с плеткой, ибо она умеет не только выманивать чудовище лаской, но и подчас выгонять его кнутом. Она уже поняла, почему эти двое ее пригласили, чего здесь больше: желания позабавиться, подразнить друг друга, вызова или самого настоящего отчаяния, когда на краю их ада нет ничего, кроме нового ада, а в нависшей над ними ночи солнце не появляется никогда.
Да, Ирида вышколена на все случаи жизни. Готова выпустить на волю любые страсти, а подчас и приперчить их собственными.
И тем не менее она чуть не выдала свое удивление, когда незнакомец произнес почти те же слова, что и господин Марк. «Ирида, вестница богов…»
Среди привычных клиентов именно к господину Марку она чувствовала особое пристрастие. И не из-за больших чаевых, вернее, не из-за них одних. Среди завсегдатаев встречались и такие, что платили не меньше, однако в глубине души она презирала их или находила жалкими и смешными.
Однажды после ухода очередной своей подружки (с которой он приходил сюда уже четыре-пять раз) господин Марк остался в номере с голубыми стенами. Распорядился принести себе графинчик ледяной водки. «А почему бы, милая Ирида, вам не составить мне компанию?» Но не затем, о чем она сперва подумала. Хотя, конечно, если быть точной, и для этого тоже. Но не только. Они поговорили. Он сделал так, что она не удержалась и рассказала ему всю свою жизнь. А потом, потом он все делал только для нее, для ее удовольствия — и добился, чтобы ей стало хорошо… К ее немалому удивлению: Ирида уже забыла, когда испытывала наслаждение с мужчинами. И все это длилось, длилось, пока ее голос не перешел в глухой стон.
Под конец господин Марк ласково провел пальцами по ее губам, нежно коснулся щек, ушей, сосков, бедер. Пересказал ей историю той легендарной Ириды, вестницы богов. Больше всего на нее подействовало описание путешествия к берегам Стикса. Когда Ириду послали в ад зачерпнуть холодной воды из реки Царства мертвых, чтобы боги могли принести свои клятвы.
Тот мужчина, которого сегодня привела с собой Агата, скорее всего подцепив его в одном из соседних баров, где обычно работала, был ровесником господина Марка. Быть может, чуть моложе: между тридцатью пятью и сорока… Красив, но глядит мрачно: не глаза, а жерла потухшего вулкана. И вокруг рта горькие складки. Она даже подумала, не слишком ли опрометчиво со стороны Агаты назначать здесь свидание такому субъекту, пригляделась ли та к нему хорошенько, прежде чем пригласить сюда.
А между тем он улыбнулся очаровательной юношеской улыбкой, радостной и открытой, когда узнал ее имя. «Ирида, в руках у тебя — ледяная вода Стикса, вода забвения», — прошептал он, глядя на нее.
И продолжал улыбаться, стоя на пороге.
Агата меж тем уже расстегивала юбку, прислонившись спиной к камину, навершье которого украшала бронзовая скульптура лежащей обнаженной женщины. Номер назывался «Барбедьен», Ирида не знала, что это значит.
— Это вам, — сказал он, вложив несколько бумажек ей в руку.
Дверь затворилась, и она посмотрела, что он дал. Три купюры по двадцать долларов. Она вернулась к себе, ведь в любую минуту можно было ожидать телефонного звонка. Там ее ожидало чтение: последняя книга Сиорана[38].
Агата сняла юбку, кружевную комбинацию и, напружинившись, прислонилась к камину, выставив напоказ лобок. Даниель смотрел на нее с сожалением: он бы предпочел, чтобы она хоть чуть-чуть помедлила, а не вела себя как проститутка с улицы Сен-Дени.
Ведь именно ее достойные манеры первоначально привлекли его: меховое манто, повадка дамы, попивающей кофе в ожидании подруги, а не какого-нибудь сутенера. Конечно, если как следует присмотреться, убедишься, что в мире роскоши ей не хватает уверенности. Но быть может, хоть в любовных утехах она знает толк?
Ему вспомнилась одна фраза, которую они часто повторяли на улице Ульм — Эли, Марк и все прочие, — когда им хотелось оценить внешность «девушек в цвету». Они говорили: у нее за плечами несколько поколений колониальных магнатов, или кашемировых шалей, или сонат.
У Агаты за плечами явно не было ценителей сонат.
Даниель Лорансон встретил ее в первом же баре на Елисейских полях, куда заскочил в поисках какой-нибудь женщины подобного сорта. Сразу после тринадцатичасовых известий.
Вскоре они уже сидели за одним столиком, и она назвала ему цену. Ну, на цену-то ему было плевать. Для того малого срока жизни, что ему отведен, у него с лишком хватало долларов и швейцарских франков. Можно было шикануть, не особенно задумываясь, что потом. Но из принципа он заявил, что она запрашивает сверх меры. Он слишком долго жил на Ближнем Востоке, чтобы пренебрегать удовольствиями мелкого торга. Девица признала, что может и сбавить. Однако она очень уж расхваливала некоторые свои таланты, перечисляя многое из того, что позволяет с собой проделывать, причем по-деловому, бесцветным голосом. И добавила тем же нейтральным тоном профессионалки, что никаких сомнительных хворей у нее нет, и она может подтвердить это соответствующей медицинской справкой. И он сдался.
Она привела его в расположенную неподалеку от бара шикарную гостиницу для временных постояльцев, где ее хорошо знали.
Даниель прошелся по комнате, аккуратно сложил и перекинул через спинку кресла свое вигоневое пальто. Еще в баре, условившись обо всем с Агатой, он зашел в туалет, снял специальную кобуру, позволявшую носить под левой мышкой пистолет, и уложил ее вместе с оружием во внутренний карман пальто, чтобы девица ничего не заподозрила.
Агата ждала. То, что она с такой бесцеремонностью разделась и предлагает себя, словно последнюю шлюху, несколько разочаровало Даниеля. Любая девица из Бейрута умеет так же спокойно демонстрировать передок, да и попки у них порой умопомрачительные: крепкие, круглые, отливающие темным перламутром, сулящие райские наслаждения. Но ему с утра нужна была женщина. Трюки дамы в черных чулках у Художника лишь раззадорили его аппетит. Женщина, пусть хоть такая, в сущности, ему это без разницы.
А что до вульгарности как последней приправы, то черт с ней.
Когда он будет в постели с этой девицей, быть может, ему удастся пораскинуть мозгами.
«Глубина страсти измеряется таящимися в ней низкими чувствами, которые служат залогом ее длительности и насыщенности».
Ирида загнула утолок страницы и слегка подчеркнула афоризм карандашиком.
Не потому что целиком была согласна: она раньше об этом просто не думала. Но фраза была так хорошо закручена, что захотелось подумать об этом на досуге. К тому же в «Признаниях и проклятиях» — последнем произведении Сиорана, которое она урывками читала на службе, — подобных броских изречений было не так уж много. Пока что книга шла туго, Ирида находила в ней немало повторов и просто слабых мест. Постоянно повторяясь, автор, не находивший в этой жизни ничего не достойного осуждения и ограничивавшийся этим, невольно притуплял остроту своих высказываний; его клинок покрывался ржавчиной. Требовалась новая кровь — желательно, его собственная, — чтобы вернуть стали блеск и отточенность. Конечно, тут свои трудности: нельзя, к примеру, сыпать хлесткими афоризмами во славу самоубийства после перехода от слов к делу. Но, с другой стороны, без вышеозначенного перехода — действительного перехода в мир иной — афоризмы теряют вес, изнашиваются, становятся чистой фикцией.
Между тем нет ничего тошнотворнее, думала Ирида, чем невзаправдашное самоубийство. Вдобавок повторное. Небытие не выносит ничего фиктивного: оно до самых краев наполнено реальностью.
Десятью страницами ранее, к тому моменту, когда ее оторвал от чтения этот тип, которого привела Агата, такой странный, вселяющий беспричинную тревогу и притом такой обаятельный, Ирида на полях около некоторых фраз успела яростно черкнуть карандашом: «Идиот!»
Права ли она, судите сами, вот образчик: «Слишком много рассуждать о сексуальности значит подрывать ее основы. В обществах, клонящихся к упадку, эротика — повальное бедствие, покушение на основные инстинкты, организованное бессилие».
Ирида лишь пожала плечами: суждение весьма простенькое, к тому же отдающее «вишистским»[39] душком. Здесь автор снова разочаровал ее. Эротика отнюдь не «повальное бедствие обществ, клонящихся к упадку», подумалось ей, она скорее стала одним из добавочных возбудителей в обществах расцветающих. Нигде в мире ни в одну из эпох развития человеческого рода нельзя отыскать великой культуры, в которой бы не было основополагающих представлений об эротике, либо прославлявших ее до небес, либо объявляющих исчадием сатанинских сил.
А вот афоризм о низких чувствах, гарантирующих длительность и интенсивность страсти, Ирида отчеркнула вскоре после того, как определила в номер Агату и ее клиента. Да, ей показалось, что это сильное высказывание и стоит поразмыслить над ним. Но ей не удавалось сконцентрировать внимание, мысленно не выпускать фразу из поля зрения, чтобы хорошенько прояснить ее смысл и отметить все оттенки.
Ее слишком занимало то, как совпали слова Агатиного незнакомца по поводу ее имени с тем, что говорил господин Марк.
Ирида, посланница с милыми сердцу дарами!
Пожалуй, последний афоризм Сиорана в следующий раз стоит дать прочесть господину Марку. Надо думать, у него найдется кое-что присовокупить к этому. На прошлой неделе, когда он объявился с новым своим приобретением (не надо быть семи пядей во лбу, чтобы понять, что он ее поимеет в первый раз: скорее всего, маленькое приключение, хотя, быть может, и начало долгой истории), он как раз сказал нечто подобное.
Когда прошло некоторое время, господин Марк заказал по телефону напитки. Она вошла с подносом в голубые апартаменты и проследовала прямо в спальню. Фабьена — он назвал ее именно этим именем, когда за час до того входил в номер, — Фабьена лежала одна в широченной кровати, совершенно нагая. А если точнее — на ней были только чулки с резинкой, черные с отливом. Ириде стало интересно, что это за марка: выглядели они шикарно. Но дама резко натянула на себя покрывало. Господин Марк как раз выходил из ванной, одетый в красный махровый халат, обычно полагающийся посетителям голубого номера. Заметив стыдливый жест Фабьены, он рассмеялся. Пока Ирида расставляла на столике бутылки и стаканы, он сел на край кровати и внезапно сдернул с Фабьены покрывало. Фабьена попыталась сопротивляться, но господин Марк твердой рукой пригвоздил ее к кровати.
Ирида приблизилась. Она поняла, что господину Марку захотелось, чтобы она посмотрела, чтобы долго, внимательно, со всем пристрастием разглядела тело молодой женщины. Она исполнила его волю. Отметила про себя, что Фабьена покраснела под ее взглядом, но уже не пыталась уклониться. А господин Марк к тому же раздвинул ее длинные ноги, затянутые в черное, и принялся их поглаживать. Понизив голос, он говорил при этом Фабьене: «В следующий раз — если таковой будет, а это весьма вероятно, — в следующий раз я попрошу Ириду раздеться и присоединиться к нам, когда я возьму тебя. А потом придет день, когда ты сама попросишь меня взять ее у тебя на глазах и станешь ласкать ее, когда я буду с ней». И Фабьена, раскрасневшаяся, с потемневшим взглядом, яростно замотала головой, показывая, что никогда не согласится, и еще произнесла какие-то слова, каковых Ирида не разобрала: то ли потому, что гнев исказил их, то ли дама просто выругалась на непонятном языке. А он только расхохотался, продолжая ее оглаживать. «Не существует истинной страсти, — сказал он тогда, — пока не спустишься на дно преисподней. Называй это бесстыдством, если тебе угодно, но скоро ты сама поймешь!» Фабьена энергично замотала головой — давая понять, что сама мысль об этом ей противна. Но постепенно движения стали более плавными, а губы разомкнулись в протяжном стоне. Она не сводила глаз с Ириды, которая подошла еще ближе и мягко положила ладонь на левую грудь в тот момент, когда Фабьена достигла вершины блаженства.
Да, в следующий раз она поговорит об афоризме Сиорана с господином Марком.
Поскольку следующие разы будут, это уже как пить дать. Больше того: когда они будут вместе, она прочтет им обоим, Фабьене и Марку, этот пассаж: «Глубина страсти измеряется таящимися в ней низкими чувствами, которые служат залогом ее длительности и насыщенности». Им, наверное, будет о чем поговорить.
Но ей пришлось снова отложить книгу. Недаром Ирида в конце концов предпочла всем прочим книгам те, где были, в основном, афоризмы. Краус, Лихтенберг, Ницше, Гомес де ла Серна и Сиоран, который теперь у нес в руках. Так легче прерывать чтение и вновь приниматься за книгу, не теряя нити повествования. Или же Пруст, он тоже у нее неплохо идет. Выныривать из потока его слов, чтобы потом через полчаса нырнуть туда опять — все это труда не составляло. В любом случае купаешься в той же реке. Однако Ирида уже шесть раз целиком перечитала «В поисках утраченного времени». Вот так-то. И «Пленницу» она бы охотно прочитала еще разок.
Но сейчас ей пришлось прервать чтение. Ее вызывали в номер «Жозефина Богарне».
— Heimkehr[40]..
Даниель Лорансон прошептал это слово, вытягиваясь рядом с Агатой, которая, не мешкая, за него принялась.
Когда ему попалась на глаза рожа Карпани в час дня в телехронике, Даниель прежде всего подумал, что надо бежать на бульвар Пор-Рояль и предупредить Зильберберга, чтобы тот был наготове.
Он знал, что Эли снова поселился там у матери.
За время своего изгнания Даниелю, как правило, удавалось разузнавать почти все, что касалось его бывших однокашников. Либо прибегая к помощи Кристины, либо иными более или менее случайными путями он следил за всеми перипетиями их жизни. Впрочем, в последние годы ему было достаточно проглядывать некоторые рубрики во французских газетах, чтобы не упускать их из виду. Кроме Эли, они все блистали в высшем обществе.
Но более всего на Даниеля произвел впечатление профессиональный успех Адрианы Спонти: он никогда не думал, что она сможет освободиться от цепкого влияния Марка и добиться независимого положения.
После распада «Пролетарского авангарда» и разрыва с Марком Адриана сначала пошла работать на завод. То было время, когда французские леваки заново открывали для себя навыки и повадки российских народников эпохи Нечаева. Перенимали их архаичные патриархально-аркадские устремления. Им казалось, что достаточно причаститься бытию пролетариев (правда, не насовсем, а на какое-то время, оставляя для себя возможность возвратиться в насиженные гнезда обеспеченного уюта, к друзьям и близким из среднего слоя), чтобы достичь кровной близости с рабочим классом. Но сущность пролетария определяется, с одной стороны, фатальным происхождением из низов или, как выражались тогда, социальным тяготением, а с другой — неутолимым желанием выбиться из своего круга, потребностью всеми мыслимыми способами выскользнуть, словно из мертвой змеиной кожи, из пут своего пролетарского существования и приобщиться к настоящей жизни, даже если последняя превращается только в имитацию либо карикатуру на жизнь нормального буржуа. И пролагать себе дорогу эти пролетарии должны либо поодиночке, либо сообща — на пути иллюзий и утопий, то есть совершая революцию, хотя у всех на памяти сокрушительные последствия революционной борьбы последнего столетия.
Итак, между фатальностью происхождения и стремлением выбиться из своего слоя разыгрывается драма пролетарского удела[41], способная привести к благополучной развязке только после коренных изменений в структуре общества и производства — если таковая развязка возможна, ибо никто этого еще не доказал, — и никому из самых прозорливых интеллектуалов не дано сделать эту драму своей собственной, какими бы благородными ни были его устремления и от каких бы возвышенных и блистательных писаных текстов он бы ни отталкивался во время своего литературного или религиозного послушничества in partibus infidelium[42].
Адриана Спонти, следовательно, пошла на завод, как уходят в монастырь. Через восемь месяцев она вернулась в большой мир и стала работать в кино на незавидных должностях вроде помрежа. За шесть лет она бодро преодолела все ступени, избежала обычных ловушек и стала кинопродюсером, одним из самых знаменитых и популярных; в области, где все постоянно кричат об упадке, где лидеры без конца сменяют друг друга, уходя в небытие, она прочно держалась на вершине.
Успех бывших однокашников не удивлял и не возмущал Даниеля Лорансона. Он знал, что самые одаренные из революционеров (недоумки и там составляют большинство, но кому они интересны) прекрасно распознают те стимулы, что движут обществом, научаются различать самые скрытые пружинки и рычаги, что позволяет им быстро достигать успеха, когда они переходят на сторону порядка (даже если они это делают из благородных побуждений). Они прекрасно умеют лавировать в социальных сшибках, свойственных любому демократическому рыночному обществу.
А посему объявиться на бульваре Пор-Рояль ему хотелось не только для того, чтобы предупредить Эли Зильберберга. Эти места отпечатались в его памяти отголоском счастливых времен. Возвращение туда означало для него в какой-то степени возврат к своим истокам.
Heimkehr.
Когда, готовясь в институт, они оба, Эли и Даниель, жили в одном корпусе Н-4, он часто приходил позаниматься к Зильбербергу на бульвар Пор-Рояль. То, что напротив располагался флигель, принадлежавший Люсьену Эрру, приводило их в необычное возбуждение. Именно там простой школьный библиотекарь, сделавшийся ключевой фигурой в деле Дрейфуса, поднявший всю левую интеллигенцию на защиту оклеветанного офицера, духовный наставник стольких блистательных умов этого века доживал последние годы своей жизни.
Иногда, остановившись на крыльце дома своего приятеля, Даниель припоминал вместе с ним тех великих людей, что пересекали порог флигеля напротив, ища у Эрра совета, обсуждая с ним какие-нибудь детали своей работы или пытаясь разрешить вместе с ним спорные вопросы интеллектуального либо морального порядка.
А кроме того, Люсьен Эрр, и, быть может, это служило в их глазах самым блистательным подтверждением его славы, появлялся на страницах «Заговорщиков», их настольной книги, благодаря которой они познакомились друг с другом. Герои этого романа встречаются с Эрром в один из ноябрьских дней 1924 года, когда прах Жореса переносят в Пантеон. «Люсьен Эрр, уже ощущавший на своих плечах вместе с грузом ненаписанных великих книг тяжкую ношу близкой смерти, подошел к ним, и они приветствовали его».
Heimkehr.
Когда Даниелю Лорансону исполнилось шестнадцать, ему вручили большой запечатанный пакет. В нем он нашел машинописный текст в сотню страниц со странным немецким заглавием. Своего рода повесть, оставленная ему в наследство: цепочка воспоминаний и размышлений, где его отец Мишель Лорансон рассказывал о том, как он выжил, побывав в Бухенвальде. Но была ли то посмертная жизнь или прижизненная смерть? Несмотря на заглавие — «Heimkehr» — то не был в подлинном смысле рассказ о возвращении изгнанника к родному очагу. Ибо тот, кто вернулся из страны изгнания, сам Мишель Лорансон, повествователь, был убежден, что остался там навсегда. Духовная суть его письма, сухая, немногословная манера, стиль, лишенный каких бы то ни было излишеств, фактическое отсутствие сколько-нибудь выраженного сюжета — все это принадлежало не человеку, избегнувшему гибели, а усопшему. И родной дом, куда он, как ему казалось, возвратился, был unheimlich[43]: укрытое от глаз обиталище отсроченной смерти.
На первой из этих нестерпимо горьких страниц он прочитал написанное от руки посвящение: «Моему сыну Даниелю, потому что ему уже шестнадцать».
А началось все в тот ужасный и достойный сожаления миг, когда эти посмертные, вдвойне посмертные слова — написанные еще до его рождения и прочитанные много лет спустя после того, как их автор, Мишель Лорансон, удалился в мир иной, — неотвратимо навязали ему исполнение абсолютно бесплодного сыновнего долга. Да, все началось в ту минуту, когда он их впервые прочел.
