Олег Слободчиков НЕЧИСТЬ

На болотах тишь да гладь, покой и благодать: терпкий дух прелой травы, вдохновенное кваканье лягушек, приглушенный стук дятла. Кто смотрел на болота издали, обходя их стороной, тому так и кажется. Кто в них увязал, тот знает, что там или яростный разгул, или жуткое похмелье.

Пока дует с юга гнилью городов — всякой нечисти отрада: забьет она косячок сушеного мухомора, пожует белены, вылупит бельма и скачет по кочкам, пока не сойдется в свальном грехе. Тут уже не разобрать, шишига ли комара тискает, комар ли кого жрет, и все орут дурными голосами: «Самого болотного спробуем, а то и на небо заберемся — мы живем в свободном мире, что хотим, то и вытворяем!..» Но задует с севера, со священного, говорят, Баюколы-моря, — нечисти похмелье: понимает своим иссохшим умишком, что за все когда-нибудь спросится. И чтобы не думать о том, ищет она новых неслыханных удовольствий.

А если кто в похмелье так запечалится, что начнет о жизни много думать, глядишь, непременно или удавится, или будет гонять гусей, пока не захлебнется болотной гнилью. Вот и мне пришел черед усомниться в общепринятых болотных ценностях. Увидел я, как клонятся вершины деревьев от северного ветра, и стеснило грудь, подумалось вдруг, что где-то там, внизу, за таежными увалами, накатывается на скальный берег светлая волна. «Баю-баюшки-баю», — поет она, радуя все живое. В чистом небе там блестит солнце, не воет и не ест поедом гнус. А в прибранных домах добрые старушки рассказывают детям сказки.

«Кажется, зацепило?» Я оглянулся. Как всегда после разгула, в трясине маялась нечисть. Родившая меня на этот свет ведьма — тощая, беззубая сидела на кочке и баламутила грязь ногами с таким видом, будто выполняет важное дело. Моя невеста — кикимора — расселась среди топи и длинными космами шлепала по воде, норовя попасть по темени здешнему водяному. Кто плевал, целя в лягушек, кто дразнил ворон — все были при деле и думали, как бы раскумариться, чтобы послепраздничную тоску-печаль снять и войти в новое веселье, которое не прекратится никогда.

Порыв северного ветра зашелестел листвой гнилых кустарников, пахнул в лицо нездешней свежестью. Я вдохнул иного воздуха и понял, что никакая это не свобода — плевать в небо и мочиться с кочки. Оглянулся я на знакомые рожи, выпучил глаза и завыл с тоски-кручины:

— Чтоб вы засохли, твари, вместе с вашим болотом!

Запрыгала, заохала вокруг нечисть болотная. Кто-то, чего-то недопоняв, закричал, что ублюдок особый приход ловит, дело к драке! Кикимора, всем напоказ, задрала ноги и выставила когти, ожидая от меня буйства. Но ведьма, знавшая меня от самого зачатия, все уразумела и завопила:

— Гляньте на этого урода! Святости ему захотелось!.. А где она, святость, в наше срамное время? Там внизу и не море вовсе, а озеро. И вода в нем давно испоганена: как принято в свободном мире, мы под себя гадим, из-под нас все реки вниз текут. А людишки ту воду пьют и нахваливают…

— Чтоб тебя комары сожрали! — сказал я, и в материнских в бельмах мелькнула надежда. А зря. Своими воплями она напомнила мне, что я есть не чистокровная нечисть, а ублюдок и, если очень захочу, еще могу стать человеком.

Мать плюхнулась в топь, так что волна пошла по болоту, задрыгала тощими ногами, запричитала, называя меня птицей дятлом, вспоминая, как рожала-мучилась, как зачинала с пьяным охотником, увязшим в трясине, и при том косила глазом на общество. Ей было глубоко наплевать на меня с самой высокой кочки — орала, чтобы свободная нечисть не подумала, будто она со мной в сговоре.

Невеста-кикимора, удивленно поглядывая на меня из-под мышки, захохотала, поплевывая в небо; кровососы завизжали, а сам водяной, давясь грязью, закашлял так, что болото ходуном заходило. В другой раз глянул бы я на это веселье, хватил бы ковш болотной бурды, занюхал мухомором и гонял бы гусей, пока голову не выветрило. Но северный ветер снова пахнул в лицо такой свежестью, что я взъярился на эту поганую жизнь, на общеболотные ценности и стал собирать туес.

Мать, визжа как свинья под ножом, стала швыряться в меня грязью, кричать, пуская слюни по ветру:

— Ты на морду-то свою поганую сквозь лужу глянь: среди людей таких длиннющих носов отродясь не водилось!

У нечисти искони так: родные да близкие — самые ярые враги. Своей поганой частью крови я понимал их: не меня осуждали — себя спасали от свободного мнения и болотных сплетен. Человечьей половиной крови мне их было даже жаль.

Новый порыв ветра зашелестел листвой чахлых берез, пригнул травы на кочках, рябью пробежал по тухлой воде. Я прочистил на всех орущих свой нос, распухший от чрезмерного нюханья мухомора, и, как настоящий человек, не отвечая на поносные слова, зашагал к морю, чертыхаясь, чавкая грязью, спотыкаясь о коренья.

Сплетничали поганые, что смолоду мать моя слюбилась с охотником, промышлявшим на болотах. Ни утопить его, ни удавить, как это в обычае у нечисти, силенок не хватило, и потому всю дальнейшую свою жизнь она сохла от неразделенной любви, лечась болотными грязями. Если иногда и смотрела на меня мать, так только на нос, прикидывая с тоской и печалью: мол, будет ли когда-нибудь отдача от ублюдка — неизвестно, а неудобства от него налицо. И потому родился я хотя и от уважаемой среди нечисти порочной связи, но при том, как водится, ни болоту, ни людям ненужный. И только мать моего отца светлая старушка — всегда жалостливо привечала меня, стараясь сделать человеком.


Я выполз из болот на сухой, заросший деревьями берег и всей своей поганенькой душонкой почувствовал, как живой и чистый лес входит в нее, усмиряя страсти. Только что меня выворачивало от ненависти к оставленной родне, к болоту и ко всем его обитателям, но вот уже шум ветра в высоких кронах отвлек меня, а пряный дух хвои успокоил. «И чего я так осерчал? думалось с удивлением. — Пусть живут как им хочется, лишь бы мне не мешали».

Весело щебетали чистенькие, опрятные пташки. Зеленая трава пахла летней свежестью. Я нехотя поднялся, сбросил со смердящего болотом тела все, что мог, стал мыться и стирать одежду в ледяном роднике. Холод воды обжигал, от стужи сводило пальцы. Зато потом я отогрелся на солнце и долго лежал, глядя в далекое синее небо. Нечисти, живущей одним днем и только ради удовольствий, никогда не понять этого чувства. Вершины сосен вдумчиво качались в вышине. Сквозь ветви деревьев золотыми прядями струилось солнце.

В траве, прямо возле моего носа, виднелись черные угольки заросшего кострища. Может быть, здесь когда-то сидел мой отец-охотник и думал: а стоит ли идти в болото? Как ни был равнодушен он к моему появлению на свет, но, в отличие от прочей нечисти, отец у меня был. И у него тоже был отец. Понимание связи между всеми нами и шум листвы над головой придавали и прожитому мигу, и угольку в траве, и мне самому какой-то странный и высокий смысл, позволявший спокойно думать о прошлом и будущем, — чего больше всего боится нечисть.

Здесь было хорошо, так хорошо, что и хотеться-то было нечему: на болоте дорого стоит такое удовольствие — лежи и наслаждайся. Но по-людски уж если куда пошел, то надо идти до конца, или возвратишься вспять. Я с досадой подумал, что, не успев стать человеком, уже связан всякими правилами и не совсем приятным понятием «надо», неслыханным среди нечисти. Но было надо… Я надел просохшую одежду и пошел дальше. Вскоре под ногами стала угадываться давно не хоженная тропа.

Вот завиднелись тесовые крыши среди деревьев, ярче засияло солнце; указывая на близость воды, стал резче и свежей воздух. Если прислушаться, то можно было уловить среди шума деревьев песнь набегающей на берег волны. И звучала она полузабытой мелодией моих детских снов, увиденных здесь, в этой самой деревушке.

Я вышел из леса, и лес, цепляясь ветвями, травой и запахами, неохотно выпустил меня.

Всего семь рубленых домов стояли возле устья таежной речки, впадающей в море. Один дом был брошен хозяевами и догнивал на листвяжных колодах, обиженно распахнув раскосые дыры окон. Другой, знакомый мне с малолетства, но какой-то осунувшийся и почерневший, был подперт ржавой лопатой. Сквозь щели омытого дождями крыльца буйно лезла крапива. К стенам подбирался зеленый молодой кустарник.

Отбросив в сторону лопату, сминая болотными сапогами крапиву, я тихо раскрыл дверь и переступил порог. В лицо пахнуло сыростью и нежитью. Сквозь запыленные окна сочился унылый свет. В углу покосился почерневший образок. У стены стояла застеленная одеялом кровать. На печи чернели чугунки. При всей скромности жилья в доме было все, что нужно для человеческой жизни. Не было только людей.

За печкой зашуршала береста. Отряхиваясь и зевая, оттуда вылез исхудавший, мордастый кот, уставился на меня круглыми, немигающими глазами и замер, как причудливый пенек в лесу. Но вот кончик его хвоста дрогнул, и котяра, косолапя и мотая головой как конь, подошел ко мне, задрал хвост трубой, молча потерся о старый бродень в зеленом соке лесной травы и вдруг муркнул в усы: «Давно один!»

Я раскрыл дверцу печи. Запах выстывшей золы щипал глаза. Бросив на слежавшуюся золу бересты и щепок, я почиркал отсыревшими спичками и поджег их. Сладкий дымок потянулся к почерневшему потолку. Печь долго чадила, прежде чем пламя заплясало в топке. Дом стал наполняться теплом.

Я лег на койку, наслаждаясь покоем и одиночеством людской жизни, лениво раздумывая о том, где могла загостевать моя бабка. Кот обследовал мой туесок и, убедившись, что в нем ничего стоящего нет, подошел к кровати, клацая когтями по выщербленным плахам пола, запрыгнул мне на грудь, свернулся клубком и запел песенку о привольной кошачьей жизни на самом берегу Баюколы-моря, где вдоволь рыбы, мышей и птичьих гнезд.

Под его тихую песню я задремал, а когда открыл глаза — возле печки стояла сухонькая старушка и с любопытством разглядывала меня.

— Думала, туристы балуются, дрова жгут, — сказала, настороженно улыбнувшись одними глазами. Шмыгнула в угол, забралась на высокий сундук, окованный ржавой жестью, и, болтая ногами в сползающих чулках, спросила: — А ты чей будешь? Не Марфин ли внук?

— Марфин! — сдержанно просипел я отвыкшим от человечьей речи голосом. На болоте все кричали друг на друга — по поводу и просто так, для куража и поддержки надлежащей злости. Я сбросил с груди кота и тоже сел. — Где она?

— А за речкой! — как о пустячном кивнула старушка и заколотила пятками по ржавой жести сундука.

— Давно? — спросил я, зевая.

— Скоро год!

Я подошел к печке, распахнул прогоревшую топку и стал ворошить угли кочергой, раздумывая, что так долго можно делать за речкой и как бы спросить об этом — чинно, несуетно и достойно.

— У нее там зимовье?

— Могила! — сказала старушка, опасливо метнув взгляд на почерневший образ в углу. — Устала жить да и померла… По-людски померла, непостыдно и безболезненно, на этой самой кровати, — добавила старушка смущенно.

— А где папаша? — спросил я, еще не успев опечалиться и понять, что бабку свою уже не увижу.

— Запил пуще прежнего и после сороковин ушел в тайгу. Вдруг еще и выйдет. Дольше пропадал.

От досады я чуть не плюнул в печку. Старушка по-своему истолковала мое расстройство и чаще заболтала ногами.

— Ничё, перезимуешь! Изба еще теплая. Если надо что поправить, так Домовой поможет.

— Кто такой? — спросил я, услышав странное имя.

— А пришлый… Ничё, хороший мужик, работящий: все в дом тащит, налаживает да строит. Хозяйство заводит. Вот только с бабами ему не везет: на днях опять с одной шельмой разводился. Крику было — на всю деревню… Ой-ой! — старушка испуганно скакнула с сундука, заметалась возле двери. Идет!

Дверь распахнулась, вошел молодой мужик с тонким, красным и влажным, как у кикимор, носом, встал на пороге, хмуро зыркнул по углам, не поднимая строгих глаз. Старушка, боясь протиснуться мимо него в дверь, накинулась на вошедшего с беспомощным отчаянием наседки, защищающей своих цыплят:

— Это наш, местный, пропавший Марфин внук!

Мужик поднял на меня чуть подобревшие глаза и перешагнул порог, пробормотав:

— Вижу, что не турист!

Старушка на одной ноге скакнула через половицу, обрадовалась, что не наступила на щель, прыгнула через другую и шмыгнула в дверь, на крыльцо, с крыльца — в крапиву и пропала там. Кот, азартно нацелившись на зашевелившуюся траву, прижимаясь к полу, просеменил следом и тоже выскочил за порог.

Мужик присел на корточки у стены, сворачивая самокрутку и, как мне показалось, намеренно не глядя на мой нос, не спрашивая имени. Он посидел так минуту-другую, мирно попыхивая дымком, и проворчал:

— Третьего дня туристов еле отогнал. Сучье племя! На дрова хотели дом растащить. — он хлюпнул носом, чиркнул спичкой, раскуривая погасшую было самокрутку, и сказал со вздохом: — Уж лучше я этот дом разберу да баньку из венцов сложу… — Тут он и вовсе подобрел, даже улыбнулся. — Живи себе, сказал миролюбиво. — Хозяйничай, туристов попугивай… Пакостят хуже мышей… Глядишь, и оживет еще деревенька. А то ведь совсем зачахла от безлюдья. — Он взглянул в запыленное оконце, поморщился. — Вот и Ведмениха идет на твой дымок. Святой человек: корову держит и всей деревне молоко в долг дает.

— А что это за имя? — насторожился я.

— Прозвище, — пожал плечами Домовой. — Имя у нее — хрен выговоришь и запомнишь… Меня тоже по документам Домном назвали. С чего бы и зачем разберись теперь. А в ее доме в старину Ведменев жил, баба Марфа его помнила. Теперь эту Элефантору, или как ее, Ведменихой за глаза называют.

