Еще вчера в ночной смене Яков лазил в эти чертовы колодцы, в сплошном пару сваривал стыки и, взмокший до нитки, выскакивал наружу, на пронизывающий до костей сиверок. А нынче он, ровно во сне, в одних брюках и майке сидел на пляже и, чего-то стесняясь, исподтишка разглядывал море и пестрый берег.
На белом теплоходике у причала с сипотцой работал усилитель. Одна песня была ну прямо занятная — про синее море, в котором плывут дельфины.
Да и все-то было чудно — и что теплынь тут вон какая, это в октябре-то; и что море не косматое, как представлялось, а глянцевое, под вид зеркала, серебрится осколками и нету ему конца и края; и что всяк друг перед дружкой красуется почти нагишом, — интересно, какое бы Таисия высказала мнение по этому поводу, окажись она сейчас здесь. И еще, самое-то главное, до завидок было дивно, что брат его Наум со своей Агапеей живут прямо у моря.
Яков разулся и, шевеля пальцами, стал было по-хозяйски разглядывать жилье брата и снохи, но в это время теплоходик протяжно гуднул, попятился от зеленых ослизлых свай, развернулся и, взмучивая придонный песок, направился близко вдоль пляжа, сообщая, что за рубль сорок пять копеек доставит желающим ни с чем не сравнимое удовольствие — прокатит к скалистым мысам с высадкой в бухтах. Приставив ладошку козырьком, Яков прищурился в ту сторону, где могли быть эти самые бухты, покачал головой, втихомолку прицокивая языком, опять пожалел, что нету рядом Таисии, и, тихонько вздохнув и оглядевшись, стянул с себя и брюки. Остался почти что в чем мать родила. Смех и грех. Это все Агапея, сношка блаженная, подбила: иди, мол, пока брат Наум на службе, скупнись и позагорай. Подрумянься, дескать, малость, а то братку своего испугаешь, — ишь какой ты блондинистый заявился со своего Алтая.
И Яков так и сделал — не сказался Науму, справлявшему службу по соседству на пляже, не стал его будоражить раньше времени, а поставил чемоданишко и прямо с веранды братова домика махнул на песок. Агапея вынесла какой-то желтый коврик и, не долго думая, швырнула его прямо под ноги Якову. Смеясь, подсказала:
— Возьми, Яша, поролон. Подстели под себя, — чего в песке-то рюхаться.
Жалея рельефную вещь, которую к стенке над кроватью впору прибить, Яков осторожно сел на этот самый поролон, подивился его мягкости и опять подумал: «Живут же…»
Будто как игрушечный, теплоходик сделал круг и навострился обратно к своей привязи, колыхаясь на собственных волнах. Когда он очутился на прямой между Яковом и солнцем, на него стало больно глядеть, как на конец электрода при сварке. И тут же что-то коротко кольнуло в груди, тупо зашлось было сердце, но Яков быстро совладал с собой, твердя для острастки: «Эва, эва, по колодцу соскучился, товарищ Абакумов, ты же решил, обдумал окончательно и бесповоротно, и с Таисией все обговорили, — так какого же, интересно, хрена…» Теплоходик, укрепляя в Якове эту мысль, опять завел свое:
У моря, у синего моря
Со мною ты, рядом со мною…
Яков прислушался, весь уходя в песню, и она приглянулась, чем-то пришлась ему по душе. Стало даже весело, — что он, в самом деле, хуже брата Наума, что ли! Тот сумел здесь обжиться, а он не сможет?! Да в конце концов возьмет и согласится на любую работу, самую завалящую, какую ни на есть, абы только комнатешку дали да зарплату, чтобы хватало на харчи. А там видно будет. Много ли им надо с Таисией? Ребята уже большие, скоро на ноги встанут, и поживут они вдвоем для себя, жизнь-то одна, не повторится, так что пускай кто-нибудь другой выбирает между колодцем и пляжем, — сам он, можно теперь считать, выбрал раз навсегда. Пропади они пропадом, электроды эти, век бы их не видать!
Млея и от жары, и от нахлынувших на него сладких картин их будущей здесь жизни, в домике с верандой и с этими, как их… поролонами, Яков протянул белые лытки к воде. Мокрая галька охолодила икры прежде, чем лизнул их сонный всплеск волны. «Интересно, — отрадно думалось Якову, — а ведь небось у Наумши с Агапеей и фотоаппарат теперь есть. Сварганит братка мою копию на фоне синего моря и белого парохода!»
Он оглянулся на маленький домик брата и снохи, примостившийся у самого края набережной. Ничего не скажешь — жилье веселое; сколоченное из тонких плашек тарных ящиков и выкрашенное в голубенький цвет — как в уголке детских игр в каком-нибудь парке. Агапея успела рассказать, что поначалу тут находился медпункт — четыре окна во всю стену на четыре стороны света; а когда его отвели под жилплощадь, пришлось окошки занавешивать циновками — для прохлады и семейной укромности. Наумша на скорую руку сладил навес из шифера, получилось что-то вроде веранды, и стали они спать на открытом воздухе. А со временем, намекнула Агапея, планируют они веранду расширить и застеклить, чтобы все было честь по чести.