Человек, переживший все смерти его отца и живший с его матерью, Роже Марру, вложил ему в руку этот запечатанный толстый конверт, когда ему стукнуло шестнадцать. Мать не осмелилась. Жюльетта Бленвиль не принадлежала к породе смельчаков; что поделаешь, слабая женщина. Прелестная слабая женщина, обожаемая, но непостижимая мать. Именно он, этот сыщик из полиции, передал ему бумаги отца — день в день, час в час, в минуту, назначенную всеми забытым мертвецом Мишелем Лорансоном. Однако покойник воскрес вместе со своим незабываемым завещанием только для того, чтобы сеять смерть вокруг своего отсутствия.
Между тем сыщика этого Даниель любил, как родного отца. Смешно звучит: как родного отца. Но здесь таится лишь иллюзорная истина: узурпированное отцовство извращает сыновние связи.
Впоследствии он не мог себе простить, что полюбил, как отца, этого самозванца. Возненавидел свою любовь к нему и его любовь к приемному сыну. И к матери тоже. Но прежде всего он возненавидел любовь двух мужчин. Стал презирать взаимную привязанность отца и отчима, их сообщничество и взаимопонимание в любви к одной женщине, к Жюльетте. Ему было нестерпимо думать о теле этой женщины, переходившей от одного к другому и, судя по всему, познавшей плотское наслаждение с каждым из них. Он возненавидел эту правду жизни, недоступную его пониманию, то, что возникло еще до его рождения, но навсегда отметило его будущее. Так чей же он сын в действительности? Естественно, его волновали не узы крови, их он ни во что не ставил. Только духовное родство. Итак, чей же он сын? Жюльетты и Мишеля Лорансона? Или Роже Марру и Жюльетты? Или обоих мужчин вместе? Потомок мертвеца — сын смерти, рожденный вне пределов жизни? Но тогда что ему самому предстоит оставить в наследство другим: жизнь или смерть?
Внезапно, как раз когда Даниель Лорансон допивал последнюю стопку водки после телехроники в час дня, он отдал себе отчет, что именно теперь потерял право на наследство, завещанное ему тем незнакомцем — его отцом. Навсегда порвалась Ариаднина нить, что вела его через лабиринты сыновнего послушничества в служении смерти.
Завещание его отца, по сути, единственное, что осталось ему в наследство, лежит на улице Шампань-Премьер у Кристин. Он доверил ей хранить рукопись в 1974 году, когда покинул Францию. Теперь, уходя из ее квартиры, он, конечно, не вспомнил о нем. И вот «Heimkehr», повесть о возвращении к вечно горящему очагу смерти, потеряна навсегда. Но кто знает, может, сейчас эта потеря уже ничего не значит. Да и так ли важно знать, откуда ты пришел, если известно, куда идешь.
Отныне он знал, куда идти. После того как они убили Луиса Сапату, он более не станет бегать от них, постоянно прятаться, тревожно озираться, словно затравленный зверь. И укрываться в Швеции, как ему накануне предложил Жюльен Сергэ, ожидая, пока в верхах не найдут способа все по-тихому уладить, ему тоже незачем. Сейчас время не благоприятствует таким, как он, особенно когда речь заходит о высших сферах.
Он сам уладит свои проблемы. Он настигнет тех в их логове. Только он один способен это сделать. Если потребуется, он перевернет верх дном весь город, только и всего.
Даниель открыл глаза и посмотрел на охваченное страстным азартом лицо Агаты.
Она круто взялась за дело. Сейчас она покажет что к чему. Все пойдет в дело. Умелый рот хорошенько раскочегарит его член, прежде чем она всадит его в себя на всю катушку, ноги обовьются вокруг его бедер, и она пустится под ним в галоп, нашептывая на ухо отборные непристойности, прерываемые там, где это нужно, резкими вскриками.
Красивая работа, рассчитанная на то, чтобы вызвать быструю вспышку наслаждения. А затем — следующий! Чувствуется профессионалка.
Но Даниель был слишком искушен, чтобы кому-нибудь удалось выпотрошить его за три минуты. И давно вышел из щенячьего возраста, чтобы поддаться всем этим вывертам. Ему надо было подумать, а кроме всего прочего, навести наконец порядок у себя в мозгах.
Ему вспомнилась фразочка, которую в прошлые времена твердил по всякому поводу Жюльен Сергэ, пока их не начинало от нее тошнить. Надо же, вчера, когда он в час ночи столкнулся с ним в редакции «Нью морнинг», Жюльен не вспомнил о ней. А истина сия гласила: «В любой ситуации есть позитивный элемент; достаточно только отыскать его и разработать». Или нечто подобное. С радостной иронией он подумал, что на сей момент единственным позитивным элементом была Агата. Такая, какая есть. Он его и разрабатывает. Во всяком случае, мыслительный акт продлевает удовольствие, а последнее помогает лучше сосредоточиться.
В общем, неплохой практический пример диалектики.
В этом расположении духа он спокойно нежился в холодном пламени покупной страсти, вверясь надежным и осторожно ласковым рукам и губам Агаты. Затем он понемногу взял инициативу на себя, мало-помалу подчиняя партнершу, вселяя в нее терпкое и длительное нетерпение в ожидании услад, которые медлят прийти, с рассчитанной жесткостью покоряя ее тело и, несмотря на первоначальное сопротивление, — ее чувства; она слегка опешила, но вскоре ее грубовато-показная покорность сменилась сперва несколько удивленным, а затем восхищенно-кипучим сообщничеством.
Он разглядывал раскрасневшееся от нежданного удовольствия лицо Агаты, распятой и четвертованной страстью, влажной от их общего пота и семени, бормочущей что-то бессвязное.
— Сейчас умру, не оставляй меня, я вся твоя, поцелуй меня, возьми меня, бей меня, я стану твоей женщиной, твоей шлюхой…
Они бормочут какую-то чушь, всегда одну и ту же, с остервенением подумал он. Какие-то истерички. Все-таки это неслыханно: чем меньше их любишь, тем легче доставлять им удовольствие. Чем ты холоднее и бесчувственнее, тем лучше и дольше их трахаешь. А под конец они каждый раз говорят какие-нибудь глупости, и в эту минуту бедняжки крепко-накрепко верят в то, что твердят! А ведь Агата — уличная девка, уж она-то должна знать, что все это прах.
Он так сильно стиснул ей грудь, что она вскрикнула. А затем снова вошел в нее. Он будет ее гвоздить до тех пор, пока сама не попросит пощады, захочет хотя бы дух перевести. А затем отведет ее в ванную и там, под душем, нежно приласкает. Обычно никто из них при этом не сопротивляется.
А потом попросит Ириду принести им в номер шампанского. Все-таки необходимо спрыснуть последний день жизни.
Магнитная пленка тихонько потрескивала, довольно отчетливо было слышно, как звякает ложечка в фарфоровой чашке, как булькает жидкость в наполняемом стакане и тут же с легким стуком стакан опускают на столик. Потом раздался голос Луиса Сапаты:
«А почему тебе просто не обратиться прямо к Марру? К комиссару?»
Роже Марру прикрыл веки.
Продолжение он уже знал. Уже слышал ответ Даниеля Лорансона на этот вопрос Сапаты. Он уже прослушал всю запись разговора, сделанную Луисом наверняка без ведома Даниеля. Но ему хотелось еще раз услышать его ответ, голос, интонации…
Марру закрыл глаза.
«Да, — раздался голос Даниеля. — Да, разумеется… Но ты думаешь, это легко? Разве что на конечном этапе… Конец этой истории не обойдется без него…»
Послышался сухой смешок Даниеля.
«Когда-то я оставил ему послание… Не знаю, нашел ли он его… В Сан-Франсиско-эль-Альто, помнишь? Я оставил в комнате красный блокнот, который всегда таскал с собой и заносил туда свои впечатления, размышления… В то время я был совершенно заворожен Нечаевым, хотел написать книгу о нем, в связи с ним… Нечто вроде романа и эссе одновременно… О семидесятых годах прошлого века… Этот блокнот — подобие дневника, как мне представляется… Сейчас я уже забыл, прошло много времени… Но я его оставил в этой комнате для него. Я был уверен, что он отправится в Гватемалу, пройдет по оставленным нами следам и доберется до Сан-Франсиско… Надеялся, что он обнаружит красный блокнот… Это был своего рода вызов: вот, мол, что я думаю о вашем прогнившем обществе! И сверх того последняя весточка… Сандалии Эмпедокла на краю вулкана! Интересно, нашел он его? Что стало с моим блокнотом?..»
Роже Марру сунул руку во внутренний карман куртки, чтобы пощупать картонный переплет блокнота Даниеля.
Там его больше не было.
Потрясенный, он выключил магнитофон, опрометью сбежал с лестницы и направился в небольшой холл фромонской квартиры Сапаты проверить, не оставил ли красный блокнот у него в кармане пальто. Блокнота нигде не было.
Он попробовал вспомнить, когда видел его в последний раз. И тотчас все понял. Блокнот был у него в руках во время разговора с Эли Зильбербергом у того в квартире. Он как раз хотел прочитать ему какой-то пассаж оттуда, но его отвлек телефонный звонок. Тогда как раз он узнал, что люди из комиссариата обнаружили Сонсолес Сапату.
Девушка появилась, услышав, как он спускался по лестнице, прыгая через три ступеньки.
— Уже около трех, — сказала она. — Не хотите ли перекусить? Я кое-что состряпала…
Марру обернулся к ней.
— Главное, есть ли виски? Я бы охотно пропустил добрый стаканчик… Устал как собака.
Взгляд Сонсолес выразил всю меру ее неодобрения:
— Как, снова? Неужели вы опять будете пить натощак! Сперва съешьте то, что я приготовила.
Она спросила себя, по какому праву говорит с ним в таком тоне, и попробовала жестом попросить извинения. Но он только расхохотался и, положив руку ей на плечо, проследовал в кухню.
В тринадцать тридцать пять они стояли перед «Видом Константинополя».
Это было добротное неподписанное полотно. Видимо, выполненное в одной из венецианских художественных мастерских XVIII века. Базилика святой Софии раскинула свои купола и стрелы над окрестностями порта. На якоре стояли суда. На первом плане медленно продвигалась тяжело груженная барка, влекомая загорелыми гребцами.
Сонсолес начала набирать код сейфа, скрытого картиной.
А Роже Марру вспомнил о «Менинах». Вернее, о том, как смотрел Луис на Веласкесово полотно.
Он никогда не забудет посещение музея Прадо вместе с Сапатой, который сначала чувствовал себя не в своей тарелке, а потом весь лучился восторгом при виде стольких никогда им не виданных красот и исходил любопытством. Утром в баре у Пон-Рояля Сонсолес упомянула, что он очень хорошо рассказывал о тогдашнем посещении музея. Она ошибалась, ему удалось передать лишь малую часть того, что он тогда испытал. Он даже ни намеком не сказал об основном. Ведь потребовалось бы начать издалека, сделать большущий крюк, чтобы дойти до главного и дать ей понять, что тогда произошло.
В зале, где висели «Менины», одну из стен занимало огромное зеркало, чтобы зритель сам проделал тот же оптический кунштюк, что и художник на своем полотне. Там, в зале Марру долго говорил о живописном языке Веласкеса. В какой-то момент ему показалось, что его слушает кто-то еще. Какой-то тип, неподвижно стоявший в одиночестве спиной к ним немного поодаль; при желании он мог поглядывать на них, обратившись к большому зеркалу; не оставляло сомнений, что он тайком прислушивался к их разговору. Вдруг незнакомец, прежде чем покинуть зал Веласкеса, резко обернулся к ним с Сапатой. Лет сорока на вид, высокий, тощий, с прямыми жесткими черными волосами.
Проходя мимо, неизвестный на миг встретился с Марру глазами.
Кровь застыла в жилах Роже Марру, у него перехватило дыхание. Он узнал взгляд этого человека. Что бы с ним ни случилось, он бы и на смертном одре узнал глаза того, кто смотрел на полотно Веласкеса рядом с ними в тот день 1961 года. Это был взгляд молодого испанца, депортированного в Бухенвальд. Того, кто сказал: «Крематорий со вчерашнего дня не работает… Дыма больше не будет…»
Незнакомец по выражению лица Роже Марру догадался, что тот узнал его. Он отвел глаза, ускорил шаг и вышел.
— Ну, что? — Луис нетерпеливо дернул его за рукав, удивленный тем, что объяснения прервались. Потом, глянув ему в лицо, воскликнул:
— Ты что, увидел привидение?
Нет, там, в баре у Пон-Рояля, он не смог толком рассказать Сонсолес о посещении Прадо вместе с ее отцом. Главного он так и не объяснил. Но главного ей и не расскажешь. Потребовалось бы слишком много времени, пространные отступления, экскурсы в прошлое, уточнения. Чтобы передать самое важное в этой истории, пришлось бы слишком часто прерывать нить повествования, возвращаться вспять.
А главным в тот день был взгляд этого незнакомца. Луис Сапата, которому он сумел все рассказать, потому что для этого у него было достаточно времени, тоже так считал.
Но вот Сонсолес открыла сейф. Предназначенный Роже Марру конверт сразу бросался в глаза. Девушка без труда нашла и пакет с деньгами, о которых говорил отец. Под безразличным взглядом комиссара она опустила пакет в карман.
Пока Сонсолес закрывала сейф и прилаживала картину на место, Марру вскрыл плотный конверт. В нем он обнаружил заметки, написанные рукой Луиса Сапаты, — своего рода краткое резюме того, что произошло, несколько документов для внутреннего пользования с эмблемой в виде пятиконечной звезды, принятой в террористических организациях, и две кассеты. Одна, помеченная 1974 годом, была видеокассетой, другая, поменьше, — магнитофонной. Она была датирована вчерашним днем, шестнадцатым декабря 1986 года. Без сомнения, на ней был записан телефонный разговор между Луисом Сапатой и Даниелем Лорансоном.
— Вы хотите сейчас же вернуться в Париж, чтобы ознакомиться со всем этим? — спросила Сонсолес.
Марру не отвечал: он читал записку Сапаты.
Присев чуть поодаль, девушка терпеливо ждала, пока он закончит.
Через несколько минут комиссар поднял глаза.
— Здесь, в доме есть что-нибудь, на чем это все можно прокрутить? — поинтересовался он.
— Да, — ответила Сонсолес. — В спальне отца на втором этаже есть видеомагнитофон и большой радиоприемник со встроенным кассетником.
Марру повернулся к ней:
— Вы очень спешите вернуться в Париж?
Она лишь безразлично пожала плечами.
— Я бы предпочел посмотреть эти документы без посторонних… прежде чем приобщить к делу…
Сонсолес терпеливо ожидала продолжения. Ведь фраза была построена так, что продолжение подразумевалось.
— Нечаев — мой сын, — пояснил он.
Побледнев, она зажала рот рукой.
В нескольких словах Марру поведал ей историю Даниеля Лорансона. Каковая сначала была историей Мишеля, близкого друга Марру. И Жюльетты. А еще — краткой повестью о пятерке молодых людей, основавших партию «Пролетарский авангард». В общем, старую историю, которая этим утром закончилась убийством Луиса Сапаты.
— Вы — дочь Луиса, — повторял он. — Вы имеете право все знать. Во всяком случае, я так считаю.
Он прочитал Сонсолес то, что торопливо набросал ее отец:
«Комиссар, вот краткое изложение фактов; в приложенных здесь документах вы найдете недостающие звенья, которые дополнят мою информацию. 1) Даниель не покончил с собой в 1974 году в Гватемале. Отчасти вы об этом догадывались: это был трюк, который я подстроил вместе с ним. Он был приговорен к смерти своей организацией, и я согласился привести в исполнение это грязное дельце. Из дружеских чувств к Марку Лилиенталю и восхищения, которое испытывал перед ним. Я переменил решение в последнюю минуту Почему? Потому что узнал, что ключевым пунктом в обвинении, кроме основополагающих идеологических расхождений, было то, что Лорансон скрыл от товарищей, что является сыном сыщика. Подозревали, что он стукач, провокатор, работающий на полицейскую Службу общей информации. А я-то вас знал (им, людям из „Авангарда“, это никогда не было ведомо). И знал, что ничего подобного не могло быть. Но убедить остальных не представлялось возможным. Никоим образом. Так же, как уговорить Даниеля оставить его безумные прожекты вечной партизанской борьбы и покушений. А посему я спас Даниеля. Но все детали этого приключения вы найдете на видеокассете. 2) Нечаев возвратился, но хочет оставить вооруженную борьбу отныне и навсегда. Вот уже несколько месяцев он пытается найти выход: дезертировать, имея хотя бы один шанс не поплатиться за это жизнью. Он хочет воспользоваться подготовкой серии терактов во Франции, намеченных на ближайшие недели, чтобы уйти в свободный полет (все детали в документах и на магнитофонной кассете). Сегодня он мне дал план этих операций, имена будущих жертв, расписание покушений и т. п. Он расскажет гораздо больше, если получит гарантии справедливого суда с последующей социальной адаптацией, буде это возможно. Он поручил мне прощупать почву при посредничестве его старинных приятелей (из коих, впрочем, некоторые фигурируют в списке покушений: Сергэ, Лилиенталь). Разумеется, он должен обсудить это и с вами. Я убежден, что в глубине души этого ему очень хотелось бы. Его возврат к людям, к нормальной общественной жизни — это и возвращение к вам. Но, разумеется, ему не так просто все это сформулировать даже для самого себя. 3) Даниель убежден, что о нашей беседе этим вечером людям из его организации ничего не известно. Он говорит, что они не в курсе наших с ним взаимоотношений. Допустим, что это так! Я менее склонен к подобной уверенности. Предполагаю, что за ним послеживают, поскольку с некоторого времени ему не слишком доверяют. А потому не могу утверждать, что нашу с ним встречу не засекли. Вместе с тем я совершенно убежден (можете довериться моему опыту и знанию жизни), что они не имеют представления, где я спрятал документы. Беру на себя риск доверить Сонсолес эти ключи от сейфа, хотя она — самое дорогое, что есть у меня в этом мире, и делаю это потому, что она живет на бульваре Эдгара Кине под другой фамилией и в ее окружении никому не ведомо, что она дочь Луиса Сапаты, бывшего бандита. Сонсолес сама не понимает, до какой степени она на меня похожа! Итак, если меня возьмут в оборот с завтрашнего утра, когда я выйду из дома (сейчас я отправлюсь во Фромон на вертолете, и им будет невозможно за мной проследить), то даже если они увидят, что я зашел в дом на бульваре Эдгара Кине, в дверь рядом с жилищем Жоржа Бесса — каково совпадение, а? — им будет трудно обнаружить, кому из весьма многочисленных жильцов я нанес визит.
Остальное, комиссар, в приложенных документах. Но главное, что они в ваших руках. Если они попали к вам, это значит, что меня поимели. Как говаривала Ньевес (Помните Ньевес? Она нам недурно помогла в Жероне, когда мы расчекрыжили тот банк!), siempre habrá un Zapata para abrir brecha о cubrir la retirada[44].. Успеха вам, комиссар! Луис».
В комнате стало очень тихо. Марру не отважился сразу обернуться к Сонсолес. Он знал, что девушка плакала.
— Deus nullo modo est causa peccati, neque directe, neque indirecte [45]…
Сонсолес восхищенно уставилась на него. От этого человека и вправду можно ждать всего. Прочти она в каком-нибудь романе о сыщике, цитирующем Фому Аквинского, способном между делом изречь по-латыни что-то по поводу Бога и греха, она бы в жизни не поверила. Тем не менее таковой оказался перед ней во плоти. Притом без единого грамма жирка. Подтянутый и чертовски обаятельный… Убавить чуток годков, и соблазнитель вышел бы хоть куда. Впрочем, относительно возраста это еще как сказать, надо бы приглядеться получше.