В дом степенно вошла полнеющая женщина на исходе среднего возраста. Круглый зад ее был обтянут тонкими штанами, тяжелые груди под яркой майкой катались по круглому животу, за впалыми, беззубыми губами виднелся желтый, прокуренный клык. За женщиной по пятам следовал пес, уродливей которого я ничего не видел на своем веку. Казалось, этот выродок собрал в себе все собачьи и лесные крови: короткие кривые ноги, длинное змеиное туловище, большая обезьянья голова и огромный пушистый хвост, который торчал как поставленная на черенок метла. «Чтоб мне сивухой подавиться, — подумал я, если все болотные шишиги не походят на эту бабенку как родные сестры».

Но стоило Ведменихе улыбнуться, и я уже засомневался в этом; стоило ей заговорить — я стал прочесывать глаза: не иначе как мороком залепило их. Передо мной была улыбчивая и ласковая женщина с приятным голосом и с манерами, каких я на своем веку не видывал, она была из тех людей, о которых я слышал, что они есть на свете, но никогда не встречал.

— Ах, как славно, что вы к нам пришли и еще один дом не будет пустовать! — заворковала она, излучая глазами свет. — Милей и добрей вашей бабушки я старушек не знала и до сих пор в печали об утрате. — смахнула слезинку с глаз, всхлипнула и снова просветлела лицом. — Пойду принесу баночку молока вам на новоселье…

Ее пес не переступал порог и враждебно поглядывал на меня, тайком от хозяйки показывая гнилые зубы. Очарованный гостьей, обласканный ею, я не знал, как вести себя: грозно ли сопеть, поглядывая хмуро, громко ли ругаться, привлекая внимание? И то и другое было в обычае на болотах, но не подходило для деревни. Как вести себя здесь, я не знал. От этого своего неумения я обильно потел и вытирал длиннющий свой нос кулаком. Но вот я схватился за кочергу. Пес с визгом и рычанием отскочил от крыльца. Ведмениха, опасливо поглядывая по сторонам, попятилась к двери, откланялась и ушла. Затушив плевком окурок, ушел следом за ней Домовой.

Я вышел на крыльцо с радостью в груди и с желанием начать новую жизнь. Первым делом вырубил лопатой всю крапиву возле дома. Когда она полегла, как нечисть после шабаша, я выпрямился, стряхнул со лба пот и решил идти к морю. Оно давно призывало меня. Я чувствовал этот зов, его запахи, вдыхал его свежесть, подкатывавшую к самому лесу, слышал плеск волн. Подумал, что нужно бы сходить к бабушке за речку, но дольше откладывать встречу с морем не было сил. Я решил, что бабка уже никуда не уйдет, и направился через всю деревушку к берегу.

На левом берегу таежной речки, впадавшей в море, к скальному склону заросшей лесом горы прилепились семь старых домиков, покосившиеся изгороди и сараи. В лучшие времена здесь стояло до полутора десятков домов. Я помнил, что прежде люди жили здесь мирно и дружно, имели многодетные семьи, много огородов и домашнего скота.

На правом берегу речки люди никогда не селились: здесь было только кладбище на краю леса. Между деревенькой и морем, по самому берегу, тянулась высокая насыпь с рельсами старой железной дороги, проложенной еще дедами и прадедами моей бабы Марфы. Вдоль полотна стояли черные покосившиеся кресты столбов с обвисшими проводами.

Я поднялся на насыпь — прохладный ветерок пахнул в лицо родниковой свежестью, синяя даль воды сливалась вдали с синевой неба и где-то там, на краю видимого, исчезала призрачной дымкой. Чуть шумела волна, накатываясь на берег, шелестел листвой лес. Мне показалось вдруг, что вода и воздух, море и небо — едины. Что каплей влаги или дуновением ветерка я скатился с болот, выскользнул из таежной пади и взлетел над скальными глубинами морского дна. Море было еще прекрасней, чем представлялось мне туманными утрами на болотах. Но долго любоваться им мне не дали.

Возле самой воды, где на камнях догнивал остов большой лодки, суетливо бегал лысый старик с облупившимся красным носом, похожим на прокисший помидор, и кричал потревоженной птицей:

— Душегуб!.. Предатель!.. Доносчик! — старик грозно блистал молодыми, в цвет моря глазами и хлестал себя по лысине узловатыми пальцами.

Недалеко от берега волна покачивала лодку, в ней сидел рыбак, к которому обращены были крики, и невозмутимо выбирал сеть. Выпутав из ячеек рыбину, он сладострастно бил ее головой о борт и швырял себе под ноги. При каждом ударе бегавшего по берегу старика встряхивало и корчило, он хватался за голову, снова кричал пронзительным голосом:

— Душегуб!..

Я спустился с насыпи, склонился над волной, плеснул чистой водой в изъеденное болотным гнусом лицо и сел на камни. Вопли старика раздражали меня. Я терпел их, сколько было сил, а когда стало невмочь, плюнул под ноги и спросил:

— Чего орешь?

Старик обернулся, подскочил ко мне, размахивая руками:

— Глянь, что делат! Кровосос болотный! Кажну рыбину истязат! Будь тому свидетель — Бог, он все видит!

Спохватившись, старик взглянул на меня пристальней:

— А ты откуль взялся? Турист, чё ли? Может, у тебя выпить чего есть, так заходи. Меня-то весь берег знат. А тот, — кивнул на рыбака, — пришлый, с города. Устроился лесником и браконьерит.

Я взглянул на старика, поводил по сторонам своим длиннющим носом, выпучил один глаз, потом другой. Старик не таращился на мой нос. Я задрал нос к небу и сказал важно:

— Я — Марфин внук!

— Покойной? — глаза старика лукаво блеснули. — Тогда и вовсе никак нельзя не выпить: помянуть и побрызгать… Я тебе рыбы дам, ты снеси к старухе и на водку поменяй. У нее в погребе цельный ящик.

Ну вот, испортили мне встречу с морем: волна как волна плескалась у самых ног, синь как синь застилала горизонт. «Не дело начинать свою новую жизнь с питья, веселья и греха», — подумал я, отгоняя льнущий соблазн, как назойливую муху, еще раз взглянул на волну и пошел на кладбище. Старик подозрительно смотрел мне вслед и чего-то ждал…

От старого кладбища первостроителей на другом берегу речки остались только ровные холмики, обложенные тесаным камнем и заросшие березами. Когда-то деды и прадеды, вдохновленные высокими мечтами и научными идеями, строили железную дорогу, мосты и тоннели к самому лучшему из заливов святого моря, чтобы выстроить город в таком месте, где святости искать не надо — она вокруг и во всем. Они жили для счастья будущих поколений, отказывали себе во всем во имя цели и тем были счастливы; удобных домов себе не построили, погибших и умерших хоронили наспех, как после боя, надеясь вернуться в лучшие времена и поставить памятник каждому павшему на подступах к будущему городу счастья. Но не вернулись.

Нынешнее кладбище было заведено по обряду новому, то есть совсем без обряда: с кичливым намеком на свободу выбора. Всякий покойник лежал головой в ту сторону, в какую надумали положить его хоронившие. А лежали здесь большей частью удавленники и утопленники: должно быть, холуи и соратники нечисти, которым чинная кончина не положена по душепродажному уговору. В одни могилы был воткнут кол с бесовской звездой, на других торчал тесаный камень с живой личиной покойного, таращившей на прохожих скучающие глаза. И только за кустом черемухи стоял высокий, еще не почерневший от времени и непогоды кедровый крест, распахнувший свои крылья навстречу восходящему солнцу. Я шел к нему и вспоминал старушку, жалевшую меня, ублюдка, больше, чем собственного сына — подлинного человека, но забулдыгу, заложившего бессмертную свою душу за мелочь пьяного веселья.

Какая-то добрая душа поставила на могиле моей старушки шестикрылый крест, ненавидимый нечистью, тот самый, от которого у меня волосы начали вставать дыбом, едва я приблизился к нему. Чьи-то поганенькие руки уже криво надпилили одно из крыльев. Но в самой сердцевине креста, в вырезанном углублении, еще не украдена была иконка, смотревшая на меня кроткими и волевыми глазами праведницы.

Я попинал сапогами траву и нашел ржавую ножовку, которой надпиливали крест. «Ведьмачит кто-то!» — подумал я и зашвырнул ее в кусты, обернулся к кресту, лихорадочно соображая, можно ли покойной старушке говорить «здравствуй».

— Ну вот, баба Марфа, я к тебе пришел, — пробормотал вслух, положив руку на крыло креста с надпилом и тут же отдернул ее — электрический разряд десятком кабаньих щетинок впился в мою нечистую кровь.

Порыв ветра прокатился по вершинам деревьев, зашелестел листвой, любопытная пичужка села на крест и уставилась на меня бусинками глаз, качнулась ветвь черемухи. Я был не один. Наверное, душа старушки кружила рядом, пытаясь что-то ненавязчиво объяснить и наставить, утешая меня и укрепляя в предстоящем терпении. Я не мог слышать ее, но чувствовал, что в далеком малолетстве старушка успела сказать мне все, что нужно для жизни. Оставалось только напрячь память и вспомнить. Пташка дернула хвостом, чирикнула. Перед глазами встала вдруг побеленная печь в уютном когда-то доме, сильное плечо бабушки, сидящей у топки с кочергой в руке. Это было много лет назад, но я вспомнил, что она скажет, обернувшись ко мне раскрасневшимся от жара лицом: «Дух сильнее крови. Кто очень хочет, тот всегда встанет и победит!»

По-людски поклонившись кресту, я перебрел речку, удивляясь своей памяти. Бабушка много чего говорила мне, малолетку. Я ее чаще всего не понимал, да и слушал вполуха. Но ведь вспомнил же, когда понадобилось.

На моем крыльце стояла кринка, накрытая чистым блюдцем. Рядом с ней по-хозяйски сидел кот. из-за угла нежилого дома выглядывал волк, уважаемый мною зверь, живущий на свой независимый манер. Я тихонько «укнул» по-волчьи, приветствуя гостя. Кот сорвался с места и сиганул на крышу дома, тот, кого я принял за волка, упал на брюхо, обмочился и, по-собачьи завизжав, бросился к морю. Из-под моего крыльца выскочил вдруг облезлый пес с настороженными глазами и, поджимая хвост так, что спина его выгибалась колесом, сиганул в лес.

Довольный устроенным переполохом, я взял кринку и вошел в дом. Кот, озираясь, цепляясь когтями за дверной косяк, спустился на крыльцо и шмыгнул за печь. Но едва молочный дух заструился по дому, усы его затрепетали, задергались и он заорал дурным голосом. У меня даже в ушах зазвенело от его воплей. Возмущенный таким напором, я пришел в ярость, как это принято у нечисти на болотах, схватил кота за шкирку и так ловко пнул под зад, что он вылетел точно в дверь, приземлился в крапиве, смиренно вернулся в дом, пристойно сел возле печки и, не мигая, стал буравить меня взглядом, взывая к человечьим чувствам сострадания. Я поворчал для оправдания своей вспыльчивости и налил ему молока в консервную банку.

Топорща упругие усы, кот неторопливо вылакал молоко, потянулся и зевнул. Я же взял веник, обмахнул паутину со стен и потолка, вымел мусор к порогу, подняв облако пыли. Затем нашел сношенную до дыр папашину портянку, намочил ее в речке и принялся мыть пол. Кот лежал на кровати, щурился от оседавшей пыли, чихал и всем своим видом показывал, что достойно претерпевает жизненные невзгоды. Я протер окна, засиженную мухами электрическую лампочку, которая когда-то, в далеком далеке моего детства, освещала дом темными вечерами; встав на койку, потянулся с мокрой тряпкой к образу, почерневшему от многолетнего стояния, от дыма и копоти жилья, но едва коснулся — меня так тряхнуло, будто я сунул пальцы в розетку в те времена, когда в деревне еще было электричество.

Я пришел в себя, сидя на старом, стертом тесовом полу. Струились солнечные лучи, вливаясь в дом сквозь промытые окна. В них неторопливо кружились пылинки. Печаль оседала под сердцем: не так-то просто оставаться человеком, даже если родился им, стать человеком и того трудней. Я должен быть терпелив, спокоен и добродушен, я должен платить добром за добро, не мстить близким, не принимать союза со злом и плохо о людях не думать. Я должен первым приветствовать старших и вовремя отдавать долги, о чем, правда, частенько забывал мой папаша — сын подлинных людей, потомок первостроителей дороги.

Я чихнул. Стало легче. Из окна видна была железнодорожная насыпь. Возле нее старушка, та, что заходила ко мне, колола толстые чурки преогромным топором. При каждом ударе она отрывалась от земли на пару вершков и забавно болтала в воздухе ногами. Старик с красным носом сидел на лавке и наблюдал, как старушку мотает на топорище. Возле него лежал пес, издали похожий на волка.

Я закончил приборку, погладил кота, который вытянулся, шаловливо запустил в одеяло когти и запел о том, как хорошо быть котом и жить на берегу моря. Пел он об одном и том же, и этому не предвиделось конца. «Тебя не переслушаешь!»

Я встал, к его неудовольствию, и отправился для человеческого поступка: чтобы помочь старушке наколоть дров.

Старик все так же сидел на лавке. Его пес мирно взглянул на меня плутоватыми скотскими глазами и вильнул куцым обрубком хвоста, оскорбляя все волчье племя своей внешней схожестью с ним. Старик по-свойски схватил меня за штанину и приглушенно пробормотал:

— Ты старой дрова не коли… Ну ее.

Я взглянул на него удивленно, хотел шагнуть дальше, но он опять удержал меня.

— Если делать нече — у меня вон их сколь! — кивнул за забор, где кучей лежал сухостой и хворост из леса.

— Люди в первую очередь помогают старушкам! — сказал я важно и прошел мимо. — А ну-ка, бабуля!.. — подхватил чурку с застрявшим в ней топором, которую она силилась бросить через плечо.

Старушка смущенно постояла рядом и, мучимая бездельем, убежала в дом. Едва я расколол последнюю чурку и сложил поленницу, она выскочила из двери с миской куриных яиц. Старик печально взглянул на яйца, повел глазами на старушку, заметавшую щепки к забору, и заканючил, безнадежно закатывая глаза:

— Дай, а? Дай, а?..

Старушка яростней заелозила березовой метлой по сухой земле, делая вид, что не слышит соседа.

— Ну дай! — громче и злей крикнул старик. — Знаю, у тебя в подполе целый ящик!