По правде говоря, такая снохина расчетливость Якову приглянулась, — Абакумовы всегда были хозяйственными, взять хотя бы отца, покойничка Ераса Алексеича. А тут, можно сказать, благополучие само шло в руки — не отбрыкиваться же от него, в самом-то деле. Нет, Яков сноху понимал, и доведись ему такой домик заиметь — моргать бы тоже не стал.
— Ты че не скупнешься, Яша? — ласково окликнула Агапея с веранды. Она как встретила Якова у банок с соленьями и компотами, на которые накручивала крышки, так и ворожила над ними по сей час. День у нее был свободный, работала Агапея в домотдыховской столовой через смену. «Таисию бы так устроить», — уже успел прикинуть Яков. — Да ты разболокись, разболокись, Яша! — присоветовала Агапея. — Скинь майку-то. А вместо трусов, иди-ка, я тебе дам плавки японские, Наум на пляже нашел, забытые.
Яков сконфуженно оглянулся, повыше подтягивая на своем животе сатиновые трусы, и недовольно подумал про сноху: «Сдурела, что ли! Вот якорь ее. Они тут совсем обесстыдились».
Он встал и, поддергивая широкие длинные трусы, сверкая всеми своими сахарно-белыми мослами, робко зашлепал вдоль пляжа, забредая по щиколотку и выше. Море теперь все изрябилось, начало упруго вымахивать на берег, стеклянно постукивая галькой.
И солнце светит, и для нас с тобой
Целый день поет прибой…
Облепленный пестрой публикой, теплоходик легко заскользил к скалистому мысу. Яков проводил его взглядом и повернул было назад, к своему поролону, как вдруг увидел брата. Наум в белом халате, ровно доктор какой, сидел у входа на пляж под грибком на лавочке и вынимал из футляра термометр. «Мать честная!» — в первое же мгновение поразился Яков раздобревшей фигуре среднего брата и пухлым, здорового цвета, щекам его. — Это когда же разнесло его так, господи! Он же в семье самым дохлым был!»
Выйдя из воды, не спуская глаз с Наума, он нашарил рукой свободный лежак и присел на краешек. Опять легохонько давануло слева. «Наум ты, Наум, братенек ты мой!» Это сколько ж времени они не виделись — считай, лет десять теперь уж или больше?
Между тем Наум осмотрел термометр, огляделся и, поманив какого-то мальчишку, наказал ему забрести в воду не ниже колена и вверил хрупкий прибор. Когда нарочный вернулся, Наум обследовал отливавшую на солнце шкалу, нашарил в кармане мелок, взгромоздился коленями на скамейку и собственноручно вывел на черной графленой дощечке разные цифры: число, время суток, температуру воздуха… — а под конец, чего-то помедлив, и температуру воды. Кое-кто от нечего, видно, делать подошел к дощечке поближе, и Наум, пряча мелок в карман, просто так сказал:
— Двадцать два градуса — теплынь! Купайся — не хочу.
И снова сел на лавочку, поглаживая выгоревшие усы, почесывая пятерней под кепкой, густым баском останавливая иных желающих попасть на домотдыховский пляж:
— Курортную книжечку попрошу. А нема курортной книжечки — попрошу отойти в сторонку, чтобы не мешать законным отдыхающим проходить под тенты.
«Ах, брательничек ты родный!» — ласково вздохнул Яков. Когда же это, в какой момент пораскидала их с Наумом, да и всю-то семью тоже, судьба-индейка? Да, однако, в сорок шестом. Повозвращались с войны кто уцелел, побыли сколько-то дома, в родном гнезде, — и разлетелись снова кто куда. «Егор, помнится, — ушел в воспоминания Яков, зажав в горсть не пробритое на впалых щеках лицо, — подался на прииски, стал старателем. Сам я… чего уж обо мне-то скажешь!.. выбрал дорожку простенькую: выучился на сварщика в с тех пор вот уже поболе двадцати лет все трещу да трещу электродами, ничего хорошего. Как это Таисия-то смеется: жили-были три брата — двое, мол, нормальные, а третий работал электросварщиком… Правда что, — усмехнулся Яков, — лучше и не скажешь… Ну, а ты, Наум? — смотрел он на того, все так же безмятежно хозяйничавшего в проходной. — Что ты делал в эти годы? Помнится, все вербовался куда-то, трундил о колесном настроении, без которого ни сна, мол, ни отдыха, и столько лет ни слуху ни духу не было. Потом объявился, летось прислал письмо — дескать, хватит мотаться из конца в конец, жизнь-то проходит — пора и остепениться. Пока что, мол, осел, где застала врасплох эта мысль. А как живу — приезжай, поглядишь: все-таки курорт, как-никак… И вот, Наум, приехал я и вижу: твоя правда! Завидно устроился, что и говорить, завидно. Может, братка, и мне пособишь перебраться?» — несмело подумал Яков, открывая лицо и делая шаг к Науму.