Было три часа дня. Они сидели вдвоем в большой кухне фромонского особняка. Сонсолес разожгла огонь в плите и приготовила очень вкусного цыпленка, к полному удивлению и даже восхищению Марру: оказывается, он не подозревал о существовании подобных блюд в герметичной упаковке.
К тому же перед ним уже стоял стакан виски со льдом.
— В общем, надо научиться различать линию добра и линию зла, — добавил Роже Марру.
Он только что закурил сигарету, первую за день, и затягивался с явным наслаждением.
Именно Сонсолес подала ему повод вспомнить Фому Аквинского. А еще Жака Маритена. Тут уж волей-неволей заговоришь о Боге. Дело в том, что Сонсолес, уставившись ему прямо в глаза, задала довольно каверзный вопрос. Существуют ли моральные критерии для разделения актов насилия — а если выражаться без обиняков, убийств — на законные и преступные? Например, устранение бывшего офицера-оасовца, гестаповского доносчика во времена Сопротивления или Жоржа Бесса, одного из директоров «Рено», убитого боевиками-революционерами из «Прямого действия»? Не являются ли все эти убийства терактами? А ежели нет, то как их различать?
— У меня-то критерии, конечно, выработаны, — уточнила она. — Но хотелось бы узнать ваше мнение…
— Почему вы назвали революционерами убийц Жоржа Бесса? — прежде всего спросил он.
Сонсолес вспыхнула.
— Если это вас шокирует, — произнесла она, чеканя каждый слог, — то лишь потому, что вы еще придаете этому слову позитивный смысл, признаете саму идею революции! В общем, вам кажется кощунственным называть революционерами террористов из «Прямого действия». А для меня это нейтральное слово, просто термин… Позволяющий классифицировать явления, устанавливать иерархию обычно употребляемых понятий… Те кретины из «Прямого действия», поскольку они не только преступны, но абсолютно дебильны — вы читали их прокламации? Так вот, эти недоумки представляют себя борцами, говорят от имени мировой революции как ее эмиссары, выражаются глобально, словно знают некую непреложную истину относительно мира и общества, — откуда все это к ним пришло, если не из революционной традиции, пусть искаженной и перевранной?
— Согласен, согласен! Нечего так кипятиться. Действительно, нельзя отрывать «Прямое действие» или, скажем, «Красные бригады» от революционной традиции. Или точнее: от теории ленинизма, которую Нечаев частично предвосхитил. Но заметьте, ленинизм — не единственная революционная традиция. Хотя она долго ослепляла всех своей очевидной простотой. Самый поверхностный анализ текстов «Прямого действия», возьмем хоть их коммюнике после убийства Бесса, позволяет увидеть, насколько они все извратили, где и как они теряют связь с реальной жизнью и превращаются в пустословов-догматиков…
Но Сонсолес перебила его.
— Да поймите, они такие по определению, — воскликнула девушка. И с жаром повторила: — По определению! Революционные разглагольствования всегда целят мимо реальности, это их неотъемлемый порок… Только сторонники постепенных реформ принимают в расчет жизнь действительную, революционеры просто вынуждены ее отрицать… Ведь в обычной жизни нет места никаким революциям. Повседневность может быть кризисной, даже близкой к катастрофе… Ее можно загнать в угол, перекрыть ей кислород, лишить будущего, но она никогда не революционна в ленинистском смысле слова… А посему они вынуждены принципиально отринуть настоящую жизнь и объявить себя носителями какого-то особого правопорядка, исключительной исторической миссии, которая разрешает им все что угодно. И высшая цель у них оправдывает любые средства… Так, кстати, вы не ответили на мой вопрос: с помощью каких критериев подразделять акты насилия на правые и неправые?
Марру задумчиво поглядел на нее.
— Ну, если бы точные критерии существовали, — глубоко затянувшись и выпустив дым, ответил он, — все было бы слишком просто. В любом случае история никогда не позволит нам вовсе обойтись без насилия. И всегда придется искать справедливость в насилии истории, подчас не соглашаясь с ней и идя ей наперекор. Скажем, существует принцип, позволяющий хоть как-то ориентироваться: справедливо лишь насилие, восстанавливающее справедливость, правовое государство и главенство демократических законов. Насилие, дающее высказаться гражданам, а не пушкам! Придя в Гаванну с революционной армией, Фидель Кастро произнес блестящую фразу, которую, разумеется, вскоре постарался забыть. Он сказал: «Теперь ружья должны преклонить колена перед народом…» Именно так: насилие справедливо только тогда, когда преклоняет колена перед волей народа… если, конечно, оно при этом устанавливает демократическую законность…
Вот тут-то он и подумал о Боге. Вернее, о тех, кто говорит от его имени: Маритене и Фоме Аквинском.
«Если вспомнить об истине, из коей проистекают все прочие, — об абсолютной благостности Всевышнего и его абсолютном неведении зла, все софизмы сами собой рухнут. Мы не имеем права требовать от Создателя ответа по какому бы то ни было поводу».
На первых же страницах своего трактата «О Боге и допущении зла» Жак Маритен цитирует эту удивительную, поистине безумную фразу Лотреамона. Она настолько лишена здравого смысла, что философ вынужден ее подправить, приручить это безумие, собственно и делающее ее нестерпимо прекрасной.
«Лотреамон не вполне точно выразился, говоря, что Богу абсолютно неведомо зло», — пишет Маритен. И нельзя с ним не согласиться, если следовать заветам любой из теологических доктрин. И правда, как может Господь, по определению Всеведущий, не знать чего бы то ни было? Он, единым взглядом объемлющий мир тварный и нетварный, пронизывающий время и пространство?
«Разумеется, Господу ведомо зло, — продолжает Маритен, — и ведомо во всем его многообразии. Но Лотреамон хочет сказать, что Всевышний совершенно неповинен во зле и не имеет какого-то определения или замысла зла. В Боге нет, как учит нас святой Фома Аквинский, никакой идеи, никакой умопостигаемой первоосновы зла».
Сие, разумеется, еще менее вообразимо, чем фраза Лотреамона.
Трактат Маритена Марру проштудировал именно из-за Даниеля.
Даниелю только что исполнилось шестнадцать лет, и он вручил юноше конверт, оставленный его отцом. То были весьма своеобразные размышления о так называемых лагерях смерти. Соображения, которые могли принадлежать только выжившим в этом аду и, соответственно, касаются смерти не прямо, обращаются к ней с точки зрения тех, кого она только коснулась краем. Но был ли Мишель, собственно, тем, кому удалось выжить? Даниель совершенно не желал говорить об отцовской рукописи. Спросил только о заглавии: почему «Heimkehr»? Марру не могло удивить, что оно по-немецки: его приятель был известным германистом. Немецкое название привело его в замешательство по другому поводу: ведь возвращение Мишеля к родному очагу, на свою родину было не чем иным, как путешествием агонизирующего в страну смерти. Родина или смерть? Скорее родина-смерть…
Однако чтение завещания явно повергло Даниеля в смятение. Он стал задавать вопросы о вещах, которые до того времени не могли его интересовать. Например, ложится ли на Бога вина за лагеря уничтожения?
Тогда-то Марру и прочитал Маритена, чтобы было о чем говорить с Даниелем.
Но уже первые страницы знаменитого трактата пробудили в комиссаре глухую ярость. Если Господь действительно невиновен во зле, если у него нет даже идеи зла — при том, что само действительное зло ему прекрасно ведомо, — то лишь потому, что человек или, выражаясь языком Маритена, «тварь наделена первоначальной интуицией нравственного зла, именно ей принадлежит изобретение и инициатива греховности».
Стало быть, если согласиться с постулатами Маригена, каковой в других местах признает свое рациональное бессилие с кротостью, не уступающей самым хитроумным уверткам интеллекта: «Божественная сверхчувственность темна для нас, ее сумрак не рассеять слабым огоньком нашего разума. Однако, сколь ни темно таинство, неколебимость или абсолютная независимость Господа, с одной стороны, и столь же абсолютная божественная невиновность — с другой, сияют в ней со всепобедительной мощью. И именно блеска этого сияния глаз наш не в силах вынести» (Ну да, конечно, подумал тут Марру, вспоминая Аристотеля, разумеется: подобно летучим мышам!) — так вот, если согласиться с Маритеном, попасться на его крючок, придется вдобавок смириться с довольно смрадным представлением о Боге, умывающем руки на манер вселенского Понтия Пилата, ленивого короля, вменяющего себе в заслугу только благостные аспекты бытия. Такой Бог благословляет свободу воли своего творения, когда оно уже выбрало «благой путь», но тотчас оставляет на произвол всеразрушающего отрицания, самодостаточной греховности, если его создание выбирает зло, а подобный выбор доступен всякому живущему, уж мы-то в этом убедились.
Принял ли Жак Маритен в расчет все следствия своей военной хитрости, мучительно вопрошал Марру, этой диалектической уловки, призванной оградить Бога от всякого позорного контакта со злом? Ведь если последнее — только человеческое изобретение и Бог здесь ни при чем, если считать, что зло — единственное конкретное пространство исторического развития, в котором человек может действовать автономно и совершенно свободно, так сказать, в себе и для себя, не чувствуя ни малейшего долга перед лицом каких-либо высших инстанций, не ставя себе иного предела, кроме капризов собственного выбора, прихотей своего нравственного устройства, — не значит ли это сделать Зло (тут неумолимо потребуется писать его с прописной) высшим утверждением человечности, ее сущностью и сутью? Не значит ли это, что мы оставляем пространства всеобщей истории нашей Земли заботам некоего иного Бога, поскольку, как бы то ни было, человек, сознающий себя абсолютно свободным, даже когда его воля направлена во зло, не может не отождествлять себя с Богом? Или, по крайней мере, не считать себя его законным наследником? И разве человек, возомнивший себя Господом, не становится просто безумцем? Или тираном… Или обоими разом, почему бы и нет? А то и каким-нибудь Нечаевым. Ибо разве террорист — не человек, возомнивший себя Богом, присвоивший себе божественное право жизни и смерти?
Именно во время их спора с Сонсолес комиссар вспомнил о том давнем взгляде — взгляде Мишеля Лорансона и того незнакомца из музея Прадо, бывшего узника Бухенвальда. О людях, глядящих с того света, помеченных смертью. Но все же их глаза свидетельствуют не только о том, что бесчеловечность зла свойственна природе смертного, но и о том, что человеческое способно выжить даже во зле, примерившись к нему. Хотя, может быть, и не спасши свою опаленную адским пламенем душу.
Они оба молчали. Каждый думал о своем. Сонсолес вспоминала об отце и об одной фразе, оброненной Марру в Пон-Рояле: ей хотелось бы, чтобы он объяснил, что хотел сказать тогда. Марру же думал о сыне. Вернее, о сыне, которого не имел с Жюльеттой, о мальчике, которого имел с ней и от нее Мишель Лорансон.
Наконец, раздавив в пепельнице первую за день сигарету, он заговорил:
— Я вот только что советовал Зильбербергу написать о Нечаеве не эссе, а роман… Он тоже им интересуется.
— Давно пора, — воскликнула девушка. — Удивительно, что до сих пор Нечаев не вдохновил ни одного романиста!
Он даже подскочил.
— Как ни одного! А Достоевский? О «Бесах» вы забыли?
Конечно, она не забыла Достоевского. Да и его роман забыть невозможно. Его глубина, внутреннее напряжение, клокотание жизненной энергии… Но разве Достоевский имел в виду собственно Нечаева? Нет, конечно, она знает, что там использована связанная с его именем криминальная история, убийство Иванова, судебная хроника и тому подобное. Мало того, Достоевский откликнулся на злобу дня с такой живостью, на какую не способны теперешние сочинители. Но, настаивала она, он внес в роман, и это естественно для его писательского гения, свои собственные навязчивые видения, мотивы из другого эпохального замысла, книги, которую он писал много лет: «Житие великого грешника»… Он вложил туда собственные тревожные мысли и страхи, исповедальную истовость, метафизический ужас перед лицом пожирающего души зла.
— В некотором смысле, — продолжала девушка, — Николай Ставрогин ближе к самому Достоевскому, нежели к Сергею Нечаеву. К тому же, — заметила она, он раздвоил этот персонаж… Ставрогин — пронизанное серными адскими испарениями воплощение и самосознание зла, демон зла, человек с душой, не ведающей раскаяния… Петр Верховенский воплощает рациональные аспекты зла; он бессовестный циник, но по сути — комик, подчас представляющий довольно жалкое зрелище. Но Нечаев исторический, реальный человек, судя по его статьям, письмам, свидетельствам друзей и врагов и, главное, по воспоминаниям решающего свидетеля, дочери Герцена Натальи, — человек вовсе не в духе Достоевского, совершенно не «славянская душа»… В общем, более европеец — и именно потому может служить примером… И занимает его вовсе не зло… Свои преступления он совершает именно во имя добра… Абсолютного блага, революции. Короче, он более современен, более, так сказать, ленинистичен, если позволите мне подобный анахронизм… Короче, он ближе ко временам нынешним: никогда не пойдет проповедовать, подобно Ставрогину, не похож и на Бакунина… Это криминальный визионер, но высеченный из одного куска, совершенно неукротимый. Нет, Нечаев действительно достоин романа, посвященного ему одному. Тут ничего не надо выдумывать, надо привнести только общую серьезность замысла, углубленное спокойствие большой литературы…
— Всего-то? — хмыкнул Марру.
И они оба рассмеялись.
Однако настало время уезжать, возвращаться в Париж.
— Вы утром, в Пон-Рояле, — чуть заикаясь от волнения, начала Сонсолес, — упомянули о моей матери… Сказали, что мой отец еще не знал ее, когда вы проделали этот вояж в Испанию… Вы потом были с ней знакомы?
Он смотрел на нее, ничего не понимая.
— Я никогда не знала, кто моя мать, — прошептала Сонсолес.
От неожиданности Роже Марру закурил вторую сигарету.
— Я знал ее, — сказал он. — Луис познакомил меня с ней… У меня даже где-то сохранились фотографии, там мы все трое… Это была очень грустная история, вы знаете?
Она покачала головой.
— Истории любви часто бывают грустными, не правда ли?
А истории нелюбви тем паче, про себя добавил он. Сама жизнь часто отнюдь не весела. И это не бог весть какое открытие!
Сонсолес вышла из-за стола, приблизилась к нему и, положив руки ему на плечи, вдруг легонько коснулась его губ своими — и тотчас отошла.
— Однажды, когда все это утрясется, покажите мне эти фотографии.
И он обещал ее навестить.
На Бриссагской дороге за лобовое стекло проезжающей машины зацепился луч закатного солнца, и оно пустило ослепительные зайчики.
Жюльен Сергэ прикрыл глаза. Под веками запрыгали блестящие, белые как снег чешуйки. Накопившаяся за день усталость? Душевный разброд? Он открыл глаза и сделал несколько тяжелых шагов, вглядываясь в далекую гладь озера Маджоре.
Ему необходима чашка очень крепкого кофе и стакан холодной воды. От дверей гостиницы он направился к столикам на набережной Асконы, блестевшим под северным швейцарским солнцем.
Итак, крепкий кофе. Он выпьет его здесь, не мешкая: через несколько минут солнце зайдет и станет слишком прохладно.
«Бирнамский лес идет!»
Бредовый смысл, который приобрела метафора из шекспировского «Макбета» в контексте последней прокламации «Прямого действия» помог ему в работе над отрывком из нее. Этим утром в Женеве именно комментарием к этому отрывку он начал свой доклад на коллоквиуме по терроризму.
«Организация революционного фронта в Западной Европе означает ведение борьбы в метрополии на политико-военном уровне и решение стратегической задачи компрометации империалистической системы во всей совокупности ее слагаемых; она положит начало процессам классовых преобразований в Западной Европе на интернациональном уровне. Среди воя некоторых заблудших в идеологических лабиринтах, которые только завлекают в глубь нового догматизма и бесплодного сектантства, среди причитаний европейских полицейских служб, заверяющих, что мы изолированы и разбиты, нельзя скрыть очевидного: Бирнамский лес идет!»
Простой анализ лексики подобных текстов (однако он привлек и столь же бредовые листовки «Красных бригад», ЭТА и «Боевых коммунистических ячеек») помог ему проиллюстрировать обессмысливание языка марксистов-ленинистов — явный симптом необратимого отдаления перспектив новой революции. И говорил он с тем большей уверенностью, что дело в какой-то мере касалось и его самого: некогда и он пописывал подобные прокламации. Но ему удалось разорвать смертоносный порочный круг.
Склеротическое окостенение политического языка лишь доказывало, что идеологов перманентной революции уже давно занесло на обочину современного общества.
«Бирнамский лес идет»? — какая кровавая насмешка над великой трагедией Шекспира!
В общем и целом коллоквиум прошел неплохо. Sin pena ni gloria, сказал бы испанец. Размышляя, Жюльен нередко расставлял в своих суждениях что-то вроде вешек по-испански, поскольку очень любил этот язык и владел им в совершенстве. Да, все произошло «без мучений и без славы». Около одиннадцати, после своего выступления и возникшей вокруг него дискуссии, он тихонько улизнул. Его уже ждала машина, чтобы отвезти в Куантрен, женевский аэропорт, где у него было назначено свидание с любимой женщиной.
Так ее звала Фабьена Дюбрей. Это, впрочем, все, что она знала о Беттине: как ее зовут и что она любима. Укрытая от чужих глаз таинственная любовница ее патрона. Впрочем, «любовница», быть может, слишком громкое слово, если учесть, сколь редки и случайны их встречи.
Свою любимую женщину Жюльен встретил несколькими месяцами ранее в Мадриде. Это произошло на исходе весны 1986 года.
Как только ему представлялась возможность и даже тогда, когда таковой не было, Сергэ проводил два-три дня в испанской столице. По его мнению, Мадрид — один из самых восхитительных городов Европы, его воздух тонизирует. Прилетая последним авиарейсом из Парижа, Жюльен останавливался в «Палас-отеле». Ужинал с приятелями-журналистами в «Ла-Анче», «Пескадоре» или каком-нибудь другом бистро, смотря по настроению, времени года, потому что открыл новое местечко или же в силу сплетения всех этих причин. Но на следующий день, даже если накануне засиживался допоздна, он приходил в музей Прадо прямо к открытию.
Там он проводил часть дня.
Его отец, университетский преподаватель Робер Сергэ приобщил его с детства к живописным шедеврам этого музея, сыгравшего к тому же решающую роль в жизни отца. Именно из-за этого музея Робер Сергэ так медлил с выходом из компартии, хотя давным-давно не одобрял ни ее моральных принципов, ни стратегии.
Здесь надо пояснить: загвоздка была не только в Прадо. Существовало немало других оснований для столь позднего разрыва, состоявшегося только в 1968 году, после оккупации Чехословакии советскими войсками. Одна из причин заключалась в том, что почтенный профессор, рафинированный ценитель изысканных красот эпохи Грациана очень уважал приверженность рядовых членов партии духу коммунистического братства. Это простое, примитивное, если хотите, чувство причастности к сообществу праведников, возвещающему грядущее царство справедливости, братству, основанному на преданности и альтруизме, надолго пережило осознание исторической лжи, коллективного, глобального помешательства, которыми обернулось на конкретном историческом этапе жертвенное служение идее множества рядовых коммунистов.
Существовала и другая причина, гораздо более важная: поскольку он хорошо знал страну и язык, кадровая комиссия ФКП поручила ему работу с подпольной организацией испанских коммунистов. И с 1954 года он часто сопровождал в Испанию снабженных фальшивыми паспортами членов испанской компартии, часто неделями разъезжая с ними на своей машине. Эта работа утешала, заставляла забыть уныние и ярость, которые вызывало у него отвратительное упрямство руководителей собственной партии, склонных при любом политическом выборе останавливаться на самых чудовищных вариантах.
И вот тут-то вступала в свои права галерея Прадо. Жюльен часто во время школьных каникул сопровождал отца в его поездках. И в Мадриде центром всего становился этот музей: он не только позволял лишний раз восхититься шедеврами искусства, но представлял собой идеальное место для конспиративных встреч.