Старушка юлой провернулась на месте, замахнулась на старика метлой и разразилась такой отборной бранью, что куцый пес смущенно прижал уши. Старик, ненадолго умолкнув, в задумчивости задрал красный нос, посчитал ворон на покосившихся столбах с обвисшими проводами и, удержавшись от скандального ответа, упрямо пробормотал:

— Дай, а?..

Из-за горы показалась толпа горожан, идущих по шпалам с преогромными мешками на плечах. Свежий ветерок раздувал паруса их просторных заморских трусов, загибал длинные, как утиные клювы, козырьки кепок. Швыряя по сторонам окурки и пустые бутылки, пересыпая городскую речь болотной тарабарщиной брани и поросячьим повизгиванием, горожане остановились на каменном мосту, под которым пробегала к морю таежная речка.

Старик, едва увидев толпу, сорвался с лавки, высморкался в кулак и побежал к насыпи, издали кланяясь в пояс. Пес печально посмотрел ему вслед, вздохнул и, по-волчьи опустив голову на мощной шее, засеменил к лесу. А старик на железнодорожном полотне уже пел песни, декламировал стихи и сыпал шутками, приветствуя гостей. Туристы сдержанно хихикали, наливали ему зелья в кружку, старик совал в нее пальцы, брызгал на все стороны света, бормотал несусветную тарабарщину, какой и на болотах не слыхивали, всовывал в кружку преогромный нос и наконец сладострастно выцеживал пойло, крякал и выкрикивал: «Одну пьем, другой запивам, между кружек не закусывам!» С каждой новой добавкой он оживал и вдохновлялся, шел по шпалам вприсядь и с притопом, весело выкрикивал: «Не в складушки, не в ладушки… Полна гузка огурцов…»

Мужик, тот, что проверял сети, приоткрыл дверь своего дома, чуть высунулся с рыбьим хвостом в зубах и через щель в заборе рассматривал толпу настороженными глазами.

Ведмениха вышла на крыльцо. Щеки ее пылали, глаза были мокры от слез. Она заламывала руки и прикладывала к лицу мокрые от слез ладони.

— Позор нашему полустанку! — простонала она в отчаянии, и вдруг глаза ее лукаво блеснули. Она кивнула мне по-свойски и язвительно прошипела: — Что со старого взять, он с водяной нечистью водится, оттого и пьет без меры, закусывает бормышем и тухлой нерпой… Здесь все такие! Да разве ж это люди? — заголосила она, заламывая руки, и снова заговорщицки зашептала: Старушка-то наша, праведница… вовсе и не старушка — зря вы ей помогаете. Девка она, только прикидывается старой… С водяным балует и с молодым туристом прошлый год жила, говорила, что квартирант. Ей только попадись завлечет, защекочет. Муж утонул, племянник — следом, и все концы в воду…

Я молчал бы и дольше, твердя про себя и заучивая наизусть человеческие правила, слышанные от бабушки. Всяких бредней о море, искони приводящем в бешенство нечисть, я был наслышан. От новой сплетни на меня напала жуткая зевота, и, утирая выступившие слезы, я вынужден был возразить, растянув до ушей губы:

— Какая же нечисть может быть в море, если оно — святое?

Ведмениха уставилась на меня, лупая удивленными глазами, и затряслась от беззвучного смеха.

— Да ты присмотрись, кто воду-то из моря пьет! Никто. Лесник пойманную рыбу и ту в речной воде моет… Домовой лед из пещер таскает и топит на печи. — Она снова затряслась от смеха, но впалый рот ее искривился и из глаз покатились слезы. — О, как я не права! Один человек в этом проклятом месте все же есть! — всхлипнула, указывая глазами на идущего по шпалам. — Он мой кумир!

По насыпи вдоль берега шел хромой мужичок с костылем в руке. Правая половина его тела была парализована, одна рука болталась как пустой рукав. При каждом шаге он сгибался чуть не до земли, вполголоса пел какую-то старую песню, от которой всей нечисти должно быть тошнехонько, и задумчиво поглядывал на морскую синь. Невидящими глазами он повел по толпе туристов, глянул как бы сквозь лысого старика, дававшего неплановый концерт, и прошел мимо, щурясь солнцу, вдыхая грудью свежий ветерок. За ним по пятам неотступно следовал уродливый пес. Ведмениха так искренно вытирала слезы, с таким умилением и любовью смотрела вслед увечному, что я устыдился своих необоснованных подозрений: ах, какая женщина, живет в благом месте и по простоте своей не понимает этого. Я тайком вздохнул: «Не мне, болотному ублюдку, чета!» — смущенно отвел глаза от ее груди, колыхавшейся под майкой, и предложил:

— Не поколоть ли вам дров?

Покатилось на закат солнце, тихое море томно пламенело в его лучах. Прозрачная волна набегала на берег, напевая свою древнюю песню: «Баю-баюшки-баю!» Туристы ушли в березняк и развели костры. Сидя на рубленой верхушке черного столба, устало каркала ворона. Старик, отвалившись от недопитой фляги, как раздувшийся клещ от жертвы, лежал возле насыпи, вполне довольный прожитым днем, храпел и подергивал бледнеющим носом.

Вскоре и вовсе стемнело. Я вышел на берег, лег на теплый песок. Всей нечисти на радость, всходила полная луна. Светлая дорожка потянулась к ней по воде. На ее черной, блестящей глади плескалась и фыркала нерпа, приближаясь к берегу. Я затаился, не сводя с нее глаз, и вскоре стал различать почти человеческую голову. Возле самых камней, отшлифованных прибоем, то, что я принял за нерпу, поднялось на ноги в полный рост и оказалось женщиной, ростом и фигурой похожей на знакомую старушку. Она прошла мимо меня, осторожно шлепая босыми ногами по камням и отжимая длинные волосы. От нее припахивало табаком и водкой.

«Туристка!» — подумал я, удобней вытягиваясь на песке, глядя на мерцающие звезды.

Пловчиха стала осторожно подниматься по насыпи. Из-за куста выскочил пес с поджатым к самой челюсти хвостом, порычал с опасливым поскуливанием и убежал за насыпь, в деревню.

Поплелся и я к дому. На моем крыльце сидел куцый пес, смотрел на меня преданными собачьими глазами и предлагал послужить. Я брезгливо взглянул на него, будто в насмешку созданного похожим на благородного волка, вспомнил его хозяина-старика. Известное дело, у собаки нет своей души — в ней отголосок души хозяйской. Я обвел пальцем вокруг своей шеи, делая жест, от которого вся нечисть с ее холуями приходит в неистовство. Пес вильнул куцым хвостом и ничего не понял. Я взял замшелый сухарь, найденный днем за печкой, отломил половину и бросил на землю. Пес мигом сгрыз его и по-свойски разлегся на крыльце.

Кот лежал на том же месте и в той же позе, в какой находился перед моим уходом. Я зажег керосиновую лампу. На столе осела пыль, и на ней видны были следы его лап. Кот потянулся, зевнул, спрыгнул с кровати и промурлыкал: «В кринке должно что-то и остаться!»

Я метнул на него рассерженный взгляд и понял, что даже в удавке кот будет клясться, будто на стол не лазил и кринку не нюхал. Я вздохнул, налил ему молока в жестяную банку, себе — в стакан. Меня разморило и потянуло на сон. Я поставил недопитый стакан повыше, туда, где кот не мог его достать, и лег на койку, на которой когда-то, под этим же одеялом, слушал бабушкины сказки.

Ветер постукивал прогнившей кровлей, шелестел ветвями рябины под окном. За печкой скреблись мыши, снова запел кот, отвлекая от светлых мыслей.

Кот был бесполезный, как крапива у крыльца, но зачем-то же баба Марфа держала и кормила этого кота — значит, и мне так надо! С тем я и уснул, а снилась мне светлая вода и волки с собачьими глазами, просящие пропитания. Вот что значит жизнь человеческая: на болотах если приснится сухой кол или замшелый пень посреди топи — и тому рад.

Рассвет был тих и ясен. На рябине за окном скакала пичужка, подергивала хвостом и весело чирикала. Я потянулся, встал под иконкой, желая, как бабуля, наложить на себя крестное знамение с утра, но, едва коснулся щепотью лба, меня опять будто дубиной по голове огрели. Я даже не выругался. Растирая пухнущую шишку, поплелся к речке умываться. Пес вскочил с крыльца, вильнул куцым хвостом и ткнул носом в дырявую миску, намекая, что пора заплатить за службу.

— Мы так не договаривались! — зевнул я, потянулся и увидел на берегу старушку, рвущую голыми руками жгучую крапиву во вздувшийся куль. Глаза ее светились ясностью приморского утра.

Ночным мороком вспомнилась вчерашняя девка, выходящая из воды: сон или явь? Я присматривался к старушке и удивлялся себе: отчего это показалось, что ночная нерпа похожа на нее?

— Бабуля, закурить не найдется? — спросил я вместо приветствия и по удивленным глазам ее понял, что отродясь дурью и зельем она не баловалась, а на болотах не была. Еще радостней стало на душе. Я поводил своим длинным носом из стороны в сторону, разглядывая синь неба над падью, и пробормотал, оправдываясь: — В смысле не курево, а спички… Печку разжечь нечем.

Предвкушая, как выпью почти полный стакан молока с желтым слоем всплывших за ночь сливок, я поплескал водой в лицо. Речка пахла прогорклой прошлогодней листвой, сырой землей и рыбой. Я вернулся в дом, взглянул на стакан и оторопел: он был ополовинен. Захотелось треснуть себя по лбу еще раз, чтобы вспомнить, когда я приложился к нему. Но в памяти был только черный провал ночи.

Смутное подозрение заставило меня взглянуть на кота. Я поднял на свет ополовиненный стакан и увидел прилипшие к стеклу шерстинки. Вот как! Кот прижал уши, смиренно ожидая пинка под зад. Тронутый этой покорностью, я его просто вышвырнул за порог. Бросив псу обещанную половинку сухаря, напившись молока, я сел на крыльцо и занялся главным человеческим делом — стал думать о том, как дальше жить: копать огород, ловить рыбу и промышлять зверя, собирать грибы и ягоды… «Желаешь жить по-людски — корми себя сам» — таков закон, нечистью неприемлемый.

Для начала я обшарил весь дом, судя по всему, не раз до меня обысканный. Но я помнил кое-какие тайники и нашел старенькое отцовское ружье с запасом позеленевших патронов, удочку и топор. Лопата валялась рядом с крыльцом. Все, что нужно для жизни, было.

Я поправил мушки на удочке и отправился на рыбалку к морю. Кот тут же сообразил, как прекрасно может начаться день, если он пойдет за мной, и скачками спустился с горы, на которую начал было взбираться, присматривая птичьи гнезда и мышиные свадьбы.

Лысый старик сидел у крыльца своего дома и икал, содрогаясь всем телом. У ног его стояло ведро, больше чем на половину наполненное зловонным спиртом. Кот брезгливо пошевелил усами, попятился и обошел пьяного стороной. Старик поднял болтающуюся голову, посмотрел на меня мутным взглядом больных глаз и спросил:

— Выпить хочешь?

— Нет! — ответил я.

— Хорошо тебе, — опять икнул старик, мотнувшись из стороны в сторону. А мне вон сколько дали туристы… Не кончается, — всхлипнул со слезой.

— Вылей, — посоветовал я.

— Не могу! — старик уронил голову на грудь и заплакал.

— Тогда пригласи гостей — помогут!

— Ага! — старик посмотрел на меня подозрительными глазами, стряхнул слезу и ухмыльнулся. — Еще чего…

Я шагнул было мимо него.

— Рыбы мне принеси. Исть охота! — он снова уронил голову на грудь, содрогаясь от икоты.

Из-за забора, буйно заросшего крапивой, высунулась шустрая старушка.

— Все одно пропьет! — вскрикнула, размахивая узким, сточенным, как нарождающийся месяц, серпом. — Снесет туристам и обменяет на водку.

Старик дернул головой, хотел что-то ответить, но сил не хватило, и он закашлялся, пуская пузыри из красного распухшего носа.

На крыльце другой избушки стояла Ведмениха и делала мне какие-то таинственные знаки. Я пожал плечами и подошел к калитке, прислонив к забору удилище. Она настороженно оглянулась. Глядя на ее озабоченное лицо, я тоже посмотрел по сторонам. Лесник, согнувшись вдвое и оттопырив зад, наблюдал за нами через щель в заборе. Старушка, затаившись в крапиве, постреливала оттуда любопытными глазками. Пьяный старик приподнял голову — одна бровь его задралась чуть не до макушки. Поблескивающий глаз зорко следил за мной. И только Хромой, прислонившись плечом к забору, одной рукой колол дрова. Пот тек по его загорелому телу, и не было ему дела ни до кого и ни до чего, кроме тех чурок, которые он стаскал в кучу.

Ведмениха, увидев на моем лице восхищение больным человеком, наполненным жизненной силой, всхлипнула:

— Случился удар, врачи говорили, и полгода не проживет… А вот ведь восьмой годик пошел.

Непонятно было, осуждает она врачей за ошибку или радуется живучести человека. Из-за ее спины выскочил разъяренный урод пес. Бросился на меня с неистовой злобой и лаем, норовя прокусить сапог. Я даже растерялся на миг от его ненависти к себе — ведь хозяйка была со мной так ласкова. Но сапоги мне было жаль, и я ловко пнул пса в его свиное рыло. Он с визгом отлетел в сторону, а Ведмениха с холодеющими глазами, уже без следа недавних слез, покачала головой:

— Это не метод в обращении с животными! — за губами блеснул отчищенный до кинжального блеска клык, а во взгляде мимолетно вспыхнула такая ненависть, что я невольно опустил глаза на полные ее ноги, высматривая, не мелькнет ли в полах домашнего халата ведьмачий хвост.

Разговор не получился, и я пошел дальше своим путем. Пес, захлебываясь от бешенства, носился вокруг, пытаясь прокусить сапоги. Я взглянул на осатаневшего пса, обвел пальцем вокруг своей шеи и ткнул им в небо. В собачьих глазах мелькнул ужас. Урод упал на спину и, визжа, начал извиваться в корчах. Ведмениха, не понимая, отчего с собакой случился припадок, сверкнула на меня глазами, запустила башмаком в кота, склонилась над псом и стала делать ему искусственное дыхание, прикладываясь губами к слюнявой собачьей морде.

Я никогда не слышал, чтобы кто-нибудь из нечисти проявлял такую заботу по отношению к своему холую, и снова устыдился, что плохо подумал об этой женщине. Может быть, она даже не догадывается, что за пес живет в ее доме. Хотя как-то все это странно. Предупредить же ее, не выдав своих связей с болотом, я не мог. Не мог пока.