Того будто кто подтолкнул. Бегло скользнув по Якову встревоженным взглядом, он, прищуриваясь, вгляделся в лицо, и губы его мелко-мелко заплясали:
— Яша, ты, что ли?
— Я, Наум!
…Через час с небольшим они уже шли к дальним бухтам. Впереди Агапея несла трехлитровую банку с бараниной в уксусе, чуть поодаль Яков семенил рядышком с осанистым Наумом, похожим на исполненного ответственности секунданта, — под мышками Наума торчали, как шпаги, длинные шампуры. На Агапее был розовый купальник в сетку на спине и животе, а на груди висел крохотный приемничек в кожаном чехле; в таком виде свою сорокалетнюю сноху Яков сроду не видывал, и ему бы уж так хотелось обогнать ее, чтобы она не мозолила глаза своим бесстыдным вихлянием. Музыку чересчур игривую поймала, и шаг какой-то танцующий стал, аж вся ходуном заходила! «Ну, Агапея, — сокрушался Яков, — и откуда что взялось в ней! Ишь, холера, как оглядывает свой костюмец — ну невод и невод, а ведь вещь, должно, магазинная».
Портили, хмарили Якову великолепное впечатление от курорта эти дурацкие наряды родни. Наум тоже хорош — напялил на себя малюсенькие японские плавки, живот прикрыть не хватило, ну смех и грех. В деревне бы порассказать… Уж отец-покойничек, Ерас Алексеич, спасибо бы Наумше с Агапеей не сказал.
— Дак ты когда, Яша, в последний раз в деревне-то был? — Он угадал мысли брата. — Чего там делается-то — стоит деревня? Нема каких перемен али есть?
Показалось Якову, что спросил Наум бодро, снисходительно.
— Чего будет делаться — живуть, роблють… — не сразу ответил Яков. А и ответил не просто — вдруг с каким-то умыслом, как бы не нарочно переходя на их деревенский говор, чтобы хоть этим напомнить брату их прошлое. А то ведь как оторвался человек от родины, уж и заговорил не по-нашенски. «Нема»… — Деревня знает свое дело: сено косять, хлеб сеють, картошку ростять. Ты-то, поди, братка, забыл начисто про крестьянское житье-бытье? Уж столько годов не был на родине.
— Чего забыл — помню, — поспешно заверил Наум. — Сам когда-то вкалывал, за трудодень-палочку… — Посмотрел он куда-то в сторону, далеко-далеко. На душе у него было неладно. Как только увидел на пляже брата — что-то будто стронулось внутри. Если раньше какая дума и навертывалась, то гнал ее тут же к такой матери, чтобы понапрасну не бередить сердце. Утешал себя: чего там думать, жизнь она и есть жизнь, — как бы ты ни хотел, а она все равно своим боком повернется, предложит тебе то, что на роду написано. К примеру, вот чего, спрашивается, сам он все эти годы колесил по стране? За рублем, что ли, длинным гонялся? Если бы так, куда бы как просто наладить такую жизнь: фартовых мест встречалось ему мно-ого. Нет, что-то все гнало и гнало его из конца в конец, и он срывался, и опять настигала его одна и та же дума, что не так живет, не на то растрачивает свои силы.
— Хо, нашел о чем вспоминать! — будто бы весело присвистнул Яков при упоминании братом про старый колхозный трудодень. Ему хотелось как-то приструнить Наума, но чтобы поделикатнее, не обиделся чтобы. Уж так важничает, спасу нет. Ну, курорт. Ну, справно живет человек. Дак ведь и прошлое, родню свою забывать нельзя.
Якову он рад, ничего тут не скажешь. Но поймет ли он его положение, захочет ли помочь?
Как расцеловались они при людях на пляже, так сразу побежал Наум к директору дома отдыха. И тот с работы его отпустил, даже баранинки разрешил на складе взять в счет зарплаты. «Баранинка-то по рубль сорок килограмм, почти что одно мясо», — вспоминал Яков. Еще куда-то сбегал Наумша — притащил трехлитровую банку вина белого. Всю банку и прихватили. Нес ее Яков, отпотевшую, скользкую, тетешкая перед собой на крутых обрывистых тропинках, и ужасался: «Неуж так крепко поддает Наумша — три литра на троих, включая Агапею?»
— Может, отольем? — с деловитой настойчивостью остановил было он брата еще дома.
Но тот, с самой встречи какой-то потерянный, будто ушедший в себя, вяло отнекался:
— Да брось ты об этом думать, Яша!