И вот сравнительно недавно, в последние дни весны, Жюльен снова в который раз стоял перед «Менинами» Веласкеса, когда Бетти на подошла к нему и что-то спросила по поводу картины.
Это его не удивило: он привык, что к нему часто обращались за какой-нибудь справкой везде, будь то в музее или на вокзале по поводу расписания поездов. В Париже, когда в хорошую погоду он выходит на прогулку, к нему тотчас пристраиваются какие-нибудь неукоснительно вежливые японцы и выспрашивают дорогу к Сакре-Кёр, Эйфелевой башне или ресторану «Липп». Они равнодушно пропускают десятки прохожих, но стоит им завидеть его — бросаются наперерез с улыбками цивилизованных хищников. И не только японцы — шотландцы, баварцы, перуанцы. Не говоря уж о коренных обитателях. Жюльен Сергэ в конце концов убедился, что, видимо, у него на лице написана такая смесь осведомленности и любезности, что оно выглядит как маяк для заблудившихся прохожих или запутавшихся в путеводителе туристов.
Но если его не удивило, что Беттина — тогда еще просто незнакомка лет тридцати — обратилась к нему с вопросом, то ее красота просто лишила его дара речи.
Привороженный полотном Веласкеса, коему реставраторы, почистив, снова вернули былой блеск и естественную свежесть цветовых оттенков, Жюльен заметил молодую женщину среди группки замерших в восхищении почитателей.
Когда она шла к нему из дальнего конца зала (во времена его юности полотно висело в другом помещении), чтобы спросить о каких-то особенностях новой расчистки холста, его поразила грациозность ее поступи. Пространство вокруг нее переставало быть пустым, нематериальным, оно вибрировало в согласии с ритмом ее шагов, словно складки ее платья, свободно облегавшего фигуру, похожие на трепещущие крылышки стрекозы, оставляли за ней в воздухе струящийся след.
Жюльен ответил на ее вопрос, но более от себя не отпускал, проведя ее по Прадо, как сопровождают гостью при осмотре собственного имения. Он влюбился в нее с первой же секунды. Точнее, он полюбил тот образ женщины, какой она воплощала в его глазах. Образ идеальной женщины. Жюльен вообще предпочитал влюбляться в идеальных дам, быть может, из-за супружеского соседства с особой реальной. Слишком реальной. Заурядно реальной. И все же на этот раз там, в Мадриде, весной, идеал женщины был к нему доброжелателен, точнее, благосклонен, а еще точнее, нежен. Во всяком случае, после Прадо Беттина очутилась в его номере в «Паласе». И даже в его постели, хотя было бы преувеличением утверждать, что она потеряла голову. Или отдалась властному порыву страсти. Ибо Беттина вовсе не относилась к разряду любительниц эротических приключений. Она была замужем за известным ученым, гораздо старше ее, причем можно утверждать, что он оставался единственным в ее жизни, хотя его отношение к ней скорее напоминало нежность отца, чуть окрашенную инцестом, чем пылкую страсть любовника или обычную супружескую привязанность. Беттина проявляла почти сверхъестественную неграмотность во всем, что касалось секса. Но выказала себя внимательной и прилежной ученицей. Однако здесь обозначилась вторая преграда ее эротическому расцвету: она совершенно не удерживала в памяти ничего из того, что затрагивало эту сторону жизни.
Через несколько недель после этой мадридской встречи, после того как Жюльен уже не раз держал ее в своих объятьях, он процитировал Беттине несколько фраз из Низана, которые, как он полагал, прекрасно определяли сущность ее поведения в интимной сфере. Но, как оказалось, она даже не слыхала о Низане. В ее защиту можно было бы заметить, что Беттина фон П. происходила из знаменитого немецкого семейства. Один из ее двоюродных прапрадедушек играл видную роль при железном канцлере Бисмарке. Другая ее родственница, племянница последнего, была на грани любовной интрижки с Карлом Марксом на борту пароходика, курсировавшего из Гамбурга в Лондон. Но эта подробность ее биографии не была известна Беттине, и Жюльен поостерегся приоткрыть завесу. Со своей стороны, Беттина отлично помнила, но молчала о том, что еще один член ее семейства был морским атгаше при личном штабе Гитлера.
Так вот, Беттина фон П., немка, хотя и родившаяся в Австрии, где ее мать обосновалась после Второй мировой войны, не имела особой причины знать Поля Низана, хотя тут уместно не без горечи заметить, что далеко не все французы, увы, подозревают о его существовании.
Тогда Жюльен прочитал ей пассаж, который, по его разумению, мог бы ее заинтересовать:
«…Но Беттине (на самом деле в „Заговорщиках“ героиню звали Катрин, она была племянницей Бернара Розенталя, а потом сделалась его любовницей), Беттине не хватало воображения, а ее телу — памяти. Бернар не сомневался, что она воспринимает всплески и паузы наслаждения лишь как дело случая, очаровательную неожиданность; она не была убеждена, что не сможет без них прожить. В любви эта женщина походила на тех любителей музыки, которые воспламеняются лишь в ту минуту, когда ее слышат, но не способны воспроизвести ни одной мелодии».
Не выказав ни на грош обидчивости, Беттина захлопала в ладоши. Она нашла, что фраза Низана прекрасно описывает ее состояние. А кроме того, она заявила, что это великолепно написано.
— Почему теперь так не пишут? — спросила она тогда.
— Потому что романисты как чумы боятся всякого психологизма. Они затерроризированы критикой и страшатся прослыть немодными. Психология стала уделом вокзального чтива. Именно эти авторы лучше всего разбираются в женской душе! — пояснил он.
— Что ж, будем читать романы в мягких обложках! — со страстью воскликнула Беттина.
И засмеялась.
— Надо бы, чтобы ты почаще заставлял меня слушать твою музыку, — добавила она. — Может, я выучу мелодию…
— Если бы, — улыбнулся он.
Она взмахнула рукой, как бы прощаясь с последней надеждой:
— Это невозможно, сам знаешь…
Конечно, он это знал. У нее были семейные и светские обязанности, старый муж, путешествия, приемы, концерты, для Жюльена урывался какой-нибудь часик то тут, то там. И он понимал: вряд ли когда-нибудь случится так, чтобы он провел со своей любимой женщиной целую ночь. Ему не суждено держать ее в своих объятиях после вечерней любви и перед любовью утренней. Никогда этого не произойдет. И она ничего не сделает, чтобы подобная ночь любви стала реальностью. Он не переживет этого, говорила она, имея в виду мужа. Своего знаменитого старого мужа.
Если она покинет его всего на одну ночь? Беттина только качала головой — умрет. «А он переживет, если узнает, что у тебя есть любовник?» — в ярости полюбопытствовал однажды Жюльен.
Но Беттина хранила невозмутимое спокойствие уверенной в себе женщины: он переживет все, пояснила она не без нотки самодовольства, если будет уверен, что она останется с ним. Было видно, что она горда собой, тем, что она — женщина, из-за которой мужчина может сойти в могилу от одной мысли, что она способна его покинуть. Жюльен порой подозревал, что такое положение ее устраивает, даже нравится ей.
Настоящая любовь должна быть облечена тайной, сказала однажды Беттина. Чем-то секретным, подпольным. Это чувство не выносит яркого света, трубных гласов и даже тишайшего шепота молвы. Его возлюбленная находила удовольствие в тайных свиданиях, в многозначительных недомолвках, служащих паролем, укромных отелях. В общем, в двойной жизни.
Как-то раз Жюльен решился отправиться в тот респектабельный ресторан, куда, как он знал, Беттина и ее супруг придут на обед вместе с другими учеными знаменитостями и их женами. Даже издали, не различая ни единого слова, он ощущал, как чувства и мысли позванивают за их столом, словно хрустальные бокалы. Не было сомнения, что в центре всеобщего внимания оказалась именно Беттина: остроты, улыбки, жесты — все вращалось вокруг нее. Она же светилась каким-то внутренним сиянием и озаряла застолье своей всепобедительной женственностью.
Он устроил так, чтобы к концу трапезы пройти мимо их стола вместе с Фабьеной. Ибо он пригласил туда Фабьену именно за ее красоту. Но его спутница ничего не подозревала об этих планах. Она пересекла зал ресторана шагом светской примадонны, не ведая, какую роль играет в построенной им мизансцене. Однако мужские взгляды, как обычно, устремились вслед за ней.
Итак, в конце трапезы Жюльен прошествовал мимо стола, где Беттина обедала вместе со своим столь прославленным старым супругом.
Он был вознагражден вдвойне. Один из досточтимых профессоров его узнал и прошептал его имя другим сотрапезникам. Но, главное, он перехватил внезапно остановившийся взгляд Беттины, подметил странную гримасу, исказившую ее черты, прежде чем она взяла себя в руки. Как драгоценный бриллиант, Жюльен сохранил в своей памяти темный свирепый блеск глаз Беттины, устремленных на Фабьену.
Но все равно, подумалось ему, он никогда не будет держать эту женщину в своих объятьях во мраке ночи, уносимую беспамятством легкого сна, прерываемого нежным смехом и стонами удовлетворенной страсти.
Так было до сегодняшнего дня. Но теперь невозможное должно осуществиться.
Беттине фон П. удалось убедить мужа отпустить ее с подругой своей юности в Итальянскую Швейцарию, в Лугано, где они хотели осмотреть коллекции «Вилла Фаворита». Знаменитый профессор сопровождал Беттину везде, где это было возможно: на концертах, на примерках у ее портного и так далее. Но выставки, музеи, вернисажи были местами, куда он с ней не ходил, потому что совершенно не интересовался живописью.
Потратить двое суток только для того, чтобы поглазеть на тиссеновские собрания в Лугано, оказалось выше его сил. Его отступление дарило Жюльену целых две негаданные ночи рядом с Беттиной.
И вот в одиннадцать утра Сергэ в аэропорту Куантрен ожидал приезда из Парижа своей любимой женщины. У них едва хватит времени перебраться к терминалу внутренних авиалиний и сесть на самолет, отлетающий в одиннадцать тридцать пять в Лугано.
И все было бы хорошо, все катилось бы как по маслу, если бы прошлой ночью Сергэ не напоролся на Даниеля Лорансона, Нечаева собственной персоной, вынырнувшего из небытия, возвратившегося из царства смерти.
Сергэ допоздна засиделся в «Аксьон», доводя с командой журналистов до готовности очередной номер. Им удалось закруглиться на сутки раньше, учитывая его отлет в Женеву на следующий день в среду Затем он пообедал с Фабьеной в ресторане «Фло». А в час ночи ему захотелось пойти послушать джаз в «Нью морнинг». Фабьена чуть не пошла вместе с ним. Но передумала: ей на следующий день нужно было вставать очень рано. «Рано? Зачем?» — удивился Сергэ. Ведь они все закончили. Фабьена чуть порозовела. Ей нужно встать и как-никак одеться уже к восьми, пояснила она. Она ожидает телеграммы. Все это, разумеется, было шито белыми нитками. Никто не ждет телеграммы точно к назначенному времени. На то и телеграммы, что их дают в случаях непредвиденных. А вот она их получает всегда в один час: каждый день в восемь утра приходит телеграмма от Марка Лилиенталя. Жюльен внимательно пригляделся к Фабьене, но она избегала его взгляда: «Ладно, чао! До скорого». Но он удержал ее: «Скажи-ка, ведь Марк наложил на тебя руку, а? Ты мне ничего не рассказывала о твоем последнем американском уик-энде». — «В штате Мэн? Там было классно!» Жюльен едва не вспылил: «Ты стала выражаться, как законченная дура, это не твой жанр. „Чао“, „классно“ — такой стиль не для тебя. Ты никогда не унижалась до подобных пошлостей. Или ты говоришь, как нормальная взрослая женщина, или не говоришь вовсе, идет?» Она посмотрела на него со спокойной серьезностью и сказала: «Ты прав, Жюльен… Скажу тебе правду… Никогда я не была такой счастливой… И никогда так не боялась собственного счастья!»
Он на мгновение прижал ее к груди. Они поцеловались на прощанье.
Когда Сергэ вошел в «Нью морнинг», что на улице Птит-Экюри, незнакомый ему трубач — впрочем, за последние годы он уже поотстал и не был в курсе последних джазовых новостей — с очень симпатичной маленькой группой играл «On the sunny side of the street»[46]. Он сел, и музыка тотчас проняла его до самой печенки, наполнив грустью о молодых годах. Тут призрак Лорансона самым глупейшим образом замаячил перед сто умственным взором. Вспомнилось, что Даниель не меньше его обожал джаз. Марк тогда плевал на легкую музыку, слушал только Шёнберга. Эли знал о джазе массу вещей, как и обо всем на свете, но по-настоящему не сумел его полюбить. Полюбить всем своим нутром, всем своим воспаленным воображением, всем сердцем, переполненным горечью несчастливой жизни.
Трубач наяривал «On the sunny side of the street», а в глазах Жюльена стояли слезы.
И тут в полутьме, в табачном дыму, среди визга возбужденных девиц — во всей этой ауре универсального ностальгического фольклора западного мира Жюльен Сергэ увидел повернувшееся к нему лицо Даниеля Лорансона. Он вполголоса произнес: «Привет, Нечаев», — и выговорил эти слова совершенно естественно, прежде чем до него дошло, что он поздоровался с мертвецом. По меньшей мере, с выходцем с того света.
Но Беттина уже приближалась к нему своей легкой походкой, отогнав все воспоминания. Она переговаривалась с женщиной примерно тех же лет, элегантной брюнеткой совершено иного типа красоты, вероятно своей спутницей, тоже державшей в руках дорожную сумку.
— Это Анна. Ты знаком с Анной? Я ведь тебе уже рассказывала об Анне?
Он видел перед собой необычайно разговорчивую Беттину, делавшую массу ненужных жестов, хотя обычно она менее всего напоминала дергающуюся на ниточках марионетку. Да, он знает Анну. Во всяком случае, по имени. Именно Анна всегда обеспечивала Беттине алиби, когда ее эскапады продолжались чуть дольше обычного, одним словом, когда требовалось настоящее алиби. Например, в Антибе, где они встретились в последний день выставки Никола де Сталя, именно Анна дала ей повод приехать и подстраховала ее, сказав, что Беттина остановилась в их фамильных владениях в Грассе, чтобы провести день в ее обществе.
Анна, объяснила Беттина, вынуждена действительно поехать вместе с ней. Ее муж, к несчастью, встретил их накануне в магазине. Они делали кое-какие покупки. И решил проводить обеих в аэропорт. Помешать ему сделать это не было никакой возможности, если бы они стали настаивать, что поедут одни, у него тотчас возникли бы подозрения. Вот так. Все это хорошо, забеспокоился Жюльен, а как же Лугано? Анна поедет с ними в Лугано? Да, это необходимо. Ее муж будет звонить и, разумеется, захочет поговорить с Анной. Он, кстати, очень ее любит. Но чей муж? Беттины или Анны? Оба могут позвонить.
Все это время Анна его разглядывала. Пожалуй, даже чересчур пристально. Так оценивают доселе неизвестного любовника лучшей подруги. Похоже, нашла вполне в своем вкусе. По крайней мере, одарила чарующей улыбкой.
— Вы увидите, Жюльен, — чуть глуховатым чувственным голосом проворковала она, — я умею хранить чужие секреты…
И разразилась хорошо заученным смехом — коротким, режущим как лезвие ножа:
— Вы отошлете Беттину в мою комнату, когда с вас хватит… или когда она будет без сил… А я уж найду способ поставить ее на ноги.
Жюльен Сергэ не нашелся что ответить. И что думать тоже. Но пассажиров до Лугано уже приглашали на регистрацию.
На Бриссагской дороге за лобовое стекло проезжающей машины зацепился луч закатного солнца, и оно пустило ослепительные зайчики.
Под смеженными веками запрыгали блестящие, белые как снег чешуйки.
Жюльен Сергэ открыл глаза, вглядываясь в далекую гладь озера Маджоре.
Он попросил двойной кофе покрепче и бутылку ледяной минеральной воды.
Это происходило в Асконе, у въезда в Локарно, на набережной, в пять часов вечера без нескольких минут, в среду семнадцатого декабря 1986 года.
Сейчас ему должен позвонить Даниель Лорансон.
Las barricadas cierran las calles pero abren las perspectivas.
— Баррикады перекрывают улицы, но открывают новые перспективы, не так ли? — иронически вопрошал Даниель Лорансон.
Тогда, прошлой ночью, в «Нью морнинг»…
Даниель отпил большой глоток виски и даже чуть запрокинул голову. Усы делают его похожим на истинного британца, подумал тогда Сергэ.
Теперь группа исполняла «In the shade of the old apple tree»[47]. Да, решительно, то была ночь воспоминаний. Но каждому из них он напоминал разное, этот мотив, который они когда-то научились любить, слушая его в исполнении Луи Армстронга. Даниелю эта музыка напоминала об отце, которого он никогда не знал, рассказывавшем в своих записках об Армстронге, о джазе, о вечеринках во время оккупации…
Они обошлись без длинных предисловий. Жизнь Даниеля после его мнимой смерти укладывалась в короткое резюме. Даже слегка монотонное. Почему он связался с Сапатой, а не обратился прямо к ним, спросил тогда Жюльен. «Потому что о Сапате они не знали, а вы были уже под колпаком, — отвечал Лорансон. — Потому что Лилиенталь и ты, вы оба, фигурируете в списке ближайших покушений. Операция начинается через неделю. Сапата был моим посредником». — «Ну ладно, согласен, — сказал Жюльен. — Но теперь ты говоришь уже со мной… Что надо делать?» — «А что ты предлагаешь?» — вопросом на вопрос откликнулся Лорансон. Жюльен Сергэ уже обдумал это, пока выслушивал Даниелево жизнеописание. «Что касается меня, — сказал он, — я завтра утром уезжаю в Женеву… Мне там надо выступить… На коллоквиуме по терроризму…»
Даниель захохотал. Да так, что какая-то женщина обернулась к ним и попросила вести себя потише.
— По терроризму! Надо же. Возьми меня с собой в качестве лаборанта-практиканта.
— Послушай, Нечаев, не валяй дурака, сейчас совсем не время!
— Ну, знаешь, у тебя никогда не было времени на шутки. Зато твоя серьезность сыграла с тобой шутку! Ты все еще женат на Анжельс?
— Вот именно! — чуть не закричал Жюльен. — Но после Женевы я сбегу с любимой женщиной, в Лугано, может, в Локарно…
Даниель засмеялся еще громче.
— В Локарно? Вспомни… Именно там Бакунин проводил зиму, спасаясь от зябкого женевского ветерка… И именно там его навестил Нечаев.
Он допил стакан, снова наполнил его из стоявшей на столе бутылки и наложил доверху кубиков льда.
— Он еще писал, что встретил там образчик тех юных фанатиков, которые ни в чем не сомневаются и ничего не боятся. Что они великолепны, эти мученики веры без Бога и герои без громкой фразы. Ты вспомнил, Жюльен? Именно так Бакунин сообщает Джеймсу Гийому о появлении Нечаева в апреле 1869-го…
Но Сергэ прервал его:
— Да отвяжись, ты хоть секунду можешь не приставать со своим Нечаевым? Тебе, Даниель, надо скрыться. Я вовсе не уверен, что им ничего не известно о Сапате и что сегодня они за тобой не приглядывали… Тебе надо исчезнуть, потом отыскать меня в Локарно… Вернее, в Асконе…
— О, Аскона, — воскликнул Даниель, — очаровательное местечко! Мы там однажды собирались… С немцами и итальянцами. Тип, который все это организовал, тоже выдавал себя за немца… Но явно был гебистом, этакий субчик из советских спецслужб…
Сергэ внимательно поглядел на него. В нем пробудилась журналистская жилка.
— Тебе, Даниель, похоже, есть много о чем рассказать!