Я шел к морю, удивляясь странностям деревни. Пьяные туристы мирно спали в палатках на мысу. Куцый пес лежал уже возле их кострища, подрабатывая и тут охраной. Увидев нас с котом, он вильнул обрубком хвоста и незлобно гавкнул: извините, мол, не я плох — жизнь такая!

Я сел на камни берега. Дул южный ветер, доносящий запахи городского смрада. Небо в той стороне было серым. Раздраженно била в скалы волна, поднимая со дна муть и мелких рачков, которыми лакомилась рыба, жируя на морских кормах. Воронье с верхушек деревьев поглядывало, что бы украсть у туристов, и хрипло возмущалось скудостью закуски при достатке выпивки.

Я забросил удочку в набегающую волну и вскоре вытащил серебристого хариуса. Кот при этом издал такой вопль, что я из сострадания чуть не отдал ему первый улов и не испортил этим всю рыбалку. Но вторая рыбка была увесистей первой. Кот успокоился и пока неторопливо расправлялся с ней, я наловил еще с полдесятка хариусов.

Море щедро кормило нас. Я уже не ждал очередной поклевки — забрасывал леску и тянул ее обратно. Подрагивало удилище, из волны блестящей пружиной выскакивала очередная рыбешка. Кот уже только прокусывал ей голову, и, едва рыба переставала биться, он бросал ее, ожидая следующую.

Вдруг клев прекратился, будто к берегу подплыла нерпа. И правда, раз и другой что-то булькнуло и плеснуло в набегавшей волне. Леску тяжело потянуло. Я напрягся, удилище изогнулось дугой. На поверхности волны мелькнули босые пятки, кругленькая моложавая попка, удочка распрямилась, со свистом выдергивая какую-то странную обвисшую водоросль или тряпку.

Я снял с крючка выловленный предмет. Судя по всему, это были плавки мне малы, коту велики и как бы ни к чему. Причем была эта странная одежка так узка, что состояла из двух скрепленных шнурков. Повертев их в руках, я повесил чудную добычу на сучок сосны. Мы с котом спрятали улов в траве, прикрыли его ветками от ворон и пошли в другое место, где рыба не была пугана туристами и нерпами.

Через полчаса можно было возвращаться и готовить обед. Я смотал удочку, вернулся по камням к прежнему месту и увидел вдруг, что шустрая деревенская старушка украдкой сняла с сучка выловленные мной плавки и, озираясь, пустилась наутек в сторону деревни. Я присел, выбирая из травы припрятанный улов, посмотрел на юг, туда, где далеко за хмарью и туманом смердил, пуская по ветру нечистоты, город. Я ничего не понимал. А волна все злей ударялась в скалы и клокотала: «Дай-дай-дай!» — распаляя в душе подозрительность и ярость. От этой хмари на горизонте, от волны с запахом болота, от своего непонимания я задрал голову и тихонько завыл. Кот мигом вскочил на дерево и вздыбил шерсть на загривке. Завизжал как от пинка и побежал в деревню куцый пес. Зашебаршили и закашляли в палатках туристы.

Я пожал плечами, подхватил удочку, взвалил на плечо мешок с уловом и отправился в деревню. Сложив улов в ржавое ведро, придавил сверху плоским камнем, чтобы не вводить в искушение собак и ворон, вошел в дом и растопил печку. А когда вернулся — ведро было наполовину опорожнено. Вокруг на песке остались следы чуней. Я пошел по следу и вскоре догнал старика, ползущего по тропе. Из карманов его торчали рыбьи хвосты.

— Дед, зачем ты взял мою рыбу? — спросил я терпеливо.

Старик икнул, ухватившись за кол забора, стал подниматься на ноги.

— С детства чужого не брал! — пробормотал с достоинством. — Честное баюкальское и мореходное слово!

— А это что? — вытащил я из его кармана рыбину.

— Где? — озадаченно насупился он. — Это? Сама припрыгала, когда я ходил к речке проверить…

Я повытаскивал из его карманов рыбу, оставив ему пару хвостов из человеколюбия, которому учила в малолетстве баба Марфа.

К вечеру переменился ветер, как это часто бывает на море, легко поменяв направление на противоположное. С гор задула хвойная прохлада. Визжала пила и стучал топор: Домовой по-деловому обустраивал свое хозяйство. Приглушенно выкрикивал непотребные слова пьяный старик. Неспешно чикала печатная машинка: Лесник что-то выстукивал одним пальцем. Звенел о рельс костыль Хромого. Ведмениха подметала сор возле своего дома и утешала уродливого пса, у которого от переживаний началась линька. Чудная старушка кормила кур, монотонно подзывая их, браня и лаская голосом.

«Баю-баюшки-баю!» — снова пела волна за насыпью. И казалось, что недавняя озлобленность была недолгим наваждением. Синело небо. Покачивали зелеными ветвями березы. Светло, спокойно и радостно было на душе, как никогда не бывает на болотах. И думалось: в таком месте, среди таких людей что не жить по-людски?

Вечерело. Из сумрака вышли два сутулых до горбатости туриста с тяжелыми мешками на опавших плечах, с тлеющими сигаретами во рту — по городской моде. Они выпучили глаза, как это принято на болотах при встречах нечисти, и молча ждали, когда с ними заговорят или поздороваются. Я сплюнул под ноги. Они тоже поплевались, похлюпали носами и пошли дальше, пропадая в сумерках.

Странного вида были эти горожане-туристы. Не хотелось так думать, не хотелось замечать, но очень уж бросалось в глаза их сходство с нечистью. На болотах издавна смаковались слухи о том, что когда-то люди все свои силы и всю свою веру вложили в железную дорогу. Сам же город, говорили, достраивали уже вкривь и вкось, потому что к тому времени, когда подвели к нему железную дорогу, стали пропадать там и вера, и надежда, и любовь. И теперь сикось-накось построенный город мстил потомкам строителей, застрявшим на брошенной за ненадобностью дороге, сбрасывая в святую воду нечистоты, пуская по ветру смрад своего дыхания.

Раздумывая о встреченных горожанах и городе, я вернулся в дом, хотел разжечь керосиновую лампу, но заметил свет на кладбище и вышел на крыльцо. Отблески костра плясали на кустарнике. «Не родственнички ли пришли на шабаш с болот?» Я схватил кочергу и перебрел речку. Туристы, те двое, сидели возле костра, разложенного между старых могил, пили ацетоновую отраву и закусывали консервированной тухлятиной, стряхивая на нее, как приправу, пепел сигарет, ухитряясь между питьем и жеванием наполнять себя табачным дымом. Костер слабел, жадно набрасываясь на недогоревшие ветви, лихорадочно вскидывая последние языки пламени. Туристы уже присматривались к кресту моей бабушки…

Шумела река, ветер шелестел листьями в кронах деревьев. Грудь мою стало распирать от гордости, что я, при своем носе, в отличие от этих пришлых, знаю, что костры на кладбище жечь нельзя. Наверное, это надо было объяснить, а при необходимости подкрепить свои слова беззлобными, но сильными ударами кочергой, ни в коем случае не переходя на крик и угрозы. Но я встал на камень, разинул рот и распустил по ветру свой поганый язык, все еще припахивающий болотом. Туристы все поняли, похватали мешки, затоптали угли и скрылись так быстро, что я еще некоторое время не мог остановиться на полуслове, давясь слюной и заглушая очередной оборот. Наконец я умолк, покашливая от недоговора. Из-за кола со звездой выскочил Лесник с записной книжкой и автоматическим пером в руке. Его настороженные глаза излучали восторженный фосфорический свет.

— За-за-замечательно! — отстучали его зубы металлом печатной машинки. Он громко высморкался, прокашлялся, похлопал пером по записной книжке. — А мог бы ты повторить с того самого места, — ткнул он носом в запись с таким видом, будто мог что-то различать во тьме, — «…в ухо, глаз, ноздрю и роги — перепендея болотного…»?

— В дых… — выплюнул я недосказанное слово, как застрявшую в зубах кость, и пробормотал, смутившись: — В детдоме научили.

В задумчивости я вернулся к урчащей во тьме речке, где в черных омутах молчаливо и неспешно хороводились рыбы, поднимающиеся на нерест. Невысказанная брань саднила язык. В кустах на деревенской стороне опять что-то засветилось. Я взмахнул кочергой как саблей и стал пробираться сквозь кустарник на свет, желая договорить подлым туристам все, что я о них думаю.

На берегу речки в зарослях березняка и ольховника стояла приземистая, покосившаяся банька. Тускло светилось оконце, принятое мной за костер. Я заглянул в него и увидел молодую обнаженную женщину. Капли воды еще блестели на ее розовой распаренной спине. Мокрые волосы липли к белым плечикам. Чуть нагнувшись вперед, она надевала на кругленький зад тот самый шнурок с резинкой, который я вытащил из воды на рыбалке. Я отпрянул во тьму, смутившись своего невольного подглядывания, услышал осторожный шелест за спиной и, боясь быть замеченным у оконца, шагнул за глухую стену бани в густо разросшийся здесь куст черемухи.

Хрустнула сухая ветка, из кустарника появился Лесник. В тот же миг из баньки с воплем выскочила мокрая старуха в долгополой рубахе, с коромыслом в руках. Наотмашь ударив им Лесника, она закричала:

— Чтоб ты окривел, подглядывальщик хренов!.. Ни житья, ни покоя от тебя. В уборную сходить не можем!..

— Я должен знать все! — ничуть не смутился Лесник, отстраняясь от вновь занесенного коромысла. — Я не какой-нибудь… подглядыватель, я соглядай! — Он гордо предъявил записную книжку, помахав ею у носа старушки.

Та, несвязно бормоча ругательства, ударила бы его еще раз, но Лесник ловко увернулся и пропал в кустах.

Не дожидаясь, когда буду замечен, я крадучись выполз из-за стены и стал выбираться на тропу к дому, уверенный, что застал старушку за ведьмачьими делами.

В моем доме горела оставленная лампа. Дурные от потемок мухи срывались с насиженных мест, бились головами в закопченное стекло и падали на стол в изнеможении. Свежий ночной ветер шевелил ставню. Строгий лик с почерневшей иконы зорко следил за всем, что делается в доме. Скреблись за печкой мыши. Посапывал сытый кот, судорожно подергивая во сне усами…

Кот разбудил меня на рассвете, с остервенением царапая дверь. Я схватил его за шкирку и пинком выпроводил на прогулку. Он вылетел как мяч и сшиб с ног проходившую мимо старушку.

Ночь, сырой кустарник, банька со светящимся окошечком, юная девица с лицом старушки — причудливые воспоминания и ночные видения промелькнули в голове. Я взглянул на старушку и, не поверив им, помог ей подняться на ноги. Ладонь ее была мозолиста, рука морщиниста и дрябла. Лучистые, но немолодые глаза смотрели на меня со страхом и удивлением. В них была ясность утра и застарелая усталость от жизни, чего никогда не бывает у нечисти, жадной до удовольствий и бытия.

— Ты так кота покалечишь и меня убьешь! — охнула она. — Марфа его баловала. — старушка опустила голову, попинала ногой какой-то камешек, желая что-то сказать и не решаясь.

Я распахнул дверь, приглашая в неприбранный после ночи дом. Она вошла, запрыгнула на сундук, постучала по нему пятками, обвела взглядом потолок и стены.

— Убрать бы надо! — вздохнула. — Скоро Марфе годовщина. Поминки справить положено. Какой ни есть народишко вокруг, а знал ее! Купи-ка вина, пряников, пшена. Буду жива — помогу кутьи наварить.

— Чего торопишься туда, куда не опоздаешь? — усмехнулся я, пристально заглянув в ее глаза.

— Устала! — с тоской сказала старушка. — Да вот внучку не на кого бросить, а то давно бы отошла с миром! — спрыгнув с сундука, она бесстрашно взглянула на образ.

— Где ж у меня деньги на такие покупки! — растерянно сказал я и развел руками.

— А Марфа на этот случай оставила! — старушка сунула сухонькую ладонь в щель между стеной и полом и извлекала скрученные трубкой и обернутые клеенкой деньги.

Утро было тихим. Не дул по пади ветер, не баюкала волна, как-то странно присмирели мухи в доме. Робко перекликались пташки, монотонно шумела речка под окнами. Настораживала эта тишина и тем, что не слышно было пилы и топора во дворе Домового. На его двери висел огромный замок, а сам он, как сказала старушка, уехал ночью в город подыскивать жену на место изгнанной.

Вот заскрипели ржавые навесы на двери уборной. Вчерашние туристы, изгнанные с кладбища, провели в ней ночь. Они хмуро оглядывались, грозно горбатились и раскуривали сигареты, принимая страшный вид для отпугивания возможных притеснителей. Вот они взвалили мешки на плечи, став похожими на колючих морских пауков — бормашей, и побрели к насыпи.


Едва я успел отчистить папашино ружье, ко мне пришел похмельный старик и, спросив вместо приветствия: «Есть ли выпить?» — уважительно покосился на двустволку.

— У меня тоже хороше ружжо было! — пожаловался, вздыхая. — Туристы украли за ведро водки. Теперя за туннелью заяц прохода не дает, потешатся надо мной…

Известное дело, нет в лесу зверя отважней и нахальней зайца: среди всех обитателей леса только он один, как человек, рискует не по надобности, а из озорства. Но сказанному я не поверил: или мозги у старика повредились после последнего ведра, или заяц был с такой заковыркой, что уже и не заяц вовсе, а самая обыкновенная нечисть в заячьем образе.

— Ты зайца-то стрели, неча ему изгаляться… — старик приосанился и взглянул на образ в углу с видом человека, терпеливо несущего по жизни свой крест.

Я зарядил ружье одним из позеленевших патронов, завернул в лопуховый лист пару печеных рыб и отправился на охоту. Старик шел рядом и все строил козни против хитрого зайца:

— Ты сперва спрячься. А я за туннелю выйду, будто просто так, с ним поперепираться. Тут ты из-за моей спины, тихим шагом крадучись, подойди и пальни… Пусть знат, как дразниться… Ишь какой пересмешник выискался!

— Будто он тебя там ждет? — недоверчиво поглядывал я на старика.

— Как ружжо украли, он всегда там сидит! К чему бы?

Мы прошлись по старым шпалам вдоль берега моря. Из-за поворота открылся портал тоннеля, обросший зеленью берез. Был он выложен из серого камня умелыми человеческими руками и с таким искусством, что казался нерукотворным и ничуть не портил вид берега с лесом и скалами.