Ладно, хорошо. Поглядим, что это за квасок. Только он сюда не пьянствовать приехал. Все прикидывал дорогой, как половчее приступить сразу по приезде к тому разговору, ради которого он здесь. Ох, так ли это просто сорваться с места на старости лет… Еще вчера он, не думая ни о чем, кроме как о своей пояснице, привычно орудовал держаком с электродами, сыпля налево и направо голубоватыми искрами. Работа была обычная: сваривал стыки в колодцах теплотрассы. Оно и раньше было несладко — мокрый же, как черт, распаришься там. Но хорошо еще, если на дворе лето. А ну как зима? А тут вдруг недели за две до этого почувствовал Яков: отнимается поясница. Нет-нет да и вступит, ну заломит, заломит — никакого спасу. Конечно, все сквознячки. Доигрался. Говорила ж Таисия: уходи, Яша, из парокотельной, угробишь ты себя. Не послушал. Куда там — даже посмеялся: «Все двадцать лет, как после войны, оттрубил в одной и той же организации, в местном выбирали, с доски Почета не схожу, а теперь, когда и квартиру в новом доме вырешили, куда-то деру давать?» Ты что, мол, Тася! Ну, поясница. Ну, застудил небось. Конечно, и не отдыхая как следует последние годы. То есть на местком обиды нету: как только отпуск — так сразу на тебе, товарищ Абакумов, льготную путевку, и сам же все выбирал поближе, чтобы на дорогу не тратиться, не дальше дома отдыха «Горняк». «Чего еще человеку надо? — думал каждый раз. — Как-никак областная здравница, пальмы в кадках, — все чин чинарем». И все бы хорошо — да не везло с компаниями: подберутся пять-шесть гавриков, и давай! Под стол — белоголовки, на стол — домино. Они галдят, а ты на ухо вторую подушку ладишь, чтобы уснуть. Но куда там! Такой тарарам поднимут — мертвого разбудят. Одни сидят за столом, другие на очереди. Как на работе прямо, — только без всякой пересменки, конечно. После такого отдыха приезжал Яков домой и отсыпался не меньше недели.
А нынче, как стала донимать поясница, Таисия и говорит: «Хватит. Поедешь на юг. Самолетом полетишь к Науму с Агапеей. Покупаешься в настоящем море, не в какой-нибудь там Быструшке. А заодно решишь вопрос с переездом. Вон твой брат пишет: живут, как в масле катаются, и никаких тебе радикулитов. А чем, интересно, мы хуже их с Агапеей?»
И вот как только по пути в бухты зашел разговор про родную деревню и Наум, как одернутый, вроде бы поубавил гонору, тут и решил Яков перевести разговор в нужное русло.
— Да что деревня! — сказал он с нотками как бы застарелой жалости к себе, поднимавшейся откуда-то из потаенных глубин души. — У них там теперь все идет ладом, в деревне-то. Ты спроси, брат, как мы с Таисией живем.
— Дак все жду, когда начнешь рассказывать. Ты молчишь, а я не знаю, чего молчишь, — нашелся что сказать Наум, выгораживая себя. Нечаянно заикнувшись в самом начале про деревню, он тут же ругнул себя крепенько — но было поздно. Да и что толку таиться, оберегать себя от чего-то, рано или поздно Яков сам обскажет ему про свою жизнь на Алтае, и родни их обшей коснется, и еще о чем-нибудь вспомнит, чего сам Наум, по какой-то непонятной своей хитрости, старался в голове не держать, и тогда уж поневоле оседлает его эта думка — будет днем и ночью мерещиться теперь уже такая далекая, словно приснившаяся однажды, но все-то не избывшая себя из памяти родимая сторонка.
Агапея, похоже ничего не замечая, что творится с мужем, утерла тыльной стороной ладони свое взмокшее лицо.
— Фу! Пришли наконец-то! Глянь, Яша, какое место! — Она приставила банку с бараниной на камни. — Давайте, мужики, обеспечьте меня хворостом, а я пока скупнусь да шашлыки на шампуры нанизывать начну.
Она еще что-то затараторила про погоду — дескать, на Алтае сейчас холода, белые мухи небось летают, завидую алтайцам!.. Но в голове ее слышалось лукавое кокетство довольного своей жизнью человека, который при своих родственниках любит прибедняться. И Яков это понял. Он посмотрел, как Наум, явно поддерживая женкино настроение, как-то отчаянно мотнул головой, будто отгоняя негаданное наваждение, и сходу полез в море, поднимая веселенькую, пеструю, как японские плавки, радугу. И боком, боком, отвечая натянутой улыбкой на Наумовы и Агапеины брызги, пошел Яков за хворостом, то и дело поддергивая на себе сатиновые трусы.
Уже после второго стакана этого самого сухача, который с дорожной усталости и на голодный желудок враз спьянил Якова, забылась минутная обида на сноху и брата.
— Наум, — кричал Яков, покачиваясь над шипящими углями костра с шампуром в одной руке и стаканом вина в другой, — уж так я рад-радешенек, что вижу тебя и Агапею! Господи, как во сне! Еще вчера эти колодцы проклятые, сварка, держатель, электроды, будь они неладны, а сегодня — курорт, белые пароходы с музыкой и ты, братка, рядом! А я, грешным делом, думал уж: ну все, так и помру, не повидавшись с Наумом… — Он жалобно сморщил лицо, словно собираясь заплакать, и заутирал глаза казанками пальцев.