— А еще больше — о чем промолчать! — неожиданно спокойным тоном подхватил Лорансон. — Обязанность быть сдержанным, как у дипломатов… или старых коминтерновцев… Ты думаешь, они все выложили, эти старые коминтерновцы, когда отошли от дел и вернулись, чтобы погреться в лучах демократии? Треппер и прочие… Вот, например, чтобы далеко не ходить, Давид Зильберберг, отец Эли. Как ты думаешь, у него не осталось кое-что в заначке, а?
Но Сергэ продолжал прерванный ход мысли:
— Так вот, ты оседаешь в Асконе, тоже чтобы погреться в лучах самой старой демократии Европы.
— Иди-ка ты в задницу! — раздраженно перебил его Лорансон. — Спросил бы у Нечаева. Швейцарцы так, за здорово живешь вытурили его из страны и выдали царской полиции… Он сгнил заживо в Петропавловской крепости…
— Но тебя-то они не вышлют. У них нет никаких причин тебя разыскивать!
— Ну хорошо. Вот я в Асконе. Что потом?
— А потом я в Париже — не забудь: у меня есть газета! — я делаю все, разумеется с твоей помощью, чтобы сорвать их операцию и подготовить твое возвращение в родное стойло… И мне совершенно необходимо поведать твоего отчима. Он тут будет как нельзя кстати.
Даниель осушил второй стакан.
— Какое милое словцо: стойло! — с яростью процедил он. — Хочешь напомнить мне, что я всего лишь сивый мерин?
Жюльен не ответил. Просто положил ладонь на локоть Даниеля.
Тут по вполне очевидной цепи ассоциаций Даниель вспомнил о Хансе-Иоахиме Кляйне, о свидетельских показаниях в его книге «Смерть по найму» и в книге Кон-Бендита «Революция, мы так ее любили!»
— В той книжонке Дани, Жюльен, твои воспоминания очень хороши. Потрясающий текст… О той барселонской истории…
Да, действительно, о том сентябрьском дне 1977-го…
Тогда рано утром Жюльен Сергэ вышел прогуляться в парк Гуэль, разбитый на холме, с которого виден весь город. Он любил этот изваянный из камня лес с роскошью его цветных мозаик, покрывавших стены, словно тропический мох, эти бредовые растительные джунгли, пригрезившиеся Гауди[48] и застывшие в мраморе и граните. Ему нравился этот пейзаж покорной человеку урбанистической Аркадии, прирученный цивилизацией и долгими годами вежливого людского сожительства, возвышающийся над городом, выпроставшимся из своих пределов, разбившим все рациональные и физические препоны градостроительства конца прошлого века, неодолимо расползающимся по округе, словно девственный лес с берегов Амазонки.
В тот день стояла хорошая погода; яркое сентябрьское солнце тихо колебало волны влажного морского воздуха над домами.
Когда Жюльен уже спускался к выходу из парка, он повстречал на центральной эспланаде стайку юношей и девушек. Девушки были «в цвету», а точнее, в джинсах и безрукавках с глубоким вырезом. Тоненькие, грациозные, слегка развязные, они улещали молодых людей, которые шли с ними, перебегая от одного к другому, нежно чмокая или притворно задирая своих приятелей. Все они говорили на некоем подобии каталанского с певучими интонациями испанского Юга. Скорее всего, дети рабочих, переехавших из Андалусии, Эстремадуры или Мурсии.
Когда он проходил мимо, одна из совсем юных девиц выкрикнула в его сторону что-то приветственное. Он ответил ей радостным жестом.
Чуть позже на узких крутых улочках, спускавшихся с холма Пунксет, Жюльен застыл перед надписью, сделанной большими жирными буквами на белой стене: «Las barricadas cierran las calles pero abren las perspectivas». Она была подписана заглавным «А» в кружке — эмблемой освободительного движения.
«Баррикады перекрывают улицы, но открывают новые перспективы» — в нескольких словах выражено все, что принесла почти вековая традиция, отжато до емкости эпитафии и отшлифовано до благородного звучания лебединой песни.
— Ты ведь, конечно, помнишь Огюста Бланки? — спросил Жюльен той ночью Даниеля Лорансона. — Его брошюру «О подготовке к вооруженной борьбе», датированную 1869 годом, заметь, тем самым, когда Сергей Геннадиевич Нечаев прибыл в Швейцарию и очаровал там всех, начиная с Бакунина, который положительно втюрился в этого юного фанатика? А кроме всего прочего, Нечаев действовал в русле традиции бланкизма: конспирация, тайные общества, восстания; в той книжонке Бланки баррикада рисуется неким храмом в центре революционного миропорядка. Он расписывает ее конструкцию с такой же тщательностью, с какой маркиз де Сад рисует эротические позы героинь! «Общий объем баррикады и ее контргарда составляет 144 кубических метра, что дает при 64 мостовых камнях на кубический метр общее количество в 9186 штук; на мостовой такое количество камней обычно уложено в 192 ряда по четыре на двенадцать или по 48 штук в ряд. Эти 192 ряда протягиваются в длину на 48 метров. Таким образом, мостовая должна быть разобрана на протяжении 48 метров, чтобы дать достаточно материала для полного завершения баррикады». С ума сойти можно. Испанские анархисты, даже если они не читали их заклятого врага Фридриха Энгельса, его предисловие 1895 года к Марксовой «Классовой борьбе во Франции», где он возвещает о закате тактики баррикад и вооруженной борьбы как способа захвата власти пролетариатом, так вот, эти анархисты прекрасно знают по собственному опыту боев в Испании, каковой в двадцатом столетии не так уж и беден, что с баррикадами надо кончать. В июле 1936-го в Барселоне они уже применяли мобильные отряды, а к баррикадам пришлось прибегнуть как раз войскам, поднятым изменниками-генералами и вынужденным отсиживаться за завалами в собственных казармах. В том же воззвании на стене, о котором я вспоминал, слово «баррикада» — метафора, которая кажется мне нестерпимо красивой, несмотря на всю ее фальшь. Как фальшивое может быть прекрасным — это уже другой вопрос. Он скорее Платона касается, нежели Бланки, не так ли?
— Спросим у Зильберберга, — примирительно пробубнил Даниель Лорансон. — В чем в чем, а в Платоне он дока.
— Наш Эли дока во всем: и в Платоне, и в остальном!
А то сентябрьское утро 1977 года, продолжал вспоминать Сергэ, совпало с «Диадой», праздником Каталонии, днем провозглашения ее национальной автономии. Сотни тысяч людей прошли колоннами по улицам Барселоны. Жюльен долго шел вместе с толпой, разделяя со всеми общую радость победы без баррикад, уверенность в будущем без катаклизмов. Слушал их песни, скандируемые лозунги, выкрики, смех. Он смотрел на лица, позволяя этой человеческой реке нести себя, отдавшись прокатывавшимся по ней приливным волнам радостного энтузиазма.
— Весь наш политический опыт, старина Нечаев, — убеждено говорил он Лорансону, — вся идеологическая структура нашего видения мира основаны на радикальной критике демократии, к которой всегда прилепляют определение «формальная». Или «буржуазная». Суть ленинистской стратегии — в одном этом, и не более, ее теоретиков волнует только то, как лучше разрушить представительную демократию. Все остальное — только маневрирование, временные отступления, военные хитрости и дымовые завесы, когда общее сражение переходит в стадию мелких позиционных стычек. Конечно, в компартиях всегда есть течение, принимающее всерьез фразы о тактическом отступлении и пытающееся вывести из них какую-никакую демократическую стратегию. Но эти движения обновленцев всегда в конечном счете душит само партийное руководство. В славное времечко Сталина и Мао их периодически попросту истребляли, делая козлами отпущения при очередной смене курса. Недавние отступления от ленинизма в западных партиях свидетельствуют не о том, что там взялись за ум, а только об их упадке и отходе самого рабочего класса развитых демократических стран от этого вероучения. Впрочем, все это отнюдь не улучшает их положения: с тех пор как перспективы социализма перестали зависеть от национальных движений, а связываются исключительно с советской мощью, местные партии потеряли какой-либо шанс влиять на деятельность своих парламентов… Теперь, когда нет Коминтерна, только КГБ остался посредником между СССР и революционными движениями… И именно здесь мы снова упираемся в проблему терроризма…
Даниель только кивал в знак согласия:
— Блистательно! Прекрасная передовица, милейший… Твой будущий доклад получит высшую оценку!
Он вдруг насторожился и прислушался: трубач выдал сольную партию в «Big Butter and Egg Man».
— Черт подери! — прошептал он. — Да это настоящий фестиваль старинных хитов Армстронга!
— Но почему же именно Франция становится их главной целью? — спросил Сергэ.
Лорансон проглотил пятую порцию виски.
— Потому что, несмотря на блистательную видимость, это самое слабое звено в цепи империализма, — ответил Даниель. — Прежде всего эту кажущуюся мощь поддерживают ее ракеты и бомбы, хотя в современных условиях они способны производить впечатление только на самих французов. А потом, она еще почитает себя важной силой на Ближнем Востоке, забывая, что сейчас уже не времена лорда Керзона, успешно стравливавшего друг с другом арабские или исламские государства. И еще Франция воображает; будто может безнаказанно продавать Ираку ракеты «воздух — земля», расточать слова благоволения Ирану, улыбки Израилю и бить челом Асаду, и не замечает, что стала заложницей шиитского ислама. Нужна немалая смелость, чтобы вылезти из этого клубка колючей проволоки! С другой стороны, поскольку Франция стала в военном отношении самой сильной европейской державой, она превратилась в главного противника СССР. И в годы противостояния, и в период сколь угодно долгой разрядки. Во время разрядки — именно потому, что наступательные ядерные силы Франции останутся камнем преткновения при договорах между Москвой и янки. А также между НАТО и странами Варшавского пакта. Короче, даже если КГБ тут ни при чем, СССР не может не смотреть благожелательно на любое ослабление Франции вследствие подвигов восточных террористов, хотя для виду всякий раз не преминет показать, что понимает нас и всячески нам сострадает.
— Тебе обязательно нужно приехать в Аскону! — воскликнул Жюльен. — Нам о стольком надо бы переговорить!
— Так ты отправляешься в Аскону трепаться или трахаться? Ты спишь со своей любимой женщиной или ограничиваешься восхищенными взглядами?
— Ну, трахать ее я тоже буду! По крайней мере, надеюсь!
— Заметь, Жюльен: я прекрасно понимаю, что можно любить женщину до безумия и ни разу не спать с нею… Самой большой любовью в моей жизни была и навсегда останется женщина, которую я видел всего десять минут на вокзале в Савоне… Я даже имени ее не узнал… «Я потерян тобою, мне неведомо, где ты. Как тебя б я лелеял, о, знавшая это!»
— Браво! — отреагировал Жюльен. — Прошло целых двенадцать лет, а ты еще помнишь те стихи Бодлера, которыми тогда пичкал нас Эли…
Но Лорансон напомнил, что Жюльен еще не досказал свою барселонскую историю.
В тот день среди испанской толпы Жюльен почти физически ощутил, как универсальны ценности демократии. То, что он вновь открыл для себя, шло отнюдь не только от головы и вовсе не показалось ему откровением. Просто в едином тигле наконец сплавилось то, что уже долго копилось, разрозненные мысли пришли в необходимый порядок.
— Во всяком случае, я тогда понял, — объяснял он Лорансону, — что каталонское самоопределение, как бы ни были заурядны представления тех, кто его добивался, способствовало умиротворению Испании, где разнородность и разношерстность устремлений обогащались универсальностью демократических принципов. И напротив, баскское движение, основывающееся, по сути, на тоталитарном варианте того, что Руссо называл «человеческим договором», в борьбе с демократией обедняет себя до полного идиотизма и мракобесия, превращая терроризм в своего рода мистическое действо, а на самом деле просто в мистификацию своей подлинной сути.
— А у меня такое же просветление наступило не в Барселоне, а в Иерусалиме! — одобрительно кивнул Лорансон. — И помогла мне книга: эссе Оруэлла «Лев и Единорог».
— Оруэлла? Теперь мне понятно, почему ты носишь такие насквозь британские усики времен колониальных войн. Ну-ка расскажи! Что там было в Иерусалиме?
Но Даниель Лорансон жестом отмел любые вопросы:
— Подождем до Асконы. Надо же что-то оставить и для тамошнего нашего сидения…
Он еще не знал, что Сапате осталось жить всего несколько часов. Не ведал, что не поедет в Аскону и не сможет рассказать Жюльену, о чем беседовал с Иегудой Авирелем в его иерусалимской библиотеке.
Пока что Даниель поднял голову и снова прислушался:
— Ты слышишь, старина, что он делает? — мотнул он головой в сторону эстрады.
Неизвестный им музыкант заиграл соло из «Cornet Chop Suey».
И они оба дослушали его, отбивая такт сплетенными над столом руками.
Жюльен Сергэ открыл глаза и взглянул на воды озера Маджоре, матово блестевшие до самого горизонта под лучами заходящего солнца.
Затем он перевел взгляд на запад, туда, где начиналась долина Маджиа.
Он находился в Асконе, близ Локарно, там, где некогда Бакунин проводил зимние месяцы.
Снова и снова ему приходили на память слова из нечаевского «Катехизиса»:
«Революционер — человек обреченный. У него нет ни своих интересов, ни дел, ни привязанностей, ни собственности, ни даже имени. Он презирает общественное мнение. Он презирает и ненавидит во всех побуждениях и проявлениях нынешнюю общественную нравственность. Нравственно для него все то, что способствует торжеству революции, безнравственно и преступно все, что мешает ему. Разумеется, он не должен ожидать какой-либо жалости к себе. Каждый день он обязан быть готовым умереть. Все в нем поглощено единым исключительным интересом, единой мыслью, единой страстью — революцией».
Молоденькая гостиничная служанка подбежала к нему: его звали к телефону.
Пять часов. Предстоял разговор с Даниелем Лорансоном.
Небо расчистилось, и уже издалека можно было разглядеть почти весь Париж.
Даниель Лорансон набрал номер отеля в Асконе, поглядывая в окно гостиной. Где это? Кажется, у Гюго: «…и равнина упирается в Молиньон и Сен-Лё». Там еще что-то было о «голубом небе»…
И здесь в окне голубело декабрьское небо. Как у Виктора Гюго. Далеко простирались точеные профили парижских дворцов, Сакре-Кёр белел как сахарная голова, а серый раструб Эйфелевой башни лениво уходил в вышину.
Аскона откликнулась женским голосом с жестковатым немецко-швейцарским акцентом. Он попросил к аппарату Жюльена Сергэ. Ему ответили, что господин Сергэ ожидал звонка и его сейчас пригласят.
Цюрихский акцент — это серьезно!
Сергей Геннадиевич Нечаев прибыл в Цюрих весной 1872 года. Он приехал из Парижа, где жил во время франко-прусской войны на улице Жардине и в доме на Сент-Андре-дез-Ар… Когда он приехал в Швейцарию, в руках у него был только небольшой чемоданчик и две книги: «Исповедь» Жан-Жака Руссо и «Подлинные мемуары» Робеспьера. Потрясающее начало для какого-нибудь романа!
Его попросили не класть трубку. Господин Сергэ сейчас подойдет.
Он поднял глаза и увидел, что в комнату вошла Вероника. Кажется, сиделку или компаньонку его матери звали именно так. Когда он полчаса назад зашел к ним, она сразу отнеслась к нему с отчетливым недоверием. И вот сейчас заявилась в комнату, где стоит телефон, и копается в ящиках, напустив на себя таинственность и делая вид, будто разыскивает что-то, по-видимому, несуществующее. Она явно следила за ним.
— Мадемуазель, — вежливо обратился он к ней, — не могли бы вы оставить меня одного? У меня приватный разговор…
Она подняла на него глаза и испепелила его взором.
— Приватный? Что вы имеете в виду? Сдается мне, вы не у себя дома…
Даниель как можно радушнее улыбнулся ей.
— Вы ошибаетесь, — мягко возразил он. — Вернее, вы не совсем правы… Мадам Марру — моя мать… Ведь она вам сказала это, не так ли?
Да, действительно, она об этом говорила.
По правде говоря, она встретила сына без особого удивления: «Я же знала, Даниель, что ты вернулся! А мне никто никогда не верит!»
— Уйдите! — неожиданно резко приказал Веронике Даниель.
Она заколебалась, попробовала возразить. Тогда он вытащил из кобуры свой «магнум» и направил на нее.
— Вы уберетесь или нет? — рявкнул он.
Что ей оставалась делать? Она ретировалась.
— Жюльен? — спросил он в трубку.
Да, это Жюльен. Каким-то странно болезненным голосом он спросил Даниеля, когда его ожидать…
— Я не приеду, — отрезал Лорансон.
Но почему, ведь еще вчера они обо всем договорились, что же могло случиться…
Даниель снова прервал его:
— Ты там в Асконе со своей любимой женщиной?
— Да, черт возьми! — воскликнул Жюльен. — С двумя сразу. С любимой женщиной и лучшей подругой любимой женщины… Такое со мной впервые.
Даниель засмеялся. Смех был холоден как лед.
— Так пользуйся, Жужу. Может быть, это последняя возможность! Насколько я понял, ты не знаешь самых свежих новостей?
Он рассказал Жюльену о Луисе Сапате. Объяснил, что ему слишком поздно ехать в Швейцарию, поскольку те что-то замышляют: тут чувствуется новая стратегия. Похоже, будет продолжение. Еще вчера все было очень хорошо. А теперь — война. Натянуть им нос можно, только если не терять ни минуты.
В общем, прощай, Жюльен. Почти наверняка прощай. Лучше бы Сапата прикончил его тогда, двенадцать лет назад.
Сергэ пробовал настоять на своем, приводил какие-то аргументы, просил не бросать трубку, пытаясь с ее помощью удержать его на поверхности, словно утопающего, которому бросили конец веревки. Только вот кто же сейчас тонул? Нечаев или сам Жюльен Сергэ?
Даниель Лорансон повесил трубку.
Чуть ранее, распив бутылку шампанского с Иридой и Агатой и пригласив их обеих встретиться за ужином — сегодня его грядущее было перенаселено ожидающими его женщинами, — Даниель отправился пешком на улицу Альма.
Ему требовалась машина, чтобы поехать в Сен-Лё. Он отнюдь не обманывал себя относительно этого желания, внезапно охватившего его с небывалой силой. Он понимал, что посещение матери — своего рода предлог, чтобы почувствовать себя хоть чуточку ближе к отчиму, Роже Марру. Даниель это прекрасно понимал. Хотя никогда в этом не признался бы.
Неподалеку от улицы Альма, у магазина дорогой одежды какая-то женщина молча, не глядя, протянула руку с ключами от машины. Мальчишка-грум кинулся к ней и взял ключи тоже молча, не поднимая глаз. Наверно, надеется на крупные чаевые. Женщина отвернулась и вошла в магазин.
Мальчишка юркнул в машину, чтобы припарковать ее.
Даниель почувствовал, что сейчас лопнет от ярости. Словно его только что вырвало желчью, и едкий привкус так и остался во рту. Все это происходило около улицы Альма, там, где ее пересекает проспект Президента Вильсона, около поворота в маленький проулок, спускающийся к набережной Сены.
Вызывающее безразличие женской протянутой руки и взгляд, уже направленный в сторону модного магазина… Женщина была красива: с тонкой талией, плотно затянутой в коричневую с красно-золотым отливом юбку, и крепкой грудью под бежевой кашемировой блузкой. Через витрину можно было разглядеть ее силуэт в полураспахнутом меховом манто.
Она повернулась к нему спиной. Даниель поглядел на ее длинные ноги в дымчатых нейлоновых чулках.
И с шумом втянул в легкие воздух. Вот ее бы в постель вместо Агаты! Выхватить бы сейчас пистолет, ткнуть в живот элегантной нахалке… Впрочем, что это он? Надо поостыть.
Мальчишка возвратился, пристроив автомобиль красавицы чуть поодаль. Пальцы сжимали ключи. По правде сказать, выглядел он неважнецки. Голова с редкими, словно побитыми молью волосенками, худенькое, жалкое крысиное личико. Небось по вечерам бродит по улицам в женских нарядах. Да, с такими не возродишь классовую борьбу.