Мы вошли в темный портал, из тоннеля повеяло сыростью, мазутом и гарью. Тьма сгущалась, пока из-за поворота не показался свет. Старик вышел, щурясь от солнца, глянул на гору, ухмыльнулся и подмигнул, обернувшись ко мне. Все еще не доверяя ему, я все же взвел курок и крадучись вышел следом. На камне под обгорелым комлем березы сидел здоровенный заяц и прядал ушами. Увидев меня с ружьем, он скакнул в сторону, но я выстрелил, и вокруг зайца поднялось облачко пыли. Заяц с верещанием подскочил на месте и скрылся в кустах.

Старик завопил, выдергивая клок волос с затылка:

— Промазал, козий глаз! теперя ишши пташку в небе! — Он махнул на меня рукой и повернул к деревне.

Я поднялся на гору, под которой проходил тоннель, надеясь здесь найти недостреленного зайца. Побродив по лесу и не встретив ни зверя, ни птицы, ни нечисти, стал спускаться к деревушке по причудливым скалам, заросшим мхом и кустарником. Пылающая синь моря сверкала подо мной, в небе приветливо светило полуденное солнце. В далекой дали, за горизонтом, чуть виднелись дымящие трубы. А если напрячь слух, можно было услышать утробное урчание города. Но он был далек, а ветер дул с севера, не поднимая волны, поплескивая ради забавы морской рябью по утесистым берегам: «Баю-баюшки-баю!»

Под эту песню с вершины горы я любил всех живущих внизу. А там с ведром воды от речки шел лесник в сырых штанах. Он тяжело передвигал ноги, то и дело останавливаясь, отдыхая и почесываясь. Я закинул ружье на плечо, сбежал вниз, подошел к нему.

— Давай-ка помогу по-соседски! — подхватил ведро.

Лесник метнул на меня колючий, медвежий взгляд. Неуклюже переставляя ноги, зашагал к своему дому, указывая мне путь.

— Что с ногами-то? — спросил я на ходу.

— Полиартрит, — поглядывая настороженно, отвечал он.

— Зачем же в воду лезешь? Еще хуже застудишься.

— А чтобы вылечить. В цивилизованном мире давно лечатся стрессами…

Я ничего не понял из его слов, пожал плечами, оглянулся. Он слегка подобрел и был не против, чтобы я вошел в его дом, увешанный сучками, пеньками и рогами. В углу в дорогом блистающем окладе висела большая икона. Побаиваясь поднять на нее глаза и желая быть принятым за человека, я зажмурился и приложил щепоть ко лбу… Ничего. К животу — пронесло… И в плечи не ударило.

Я чуть не подпрыгнул от радости, готовый натаскать Леснику ведрами хоть бочку. Откуда только силы взялись — помог переколоть дрова Ведменихе, развешал березовые веники на чердаке для старушки. Помог бы и старику, но он куда-то скрылся. Я вошел в свой дом, радостно встал под бабушкиной иконой, вскинул щепоть ко лбу и… пришел в себя сидящим на полу со вздувающейся шишкой на лбу, на том самом месте, где недавно была предыдущая.

Моя нечаянная радость прошла. Я приложил ко лбу мокрую тряпку, косо взглянул на старый, почерневший образ. «Может быть, он неправильный?» подумал, лег на койку, поглядывая в угол. Пытливые глаза пристально и строго наблюдали за мной — без ненависти, без любви, без страсти, будто желали знать, что предприму я на этот раз. Я же просто лежал с пустой, ноющей головой. Кот разлегся у меня на животе, заворчал, позевывая: «Не дело это шляться по лесу с ружьем и не приносить добычу…» Я же своими заболоченными мозгами все пытался хоть что-нибудь понять из того, что происходит со мной и вокруг меня.

Вечерело. Пташки за окном запели ночные песни, и зашелестела листва от вечернего ветра, пропитанного запахами хвойного леса. Кот, поворочавшись, подергавшись и убедившись, что кормить его не будут, отправился на ловлю мышей. Я тоже поднялся, так ничего и не поняв, и опять пошел к людям.


По морю шла волна с юга. Срывая с нее пену, с гор дул противный ветер. И билась волна о берег со стороны далекого города — резко и сердито. С переменой ветра переменились и жители деревни. Я видел злые лица, слушал злобные намеки, не верил никому, а меньше всех — самому себе, чувствуя, что и сам чего-то жду так же раздраженно и нетерпеливо, как ждут, когда перестанет течь кровь из раны. Ведмениха, раздраженно помахивая прутиком, щурила глаза в морскую даль, туда, где за хмарью дымили трубы города. Упрямые морщинки обозначились на ее лице, и холодели глаза. Пес-уродец бросился было ко мне с лаем, но, увидев, что я поднимаю руку к горлу, опустил огромный линяющий хвост и спрятался в крапиву.

Старик с помятым лицом подергивался, обвисая на покосившемся столбе, подмигнул мне опухшим глазом, придвинулся и зашептал, обдавая перегаром, кивая на Ведмениху:

— Отчего, думашь, с прутом все ходит? А-а, не знашь! — ухмыльнулся. — Я, грешный, хоть отраву хлешшу, а она — кровь… Ишь как прутиком помахивает, а убогий-то уж еле ходит… Смекай!

Во дворе Домового откуда-то появилась бабенка, почти красавица, с черными корешками зубов, прокуренных со дня зачатия. Она стояла с двумя дымящимися разом сигаретами в губах и смотрела, как Домовой развязывал шевелящийся мешок, из которого один за другим появились гогочущие и помятые гуси.

Лесник стоял у своих ворот, водил настороженными глазами по сторонам. К его ногам жался пес. Он рычал и поскуливал, недоверчиво глядя на людей, собак и котов. Едва я подошел к Леснику, пес испуганно затявкал и бросился в подворотню. Лесник пробормотал приглушенным голосом:

— Ты с этим… — повел глазами на старика, — в лес не ходи. Он здесь главный вредитель: вокруг деревни все верхушки у деревьев поотламывал, а лес теперь сохнет. — Он взглянул на меня бесстрастными глазами зверя и вошел в дом. Я вломился следом за ним.

Розовеющий свет заходящего солнца блистал в искусной резьбе иконы. На этот раз я взглянул не на оклад, а на сам образ и чуть не присел от удивления. Из богатого, блистающего оклада пялил раскосые похмельные бельма косорылый лик с вывороченными губами и вывернутой челюстью. Я растерянно обернулся и спросил Лесника:

— Это что?

— Икона! — невозмутимо ответил он.

— Ты где ее взял?

— Сам сделал! — с гордостью заявил Лесник. — Что, круто? — Глаза его потеплели. Он принял мое недоумение за восторг и заговорил страстно: Форма — это условность… Важна суть. Модернисты-абстракционисты зрят в корень!.. В подлинном искусстве молодое дерево может означать будущий старый пень, а пень — дерево. — Лесник заговорил громче, обличая кого-то в пристрастии к форме, в подражании пошлой действительности. И даже стал топать ногами, распаляясь в каком-то старом споре с самим собой.

— У моей бабушки другая икона, — сказал я, начиная позевывать.

— Видел! — усмехнулся Лесник. — Старый, никуда не годный хлам: доска сгнила, краски выцвели.

Я не стал ни слушать, ни спорить, вышел с препоганым настроением, перебрел речку, сел на камнях возле креста.

— Поговорить бы, бабуля! — взглянул на скромную иконку в перекрестии.

Но не было ответа моим мыслям. Ветер шевелил траву и ветви. Шумел водопад вдали, чирикала птичка, провожая меркнущий день. Из сухой травы вышел кот; увидев меня, задрал хвост трубой, потерся мордой о бродень, влез на могилку и стал преспокойно тереться о крест, к которому мне не дозволено было прикасаться.

Из леса вышла старушка с лукошком в одной руке и с посошком в другой. «И успевала же бывать сразу в нескольких местах», — удивленно отметил я. Она остановилась рядом, опустила на землю лукошко, присела поблизости от холмика.

— Мне уж пора следом за твоей бабушкой! — сказала без печали. — Должно быть, скоро отойду. К Марфе хоть ты наведываться будешь, а мне и положиться не на кого: внучка об одних удовольствиях думает, того и гляди, сгинет в болотах, как твой отец.

«Вот так раз! — подумал я. — Тебе-то что за нужда такой разговор заводить?» Нечисть, она пуще всего боится думать о кончине, потому что для радостей и удовольствий живет. А если и начнет вдруг какой-то пакостник размышлять о недозволенном, то непременно или удавится, или утопится от страха. А иной так напьется зелья, что в нем же заживо и сгорит. Я взглянул на старушку с любопытством. Она догадалась о моих подозрениях и улыбнулась одними глазами.

— Была я в городе, врач сказал, что сердце у меня неправильное. вздохнула беспечально. — через месяц, говорит, если не остановится, то через два — уж точно. Я сперва посмеялась: жизнь прожила с неправильным-то сердцем — а теперь чую, не лгал врач: стучит оно у меня с перебоями… Иной раз и остановится, я кулаком по груди тресну — снова затрепыхает. Эх-эх! Человеку вся жизнь — тяготы да испытания. Но за все это ему в жизни смысл дан. И ради этого смысла каких только мук не примешь, — сказала она голосом моей бабушки.

Догадалась ли старушка, какие мысли донимали меня, что я хотел услышать на могиле своей бабушки? Случайно ли заговорила о наболевшем и тайно передуманном мной? Я снова подумал о деревенских жителях, но без раздражения и подозрительности, списывая замеченные странности на свое непонимание их жизни.

— Отчего у лесника образа косорылые? — спросил ее доверчиво.

Старушка обеспокоенно зыркнула по сторонам опечаленными глазами, вскочила вдруг, сразу чем-то растревоженная.

— Куры раскудахтались… Кажись, хорек в сарай влез. — подхватила лукошко и посошок, побежала к речке.

А я вдруг почувствовал, что устал жить по-людски, хотя еще почти не жил. И потянул к себе дремучий лес. Темной шелестящей волной он подступал к самому кладбищу, и там, за этой надежной, доброй и ласковой зеленой стеной, был справедливый покой. Я поднялся и шагнул в его сумрак. Хрустнул сучок, упал лист на плечо — как вода над ныряльщиком, надо мной сомкнулись вершины деревьев. Все непонятное и тягостное осталось по ту сторону. Я лег на сырую траву и посмотрел в черную высь. В невидимой листве светлячками плутали звезды, черные кроны выметали сверкающее небо.

Над морем небо ярче и величественней. Но там ты остаешься один на один с его капризами. В море можно окунуться, можно уплыть далеко, но рано или поздно придется вернуться… Или утонуть. В море, пока жив, ты всегда будешь инородной соринкой на волне. Лес укрывал и защищал. Лес звал и принимал как равного, как свою травинку. Жаль, что чем дальше углубляешься в него, тем ближе болото или город. А больше и выбирать не из чего. Где оно, то место, между болотом, городом и морем, где можно жить по-людски? Где-то в лесу!

И я подумал вдруг, потрясенный нечаянной догадкой: не оттого ли мой папаша всю жизнь метался и бродяжничал, чтобы найти это место и однажды уйти навсегда? Когда был он пьян, не то чтобы мертвецки, все говорил о своей еще не пропитой до конца душе, матерясь и размазывая сопли по лицу, и что-то лепетал о тропе, с которой не возвращаются, называл этот путь царским и уверял со слезами на глазах, что всю жизнь готовится к нему…

Как ни думай, между морем, городом и болотом был только лес. Я представил, как завтра войду в него, не ради добычи, а ради самого леса, на душе стало легко и радостно. Я встал и шагнул в сторону деревни. Лес, ласково коснувшись моего плеча, беспрепятственно отпустил меня.

Кота возле дома не было. Я зажег лампу, осмотрел ружье и стал чистить его, вздыхая: не поганил бы лес, не стрелял бы ничего живого — но как человеку без греха! Чтобы жить по-людски, что-то надо есть. Я сложил в туесок пару печеных рыбешек, последний сухарь, патроны, поставил все это за печку, задул лампу и прилег отдохнуть перед дорогой.

Перед рассветом вернулся кот, где-то прошлявшись всю ночь.

Пора уже было собираться в путь.

Я вошел в предрассветный лес, где просыпались пташки, где готовились ко сну насытившиеся за ночь козы, маралы, рыси и волки. Бодрствующий ночной лес только начинал впадать в дрему, и просыпался лес дневной. Тропа некруто поднималась в гору вдоль русла реки. Когда-то лес здесь был вырублен. Заросшие мхом, травой и березняком, вокруг виднелись следы каменоломен. На рябине сидели рябчики и лениво думали своими маленькими головками, стоит ли улетать с насиженной ветки. Ни стрелять, нарушая тишину лесного утра, ни тратить патрон на такую мелочь мне не хотелось. А вот примета отказаться от первой встретившейся добычи была плохая. Я постоял, раздумывая, вытащил сухарь и положил его на пенек, чтобы задобрить местного лешего. Оправдывался сам перед собой: мол, лесная нечисть — не болотная, ни калибром, ни мерзостями ей не чета, а потому вступать с ней в сделки не такой уж страшный грех для человека. Я положил сухарь на замшелый пенек и пошел дальше, неспешно наклоняясь и срывая спелую ягоду.

Заросший травой и кустарником, возле тропы стоял сложенный из рубленого камня высокий фундамент. А может быть, когда-то это были стены жилища. Плотно прилегавшие друг к другу камни были покрыты серым загаром времени и зелеными пятнами лишайника. На одном из них был процарапан до коричневого гранитного нутра какой-то рисунок, но заинтересовал он меня уже после того, как я прошел мимо. Шаги мои становились все медленнее, а рисунок на камне вставал перед глазами все навязчивей.

Сойдя с тропы, я повернул назад, но не по тропе, а по склону горы, приминая сапогами пышный мох и травы. Здесь, скрытые от глаз скалами и деревьями, стояли другие, невостребованные штабеля рубленого камня. Мой взгляд различал следы старого карьера, заросшего травой и деревьями.

Я вернулся к каменной кладке у тропы, присмотрелся к рисунку, потрогал выбитые линии пальцами. Что-то в этом рисунке напоминало папашины таежные засечки: кичливые и заковыристые. Другой охотник пару раз стукнет топором по коре — и готова засечка. Папаша же целую картину вырежет, чтобы леший, глядя на них, от своих домыслов кривел. Я отошел на несколько шагов, взглянул издали и подумал, что автор рисунка хотел изобразить либо царскую корону с крестиком на верхушке, либо причудливой формы гору с крестом.