— Ну что ты, братка, — помягчел голосом Наум, с придыханием так шмыгая носом, как бы показывая тем самым, что и он растроган. — Я ж те писал: приезжай, когда надумаешь, чего там, мы ж не чужие, свои, живи сколько хочешь. А приглянется местность да работу себе приглядишь… — помолчал он, словно раздумывая, говорить или нет дальше, — дак и устраивайся с богом! А если к нам в дом отдыха решишься… — Наум опять осекся, глядя, как невдалеке рыбаки выбирают сети, — то я и с директором, ежли что, могу поговорить, замолвить за тебя словечко.
И то ли не захотел Наум дальше распространяться на эту тему, то ли и впрямь взыграло в нем рыбацкое чувство, видимо возраставшее по мере того, как рыбаки, выбирая сеть, продвигались мало-помалу к самой ловушке, над которой с истошными криками носились чайки, только сорвался он вдруг с места, забежал по колено в воду и закричал:
— Микола! Ну чего там? Есть хоть сколько?
— Наумшин друг, куда-а там… не разлей вода! — пояснила Агапея, не без интереса ожидая, что ответят рыбаки. — Кефаль же идет, Яша, ну до чего жирная, до чего жирная… не можешь себе представить!
Рыбаки ответили не тотчас и уклончиво:
— Да мал-мало набралось!
Агапея хмыкнула, поджала губы и, как бы найдя подходящее заделье — явно расстроили человека! — налила себе с верхом стакан и хлобыстнула его единым духом.
— Ты че, Наум, Кольку Червоненко не знаешь? — поморщилась она — не то от выпитого, не то от нового отношения к рыбаку-приятелю.
Наум что-то прикидывал. Покосился на квелого своего брата, безучастно сидевшего на камешке с зажатыми в коленях ладонями, крупно шагнул вперед, забредая до пояса, нескладно взмахнул руками и боком плюхнулся в воду. Заколошматил ногами, поплыл что твоя ракета.
— Их ты! — присвистнул Яков, снова малость оживляясь.
— Да это ему что-о, — заметно пьянея, забахвалилась Агапея, которую уже одолевала скука, и она не находила себе места, — жалко, ласты забыли взять, с ластами бы он разве так!.. Даже я иной раз надену эти резинищи — и давай, и давай!
Яков уже больше не удивлялся, что столько лет не видевшие его брат и сноха сами ни разу не поинтересовались его жизнью, не спросили ни о чем-то путном, — как, мол, ты там, Яша, живешь-можешь, как твоя Таисия с ребятишками. Агапея знай себе попусту треплет языком, баба и есть баба, что с нее взять, а вот Наумша… Наумша, прямо сказать, Якову не нравился. Что-то с ним происходило на глазах у Якова, а вот что — поди загляни ему в душу…
— А, была не была! — отгоняя от себя всякие думы-передумы, отчаянно тряхнул он головой. — Давай, Гапа, трахнем еще по стакашку, — вдруг нашло на Якова что-то, он ощутил в себе странное желание буйства — взять, к примеру, да броситься вслед за Наум-шей, накупать его до икоты, а потом спасти! Жалко, плавать Яков совсем не умел.
Они выпили с Агапеей раз и другой. От лодки плыл Наум, что-то показывал, высовывая руку из воды, и Яков подскочил к кромке моря, забрел по колено и встречно закричал брату:
— Греби шибче, Наумша! Тоже мне моряк — вся ж… в ракушках! Предлагаю махнуться — я тебе свои трусы, а ты мне японские плавки! Хватит, покрасовался, теперь моя очередь! В конце концов, брат я тебе или не брат?
Агапея, похохатывая над словами деверя, наколупала в береговом обрыве какой-то каменно-твердой глины и, разжижив ее в морской воде, вымазала себя с ног до головы.
Яков решил, что Агапея дурачится, как иногда бывало у них в деревне на масленицу, и, благодарный ей за такую память, немедленно поддержал начинание, — заляпал и себя — лытки, живот, грудь. Агапея поймала по транзистору какую-то заграничную музыку-дрыгалку и начала, и начала — так завыламывалась, что Яков только диву давался!
Но сношка, холера, пошла дальше — приплясывая, намазала жидкой черной глиной и свои длинные распущенные волосы… И тут уж Яков струхнул не на шутку: в своем ли уме баба?
— Агапея, Агапея, — взмолился он, — ты че, Гапа, голову-то зачем выпатрала?
— Дак это ж местное мыло, Яша! Кил-глина называется! Все тело мягчает, попробуй-ка!