Он громко рассмеялся и заступил груму дорогу. Вырвал из дрожащих рук ключи и за ворот потащил к автомобилю магазинной клиентки. Тот, объятый ужасом, не издал ни звука. Когда Даниель нажал на газ, парень только растерянно разевал рот, видно, голос еще не вернулся к нему.
Бак полон, машина только что с заправки. Он погнал ее на север, выскочил на шоссе А-15, потом свернул на объездную дорогу А-115, с которой съехал на развилке у Плесси-Бушар-Гро-Нуайе. Затем помчался прямиком к Сен-При и, свернув налево по улице Огюста Рея, повел машину к Сен-Лё.
Это должно быть где-то здесь. Так оно и есть.
Ему открыла Вероника и попыталась не впустить в квартиру. Когда Даниель выяснил, что Жюльетта одна и сегодня очень беспокойна, потому что ей приснился кошмар по поводу ее исчезнувшего сына, он оборвал разглагольствования компаньонки.
Исчезнувшего? Как бы не так.
Отстранив ее, он вошел в дом и стал искать комнату матери.
Та сидела довольно спокойно, вовсе не казалась возбужденной и смотрела на лесной пейзаж за окном. Окна ее комнаты глядели не на Париж, а в противоположную сторону. Она неторопливо листала семейный фотоальбом. Большую часть его занимали фотографии Даниеля. Тех времен, когда он еще не был связан с «Пролетарским авангардом» и позволял себя фотографировать.
— А, Даниель, как мило с твоей стороны, что ты не забыл обо мне. Я же знала, что ты вернулся, но никто не желает мне верить.
Она обернулась к Веронике, которая проследовала за Даниелем в ее комнату.
— Вы видите, что я была права? — торжествующе обратилась она к несколько встревоженной компаньонке.
Та кивнула. Но ее тревога отнюдь не улетучилась. У нее не было оснований радоваться появлению призрака того, кто умер в Гватемале двенадцать лет назад.
Она подумала, что хорошо бы незаметно улизнуть в другую комнату и позвонить комиссару Марру.
Но едва она сделала два шага к порогу, как ее плечо стиснула рука Даниеля.
— Надеюсь, мадемуазель, никто не будет делать глупости? Не надо звонить комиссару… По крайней мере, прямо сейчас…
Он вернул Веронику в спальню Жюльетты Бленвиль. Под его ледяным взглядом молодая женщина не смела шелохнуться.
Некоторое время они с матерью предавались воспоминаниям. Таким незначительным, но рвущим сердце. И вот наступило пять часов. Пришло время звонить Жюльену.
Он повесил трубку как раз вовремя, чтобы перехватить Веронику у входной двери. Она украдкой надела пальто и намеревалась выскользнуть из дома.
— Как, — иронически осведомился Даниель, — мы покидаем нашу больную? Это некрасиво, мадемуазель!
Она глядела на него с упрямой решимостью.
— Мне необходимо предупредить комиссара. В конце концов, имеет он право знать, что творится в его доме?.. Он считал вас мертвым, а вы вернулись… Вы не думаете, что его надо известить?
Ну, если на то пошло, он уже обо всем знает, подумал Даниель. Меня бы очень удивило, если бы Сапата, эта старая лиса, не оставил где-нибудь следов нашей встречи. Быть может, специальное сообщение для комиссара. Если вспомнить, что они были друзьями…
Тут в дверь позвонили.
— Откройте, — прошептал Даниель. — И пожалуйста, без глупостей! Если вздумаете выкинуть что-нибудь, обещаю, что сначала сломаю вам одну ногу, а потом другую.
Для убедительности он снова вытащил «магнум». Вероника смертельно побледнела: похоже, что он не шутит.
Она открыла: это была Фабьена Дюбрей.
Конечно, в первый момент ни сиделка, ни Даниель еще не знали, кто перед ними. Увидели только молодую женщину, которая спросила, дома ли Роже Марру.
Но тут она заметила Даниеля, державшегося в темном углу прихожей.
Изумленная, она тихонько вскрикнула и произнесла нечто, совершенно Веронике непонятное:
— Ой, когда же вы успели сбрить усы?
Это даже не удивило Лорансона, просто у него опустились руки. В конце концов, куда он попал? Что это за мир, где все всё знают? Вчера в «Нью морнинг» прямо перед его носом вынырнул Жюльен Сергэ со словами: «Привет, Нечаев!» Как будто вчера расстались! А сегодня мать говорила с ним так, будто они и вовсе не расставались. И эта желторотая пигалица — притом, боже милостивый, как хороша! — нахально толкует про его усы, словно они полжизни мозолили ей глаза!
Есть от чего свихнуться, право слово.
Но он сдержался и ответил самым естественным тоном:
— Разумеется, сегодня утром! А где вы меня видели в последний раз при усах?
Она сделала несколько шагов, чтобы закрыть за собой дверь, на улице было холодно.
— Это не я… Это фотоаппарат! Но фотографа вы знаете… Пьер Кенуа, приятель Сергэ… Мы все работаем в «Аксьон».
Затем Фабьена представилась и назвала свое имя.
Почему Жюльен ничего ему не сказал про эти фотоснимки? Это его заинтриговало. И где, черт побери, они умудрились их сделать?
Впрочем, последний вопрос ему задать не пришлось. Фабьена его опередила:
— Пьер сделал их вчера в баре «Атенея»… Совершенно случайно… Он подстерегал там вовсе не вас, а одного саудовского набоба. А вы, господин Лашеноз, оказались на них случайно. На заднем плане.
Он тихо присвистнул.
— Вы начинаете меня интересовать, — улыбнулся он.
В нескольких словах она рассказала ему обо всем, что знала. И о том, что Сергэ не в курсе, что она пыталась только совсем недавно дозвониться ему в Тичино, но ей это не удалось, что около полудня она пробовала найти его в Женеве — тоже безрезультатно.
— Я только что говорил с ним, — невозмутимо сообщил Даниель. — Он в Асконе. И кажется, у него на шее сразу две женщины… Любимая женщина и лучшая подруга любимой женщины… О таком нормальный мужчина может только мечтать. Но голос у него был измученный, с чего бы это?
Фабьена Дюбрей стояла с разинутым ртом в совершеннейшем ошеломлении.
Он рассказал ей все, что счел нужным. О вчерашней встрече. О предложении Сергэ укрыться в Швейцарии.
Занятые разговором, они даже не заметили исчезновения Вероники. Но тут она вернулась в прихожую с довольным видом, сложив губки бантиком:
— Господин Лорансон, комиссар хотел бы с вами переговорить!
Даниель жестом показал, что не желает, но Фабьена удержала его руку и с жаром попросила:
— Послушайте, поговорите с ним! О вашем теперешнем положении!
Даниель с раздражением взглянул на нее. Что она понимает в его положении? Но все-таки подошел к телефону.
— Привет, — буркнул он, взяв трубку.
— Знаешь, я нашел тот красный блокнот, — начал Марру, сразу приступив к делу.
А голос у него не изменился, отметил Лорансон. Голос, к которому он так привык в детстве: чуть наставительный, терпеливый, пронизанный неподдельной теплотой — одним словом, отцовский. Как раз за это он его потом и возненавидел. Именно за то, что он оставался терпеливым и родительски-внимательным.
— В Сан-Франсиско-эль-Альто?
— Да, но только обнаружил, что я забыл его у Зильберберга на бульваре Пор-Рояль, — продолжал Марру. — Я прихватил его с собой, когда мне сообщили о смерти Сапаты…
«Но почему он говорит об этом? — подумал Даниель. — Как Марру узнал, что у них с Сапатой вчера заходила речь о блокноте?»
— Если я тебя правильно понял, — сказал он в трубку, — Сапата оставил тебе какое-то сообщение…
— Он оставил мне все, Даниель! И среди прочего запись вашего вчерашнего разговора…
Лорансон рассмеялся:
— Я так и думал, что он меня подловит! — воскликнул он. — Но так даже лучше: это сэкономит немало времени. Итак, теперь тебе все известно…
— Почти все, — своим хорошо поставленным голосом уточнил Роже Марру.
— Почти?
— Я не знаю твоих намерений, Даниель! Нам надо встретиться и поговорить… Ты не подождешь меня в Сен-Лё? Если поднажать, я буду не позднее чем через полчаса…
Даниель улыбнулся.
— Через полчаса? Я уже уйду, старичок!
Неожиданно для себя он стал называть отчима, как в далекие времена детства.
— Подожди меня, Даниель! Мы сможем покончить с этой историей вместе!
Теперь голос Роже утратил свое обычное спокойствие.
— Да, мы могли бы… — задумчиво протянул Даниель. — Действительно, это возможный конец… Я об этом уже подумывал… Но тебе для этого пришлось бы выйти из рамок законности… А ты всегда служил живым воплощением закона… Знаешь, это всегда мне в тебе импонировало. Так вот, старичок, тебе придется воплощать закон и дальше, до самого конца! Закон! А ты обратил внимание, что именно это слово избрал себе псевдонимом Лилиенталь? Только «и» на «игрек» заменил[49]. Да нет, я покончу с этой историей сам, потому что она плохо кончится и потому что я — вне закона. И собираюсь использовать все преимущества моей нелегальности, чтобы, в некотором смысле, восстановить закон. В любом случае это только справедливо. А ты хотел бы, чтобы я оставил в покое всех прочих подонков, позволив закону делать свое дело? Не слишком ли это легко и удобно? Нет, здесь о законе и справедливости позабочусь я сам. На собственный страх и риск… Я уже подставил под пулю Луиса, хватит! Следующие трупы придется убирать уже на их территории!
— Но что будет с тобой, Даниель?
— А почему я должен избежать правосудия? Даже если и сам действую от его имени? Почему я должен избежать того, что называется правосудным насилием?
Они оба замолчали, и Даниель слышал, как на другом конце провода тяжело дышит отчим.
— Послушай, старичок, — почти с нежностью заговорил наконец Лорансон. — После смерти Сапаты и моего исчезновения они наверняка пересмотрят свои планы, изменят даты и всю программу операций… Их руководители мелкого ранга имеют два логова в окрестностях Парижа. Они не слишком уверены в том, что мне эти адреса известны, но, разумеется, в любом случае постараются сменить явки. Если я потороплюсь, то смогу еще застукать их, когда они будут собирать пожитки… Понял?
Марру слишком хорошо все понимал. И потому терял голову от бессильного отчаяния.
— Даниель! Мы пойдем вместе… Оба… Пусть это вне закона, плевать я хотел!..
Но Лорансон и не думал спорить:
— Слушай, старичок! Улица Кампань-Премьер, дом 13, пятый этаж, квартира «А»… Они должны были ее очистить, бежать… Но вряд ли успели убрать труп Гомес-Кобоса… В стенном шкафу спальни… Его пристрелил я, не надо искать далеко… Но главное не в этом… В одном из ящиков секретера должна лежать рукопись…
Он помедлил секунду.
— … моего отца… К тому же твоего друга, Мишеля Лорансона… Помнишь? Его подарок к моему совершеннолетию…
Он засмеялся.
— Его завещание… Забери его, я тебе его дарю… «Heimkehr», помнишь? Вот и я вернулся домой… Для того же самого, старичок… Чтобы умереть… Нет другого решения… Иного выхода…
И он быстро опустил трубку.
Фабьена Дюбрей ожидала его в прихожей.
— Идете со мной? — спросил Даниель. — Предлагаю эксклюзив: возвращение Нечаева. Последнее интервью Фредерика Лашеноза, иначе: Даниеля Лорансона… Или наоборот, какая разница! Исповедь бывшего террориста накануне смерти!
Они вышли вместе. Вероника увидела, как они оба бегут по аллее к шоссе.
В Асконе, когда Жюльен Сергэ поднялся в комнаты, заранее снятые им для себя и Беттины, подруги как раз пили чай.
На столе стояла чашка и для него.
— Ваш разговор по телефону завершился удачно? — спросила Анна, намазывая для него маслом тост.
— Как нельзя удачнее! Убийство, несколько покушений в перспективе и воскрешение покойника.
— Ну, нас может заинтересовать только воскрешение! — захлопала в ладоши Анна. — Все остальное так банально…
Ни одна женщина до сего дня не доставляла ему столько наслаждения, сколько Анна во время их послеобеденной сиесты, отданной милому распутству. Но при всем том она вовсе не нравилась ему. Он даже не испытывал к ней обыкновенной симпатии. И она заставила его испытать блаженство на глазах Беттины. К тому же при ее сообщничестве: взгляд любимой женщины, ее руки, губы — все участвовало в этой странной игре. Прежде он и помыслить не мог о чем-то подобном.
— Мне по душе здравомыслие твоей подруги. — обратился он к Беттине. — Оно нравится мне почти так же, как и та адская пещь, что, как мы оба теперь знаем, полыхает у нее между ног.
— Вы сожалеете о случившемся? — с чувственным вызовом в голосе спросила Анна.
Он склонился к подругам, поцеловал обеих и провел руками по их грудям и животам, легко доступным под пеньюарами.
— Вовсе нет, — твердо сказал он. — Ни о чем я не жалею… Разве что об одном: я слишком поздно открыл, что наслаждение и любовь не всегда связаны воедино…
— Но это и есть любовь! — воскликнула Беттина.
Жюльен разделся, чтобы чувствовать себя свободнее, притянул к себе Беттину, властно охватив пальцами ее затылок, и впился губами в ее губы.
Анна, это темноволосое божество, подошла к ним, коснулась опытной и нежной рукой Беттининых плеч, ее спины цвета светлой слоновой кости, гибкой талии.
— Любовь? — спросил он. Что-то горестно оборвалось в нем, где-то в самых глубоких тайниках естества, но, к его удивлению, от этого стало несказанно хорошо.
— Все одно, — немногословно подытожила Анна.
Она отстранилась от Беттины и прижалась к нему.
От ее губ пахло гарденией.
Все случилось самым естественным образом, словно все они играли в какую-то игру, импровизировали, участвовали в спектакле, где правила игры видоизменялись по мере того, как развивалось действие. Сначала Жюльен из кожи вон лез, чтобы спустить все на тормозах и выставить в смешном свете. Разумеется, козлом отпущения и мишенью насмешек оказался старый рогоносец-муж. Он гнал от себя мысли о ближайших двух днях при постоянном присутствии Анны. Что ж, ему останутся ночи!
В Лугано они взяли машину, чтобы добраться до Асконы, ближайшего маленького городка, который выбрала Беттина, потому что там легче укрыться от нескромных взглядов. И нежелательных встреч. Например, с друзьями старого мужа. Во время обеда они перебрасывались малозначащими репликами и вели себя вполне естественно. Однако все время подспудно чувствовалась и раздражала неопределенность их отношений в ближайшем будущем. По крайней мере, не только он, но и Беттина явно страдала от этого. Анна вела себя гораздо уверенней. Быть может, только у нее одной и было некоторое представление о том, как пройдут ближайшие часы, или отчетливое стремление организовать по своему усмотрению их совместную жизнь.
Повод невольно дал сам Жюльен. Он отважился на остроту или, скорее, даже не остроту, а просто словцо. Они все поднялись в номер (ему удалось снять для Анны соседний, смежный с комнатой Беттины). Беттина, видимо, чтобы потянуть время и не выбирать определенной линии поведения, сослалась на то, что устала, что утомлена, поскольку встала слишком рано, и теперь бы с удовольствием часок соснула. Тогда Жюльен без всякой задней мысли объяснил им смысл старинного испанского «piropo», особого мужского комплимента, прославляющего сексуальную привлекательность женщины: «Qué siesta tienes!» — «У тебя потрясающая сиеста!»
Мяч был подхвачен на лету именно Анной. Та, смеясь, провозгласила, что Беттину ожидает прекрасная сиеста, иначе говоря, намекнула, что она достойна того, чтобы с ней разделили эту сиесту. Слово за слово, смешок за смешок, переходя от простого намека к откровенному жесту, Анна и Жюльен кончили тем, что разделили сиесту с Беттиной. А вскоре и фиесту.
Что Анна имеет если не навык — возможно, она впервые разыгрывала, словно по нотам, эту беспорядочную любовную композицию, где все аккорды сводились к трезвучиям, — то достаточное воображение, нужное для подобного рода ситуаций, всем стало очевидно сразу. Но то, что Беттина вдруг с совершенно неожиданной страстью уступила напору неизведанных чувств, было подлинным открытием не только для Жюльена, но и для ее подруги. А она впала в подлинное неистовство, слезы и упреки перемежались радостными стенаниями, прежде несвойственными ее лишь слегка тронутой какими-либо эмоциями, излишне сдержанной чувственности. И любовник, и подруга не могли прийти в себя от удивления. Божественное откровение снизошло на нее? Во всяком случае, они оба воспользовались его плодами: Анна — жадно и умело, Жюльен — с радостью, но не без примеси горечи, близкой к отчаянию.
И Анна, растворясь на простынь тусклой сини,
Прикрыв глаза волос уснувшею волной,
Изломы хрупких рук безжизненно раскинет…
Их бледность отразит живот ее нагой.
Позже, через полчаса, когда солнечный свет начинал понемногу меркнуть, Жюльен пробормотал это четверостишие Валери в полутьме спальни, превращенной в капище любви.
Беттина легонько провела губами по гладкому, матово-смуглому животу своей подруги.
Однако Беттина фон П. так неистово предалась подобной забаве не из какого-то особого влечения к однополой любви. Просто так удовлетворялось ее преклонение перед собственным телом, ее почти болезненный нарциссизм. Действительно, где найти лучшее зеркало, отражающее твою красоту, как не в теле другой прелестной женщины. В матово-туманном теле Анны она узрела все до того неведомые ей оттенки собственных чувств и желаний, все переливы дотоле дремавших в ней страстей.
Жюльен вспомнил о случае, так поразившем его за несколько дней до этого, хотя подлинный смысл увиденного он уразумел только сейчас.
У него было свидание с Беттиной в музее Антуана Бурделя на выставке Рене-Ксавье Принэ. Нельзя забывать, что их любовные встречи всегда начинались с посещения какого-нибудь музея или художественной галереи. В тот декабрьский день Беттина пожелала познакомиться с полотнами Принэ, поскольку в статьях о нем, которые она прочла, подчеркивалось, что в его сценах купаний и прогулок по берегу моря, написанных в Кабуре, явственно ощущаются прустовские мотивы. Все это верно. Но между мироощущением Пруста и Принэ существуют и более глубинные, до странности тесные связи. Все женщины таких его полотен, как «Партия в бильярд» или «Урок танца», укрывшиеся от мужских взглядов (кроме взгляда художника, страстного наблюдателя по определению и призванию), приводят на память прустовскую Альбертину с ее любовью к девушкам в цвету, подумал тогда Жюльен Сергэ.
В «Уроке танца» на переднем плане мы видим двух женщин, страстно сплетенных в кружении вальса, щека к щеке, пупок к пупку; рука одной из них, обтянутая черной перчаткой, властно прижимает партнершу — хрупкую блондинку, — кричаще выделяясь на розовой тафте ее платья.
Беттина долго простояла перед этой картиной, но перед «Партией в бильярд» испытала, как он подметил, истинное потрясение. Здесь молодая женщина оперлась левым бедром о бильярдный стол. Напряженный изгиб стана подчеркивает ее грациозность, обвившееся в стремительном повороте вокруг стройной ноги, тонкой талии и упругой груди длинное муарово-серое платье, благодаря тому же движению взметенное с другой стороны, порхающее вокруг этой дерзкой выставленной напоказ плоти, которая вобрала весь свет картины и магнетически притягивает взгляды стайки других женщин в левой стороне картины, одетых в платья жухлых тонов, восхищенно наблюдающих за бильярдисткой, приготовившейся, сжав кий заведенной за спину рукой, ударить по шару из слоновой кости и исполненной всепобедительного чувственного очарования.