И тут я услышал, что кто-то осторожно поднимается по тропе, пригнувшись, не делая резких движений. По тропе шел Лесник, внимательно смотрел себе под ноги и с громким хрустом грыз сухарь, оставленный мной на пне. Вот он прошел мимо и озадаченно остановился в том самом месте, где я свернул с тропы. Я свистнул. Лесник вздрогнул, обернулся, сверкнув настороженными глазами, шагнул за черный, не раз горевший пень и исчез.

Я долго ждал, не отводя глаз от того пня, чтобы не потерять его из виду среди других… Лесник не показывался. Я поднял с тропы камень, швырнул в пень. Камень ударился в него, издав гулкий звук, отскочил от иссохшей древесины, шевеля траву, прокатился по склону и замер. Из-за пня с визгом выскочил пес. Поджав хвост так, что он торчал из-под собачьей морды в виде козлиной бороды, побежал в гору.

— Эй! — крикнул я, вставая в полный рост.

Подошел к пню. За ним никого не было. Похоже, что местный леший имел обыкновение оборачиваться Лесником или Лесник водил дружбу с нечистью. Или мне, после болот, всюду мерещилась нечисть?

Над головой шумел лес. Первые лучи солнца золотились на вершинах гор. Легкие облака неслись по небу. Мне меньше всего хотелось думать о деревне и о болоте. Я смахнул навязчивые мысли как паутину с лица и пошел дальше, теряя тропу, угадывая направление только по солнцу.

Я поднялся на водораздельный хребет и увидел далеко впереди узкую полоску моря, открывавшегося с высоты. Над головой качал ветвями могучий кедр. Его толстые, как гнутые деревья, корни подрыли дикие свиньи. А выше корней на почерневшем комле затягивалась черной сушинкой зарубка, причудливо выдолбленная в виде короны. Глядя на нее, я вдруг почувствовал папашину руку, его пьяный кураж и подумал: «Вот ведь как бывает! И он сидел на этом самом месте. и куда-то ведь шел. Я иду куда глаза глядят, куда душа желает, но то и дело оказываюсь на тропе отца. Куда же иду я?»

Пробравшись по хребту до следующей скальной высотки, я отыскал по пути еще пару отцовских зарубок. Наверное, я и дальше шел бы верхами, все четче повторяя отцовский путь, но увидел сверху дикую козу и стал осторожно спускаться в падь. Я не смог подкрасться к ней на выстрел, но пока преследовал добычу, так далеко ушел от моря, что лес уже стал припахивать сыростью болот. С ветвей больных лиственниц зелеными бородами свисал лишайник. Искореженные ветрами, усохшие до металлического звона, стояли вокруг черные кедры без хвои. Пора было поворачивать назад. И тут я увидел зайца.

Я прицелился, подержал его на мушке и опустил ружье. «Да заяц ли это?» — засомневался, жалея истратить попусту дробовой патрон. То, что я принял за зайца, теперь уже казалось мне причудливым пеньком. Я крадучись приблизился шагов на десять-пятнадцать и снова прицелился, отчетливо различая заячьи уши и даже пушистую нашлепку хвоста. Но почему заяц сидел неподвижно? «Больной или дохлый?» — засомневался я, сделал еще несколько шагов к нему и даже наклонился, чтобы разглядеть, дышит ли. Так и не поняв, ткнул его стволом в спину.

Заяц с воплем подскочил на месте, выпучил испуганные глаза, кинулся в кустарник — оттуда донесся собачий визг. За моей спиной мелькнула тень, и влажные ладони прилипли к щекам.

— Все-таки укараулила! — усмехнулся я, не оборачиваясь и не вырываясь, чего терпеть не может нечисть, получающая прибыток сил от ужаса и домыслов.

По обычаю болот, на меня должна была обрушиться самая грязная брань. Но за спиной послышалось тихое всхлипывание. Я стряхнул мокрые ладони с лица и обернулся. Моя бывшая невеста-кикимора висела вниз головой на толстой ветке. Густые просохшие волосы копной трав стелились по сырой земле. Зеленые глаза были огромны и по-человечески печальны. Из них катились крупные слезы. Я взглянул на нее — жалость шевельнула сердце. Не такой уж безобразной показалась она мне вдруг. И молчание ей было к лицу.

Как знать, если бы она не раскрывала свой поганый рот, может, я и поплелся бы следом за ней в болото, выкурил косячок, хлебнул отравы и хохотал бы с такими же уродами над собой: ублюдок в люди выбиться решил! Но долгого молчания кикимора вынести не могла. Соскочила на землю, выпучила бельма, выбросила вперед руки, норовя оцарапать когтями мой длинный и такой уязвимый нос.

— На все болото опозорил девицу невинную, в изменах не искушенную! заголосила. — Меня теперь не то что уроды вроде тебя — комары топтать не желают! Усыхаю! — она упала на спину, дрыгая ногами.

Посмотрел я на нее незамороченными глазами. Плюнул:

— Шла бы ты в болото, пока не просохла! Глянь, потрескалась уже!

Кикимора заорала изюбром, завертелась волчком, перебирая складки лягушачьей кожи, высматривая все прыщики и язвочки. Я закинул ружье на плечо и зашагал в гору, смирившись с тем, что охота не удалась. С высоты хребта обернулся к пади и увидел весело скачущую к болоту кикимору. За ней увивался лесниковский пес и при этом вертел хвостом так, что казалось, будто над ним висит серый круг. Она же благосклонно лягала его пяткой.

Небо незаметно подернулось облаками, отяжелело тучами. Пропало солнце. Я оглянулся вокруг и понял, что слегка заплутал. Не беда, любой ручей из леса ведет к морю. Может быть, не так просто и не так скоро, как хотелось бы, но из леса я выйду. Стал накрапывать дождь: как известно, встречи с болотной нечистью удачи не приносят.

Я спустился к первому встретившемуся ручью и пошел по его берегу, продираясь сквозь мокрый кустарник и бурелом. Не успев еще насквозь промокнуть и озлиться на непогоду, спустился ниже по склону. И вдруг с другой стороны ручья пахнуло дымком. Где-то рядом были люди. Хотя что им до меня? Да и у меня невелика была нужда во встречах у чужого костра. И все же я заметил странность: на противоположной стороне ручья отчетливо была видна тропа, которая не пересекала ручей, а упиралась в него и обрывалась. Впрочем, такое изредка бывает, если поблизости зимовье. Вскоре забылись бы и эта тропа, и ручей, если бы не знакомая засечка на комле старого дерева. Я огляделся, примечая места, и еще быстрее пошел вниз, укрывая свое старенькое ружье от дождя.

На спуске к тропе, по которой я вышел из деревни, я подстрелил пару рябчиков, сунул их в туесок и добежал бы до дома не отвлекаясь. Но из-под камня донесся знакомый оклик: «Мяу!» Мой кот сидел на сухих листьях в уютной пещерке и терпеливо пережидал непогоду. Расположился он с удобством, предпочитая отлеживаться и неделю, только бы не намочить хвост.

Я вытащил его. Он брезгливо цеплялся за мою мокрую одежду и косился на туесок с рябчиками.

— Морда треснет! — проворчал я, сунул кота за пазуху и побежал к дому.

Дом был тих и уютен. Я бросил одежду, выгрузил рябчиков на стол, пинком загнал кота под койку, завернулся в одеяло и принялся разводить огонь в печи.

В дверь постучали. Вошла Ведмениха в грубом мужском плаще. Улыбаясь, поставила на стол миску со сметаной. Обошла стороной кочергу, села на краешек сундука.

— В такую погоду корову пасти нельзя: простынет, бедная. А сена нет! всхлипнула Ведмениха, и слезы покатились по ее щекам.

— Помогу накосить, — с готовностью отозвался я, понимая, за что мне принесена сметана.

— Сено уже накошено Домовым, — сказала она, и слезы мгновенно высохли на ее лице. — Нужно только перетаскать его… Но тайно!

— Для чего же тайно? — не понял я.

— Косил Домовой мне, а отдать не может, потому что в долгу перед Лесником. Тому сено ни к чему — разве что сгноить на удобрение в огород. А просить я у него не могу, потому что в ссоре. В прошлом году про меня, честнейшую женщину, он сказал туристам, будто сливки с молока снимаю. теперь он отказывается от своих слов: свидетелей-то нет. А я точно знаю, говорил…

— Ничего не понял! — замотал я мокрой головой и хлюпнул длинным носом. — Косить не надо! Надо перетаскать?

— Да! — прошептала Ведмениха, делая глазами какие-то знаки в сторону двери.

Я открыл ее, выглянул — никого.

— Мне показалось, он подслушивает, — прошептала она, заговорщицки подмигнула. — Я баньку натоплю, Лесника с Домовым завлеку, дури на каменку брошу, старика напою — все крепко будут спать. А ты старуху в доме тайком запри и сено перетаскай…

Я выпучил глаза и задергал длинным носом: на берегу святого моря замышлялась болотная распря, и в нее, как в топь, засасывало меня, пришедшего к людям, чтобы жить с ними в мире и согласии.

— Нет! — сказал я. — Против людей ничего делать не буду! Договаривайся… Днем, у всех на виду, перетаскаю с радостью.

— А мы что же, не люди? — вскрикнула Ведмениха, злобно и насмешливо уставившись на мой нос. Слезы опять текли по ее лицу. Увидев, что я смутился, она захохотала, выхватила из-под плаща окурок дорогой сигары с золотым ободком, щелкнула зажигалкой, выпустила дым из ушей. — Ты им плохо делать боишься, а они у тебя с завалинки доски таскают, — сказала, выскакивая за порог.

Кот после ухода гостьи вылез из-под койки и закружил возле стола, радостно шевеля усами от соблазнительных запахов.

— Кот, а кот, — пробормотал я с тоской, — в деревне люди есть?

Но кота не интересовало ничто, кроме сметаны и рябчиков, бессильно уронивших головы с красными гребешками, а уж на то, что сметана дана за работу, делать которую я отказался, коту было вообще начхать.

— Не по-людски живешь! — вздохнул я, укоряя его и поглядывая в печку, на разгорающееся пламя. — Ой не по-людски живешь, котяра!

Если бы я сам знал, как надо жить… Не знал!

Я вспомнил, что Ведмениха говорила про разобранные завалинки, и вышел под дождь. Со стороны речки от моего дома были оторваны две доски. К дому Домового по земле тянулась глубокая борозда. Не хотелось идти и разбираться под дождем, с одеялом на плечах. Я вернулся к печке. Кот пулей сиганул со стола и спрятался под койкой, опасливо облизывая усы. До сметаны, прикрытой тяжелой сковородой, он не добрался, но головы рябчикам уже пооткусал.

Дождь моросил и моросил. Жарко горел огонь, сварились рябчики, и просохла одежда. Я вымел пол и накормил кота. Без стука вошел Домовой. В горле у него клокотало от возмущения. Капли дождя собирались на кончике длинного носа и слетали на пол в такт неровному дыханию. Он поводил глазами по углам, метнул испепеляющий взгляд на кота и прорычал:

— Твой кот сожрал моего гуся! Ему в нашей глуши цена — миллион!

— Да куда же в него гусь влезет? — недоверчиво стал ощупывать я кота, примеряя к его животу размер ощипанной птицы. — Рябчика осилит, а гуся — не похоже.

— Он ему горло перегрыз, — поправился Домовой. — Гусь издох. Все равно убыток.

— Тащи гуся, будем договариваться, — сдержанно предложил я, хотя голос мой стал хрипло подрагивать.

— Мы его сварили и съели: не пропадать же добру! — смущенно повел носом к потолку Домовой.

— А кто видел, что гуся задрал мой кот? — уверенней заговорил я.

— Больше некому! — раздраженно ответил Домовой, еще больше смущаясь и наливаясь краской. — Все кошки и собаки смотрели на моих гусей равнодушно, а твой кот — пристально и подергивал хвостом.

— Зачем доски оторвал? — кивнул я в сторону завалинки.

— Это мои доски. Я прошлый год бабе Марфе дом отремонтировал, свои прибил.

Я проскрежетал зубами, но повторил про себя человечье правило, запрещавшее поддаваться сиюминутной ярости.

— Подумаю! — сказал и оскалился, растянув губы в улыбке.

Домовой постоял, переминаясь с ноги на ногу, то бледнея, то заливаясь румянцем, не нашелся, что ответить, и вышел.

Я снова склонился над котом, ощупывая его гладкий, ухоженный живот:

— Что же ты гусятинкой не поделился?

«Мышью буду — не я!» — муркнул кот и запел о том, как прекрасно урчат его прелестные кишочки, когда в них путешествует рябчик. Не успел я присесть к столу и сам поесть рябчиков, снова вошла Ведмениха. Одной рукой она держалась за грудь, другую прикладывала ко лбу.

— О, мои куры! Четыре милых курочки и бедный петушок… Пропали!

— Помочь поискать? — с готовностью поднялся я из-за стола, отодвигая стынущего рябчика.

— Это все он, разбойник! — ткнула она пальцем в кота. В глазах ее блистала нечеловеческая ярость.

— Какой разговор, кота воспитать надо и меня тоже, — пожал я плечами. Но за один присест только волк съест гуся и пять кур.

— Может быть, он кур не ел, — согласилась Ведмениха. — Нет тому свидетелей. Может быть, даже не давил, но напугал так, что они попрыгали в речку, утонули и теперь на дне моря.

Пока я скоблил затылок, пытаясь понять свою и кота вину, она ушла. Не успел я прилечь после рябчиков, вошел старик. Он встал в двери и тупо уставился на меня.

— Ну, скажи, что твоего пса задрал мой кот! — подсказал я ему слова.

Старик долго и пристально смотрел на кота. Потом сел на порог, ласковым голосом подозвал его к себе, погладил и заплакал.

— Я их всех жалею. Быват, кормлю, когда есть чем! У тебя выпить ничего нет? Займи бутылку! — он икнул, содрогнувшись всем телом. — Говорят, Марфа тебе наследство оставила! — старик прислонился к косяку и захрапел.

Я вытянулся на койке, поднял глаза на образ. Испытующе и насмешливо смотрели на меня лучистые глаза, будто желая знать, как я поступлю и на этот раз.

