Авиньонские кружева. Настоящее европейское качество! Семь столетий как сплетены, а все еще не пыль: в набитом ею расписном сундуке различаются на ощупь.
Поверить бы, что смерть спасает от злой любви — только бы меня тут и видели! Но знаю, знаю, что это был бы только переход от слез к слезам, от муки — к новой муке. Так что — жизнь, прощай, — а дальше я ни шагу: роковая стрела достанет сама, мимо не пролетит, и слава Богу, в смысле — Амуру. Больше ни о чем его и не прошу, равно как и ту, что не пожалела для меня белил (по чьей милости я стал такой бледный): полно умолять глухих; разве такую броню пробьешь?
Вот уже и шестнадцать лет прошло, жизни осталось чуть. Но тяжесть на сердце такая, словно беда стряслась вчера. Должно же все это когда-нибудь кончиться — какой угодно ценой, чем хуже, тем лучше (мне вред на пользу, горечь — майский мед), лишь бы изжить эту злую долю, — неужто это случится не прежде, чем смерть закроет моей Мадонне глаза? Вот я опять приехал — надо бы поскорей отсюда прочь — прежняя тоска овладевает — а я и рад. Совсем как тогда, обливаюсь слезами, — скажете, удивительно? ничего не поделаешь: все во мне переменилось — кроме меня самого.
Смерть погасила солнце. Зрение отдыхает. Та, что жгла и леденила, обратилась в прах. Увял мой лавр, оставив место вязу. Облегчающая боль: не о чем мечтать, нечего бояться, не на что надеяться, вот и от отчаяния сердце не разорвется; ничто уже не в силах ни ранить его, ни исцелить. Наконец-то свобода. Она сладостна, хоть и горька. Устав от жизни, но не сытый ею, возвращаюсь к Тому, Кто бровью движет небеса.
Не исключено, что никакой Лауры не было: от реальной дамы должна бы остаться в стихах мелочь какая-нибудь, побрякушка, цветная лента, прядь волос, тень голоса с тенью улыбки. Эта же составлена из красоты и добродетели: отталкивающий магнит, и больше ничего.
Но также допускаю, что — наоборот: была такая знакомая — и двадцать один год ждала, когда же Петрарка объяснится, признается, что действительно сгорает и что все эти шедевры самиздата — действительно про нее, как в купринском «Гранатовом браслете». А он, как в чеховской «Шуточке», ускользал.
В саду его литературы итальянская лирика была вроде как живая изгородь. Он исправно ее подстригал, но больше заботился о ценных породах плодовых деревьев — латинских.
И вообще держался как властитель дум, мудрец и мастер. Тираны его уважали как носителя классической культуры. Мол, так и передайте потомкам, мессер Франческо: в наше время умели ценить такого человека, как вы.
А стихи на «вольгаре» переписывала для себя интеллигентная молодежь, разные стиляги вроде Боккаччо.
Но вот как получилось: личный сюжет затмил великие труды. Даже и скифам не все равно, кто кого там любил и какой именно любовью.
Петрарка тяготился своим временем, своим полом, вообще, как он говорил, — человеческим состоянием. Что вы хотите? Литератор:
«Чудно сказать: хочу писать и не знаю, что и кому писать, но все равно — жестокое удовольствие! — бумага, перо, чернила и бессонные ночи мне милее сна и отдыха. Да что там! Я не терзаюсь и не тоскую только когда пишу… Что делать, раз я не могу ни перестать писать, ни вытерпеть отдых?»
А прославился как один из величайших исполнителей роли человека.