Во всей фактуре полотна ощущалась, конечно, немалая условность. Но противопоставление женских фигур было выражено так мастерски, что вся картина рождала в душе какую-то болезненную напряженность. Скучившиеся в полумраке бильярдной пять девушек, казалось, завороженные телом женщины, открывшимся их взглядам, в которых, кто знает, можно приметить и потаенное желание, и неприкрытую зависть. С другой стороны, триумфальная женственность отважной бильярдистки, с вызывающей ловкостью орудующей длинным фаллосом из лакированного дерева, являя взору угадываемую наготу, скорее подчеркнутую, нежели прикрытую длинным платьем ласковых серых тонов, лишь оттеняющим все выпуклости напряженного тела, исполненного какой-то плотоядной жизнерадостности.
— Ну пойдем же, — сказала тогда Беттина, изменившимся от внезапно нахлынувшего волнения голосом.
И он увлек ее на улицу, в гостиницу, к ложу любви. Почему она потеряла контроль над собой при виде тела, пронизанного возбуждающей женственностью, выставленного на потребу темных всплесков однополой любви в подозрительной бильярдной? Жюльен уже задавал себе этот вопрос тогда, неделю назад.
А в Асконе он увидел, как губы Беттины легко касаются тела Анны, ее лобка, выпуклости живота, твердых сосков. Он чуть слышно прошептал четверостишие Валери. И по странному стечению ассоциаций это вернуло его к реальности. Ведь именно эти стихи когда-то декламировал им Эли Зильберберг.
Надо вернуться в Париж, просто необходимо.
Но он снова отдался во власть этого острого блаженства, попахивавшего адской серой, казалось, не имевшего ни границ, ни запретов. Сдался на милость любимой женщины, чья страсть была разделена и приземлена Анной, ее победоносно-жизнерадостной сообщницей.
Актриса, видимо, долго работала над своим голосом, обладавшим естественной теплотой и проникновенностью, к тому же наделенным природной музыкальностью. Она, если можно так выразиться, долго драила его песком и пемзой, чтобы лишить какого бы то ни было цвета и оттенка, сделать тускло-незапоминающимся. Получился голос без возраста, пришедший откуда-то из глуби веков, хитровато-простодушный, притом наделенный колдовской силой старинных обрядовых радений, с редкими, но мощными вспышками обнаженной, подчас вульгарной чувственности.
Погруженные в полумрак декорации изображали бедно меблированную комнату. А за притворенными ставнями, даже не читая романа, из которого автор пьесы позаимствовал сюжет о служанке Зерлине, можно было угадать тяжелое знойное спокойствие конца летнего воскресного дня в маленьком городке, нарушаемое лишь колокольным звоном. Актриса сидела за столом и либо чистила яблоко, либо бесконечно мяла в руках кусок какой-то ткани, превосходно справляясь с долгими паузами, с глухо, но мощно звучащими банальными фразами роли, с редкими всполохами образов, напоминавших о силе обуявших ее героиню страстей. О тайной жизни, биение которой ощущалось в долгом и неспешном монологе, разматывающемся, словно нить, которую тянут бессмертные парки.
У актрисы был только один слушатель, если так можно назвать того мужчину, что растянулся на кровати в глубине сцены, вероятно желая вкусить всех благ послеобеденной дремоты. Он почти все время молчал, изредка задавая какой-нибудь вопрос или отпуская междометие, призванное лишь подстегнуть монолог партнерши, то изливавшийся свободным потоком, то разбегавшийся мелкими извилистыми ручейками, поскольку биография служанки Зерлины в безмятежно-патриархальной безнравственности всех ее извивов и порывов была похожа на глубинное непотребство самой жизни человеческой.
«Это был лучший из моих хахалей, — после очередной паузы снова громко, как читают псалом, заговорила актриса. — Он все нащупывал и разнюхивал, чем еще можно меня распалить, как путник, со всеми предосторожностями отыскивающий дорогу в ночи».
Эли Зильберберг поежился на неудобном театральном кресле.
Щурясь в полумраке, он поглядел на лицо Адрианы Спонти, любуясь ее тонким профилем. Она чуть повернулась к нему. Несколькими часами ранее, когда к ней пришла Фабьена Дюбрей и они увидели физиономию Эли на телеэкране, Адриана вспомнила о застенчивом долговязом молодом человеке с пронзительными глазами, которого когда-то ей представил Даниель Лорансон. И еще ей пришли на память те страницы из «Заговорщиков», что читал ей когда-то Эли, в давние времена, желая ее завоевать. Она вдруг подумала о том, как глупо было лишать себя этой любви, отказаться от Эли с его таким долгим нетерпением. Оставить себя без его нежности, без его ума, без его заботливой почтительности.
Так думала Адриана несколькими часами ранее, когда силуэт Эли появился в телехронике похорон. Но в тексте Броха[50], в исполнении Жанны Моро, говорилось о страсти и наслаждении, и тень Марка Лилиенталя опустилась на воспоминания об Эли. Призрак давил на нее и словно бы обрастал живой плотью в тяжелом, душном сумраке театрального зала.
Именно Марку Лилиенталю удалось ускорить ход времени и движение часовых стрелок. Он, он один, для которого этот день оказался ночью, проведенной на другом меридиане планеты, прожил его совершенно по-иному, нежели все остальные персонажи нашей истории, томясь смутной двусмысленностью несовпадения часовых поясов.
Так вот, только телефонный звонок Марка Лилиенталя привел к тому, что на нашу историю опустилась ночь.
В Нью-Йорке около часу дня или чуть ранее Марку удалось еще раз дозвониться в Париж из аэропорта Кеннеди. У него дома на площади Пантеон никого не оказалось. У Зильберберга к аппарату подошла Сара, молоденькая сиделка матери Эли. Нет, ей ничего не известно. Наконец, у Адрианы Спонти трубку взяла Беатрис. По ее словам, все обстояло прекрасно. Она осталась на ночь у своей матери, Эли настоял на этом. Адрианы нет, она в театре с Эли. Да нет же, она тут не одна: в доме есть еще молодая пара, они сейчас в комнатах мамы — Мария и Роберто… Да-да, те самые. Все идет прекрасно, она сейчас как раз намеревалась выбрать кассету и посмотреть по видику какой-нибудь фильм. «Вовсе нет, Марк, я и не подумаю выбирать всякое дерьмо, уверяю тебя! Какой-нибудь интересный фильм. Можешь не беспокоиться…»
Марк Лилиенталь положил трубку.
Простым звонком из Нью-Йорка он сильно продвинул нашу историю к ее концу, ускорил развязку. Как в фильме, где все перепуталось, персонажи разбежались в разные стороны и где-то бешено суетятся, а время, что двигалось дотоле мелкими судорожными толчками, вдруг делает большой рывок. И уже нет возможности продолжать наше повествование от той точки, где мы его оставили.
Упала ночь. Зимняя ночь, после которой солнце уже никогда не поднимется над головой Даниеля Лорансона.
«Нетерпение заставляло его дрожать как в лихорадке, но он не поддался и мне того не позволил. Он своего добился: я сама сиганула в бездну, как всякий человек, который чувствует, что нет ему спасения».
Адриана повернулась к Эли, ее глаза блестели.
«Он стал моим повелителем, но и слугой моего удовольствия», — звучал голос Жанны Моро.
Адриана прикрыла веки, словно не могла вынести резкого света ослепляющих и опустошающих видений.
А Эли Зильберберг подумал, что он снова может ее потерять, именно теперь, когда счастье кажется таким близким.
Что явился Марк и снова ее отнял у него. Вернее, воспоминание о Марке, навеянное словами Германа Броха и служанки Зерлины.
Еще не прошло и часа, как он увидел Адриану в красивом платье приглушенных теплых тонов, украшенном изящными, не слишком броскими драгоценностями, с умело наложенным гримом на лице.
— У тебя встреча? — воскликнул он, охваченный паникой. — Переменились планы?
Она рассмеялась:
— Это все ради тебя, Эли! Сейчас выпьем по рюмочке, а потом я, как договаривались, веду тебя в театр!
Она схватила его за руки и потянула в большую гостиную на первом этаже, переходившую в некое подобие зимнего сада.
Чуть позже к ним вышла Беатрис, чтобы попрощаться. После всех утренних треволнений она перебралась к матери, Эли не хотел, чтобы она оставалась одна в доме на площади Пантеон. Свой латинский перевод девочка уже добила, благо он оказался не слишком трудным. «Кстати, о латыни, — вспомнил Эли. — Ты хотела у меня что-то спросить, ведь так?» Беатрис украдкой бросила взгляд в сторону матери и с неожиданно серьезным видом прошептала: «Я не знаю, можно ли говорить при маме, наверно, это какая-нибудь гадость!» Адриана и Эли удивленно переглянулись. Тоже несколько смущенные. «Но это пустяки, — тут же, добавила Беатрис. — Я сама во всем разберусь!» Взрослые не осмелились допытываться, в чем было дело.
Прежде чем выйти из гостиной, Беатрис еще раз обернулась и поглядела на них. Окинула долгим изучающим взглядом, а потом выпалила:
— Для ваших преклонных лет вы выглядите совсем недурной парочкой!
И с тем удалилась.
Адриана рассмеялась несколько принужденно.
— А что там за гадкое латинское словцо? — спросила она, чтобы разрядить обстановку.
Эли вспомнил, что оно имело какое-то отношение к подписи под рисунком в «Либерасьон». Они отыскали газету. В этом выпуске центральные страницы были отданы иллюстрированному досье о путях распространения вируса СПИДа. В левой колонке серия рисованных виньеток сопровождала текст, посвященный опасности гетеросексуальных контактов. Последняя из них имела подпись: cunnilingus.
Страница открылась сразу же, как они разложили газету на журнальном столике. Однако ни один из них не решился прокомментировать то, что увидел. Эли Зильберберг, покраснев, сложил журнал. Адриана смущенно засмеялась. Прошло несколько секунд, и она решительно допила свою рюмку.
— Пора, — произнесла она чуть глуховатым голосом. — В Буфф-дю-Нор начинают рано, нужно еще успеть захватить приличные места.
Она наклонилась к нему и, прежде чем встать, легонько провела по его губам своими хрупкими, чуткими пальцами.
«Мои любовные вопли были той наградой, которая ему и требовалась. Только это и подстегивало его желание», — продолжал звучать голос актрисы.
Эли так хотелось сейчас же притянуть к себе Адриану, стиснуть в объятьях, прошептать ей на ухо, что он тоже способен стать повелителем и слугой ее услад, готов предоставить в ее распоряжение, а если надо, даже принести в жертву и свое время, и самое жизнь — все дни и ночи. Напомнить ей те фразы из романов Броха, которые прочел когда-то давно, гораздо раньше, чем кто бы то ни было догадался использовать их для театра. Именно тогда ему и захотелось отдать жизнь за то, чтобы однажды Адриана произнесла их, думая о нем.
В полутьме зрительного зала он вглядывался в лицо Адрианы, похожее на траурную маску непереносимой красоты, и ему захотелось крикнуть ей, что монологи Зерлины не должны пробуждать боль воспоминаний о прошлом, они могут стать предвестием радостного будущего.
Скорчившись на неудобном сиденье, слушая ранившие его слова, Эли напрягал все душевные силы, чтобы снова не оказаться во мраке, бесконечно далеко от первобытного рая, куда Марк некогда увлек Адриану.
«Мы оба подошли к самому краю пропасти, — звучал голос актрисы, — но стали как бы одним существом. И все же каждый день и каждую ночь я помнила, несмотря ни на что я знала, что все это плохо кончится».
Да, на краю пропасти, думала Адриана, как точно сказано.
Она догадалась, какие чувства обуревают ее спутника, что за страхи терзают его ум и сердце. В обостренном напряжении ее душа услышала беззвучный стон Эли, когда слова Зерлины вызвали из тайников памяти призрак Марка.
«И чем свирепее были мои слова, тем крепче — его любовь», — продолжала актриса, и в гулком молчании завороженного зрительного зала, с замиранием сердца внимавшего Зерлине, безмятежно-чувственно повествующей о своей страсти, Адриана вспомнила о том остром блаженстве, что умел дарить Марк, когда слушал ее ночные всхлипы и слова, исполненные просветленной непристойности обнаженного счастья.
Она открыла глаза и увидела застывшее, измученное тревогой лицо Эли.
«Ведь женщина призвана доставлять удовольствие мужчине», — вещала актриса со сцены.
У Адрианы кровь с силой забилась в жилах и все внутри потеплело. Она вдруг с каким-то почти физическим облегчением подумала о том наслаждении, что с удовольствием подарила бы Эли в награду за столько лет безумной любви и бесплодного ожидания.
«Тогда-то я поняла, почему женщины так цеплялись за него и не желали его от себя отпускать. Но мне также стало ясно, что я не такая, не из их числа, что мне надобно уйти, как бы страстно я к нему ни вожделела», — донеслось до нее со сцены.
Адриана снова обернулась к Эли, в одно мгновение освободившись от пут прошлого, от цепких наваждений минувших дней. Словно голос Зерлины пришел к ней не с театральных подмостков, погруженных в сумрак первородной непотребной страсти, но из сверкающей звездной ночи их собственного будущего, вырвался из их хрупких бессмертных душ.
И пока длилось молчание в одной из пауз нескончаемого монолога, Адриана наклонилась к нему и поцеловала в губы.
— Это не слишком приятный вопрос, — сказал Даниель Лорансон. — Как в случае Рембо. Когда речь заходит о нем, всегда напрашиваются неприятные вопросы.
Он сидел у Фабьены Дюбрей в ее квартире на улице Аббатства. Сюда он приехал на ее машине. Ту, украденную, он оставил перед домом Роже Марру на дороге в Сен-При. Но прежде всего он попросил подбросить его к площади Виктора Гюго. Ему не хотелось, чтобы молоденькая официантка из бистро прождала его понапрасну. И чтобы она еще раз утвердилась в мнении, что все парни сволочи и им нельзя доверять. Фабьена осталась в машине, а он пошел извиниться перед девушкой, объяснив ей, что этим вечером не сможет никуда с ней пойти, но в ближайшем будущем это не исключено. Если ему еще раз посчастливится приехать в Париж, он с ней обязательно повидается.
Затем он попросил Фабьену поехать сначала на Северный, а потом на Лионский вокзал и захватил из тамошних камер хранения свои дорожные сумки, оставленные несколько недель назад.
— А теперь высадите меня у Порт-Майо. Там я снял номер…
Его рука легла на колено Фабьены.
— Как я был бы счастлив, если бы встретил вас раньше, — сказал он. — Марк всегда отхватывает лучшие куски…
Его взгляд был нежен, и в нем не чувствовалось напряженности, что явно опровергало вульгарность произнесенных слов.
— Но я вас так не отпущу! — вскричала Фабьена, приходя в ужас при мысли, что сейчас он исчезнет.
Он улыбнулся, покачал головой.
— Конечно! — заверил он. — Это я вас отпускаю на волю!
— Марк никогда мне не простит, если мне не удастся вас задержать…
Она заметила, что зрачки у него расширились, взгляд стал отрешеннее, а рука поползла от коленки выше, туда, где за чулком остается неприкрытая полоска кожи, и окаменела.
— А разве он простит, если вы удержите меня таким способом?
Она судорожно попыталась найти подходящий ответ, но Даниель уже отстранился от нее и расхохотался:
— Ну что вы можете мне предложить, кроме вашей попки… На первый взгляд, впрочем, очаровательной… Но подобный дар я принял бы только непосредственно из Марковых рук…
Она даже подскочила и с трудом пришла в себя от негодования. Но нашла в себе достаточно здравомыслия, чтобы заговорить нормальным голосом:
— Вы ничего не сможете предпринять этой ночью, ведь так? Почему же тогда не дождаться Марка? Не переговорить с ним? Вы же знаете, что он в полночь будет у «Липпа»?
— Ну а где буду я?
— У меня! Это совсем рядом, на улице Аббатства, на углу, что выходит на площадь Фюрстенберг.
Фюрстенберг… Название что-то ему напомнило. Ага, одну девицу. У него было с ней свидание на площади Фюрстенберг. Несколько свиданий, встреч… И вдруг он побледнел: встречался-то не он, а Мишель Лорансон; на этой площади его отец назначал свидания Жюльетте еще при немцах, когда возвращался в Париж после какой-нибудь поездки по заданию своей подпольной организации. А Роже Марру? Где он виделся с этой ветреной, непостоянной Жюльеттой?
Он рассказал Фабьене историю Жюльетты, восстановленную им по обрывкам, репликам, вырывавшимся то у нее, то у Марру. Но более всего благодаря рукописи Мишеля Лорансона «Heimkehr».
Фабьена слушала его и внутренне содрогалась. Но она уже поняла, что Даниель никуда не уйдет.
Когда она поделилась с ним этим открытием, он глубоко вздохнул и тихо сказал:
— Хорошо! На ваш страх и риск… Я дождусь Марка вместе с вами… Дайте мне только десять минут, я расплачусь и заберу вещи.
Когда он вылезал из машины, она удержала его за руку:
— Кенуа мне говорил, что у вас самые большие счеты именно с Марком… Это так?
Даниель серьезно посмотрел на нее:
— А что Марк мог поделать? Он лучше других понимал, как опасна игра, которую я вел. И, скорее всего, сильнее прочих стремился возвратиться к нормальной жизни. И что же ему оставалось? Переубедить меня? Тогда это было абсолютно невозможно. Оставить в покое? Тогда пошли бы убийства. Очень много смертей. Выдать меня полиции и таким образом обезвредить? Не слишком легко и не очень-то красиво. Марк тогда попал примерно в такую же ситуацию, как я теперь… Ведь и я только что отказался от помощи комиссара Марру… То, что он мой отчим, разумеется, ничего не облегчает! И я теперь собираюсь убивать, что-бы помешать убивать… Большой разницы между нами не вижу…
— Нет, Даниель, разница все же имеется, — прошептала Фабьена.
Он подождал, пока она продолжит.
— Вы кладете на кон собственную жизнь. А в «Пролетарском авангарде» никто никогда своей жизнью не рисковал.
Он улыбнулся ей и по-братски потрепал по щеке.
— В социальных джунглях всегда найдутся и те, кто в выигрыше, и проигравшие. А я всегда принадлежал ко второму сословию.
Даниель вылез из машины и заглянул в открытое окно передней дверцы.
— Однако у меня на роже не написано, что я — профессиональный несчастник, а?
И, смеясь, он пошел прочь.
После этого протекло уже два часа, они сидели в квартире на улице Аббатства и говорили о Рембо, хотя последний служил лишь предлогом, подступом к тому, что их по-настоящему занимало.
— Все как в случае Рембо: невозможно удержаться от противных вопросов. Почему он перестал писать? Такой блестящий молодой человек с ярким литературным будущим? А между тем причин, по которым бросают творчество, так же много, как и тех, по которым продолжают заниматься писанием. А суть в ином… Почему столь одаренный молодой человек, кропавший банальные рафинированные стишки, почти манерные из-за символистских выкрутасов, вдруг начал писать, как Рембо? То же и с терроризмом. Со мной, например. Вопрос не в том, чтобы разобраться, почему человек перестал убивать — он просто открыл глаза и уши, прислушался и присмотрелся к тому, что творится вокруг, хотя бы на несколько минут перестал двигаться как лунатик — и баста: он уже стрелять не захочет. Главное — понять, почему ты начал, почему скатился к экстремизму и сделался боевиком… Перешел из сферы политики в криминальную среду…
В эту минуту раздался телефонный звонок.
Сняв трубку, Фабьена даже вскрикнула от удивления: звонок из Нью-Йорка! На проводе Марк Лилиенталь.
В восемь вечера комиссар Роже Марру позвонил в квартиру своего начальника на улице Фаворит и сразу почувствовал, что здесь он — гость нежеланный.
— Что-то очень срочное, Марру? Не может подождать до завтра?
Он не отважился признаться патрону, что это он сам не может ждать до завтра. Да скорее всего, и Даниель Лорансон. По крайней мере, если он хочет остаться в живых.
Однако удобнее всего было начинать эту историю отнюдь не с Даниеля Лорансона.