Я вдруг подумал: «А что, если сказать им всем, живущим в деревушке на берегу святого моря, что я сын ведьмы и пришел с болот, чтобы жить с ними?» Липучий, тщеславный соблазн стал обволакивать и обольщать меня. ведь это там, на болоте, я был ублюдком. Как знать, может, здесь меня бы приняли как персону с болот… И тогда знай надувай важно щеки, пучь глаза и делай вид, будто знаешь больше, чем знаешь на самом деле. Всякая нечисть от рождения знает, как надо властвовать. И тогда, возможно, все они подползали бы ко мне на брюхе, уважая и восхваляя всякое случайно брошенное мной слово. И сочли бы за счастье кормить меня и угождать мне, бездельнику, как это принято у всех холуев, мечтающих быть похожими на нечисть. И зажили бы мы без ненависти, без споров и распрей на берегу святого моря… И начала бы затягиваться тиной речка у самого своего устья. Глядишь, и поубыло бы на свете святости.

Это так просто сделать. Надо только научиться не думать: зачем? Ведь может же мой кот жить одним днем, радоваться удаче, терпеливо пережидать трудности, никого, кроме себя, не любя и не впадая в ненависть… Правда, для этого надо родиться котом…

К вечеру дождь кончился. Теплый ветер сдувал тяжелые капли с листвы деревьев. Волна неспешно набегала на почерневшие от дождя берега. Запах перезревшей травы и прелых листьев струился над старыми шпалами, над черными плахами перрона.


Вся деревня собралась на насыпи, ожидая поезда из города. Несколько раз в неделю, скрежеща и лязгая по рельсам, сюда, к заброшенным полустанкам, приползал тепловоз с двумя обшарпанными вагонами и с лавкой на колесах, продающей хлеб, водку и всякую необходимую мелочь. Город надменно подкармливал жителей ненужной ему дороги. Слал он сюда и гостей-горожан, мстительно припоминая жителям брошенной дороги свои обиды на лежавших здесь по запущенным кладбищам первостроителей, которые принесли себя в жертву ради будущих поколений.

Ветер дул с севера, и волна пела душевные песни. А народишко, собравшийся к поезду, был отчего-то зол. Домовой с непрерывно курящей бабенкой стояли в стороне, особняком и приглушенно переговаривались о чем-то своем. Старик был трезв, хмуро смотрел в море и переругивался со старушкой. Лесник поглядывал вокруг вдохновенно и выцарапывал на кусте бересты летопись деревни в стиле сверхсвободного верлибра. Ведмениха расхаживала вдоль линии. Ее долгополый плащ цеплялся за стыки рельсов, она нетерпеливо дергалась, освобождаясь, и метала глазами молнии. Хромой мужик, трезвый и спокойный, опираясь на костыль, всматривался в черный склон, из-за которого должен был показаться поезд. Ему ни до кого не было дела. Старушка, устало глядя вдаль, была светла и печальна.

Защелкали рельсы, послышался далекий гул. Обдавая склоны гор тяжелым дымом, из-за поворота показался поезд. Пышущая жаром и нефтью металлическая громада остановилась, не дотянув до перрона. Пьяный турист попытался спуститься из вагона на землю. Вцепившись в поручни, поболтал в воздухе ногами. Вся деревня с затаенным дыханием уставилась на него: вдруг выпадет! Старик даже согнулся пополам, поглядывая на туриста как щука на карася, клацнул было иссохшими губами: «Мой!» Но турист раздумал высаживаться и удержался от случайного падения. Он вполз в тамбур, ощетинился сигаретами, торчавшими из него как иглы из ежа, запалил их разом, новомодно скрючился и, устрашающе загорбатившись и закашлявшись, стал пускать дым изо рта, ноздрей, ушей и других полостей, похваляясь: вот, мол, каков я, молодец-удалец.

Лязгнули бронированные двери. Открылась вагон-лавка. Бородатый лавочник с косичкой между лопаток встал фертом, вождистски вытянул руку:

— Сегодня есть все! Вино, пиво, сигареты, заморский закусь из опилок и глицерина — кумарит лучше спирта!

Лесник взял заказанный загодя мешок с сухарями. Ведмениха набрала заморской снеди. Старушка тайком купила пачку сигарет. Я постоял, сминая бабкины деньги в кармане, посмотрел на пустые полки и решил подождать с покупками до следующего раза. Старик со страдальческим лицом простонал:

— Сердце останавливается! — протянул лавочнику свои руки с растопыренными пальцами, трепещущими, как листья на ветру.

— Оно у тебя каждый день останавливается! — проворчал лавочник и бесстрастно отрезал: — Опохмеляем за наличные!

Деревенские выжидающе посмотрели на меня. Старушка зашептала:

— Конфет бери, пряников, пшена и риса… Водки и винца — по три бутылки, не боле… Старику не наливай до срока — замучит.

Я взял все, что она сказала, и еще мешок муки. Но деньги все равно остались. Хоть и был старик с утра добр, но, увидев купленное мной, запечалился, скис, стал закатывать глаза и трястись всем телом, показывая, что желает подлечиться…

Поминая добрым словом свою бабушку, я взвалил на себя покупки и пошел к дому. Краем глаза видел, что старушка купила бутылку водки, тайком спрятала ее под подол. Старик попытался сунуть туда же свой поблекший нос. Старушка огрела его по лбу черствой буханкой хлеба и, подгоняемая его бранью, вприпрыжку побежала к дому.

Тепловоз взревел как раненый зверь, пустил по ветру облако вонючих извержений и потащился к тоннелю. Черная дыра в скале, искусно отделанная граненым камнем, всосала его, оставив на поверхности содранные клочья дыма и гари.

С омытых летними дождями гор с новой силой задули ветра, выметая городской дух с побережья. Волны выбрасывали на берег плевки, окурки и бутылки. А через час только привычный глаз мог заметить недавнее пребывание поезда.

Старик догнал меня возле самого дома. От него уже попахивало самокатанным спиртом, глаза блестели и смотрели вкривь. Дед был в том самом расположении духа, когда уже хорошо, но мучительно хочется большего.

— Нальешь двадцать капель? — вынув руки из карманов, он потряс пальцами как погремушками.

— Нельзя! — сурово ответил я. — Приходи завтра! Всей деревней сядем за стол…

— А ты мне, мою долю, сейчас налей, я завтра приходить не буду!

Я подумал озадаченно, какая у него может быть доля в бабкиной водке, и захлопнул дверь перед его красным носом:

— Завтра!


Чуть стемнело, я вышел на берег. Неторопливо накатывалась северо-восточная волна, и ветер нес запахи свежести. Над морем раскинулось чистое, блистающее небо. Звезды отражались в черной воде и мерцали в глубине донного провала еще ярче, чем в выси. Как светла могла бы быть жизнь здесь, если бы остаться наедине с морем и звездами; как чисты могли бы быть помыслы, если бы рядом не было никого.

Я чувствовал, что море смотрит на меня тысячами глаз, проникает в меня тысячами струй, перекраивая и перестраивая что-то на свой лад. Я понял вдруг, что море — это не только вода и стаи рыб в ней, нерпы и птицы, но и скалы, леса, люди, звери — и я. И я, как часть моря, должен служить ему, выполняя свою, возложенную им на меня роль. Но какую?

«Чего хочешь ты от меня?» — доверчиво открывался я. Оно молчало, скрывая себя, посмеиваясь и отвлекая, как хирург, готовящийся причинить боль. Хотелось верить, что оно не сделает мне вреда, но я не понимал его, и это непонимание печалило.

Глядя в небо, слушая плеск волны, я стал впадать в радостное бездумье: ах, если бы всегда было так! Глаза закрывались в дреме. Капля влаги скатилась на щеку, я вздрогнул и различил склоненное надо мной лицо с крапом веснушек. Влекущий дух молодой женщины одурманил меня, я привлек к себе ее мокрое, пахнущее морем тело. Она дернулась, выскользнула из моих рук, оставляя на ладонях влагу, и с воплем бросилась к насыпи. Из-под ее ног летели на меня камни. И уже вдалеке вдруг раздался ее хохот.

Ничего не понимая, я стряхнул с себя капли воды и остатки дремы и, выведенный из сладостного состояния этой глупой случайностью, подумал: «Если старуха ведьмачит по ночам, то чего бы ей, шутя со мной, от меня же и шарахаться, как от креста?»

Я поднялся и поплелся к своему дому. У старушки в окне горела лампа. Сама она, сухонькая, приготовившаяся ко сну, сидела за столом и как ни в чем не бывало листала книжку.

На моем крыльце сидел старик и гладил моего кота. Кот сладостно щурил глаза, пел, подставляя под шершавую ладонь то брюхо, то шрамленую шею. Увидев меня, старик смущенно поднялся, пролепетал, заискивая:

— Ты извини, конечно, но ты сказал «завтра», а скоро полночь… Двадцать капель всего…

Под конец дня я устал быть человеком и разорался, как ворона на падали. Сутулясь и оправдываясь, старик ушел, волоча за собой свою унизительную страсть. Мне было жаль его. С пакостным настроением я вошел в дом и лег под образом, стараясь думать только о бабушке, год назад ушедшей по исполнении какого-то долга, о котором знала только она сама и который помогал ей терпеливо жить среди деревенской полунечисти и даже как-то ладить с ней.

Но долго думать о ней я не смог. Мокрая нерпа, старик, суета и обиды дня полезли из углов, не давая сосредоточиться. Я поворочался и забылся в тяжелом сне.

Утром первой пришла ко мне старушка с квасом и не остывшим еще киселем. Распорядилась, куда поставить стол, и накрыла его скатертью. Я расставил снедь, бутылки и стаканы. Все было готово. Отправив пинком кота за дверь, чтобы не вводить его в соблазн, я со старушкой отправился за речку. У могилы сидел уже подвыпивший с утра старик и горько плакал, поливая холмик водкой из стакана и благостно прикладываясь к нему сам. Последние капли он вылил себе на лысину, растер ладонью и вдруг заорал, сверкая глазами:

— Ну а смерть придет — умирать будем!

Накоротке он поругался со старушкой, взглянул на меня без обиды за вчерашнее, спросил покладисто:

— Когда поминать будем?

— Через час!

— И то ладно! — зашагал к речке, покачиваясь и размахивая стаканом.

Возле моего дома начал собираться народ. Ведмениха, празднично принарядившись, пришла с миской творога и с банкой молока, чем вызвала особую признательность кота, хозяйски поглядывавшего на подарки. Лесник пришел с тарелкой, полной соленой рыбы. Домовой — с новой женой, старик — со своим стаканом. Хромой мужик с утра пилил дрова, был присыпан опилками и еще толком не отдышался. Он вошел в дом, постоял под иконой, опершись на костыль, качая безжизненной правой рукой, что-то промычал непослушным языком да и сел в уголок.

— Все? — вопросительно взглянула Ведмениха на старушку.

Та отмахнулась от ее вопроса, как от назойливого гнуса:

— Все!

— Тогда наливай! — скомандовал старик и поставил свой стакан на середину стола. — Мне сразу полный!

Я хотел разлить всем поровну, но не удержался, наполняя стаканы, и старику налил больше, чем другим. Как нежного, трепетного птенчика, он обхватил стакан пригоршней из узловатых пальцев и, желая быть в центре внимания, что-то нечленораздельно забормотал, заохал, стал засовывать в стакан пальцы и брызгать вокруг себя, увлекаясь и входя в раж, как актер на сцене. Едва он сбросил сапог, чтобы проделать то же самое ногами, — я кашлянул. От кашля зазвенела посуда.

— На болотах всегда так пьют! — сказал старик, оправдываясь.

— На болотах и будешь пить так… С сучком в дупле, — прохрипел я, сдерживая рвущуюся с языка брань. — А здесь по-людски надо.

Праздничное настроение у старика испортилось. Он без удовольствия заглянул в свой стакан и стал ждать команды, когда выпивать, тыча вилкой в соленый рыбий хвост. Лесник нахмурился. Ведмениха заерзала на стуле. Домовой недовольно поводил длинным носом, а Хромой безнадежно пытался что-то сказать.

— Помянем нашу Марфу, что ли? — вздохнула старушка и брезгливо коснулась стакана губами, тут же запив его запахи квасом.

Старик вылил в себя водку, закрыл глаза, наблюдая, как катится она по пищеводу. Лесник хмуро высосал налитое и, подобрев, стал закусывать. Молодая чета, опрокинув стаканы, молча отставила их. Жена сорвалась с места, бряцая спичками, выскочила на крыльцо и жадно задымила. Молчание становилось неловким и тягостным.

Ведмениха, обращаясь к Леснику, попыталась завести культурный разговор. Он понимающе покивал ей и тайком вытащил из кармана причудливый сучок, похожий на детородный орган, отшлифованный и усовершенствованный до удивительного сходства. Ведмениха покраснела, но, боясь прослыть рутинисткой, восхищенно всплескивала руками. Ездившие в город рассказывали, что там все стены обклеены голыми бабами и мужиками, а на работу и в общественный транспорт пускают только в презервативах.

У старика клокотало в горле. Душа его просила веселья, а жесткие правила трапезы вызывали громкое урчание в животе. Он ерзал на скамейке и таращил глаза в облупившийся потолок. Вошла жена Домового, обдав всех табачным смрадом, села и покосилась на пустой стакан. Домовой еще угрюмей нахмурился.

Я посмотрел на старушку, сидевшую напротив меня. Голова ее подрагивала, кожа на шее висела складками, руки были грубы. Как ни ведьмачь, а возраст не скроешь. Если бы она шалила у моря, я не мог бы не почувствовать всего этого, тиская конопатую девку.

Молодая бабенка, жена Домового, еще пару раз сбегала покурить на крыльцо. Это ей надоело, а курить за столом я не позволял. Домовому наше застолье тоже было явно не по душе.

— Ты вот что, — сказал он мне, вставая. — Займи бутылку — мы со стариком сами Марфу помянем. Гулять так гулять, — добавил, пожимая плечами.

Я взглянул на старушку, та не знала, как поступить. Я протянул ему через стол нераспечатанную бутылку. Смердящая табаком бабенка вскочила, ухмыльнулась, показав черные корешки зубов. Лицо старика просияло, он сорвался с лавки, на ходу засовывая в карман свой стакан и пряник. Они хлопнули дверью и прошли под окнами в обнимку, радостно горланя:

А мы жить будем, а мы гулять будем,

Ну а смерть придет — умирать будем!

Хромой посидел с грозным видом, не притрагиваясь к водке, попил кваску, поковырял ложкой в закуси, поднялся, багровея лицом, и что-то пытался сказать. Невысказанные его слова стояли у него поперек горла. Помучившись со своим непослушным языком, он вздохнул, поднялся и выпалил без запинки:

— Так-то вот!