Яков поуспокоился, но пробовать не стал. Он то мелким бесом выплясывал под музыку, строя подплывавшему Науму рожицы, то плюхался в воду, окупывался с головой и, выпучив глаза и отфыркиваясь, пулей вылетал на берег, на бегу подхватывая сползавшие сатиновые трусы.
Агапея повжикала-повжикала своим транзистором — зацепилась за неназойливую, знакомую Якову еще по довоенным годам мелодию.
— Танго, танго! — вспомнил он. — Оставь, Гапа, послушаем.
Не понявшая момента сноха подскочила к нему, дурашливо шаркнула голой пяткой по камешнику и, не дожидаясь инициативы, положила руки Якову на плечи, томно закатила глаза и пошла, и пошла в танце.
Танцуй танго-о,
Мне так легко-о… —
запела она в такт мелодии, и Яков, смущаясь близости с расходившейся не на шутку бабой, отстранился от нее, насколько это возможно было, чтобы не нарушать танца, поискал глазами на воде брата и, удерживая шею в одном положении, закричал:
— Ты помнишь, Наум, как мы до войны, когда еще в парнях бегали, танцевали такое же танго в бывшей церкви?
— Лови, Яков, на память! — будто не слыша последних слов брата, крикнул из воды Наум, становясь на ноги и кидая что-то крупное и круглое, никак не рыбину. Яков отпустил свою партнершу, извернулся, подпрыгнул, но не угадал и с пустыми руками завалился на песок, на присевшую было Агапею. Сношка взвизгнула, пузыристо шлепнула Якова по мокрым трусам и первой подняла Наумшину даренку.
— Рапан! Да здоровенный, дьявол. Прислони-ка, Яша, к нему ухо — чего слышишь?
Яков, со спутанными волосами и блаженной улыбкой, сел на песок, двумя руками прижимая ракушку к уху. Наум вышел из воды и долго молча стоял у транзистора, пока не кончилось танго.
— Шумит, Яша? — покосился он на брата.
— Шумит, Наум, ой шумит!
Пополудни, когда его разморило вконец и от этого сухого вина, будь оно трижды неладно, с непривычки обложило все нёбо каким-то вяжущим вкусом и стала донимать изжога, захотелось Якову до зарезу испить обычной водицы. И то ли от этой нестерпимой жажды, то ли оттого, что снова вспомнилась Таисия с ребятишками, заторопил он брата, отмахиваясь от Агапеи, опять было наладившейся танцевать.
Дома Агапея сразу завалилась на веранду, подложив под голову рельефный поролон, и Яков, не теряя время даром, оделся как и подобает непраздному человеку и в сопровождении мало говорившего Наумши неспешно обошел и набережную, и разные санаторные корпуса, и поселок со всеми его главными пунктами: перебывал в магазинах, на рынке, наведался со зряшной причиной — пожаловался на застарелую ломоту в пояснице, будто это была для него новость, — в одноэтажную больничку и будто бы ненароком заглянул в тот-другой кабинет, — мало ли что, года-то идут не весенние.
Хмель первого впечатления как-то быстро прошел; на удивление, отдохнул Яков за день душой и телом, нос его покраснел от загара и почесывался от морской воды, на все гляделось с ясностью. Без фантазий.
Однако надо сказать, что и на трезвый этот взгляд поселок Якову пришелся по душе. И продуктов-то везде навалом, и цены на рынке сносные, и в добротных домах у людей чувствовался привычный достаток.
Пора было решать — куда устраиваться, по какой части. Со своей стороны Наумша доказывал родственную озабоченность судьбой брата — и насчет работы надоумил, и словечко замолвил: свел с нужными людьми, от которых можно было перенять профессию.
Походил Яков, поглядел. В богатом, с колоннами, доме за мостком с белеными лепными перильцами располагалась бильярдная. Что ж, бильярд Яков уважал. В «красном уголке» парокотельной у них тоже стоял такой, шары еще полобастей, пожалуй, будут, и в обеденный перерыв, дождавшись очереди, зачинал Яков, как музыку, колкий стук желтоватых костяных шаров! К примеру, шестым по тринадцатому в угол слева — и был таков, вынимайте, товарищи! Ах, как любил Яков такие минуты, и скажи ему кто-нибудь тогда, что, дескать, отныне твоя работа, товарищ Абакумов, в том только и будет состоять, чтобы присматривать за киями да за сукном зеленым на столе, с правом, конечно, участия в играх — режься и сам в этот бильярд хоть с утра до вечера, — скажи кто Якову так, ни в жизнь бы не поверил! «Разве ж такое возможно?» — подумал бы.
И вот оказалось — возможно: хоть сегодня пиши заявление директору дома отдыха, просить маркером, на ставку в шестьдесят рублей, плюс бесплатное питание, и завтра же будешь в бильярдной хозяином.