— С убийством Луиса Сапаты все прояснилось, патрон. В каком-то смысле оно — только прелюдия к целой серии террористических операций, которые начнутся со дня на день…
Его пригласили в гостиную.
Он сразу понял, что здесь приготовились провести спокойный вечер перед телеэкраном. Телевизор поставили посреди комнаты перед двухместной софой. Рядом был придвинут низкий столик с бутылками и блюдцами с орешками разных сортов. Там же стоял подносик с сыром и другой — с ветчиной, ломтиками окорока и прочей мясной снедью.
Все понятно, сегодня среда.
Обычно в этот день патрон покидал свой кабинет в комиссариате пораньше и отправлялся с женой в кино. Потом, уже дома, праздничное действо продолжалось. Снова кино, но на этот раз какая-нибудь порнушка. Ее смотрят в неглиже сам шеф и его супруга, упитанная, но еще крепко сбитая блондинка, относящаяся к жизни с раблезианским благодушием. Такая утолит аппетит любого рода. А пока что кассету в видак — и вперед. На полную катушку. И чем смачнее, тем слаще!
В эту среду они посмотрели в кинотеатре Латинского квартала весьма мудрено закрученный фильм о малышке Терезе де Лизьё. А дома их ожидал датский порнофильм, от которого, как гласила молва, можно было многого ожидать.
Роже Марру, понятно, не был посвящен во все подробности программы на этот день. Он даже не знал, что, собственно, намечалось. Он только мог констатировать, что нарушил их планы, позвонив без пяти восемь и сообщив, что обязан приехать с важным сообщением.
— Сапата? Терроризм?
Шеф был склонен напускать на себя вид скептика, которого трудно в чем-то убедить. Надо было, чтобы Марру сполна расплатился за свое непрошеное вторжение, портившее так хорошо спланированный вечер.
— Придется представить основательные доказательства, если вы, Марру, хотите, чтобы нас там, наверху, не подняли на смех!
Марру улыбался.
— Доказательства совершенно неоспоримые, патрон.
Тот указал на стул, но ничего горячительного не предложил. А немного спиртного, подумал Марру, ему бы теперь вовсе не помешало.
Но он не стал испытывать терпение шефа. В подробностях рассказал, что произошло в этот день, 17 декабря, восстановив, насколько мог, последовательность событий. По ходу дела добавляя некоторые подробности, кое-что из прошлых дел, маленькие экскурсы в историю, чтобы все выглядело понятнее. Конечно, некоторых деталей ему явно не хватало, самых мелких. Так, например, Марру еще не было известно, каким образом террористы могли обнаружить квартиру дочери Сапаты. Ту, что они пытались вскрыть. Вероятно, рассчитывали найти там какие-нибудь документы, которые Луис мог оставить на хранение у Сонсолес во время краткого утреннего визита к ней. И еще в этой головоломке не хватало кое-каких зацепок. Однако общий рисунок выглядел весьма понятным благодаря тем сведениям, которые исходили от самого Сапаты.
Видно, что ему удалось произвести на шефа должное впечатление.
И тут Марру перечислил примерный список лиц, намеченных на роль будущих жертв.
За убийство Сапаты, по-видимому, никто на себя ответственности не возьмет. Оно, вне всякого сомнения, предпринято, чтобы изолировать так называемого Нечаева.
Во все время своего доклада Роже Марру употреблял только эту кличку. Имя Даниеля Лорансона не было произнесено ни разу. Однако скоро наступит и его черед.
— В качестве мишеней терактов намечены две разные группы лиц, — пояснял Марру. — С одной стороны, люди из масс-медиа и журналисты. С другой — промышленники… Но все они по взглядам принадлежат к левым, подчас к крайне левым… Именно в этом кроется, осмелюсь сказать, оригинальность данной операции!
Начальник просматривал имена и думал о неминуемых заботах и проблемах.
— Кстати, что касается этого Нечаева. Вы, Марру, собираетесь наложить на него руку, раз он, как оказывается, еще жив?
Марру сделал паузу, чтобы набрать в грудь побольше воздуху.
— Теперь, после того как они ликвидировали Сапату, Нечаев вынужден пойти на контакт со своими бывшими единомышленниками из «Пролетарского авангарда»… Уже с завтрашнего дня я установлю за всеми ними слежку и неминуемо выйду на него. Чтобы его засечь и, по возможности, защитить.
— Кстати, — заметил шеф, — напомните-ка мне его настоящее имя…
Марру еще раз сделал глубокий вдох. Затем назвал Даниеля Лорансона. И добавил, что это его пасынок.
Патрон так и замер с разинутым ртом. Теперь он начинал кое-что припоминать. Да, несколько лет назад он уже слышал об этой истории. Так значит, воскрес из мертвых сын жены Марру?
— Странная какая-то история, Марру. Ох, не хотелось бы мне сейчас оказаться на вашем месте!
— Мне тоже, патрон. Увы, мне тоже!
Одну только подробность он не сообщил своему шефу. А именно, что недавно Фабьена Дюбрей виделась с Даниелем. Что Вероника видела, как они вместе уехали на машине Фабьены. И что, следовательно, ему ничего не стоит выйти через нее на Даниеля. Дюпре уже дежурит около ее квартиры на улице Аббатства. А этот малый очень ему предан.
Так вот о том, что он надеется выйти на пасынка этой же ночью, Марру и поостерегся доложить.
Комиссар извинился за свой несвоевременный визит. Однако в голове у его начальника уже роились соображения по поводу тех осложнений и проблем, коих теперь явно не избежать.
В квартире на улице Лилль Беатрис Лилиенталь рыдала и размазывала слезы по лицу.
Она плакала беззвучно, скорчившись на канапе в комнате, где ее мать обычно смотрела телевизор.
А между тем вечер начинался так хорошо!
Нет, она ничего не имела против того, чтобы провести ночь у Адрианы. Впрочем, свою мать она никогда не называла по имени — только мамой; это отца она окликала «Марк», или «парень», или «старичок», или еще как-нибудь — вариантов было хоть отбавляй! Ей также не показалось обидным, что ее матушка и Эли Зильберберг отправились чинно под ручку в театр. Разумеется, ни один мужчина не мог сравниться с ее отцом. Но Эли ее забавлял, был ей интересен и говорил с ней, как со взрослой девушкой. А к тому ж всякому бросалось в глаза, что он боготворил ее родительницу, и это даже трогало. И не внушало особых опасений.
А если прибавить к этому возбуждение, в которое все они пришли от истории с негаданно вернувшимся с того света Даниелем, хотя она слышала обо всем этом лишь краем уха, то понятно, что вечер обещал многое, притом самого неожиданного свойства.
Когда она покончила с уроками, ей осталось только выбрать видеокассету из тех, что имелись у матери.
Беатрис пыталась быть честной и не стала искать какой-нибудь особо гадостный фильм, но, рыская по полкам с кассетами, она вдруг наткнулась на одну с именем «Адриана», написанным жирным фломастером. Она подумала, что это фильм о каком-то отпуске на взморье в то время, когда супруги еще жили вместе, тем более, что дата на этикетке, 1977 год, подтверждала ее догадку.
Беатрис взяла из холодильника бутылку кока-колы, попутно пожелала доброй ночи Роберто с Марией, опустила кассету в гнездо и поудобнее устроилась перед телевизором, вытянувшись в большом кресле.
Она нажала соответствующие кнопки пульта и приготовилась посмотреть фильм о том далеком прошлом, когда ей было только пять лет.
Чуть более чем через полчаса Беатрис Лилиенталь беззвучно рыдала, забившись в угол канапе и обложившись подушками, чтобы оградить себя от грубости этого мира.
При всем том ей казалось, что она имела некоторое представление о том, что происходит между мужчиной и женщиной, когда они занимаются любовью. Эту науку она отчасти впитала с молоком матери и усвоила из таинств интимной стороны собственного бытия, отчасти из бесед, замечаний, роняемых шепотом или в приступе веселого безрассудного исступления девицами ее возраста.
В этом фильме сам Марк не попадал в кадр, поскольку держал в руках камеру. Но слышен был его голос, диктующий Адриане позы и жесты при ее соитии с партнером. Ни тела, ни лица мужчины объектив камеры почти не отразил. Слышался лишь голос, приказывающий и комментирующий, чуть надсадный от испытываемого Марком непристойного наслаждения подарить кому-то невидимому, третьему великолепное тело покорной и счастливой Адрианы.
В тот момент, когда ее мать закричала в пароксизме наивысшего блаженства, Беатрис Лилиенталь нажала на «стоп» и залилась слезами.
И вот теперь в полусумраке гостиной ей, беззвучно рыдавшей, стало казаться, что жизнь ее кончилась. По крайней мере, та, прежняя жизнь. Отныне и навсегда в ней что-то сдвинулось и начиналось нечто новое, полное мрака и жара соблазна.
Будущее рисовалось неясно, как пустыня с ее миражами, таинственными ловушками и безмерным одиночеством.
— В Тель-Авиве, — сказал Даниель Лорансон. — В новом французском книжном магазине. Его недавно открыли в Дизенгоф-центре на Черниговской улице… В первых числах сентября, три месяца назад…
Разговор происходил у Фабьены на улице Аббатства. Она как раз положила трубку после звонка Марка Лилиенталя. Даниель тоже поговорил с ним.
— Привет, Нечаев! — таковы были первые слова Марка, в точности повторившего слова Жюльена Сергэ, обращенные к Даниелю накануне в «Нью морнинг», когда они оба слушали неизвестного им трубача, великолепно исполнявшего темы старых песен Луи Армстронга. Марк и Даниель договорились о встрече. Но Марк считал излишним сообщать Эли и Адриане, если они придут к «Липпу», как было условленно, о том, что Даниель обретается совсем поблизости.
— Мне бы предпочтительнее повидаться с тобой без посторонних, — сказал ему Марк. Затем спросил, нет ли вестей от Жюльена. У Даниеля таковые оказались, и он со смехом сообщил:
— Он в Асконе. С двумя женщинами разом. Нет, так не предполагалось, но получилось… Одна — таинственная немка из хорошей семьи… Зовут Беттиной… Да, как ту маленькую сучку фон Арним, помнишь, Марк? — Даниель слышал смех Марка, искаженный проводами, делавшими его голос почти ирреальным. Его прежний смех, умный и чуть циничный. Было понятно, почему Марк вспоминал о Беттине фон Арним, о ее переписке, о ее странных возвышенно-жеманных текстах. Давным-давно, во времена их буйной юности, еще на улице Ульм, когда им хотелось поговорить о заблуждениях романтически настроенной души, на языке обычно крутилось имя этой самой Беттины. — Так вот, Беттина и лучшая подруга Беттины, насколько я понял. Жюльена совсем разморило от счастья, но при всем том он весьма шокирован. Но наш милый Жужу каким был, таким и состарится. Он всегда хотел маслица сегодня, а деньги за него отдавать — завтра… или никогда, что одно и то же. Да, Марк, кстати о маслице: ты бы не одолжил мне до твоего приезда Фабьену? Знаешь, в ожидании гораздо лучше думать о тебе, трахаясь в твою честь… — Но тут смех Марка оборвался, голос сделался резок и сух:
— Знаешь, она ведь совершеннолетняя. Фабьена имеет право делать все, что ей заблагорассудится. Но я тебе одалживать ее не собираюсь, а дарить тем более. Ее я оставляю себе!
— Идет, идет, уже уговорил, — миролюбиво пробубнил Даниель. — Только не лезь, пожалуйста, в бутылку, не надувайся… Я и сам намереваюсь поберечь ее для тебя, а в уплату ограничусь болтовней с этой блистательной собеседницей… Пока она заставляет меня открыть ей душу и рассказать биографию, так что одного этого хватит надолго.
Фабьена сидела напротив Даниеля. Она покраснела, услышав последнюю часть разговора.
— Ну и что сказал Марк по поводу вашего предложения?
Даниель налил себе неразбавленного виски со льдом. Он процитировал:
— «Фабьена — совершеннолетняя. Она имеет право делать все что захочет. Но я тебе ее одалживать не собираюсь, а дарить тем более… Оставляю себе!» Поздравляю! Быть может, вы стоите у истоков второго рождения Марка Лилиенталя.
Он поднял стакан и отпил большой глоток за ее здоровье.
В Тель-Авиве, в новом французском книжном магазине, он протянул руку к книге, еще даже не успев прочитать названия: «Пленник любви». Белая обложка, черный и красный шрифт, издание N.R.F. («Нувель ревю франсез») — вот что привлекло его внимание. В Бейруте, Каракасе, в Барселоне и Франкфурте — на всем протяжении его странствий томики с таким оформлением всегда притягивали его взгляд. Он брал их в руки с библиотечных стендов, с полок книжных лавок, рассыпанных по всему свету. Раскрывал, вдыхал привычный, отдающий стариной умиротворяющий запах.
Такая тяга, первое движение руки и сердца были понятны. Романы, оказавшие влияние на всю его жизнь, осенившие его юность, помогавшие выработать критерии добра и красоты в литературе, пусть произвольные, пристрастные, подчас тенденциозные, эти романы выходили в таких обложках. «Заговорщики» Низана, «Черная кровь» Гийу, «Тошнота» Сартра, романы Андре Жида и Уильяма Фолкнера. Одним словом, всякий раз, когда Даниель, где б это ни было, встречал книгу со знаком N.R.F. на обложке, он обретал уверенность в том, что жизнь продолжается.
Но в тот день, последний день его пребывания в Израиле, куда он приехал по подложному паспорту, открытие в тамошней книжной лавочке книги Жана Жене «Пленник любви» представилось ему еще более важным и значительным, нежели все прочие. В некоторой степени оно оказалось решающим. Оно довело до завершения ту длительную работу сознания, которая уже шла в нем, озарило все мгновенной вспышкой. Возможность свободно купить в Тель-Авиве книгу, проникнутую откровенной, вызывающей и даже неприкрыто глупой влюбленностью во все палестинское, показалась Даниелю блистательной иллюстрацией всех израильских достижений. Книжка-то, конечно, сама по себе ерунда, кроме двух-трех поразительно красивых фраз и наблюдений, все в ней вращается вокруг одной-единственной идеи, а сам автор бубнит и плачется с монотонной истовостью. Но видеть ее в израильском магазине значило убедиться, насколько эта страна с ее самобытной историей и миропониманием отличается от всех окружающих государств.
Факт тот, что именно в книжной лавке на одной из улиц Тель-Авива, держа в руках книжку Жана Жене, Даниель Лорансон принял наконец решение, которое давно зрело в нем: он дезертирует из боевых организаций марксистов-ленинистов. Но началось все еще раньше — за целый год до того, во Франкфурте.
Даниель был там проездом. В городе как раз проводилась книжная ярмарка. Он забрел туда случайно и слонялся у стендов французских издательств. Ему попался на глаза сборник «Терроризм и демократия», который он прихватил с собой, чтобы прочитать у себя в гостиничном номере. Предисловие Франсуа Фюре, написанное емко, с должным размахом и глубиной, сразу вводило в суть дела. Но одно эссе, более других заинтриговавшее Даниеля, принадлежало человеку, которого он когда-то хорошо знал, — бывшему ответственному за военную подготовку операций «Пролетарского левого фланга», организации, в которую некогда входил и его «Пролетарский авангард», позже отколовшийся и преобразовавшийся в отдельную группу. Под псевдонимом Антуана Линье он выпустил статью «Против подготовки к вооруженной борьбе», обыграв в заглавии название знаменитой брошюры Бланки, и там перечислил причины, по которым члены ПЛФ решились на самороспуск, чтобы не впасть в обычный идиотически-преступный терроризм.
— Вот тут-то, — объяснял Фабьене Даниель, сидя в ее уютной квартирке на улице Аббатства, — тут-то наступил ключевой момент. Когда я прочитал эту статью, ее доводы меня совершенно убедили.
Фабьене хотелось узнать, кто такой Антуан Линье. Даниель объяснил. Она очень удивилась: теперешние литературные труды этого человека с большим трудом позволили бы догадаться, каковы были в прошлом его политические убеждения.
— Но именно так все и завязывается, — продолжал Даниель. — И в случае с Рембо важно как раз это. То, что таится в истоках, а не конец… Почему одни скатываются к террору И как другим удается этого избежать. Конечно, в тексте Линье немало напыщенной самоуверенности, но она вообще свойственна всем бывшим активистам ПЛФ и никуда не девается, что бы с ними потом ни случилось: это фирменный знак их принадлежности к былым революционным традициям, ведь революционер, как известно, пыжится всегда и везде и, если не может похвалиться квадратными плечами, демонстрирует мускулистость своего интеллекта. И при всем том в статье Линье основное сказано.
Даниель порылся в карманах и извлек мятую, пострадавшую от времени и обтрепавшуюся на сгибах газетную вырезку. Он аккуратно расправил этот небольшой клочок бумаги и, держа его в руках, продолжал:
— В октябре, в самолете, когда я летел из Стокгольма в Париж, я обнаружил в «Монд» заметку Андре Фонтена «Обреченные дети» — может быть, здесь намек на нечаевского «обреченного человека»… Но в любом случае — поразительное совпадение…
И он принялся читать:
— «Главный аргумент, действующий, как нажатие на спусковой курок, тот самый, что заставил их перейти от обычной революционной деятельности к вооруженной борьбе, можно свести к нескольким словам: не может быть жалости к людям, которые по тем или иным причинам поддерживают этот безжалостный к нам мировой порядок, оправдывают жизнь, к которой нам дано более или менее приспособиться, лишь вооружась эгоизмом, подлостью, цинизмом или лицемерием… В результате рождаются праведники нового разбора, с их точки зрения все прочие принадлежат к сонму нечистых. Их не волнует, что народ, от имени которого они желают выступать, не давал им ничего похожего на мандат доверия, для них не важно, что он почти единодушно отвернулся от них. Вытвердив Ленина, как священное писание, не обращая никакого внимания на все перемены в нашем мире, они почитают себя передовым отрядом вершителей правосудия во имя классовой борьбы и сами наделили себя правом поражать „врага“, где бы он им ни померещился…»
Он поднял глаза на Фабьену. Она согласно кивнула.
Внезапно ее гость вскочил, расплескав виски в стакане.
— Вероника! — вскричал он.
Фабьена Дюбрей застыла в недоумении, не понимая, кого или что он имеет в виду.
— Да поймите же, Вероника — сиделка или компаньонка Жюльетты! Сразу видно, что душой и телом предана своему патрону, комиссару Марру. Ясно, что она перезвонила ему после нашего ухода. И сказала, что мы уехали в вашей, Фабьена, машине. Он наверняка ухватился за этот шанс отыскать меня, единственный, какой ему представился. Если это так, за домом следят. Скорее всего так и есть! Надо убираться отсюда, — заключил, осторожно поглядев в окно, Даниель. — Не хочу рисковать: не хватало только, чтобы я завтра утром потащил за собой Марру…
Он быстро сложил в одну сумку все оружие, которое у него было. Только «магнум» оставил в кобуре под мышкой. В сумку же сложил и патроны. А заодно деньги — чем черт не шутит?
— Сделаем так… — сказал он Фабьене.
На улице Аббатства инспектор Дюпре дежурил перед указанным ему домом. Машину он поставил почти напротив парадного, у противоположного тротуара, у входа в церковь.
Около половины девятого он вдруг увидел, как из подъезда вышла молодая женщина. Она неторопливо направилась к площади Сен-Жермен-де-Пре. Не желая терять ее из виду, Дюпре вылез из машины и последовал за ней, держась в отдалении.
Пройдя несколько десятков шагов, она добралась до собственной машины, рывком открыла дверцу, юркнула в нее и на полной скорости пролетела мимо него. Он повернулся и бегом бросился за ней.
Инспектор успел только заметить, что из того же подъезда выбежал мужчина и сел в притормозившую машину.
Пока Дюпре добежал до своей и запустил мотор, беглецы скрылись, свернув налево, в направлении улицы Жакоб.
Инспектор выругался сквозь зубы, некоторое время поколесил по кварталу — все напрасно.
Нечаев улетучился.