В голосах увлеченно беседующих о современной культуре появились сдержанные, но спорные нотки. Мы со старушкой взглянули друг на друга. Я с ходу выпил три стакана квасу, икнул и запил киселем.

— Как Марфа-то померла, — задумчиво сказала мне через стол старушка, сын-то, отец твой, вроде как засовестился: могилу выкопал, крест вытесал. Этого, — кивнула на стакан с водкой, — ни-ни! Пойду я однако! — поднялась она. — Царствие небесное моей подружке. Ее хоть сын похоронил. Мне и надеяться не на кого. Разве что ты не бросишь, — всхлипнула с намеком. — Тут недавно один запойный удавился — рядом со стариком жил. Так мужики, из петли его не вынув, поминали до упаду. Я картошку продала, туристов наняла, едва закопала, бедного. А то уж попахивать стал в петле.

Ведмениха с Лесником начали потихоньку скандалить, выясняя, кто, кому и что когда-то и как сказал и как был понят.

Лесник, уверенной рукой налив в стакан, выпил, утер губы рукавом, пристально и с насмешкой взглянул на Ведмениху. Она, злобно глянув по сторонам, налилась краской:

— Чтобы я с тобой еще раз за один стол села… Портянки у тебя два месяца не стираны…

Теперь краской налился Лесник, испепеляюще глянул на собеседницу. Ведмениха вскочила, торжествуя, и метнулась к двери. Лесник грозно поднялся и молча вышел следом.

Я сгреб со стола рыбу и отдал коту, неторопливо и чинно пировавшему за печкой.

— Пойду! — снова сказала старушка. — Помогла бы со стола убрать, да тут и убирать-то нечего.

«Без надобности!» — проурчал кот, косясь на почти нетронутую тарелку со сметаной.

Я не стал ничего убирать, оставив бабкиному коту все, что было на столе. Не стал я брать и ружья; как был, в броднях да в рубахе, зашел за куст черемухи, по тропе углубился в лес. И сразу стало легче: унялась дрожь в груди, невысказанная обида как-то сама собой прошла. Я без труда отыскал то самое место, где к ручью подходила торная тропа, спустился к воде, плеснул в лицо из ручья и почти почувствовал, что произойдет дальше.

Под карнизом скалы, прикрывавшей вход в сухую неглубокую пещеру, стоял человек в лохмотьях. Он сгибался до земли и выпрямлялся, иногда опускаясь на четвереньки. Бессмысленные эти движения сопровождались вдохновенным шепотом и бормотанием. Я посмотрел в ту сторону, куда был направлен его взор, — там стоял крест, такой же, как и на могиле моей бабушки.

Под моей ногой хрустнул сучок. Человек оглянулся без страха, глаза его блеснули синевой морской волны. Я узнал и не узнал своего папашу.

— А, это ты, — сказал он, будто расстались мы полчаса назад.

Он был худ. Волосы отросли до плеч, и тощая борода косо свисала с просветленного лица. Странно и непривычно поблескивали почти незнакомые глаза. Сколько помню отца, они у него всегда были налиты кровью, опухшие. Да и сам он стал другим: умиротворенным, спокойным тем внутренним равновесием, какого не увидишь в лицах жителей дороги и заезжих горожан.

— Мать прислала? — спросил он с легким укором.

Я мотнул головой:

— Нет! Сам!

Он присел, указывая мне на ближайший пенек.

— А меня тут нечисть обольщает: то бабьей лаской по нашей мужицкой слабости, то питьем. Бывает, и бьют маленько… Грешным делом подумал: мать тебя отправила, чтобы душу старым грехом побольней зацепить… Ты уж не обижайся, что так встречаю: угощать нечем, да и дел много.

— Давай помогу! — с готовностью подскочил я.

— Мне никто не поможет, кроме самого себя. Но все равно спасибо! — он почти выговорил «сынок», проглотив полслова и нечленораздельно прошипев оставшееся. Но меня и это тронуло.

— С болот ушел, — стал рассказывать я, — поселился в деревне. Думал, среди людей жить стану и сам человеком буду. А там та же нечисть, только поглупей и калибром меньше.

— Да дурные они, — вздохнул отец, — никак не поймут, что нет жизни без смысла, без прошлого и будущего. Нечисти развелось много, в моду она вошла, подстрекает глупых ко греху. А совесть-то у людей еще есть, много ее намолено предками, вот и мечутся: по-людски не хотят и по-скотски не могут.

— Мне-то как быть? — простонал я. — На болоте чужак и в деревне… Тех и других так ненавижу, что под корень бы вывел. Разве что как ты — уйти и жить одному?

Отец смущенно опустил глаза:

— Один, без смысла, долго не проживешь, все равно в болотах увязнешь! А смысл-то прост: ради людей надо жить, хоть порой кажется, что поганей их, особенно своих, близких, нет тварей на земле… Я не от людей ушел — от соблазнов. Разобраться надо — ведь все вражины перевернули и запачкали. В старых верных книгах — и то путаюсь… Вот укреплю дух, отыщу нашу, человечью истину и вернусь. Даже если один в деревне стану жить по правде и то людям польза, нечисти вред.

— Тебе-то что, — вздохнул я с завистью. — В тебе хоть дух поганый, зато кровь человечья. Мне-то как быть со своей рожей?

— Мой грех! — вздохнул отец. — Тебе потрудней, однако, жить по правде. Но если все выдержишь — твоя заслуга будет больше: я только очищусь, даст Бог, а ты можешь сам себя сделать.

— Сколько мне терпеть-то? — вскинул я глаза.

— А всю жизнь! — пожал плечами отец. — После еще и помереть надо по-людски. Да так, чтобы люди восхитились и в пример взяли.

Я замотал головой, не соглашаясь на такую суровую долю — и ради кого? Я стал вспоминать деревенских соседей и скривил рот.

— Поживи один, — сказал отец, пожимая плечами. — В лесу, вдали от святого моря. Сперва одному легче. Где святость — там и спрос жестче, повздыхал он, поглядывая на крест и думая о своем.

— Можно с тобой пожить? — спросил я.

Отец поморщился, усмехнулся, качнул длинноволосой головой.

— Полдня хода отсюда — мое зимовье. Занимай его. Изба теплая — не то что пещера. Захочешь что спросить, сто раз подумаешь, прежде чем прийти. В самый раз соседство, чтобы друг друга попусту не беспокоить.

Я встал. Он тоже поднялся на ноги:

— Отдохнешь, накопишь сил, терпения и веры — опять вернешься в деревню. А вдруг вернемся оба — это будет большая сила: люди-то, они все врозь. Это нечисть держится скопом, из страха перед ними. Бывай здоров и терпелив. Не гневись на меня… Не могу я сейчас жить по-другому. — он перекрестил меня, поглядывая лучистыми глазами.

Зачесался лоб всего лишь так, будто овод укусил. Я смахнул зуд, шагнул к ручью и обернулся:

— Отчего мне креститься не велят? Будто дрыном по башке бьют?

— Испытывают, наверное… Сомневаются. Это хорошо. Муха гадит на образ, и ей никакого наказания. Что с нее взять?

Я потер лоб, покачал головой и пошел вниз по склону к деревне.


Я еще не вышел из леса, но услышал, что идет по морю волна с юга и злобно бьет в берег, будто по щекам хлещет: «Вот тебе! Вот тебе!»

В самой деревне слышны были крики и вопли. Домовой опять разводился с женой. В ярости он перебил гусей, удавил свою кошку и грозил застрелить саму бабенку. Она бегала по рельсам, прикладывая к губам то одну, то другую руку и выпуская клубы дыма. Между ее пальцев были зажаты по две сигареты. Бабенка так смолила из четырех стволов, что дым над рельсами поднимался как от поезда. При этом она успевала топать ногами и прерывисто визжать, крича, что дохлый гусь вдвое дешевле живого, и требовала поросенка за нанесенный ущерб.

Домовой выскочил из свинарника с истошно визжащим поросенком, которого он волок за задние ноги. Подбежал к жене, размахнулся подсвинком как мешком. И та в обнимку с ним, истошно визжащим, полетела под откос, изрыгая из себя дым и брань. Тут Домовой увидел меня, выходящего из леса, побежал навстречу, глядя дружески и приветливо.

— Водка осталась? Не могу терпеть, надо выпить!

Я стряхнул мокрую траву с бродней, вошел в дом, не прибранный после застолья.

Кот, почистив посуду, отдыхал на койке. Водка так и осталась стоять на столе, разлитая по стаканам. Домовой слил ее в кружку. Выпил, задумался, подобрел.

— Чуть дом не спалила, дура! — сказал без зла. — Бросила на матрац горящую сигарету. Просыпаюсь — горим! А она дымом дышит и храпит, не чихнет даже… Где бы непьющую и некурящую найти? — вскинул посмирневшие глаза. — С другой стороны — баба работящая и с гусями.

Он помолчал, поглядывая через окно на рельсы, где сидела его изгнанная жена. Рядом с ней шевелился мешок с подсвинком.

— А может, помириться? — спросил. — Гуся-то не твой кот загрыз, а лесниковский пес. Бабкина внучка видела. А лесник меня обманул: ложного не говорил, но намекал на твоего кота.

Виниться за учиненную мне и моему коту обиду Домовой не собирался. Здесь, как и на болоте, это было не принято. Он своим видом показывал, что уже не сердится на меня, об остальном, по его соображению, я должен был догадаться сам.

— Лесник с Ведменихой написали донос, что ты — бомж, живешь без документов и в чужом доме: пьешь, дерешься, торгуешь водкой, грозишь туристам противоестественным насилием — через ноздри и уши… Старику налили полстакана — он донос подписал. Меня уговаривали, но я никаких бумаг не подписываю… И гуся не твой кот задрал… Теперь Лесник с меня долги получит: на-кась выкуси, — ткнул он дулей в сторону лесниковского дома.

Он посидел еще, поглядывая в окно, встал и, смущенно улыбаясь, пошел мириться с женой.

Дул устойчивый ветер с юга. В воздухе носилась гарь далекого города. Вся деревня была зла и скандальна… Но больше всех был зол я, и каждый удар волны о берег распалял эту мою злобу. Глядя вокруг помутневшими глазами, скрежеща зубами, я прохрипел:

— Вы у меня узнаете, чем болота воняют! Я вас выведу на чистую воду!

Опечалив кота, я выволок стол с объедками на улицу и стал прибирать в доме. Я вычистил его так, как не чистил свое жилье никогда прежде. Сложил остатки продуктов в горбовик и спрятал его вместе с ружьем и удочкой. Повесил на дверь огромный ржавый замок, чтобы все видели: в доме есть хозяин. Потом пошел в лес и свалил сухой, звенящий как железо кедр, выволок его на середину деревни и стал вытесывать брус.

Ведмениха издали бросала на меня любопытные и хмурые взгляды. Лесник, опасливо косясь, ходил за домами, высовываясь из-под заборов и крапивных кустов. Во дворе Домового уже звенела пила. Его бабенка, шмаля табаком, кормила кур, созывая их сжатыми из-за сигарет губами: «Пыпа-пыпа-пыпа!»

Загрохотал мой топор, отзываясь эхом от дальних скал, так что все другие звуки в деревне стихли. Стихла и пила Домового. Вместе с женой он вышел и сел на лавочку, наблюдая за моей работой. Старушка неподалеку пасла курочек, украдкой посматривая, что выйдет из всего затеянного мной. Выполз и дед. Он был в обычном недопитии. От желания добавить он скрежетал зубами, до белизны в суставах сжимая кулаки. Хромой мужик, перестав петь, остановился на линии, оперся на костыль и из-под руки наблюдал за собравшимися. На стук моего топора приползли даже туристы с берега. Все поглядывали и посмеивались, ожидая смешной развязки.

Мне были глубоко безразличны их насмешки. Я знал, что делаю. Я не знал только, смогу ли довести все до конца. Может быть, кто-то уже начинал догадываться о моей затее, но сомневался и помалкивал.

Едва я начал соединять крестовину, стало пощипывать руки и сводить пальцы. Пересиливая ломоту, выворачивающую суставы, я свел воедино концы кедровых брусьев, и меня затрясло. Но я готов был сгореть живьем, чтобы насолить всем собравшимся на всю их оставшуюся жизнь.

И вот, отшвырнув топор, я поднял над головой самый древний из всех крестов и самый ненавидимый нечистью. Волосы мои стояли дыбом, в воздухе носился запах паленого. Нос тлел и обугливался, а рук я уже не чувствовал.

И тут я увидел, как затряслась Ведмениха. Лесник выпучил глаза, выворотил челюсть и завыл. Старик хлопал себя по ляжкам, указывал на него пальцем, крича во все горло:

— Лесника-то кондрашка хватила, а прикидывался мало пьющим!

Ведмениху затрясло так, что груди гулко зашлепали по животу.

— Фашист! — завизжала она.

— Человек! — прохрипел я, чувствуя, что еще минута — и сгорю дотла.

Клацая челюстью, лесник прокричал, катаясь по земле:

— Нет уже людей в чистом виде, одна помесь!

— А я кто? — запустив в него недопитой бутылкой, выскочила из дома старушки конопатая девка, в которой я узнал ночную пловчиху.

И тогда я поставил крест на землю, прямо в центре деревни.

— А ведь мы тоже люди! — удивленно озирались туристы и терли опухшие от пьянства глаза. — Но нынче не в моде об этом говорить и помнить.

На подгибающихся ногах я пошел к лесу. Пловчиха, выгребая из карманов окурки, шла за мной. Светлая старушка вздыхала мне вслед:

— Ох и взвалил же ты на себя крест! По силам ли?

— Это еще не все! — неожиданно для самого себя прокричал я, обернувшись к ним и грозя, хотя уже понимал, что нет нечисти в деревне, а всего лишь такие же, как я, ублюдки да замороченные людишки.

Я скосил глаза на нос, от него осталась одна головешка. Кому какое дело, есть у меня нос или нет! Что мне до того, что подумает об этом здешний сброд! С юга дул ветер, и яростная волна била в берег, распаляя страсти. Я знал наверняка, что ветер переменится. Рано или поздно опять задует с севера. И тогда я все равно вернусь. Я вернусь, потому что больше мне возвращаться некуда. А может быть, я вернусь не один, и будет нас полдеревни — людей, и жить мы будем по-людски, и умирать по-человечески.

— Как тебя зовут? — обернулся я к конопатой девке, старушкиной внучке, заспанной, ленивой, прокуренной, но все же не такой поганой, как я сам, и тут же испугался ее встречного вопроса: ведь у меня еще не было имени.

Загрузка...