Пока тут временно работал на полставки по совместительству столяр дома отдыха Сеня Коломиец. Профессии маркера он обучил Якова в одночасье. Нехитра работка: время от времени наклеивать на острый конец кия кожаные прокладки. Да мелок держать наготове, на видном месте, чтобы товарищи отдыхающие не выражали свое неудовольствие по поводу отсутствия мелка. Обсказал все это Сеня, наконечник на кий для наглядности тут же наклеил, — ловко так присадил, дескать, куда как это просто, — и уцепился с жаром, и ну давай уговаривать, видимо, колеблющегося человека:
— Чего там долго думать, дядя Яша! Индюк долго думал — в суп попал! Другой такой работы не найдешь. Времени свободного — хоть отбавляй, забот никаких, и шестьдесят рубликов чистенькими, без вычетов, копеечка в копеечку!
Наум стоял рядом и загадочно посмеивался, а Яков по привычке на всякий случай засомневался:
— Сам-то чего, Сеня? Коли такая хорошая работа…
— Дак я ж столяр, дядь Яш! Можно сказать, краснодеревщик. Я эти шестьдесят за полмесяца имею. Правда, немало и уходит — на то же питание, чистыми-то столько же, сколько и у маркера, остается… дак зато я на часы не поглядываю во время работы. И еще это… люблю, как стружкой пахнет. Особенно если еловая.
Яков пытливо покосился на брата, прислонил к уху дареный рапан, слушал его сбивчивый шепот, улыбался и ловил себя на мысли, что думает о постороннем — не о том, о чем надо бы думать на курорте.
Странные думы нашептывал рапан!
Поспешно спрятав его в карман, пошел Яков от греха подальше, ответив напоследок со вздохом:
— Это, Сеня, ты правильно говоришь. Всякая работа свой запах имеет. К примеру, электросварка. Иногда чиркнешь электродом, чуть выбьешь искру, а уж напахнет, напахнет… будто в лесу гроза прошла! Хотя, конечно, если посторонний человек или без души на работе, так он может этого и не заметить. Ведь вот тот же бильярд. Возможно, и тут что-то свое есть. А я не постигаю этого, не чую, Сеня, и все тут!
Обещав еще подумать, Яков кивком головы поманил за собой Наума. Вроде как оставшийся довольным братовой осмотрительностью, Наумша ничего не сказал и повел его на линованное поле, где происходила как раз какая-то чудная игра в белые мячики. Мужики в одних трусиках и женщины в коротюсеньких юбочках изо всех сил тузили по мячику хитроумными приспособлениями на манер деревенской лапты. Ну, лапта — это и дураку ясно: хлестанул по волосяному, из коровьей скатанной шерсти, мячику подходящим дрыном — и чеши во все пятки на кон и обратно, гляди увертывайся, чтобы тот, кто водит, не врезал в тебя на бегу этим мячиком — а то тогда водить тебе. С лаптой — чего не понять! А здесь сумятятся-сумятятся, лупцуют-лупцуют, а кто в кого и чей верх — поди разберись.
Однако работа у человека, приводившего в порядок эти самые площадки для игр в белый мячик, показалась Якову еще более праздной, нежели у маркера. Одноногий старик Алексей Игнатьич, работавший последний месяц перед пенсией, управлялся, если верить ему на слово, с площадками за какой-нибудь час, — поскрипывая деревянной култышкой, веничком разметет, водичкой взбрызнет, полосы известкой подправит — и лады. И никакой тебе ответственности. А потом, дескать, сидит в тенечке и ракетки-лаптушки отдыхающим ремонтирует. Натянет пару струнок — глядишь, полтинник-другой на пиво в кармане.
— Довыбражаешься, Яков, — с ходу по-народному перейдя на «ты», стал выговаривать старик, которому нужна была на кортах замена, — чего тебе еще выжидать! Шестьдесят рублей и кормежка дармовая — ты где такое видывал?
— Да больше-то, может, и нигде, — вздохнув, согласился Яков. Хотел было снова достать рапан и послушать, да что-то встревожился, раздумал и, уходя от старика Алексея Игнатьевича, нахмурился еще больше и мысленно дал себе слово решить все завтра же, чтобы не морочить головы хорошим людям.
«Нет, точно — завтра! — повторил он про себя. — Утром и скажу. В самом деле, чего тянуть резину».
На второе утро своей курортной жизни Яков проснулся чуть свет. Да и, по правде-то, спалось ему плохо. Снилось, грезилось ли, будто жена Таисия в его задубелой, пропахшей железом брезентухе лезет в колодец теплотрассы. В руках у нее держак Якова.
«Ты что, Тася, аль сдурела?» — будто бы спрашивает он жену. А она, усмехнувшись, молча надвигает на лицо щиток с темно-синим стеклом, забрызганным железными капельками от искр, и через какое-то время в парном колодце, в котором Тася скрывается, неярко вспыхивает тугой жгут искр. Молочно-белый пар скрадывает электрическое огниво, но глазам Якова все равно больно, их покалывает и ломит, — как в те дни, когда он, бывало, пофорсит, прогонит шов-другой без щитка и нахватается света электросварки.
С этой ломотой в надглазьях Яков и проснулся. Долго сидел на раскладушке под навесом, вглядываясь в мерцающее море. Оно протяжно вздыхало в предутренней рани, сонно облизывая прибрежную гальку. У причала покачивалась красная лампочка слабо обозначенного в сутемени пароходика. Минуту-другую Яков силился вспомнить слова чудной песни про дельфинов, которые плывут по синему морю. Песня на ум не шла. Перед глазами стоял брат — таким растерянным и задумчивым он его еще не помнил.
Впотьмах разыскал в карманах брюк, переброшенных через перильца, подаренный Наумом рапан. Прислонил к уху, откинувшись на подушку. То низко, то высоко свербила диковинная ракушка. Будто сухим песочком по донышку тазика царапало. И где-то в перламутровом нутре ее невидимо как рождался странный звук, вовсе не на морской далекий прибой похожий, как уверяли Наум с Агапеей, а на стрекот электрода, когда тот плавится, парафиново формуется в матово-алый шов, и от адской температуры на конце электрода и верной руки Якова, умеющей вести держак по строчке плавно, без тырчков, звук этот не резкий, стреляющий, а ровный и шипящий. Как раз вроде этого шума в горловине рапана.
Однако причудится же.
Яков сунул рапан под подушку, приподнялся на локти и неожиданно увидел брата — тот сидел под бережком, у самого навеса. Ладони меж колен устроил и вроде как задумался, уставившись в какую-то невидимую точку на море.
Яков чего-то заволновался, сел в раскладушке, помял рукой там, где было сердце, а внутри уже все кричало немым криком: «О-ой, бра-атка… Уж не об Алтае ли ты возмечтал, растравил я тебя, поди. Зима там уже, Наум, зимушка. Сопки стоят в снегу. А по ним, по белым-то сопкам, сизой поволокой размахнулся ельник с кедрачом. А скрип от санной завертки по морозцу-то идет далеко-о, далеко… А, Наум?!»
Тихо засмеявшись, Яков нашарил на стуле, стоявшем у изголовья, папиросы и спички, закурил и глубоко, наполняя душу отрадой, затянулся, впервые за последние сутки чувствуя во рту вкус табака.
1968
Отцу моему — Василию Никифоровичу
В тот день городские гости надумали распилить лиственничный кряж, все лето пролежавший у ворот старого дома. Леонид Антипович с деловитым видом засуетился по двору, доставая из разных мест пилу, топор, колун. Почему-то колун всегда держали в курятнике, и Леонид Антипович об этом вспомнил тут же и был рад и горд, что вспомнил и что все это по-прежнему так, как и двадцать с лишним лет назад. Потом он принес из чулана напильник, уселся на приступок и, на время оставив без дела сына Виктора, тоже загоревшегося внезапным желанием похозяйствовать, охотки ради, в бабушкином доме, усердно завжикал — стал точить пилу и править развод.
Обе хозяйки, под одной крышей доживающие свой век вдовами родные сестры, отнеслись к затее праздных отпускников каждая по-своему. Бездетная Фекла с усмешкой, которая скорее была добродушной, нежели снисходительной, следила за ними с высокого крыльца. А сухонькая, подвижная Анисья все приняла сразу всерьез и по пятам, как за малым ребенком, ходила за Леонидом Антиповичем.
— Ты, сынок, — приговаривала она, — вот сюда примостись, на чурочку, — глянь-ка, какая она гладенькая да способистая, ро-овная аж вся… и тебе сподручнее будет. А для топора-то рашпиль, поди, принести. Посымай ему щеки-то, а то, вишь, вахлявы, как сточили — на нет жало свели. А то брось-ка ты, Леня, все это дело к такому ляху, — найму ближе к осени кого-нибудь, распилят! Мир не без добрых людей. Глядишь, Генка Варварин пособит — он из города надысь пилу заводную привез, чудна-ая такая!
Внук Виктор, не смирившись с отведенной ему ролью, все-таки норовил тоже за что-нибудь ухватиться, но в первые, заметные фигуры выбиться ему не удавалось, и, втайне обиженный бабушкиным невниманием, он мысленно утешал себя тем, что отыграется и удивит всех, как только начнут пилить кряж и колоть отваленные здоровенные чурки. Жена его Люся присела в ряд с бабушкой Феклой, на самой верхней ступеньке крыльца, и иронично поглядывала на него, ревниво следившего за тем, как отец управляется с пилой; а тот, в свою очередь, смущенно, как отвыкший от ласки, отвечал матери Анисье:
— Да нет, мне и так удобно. Да, ей-богу, мама, не суетитесь вы, ну сядьте подите, отдохните! Или вы мне не доверяете, может?
Начали наконец пилить. Бодро так начали, держась за черенок пилы одной рукой, молодецки уперев другую в бедро. Легкая на подъем Люся, в джинсах, вызвавших в день их приезда немое потрясение обеих старушек, уселась верхом на кряж.
— Жми крепче, милая! — ширкая пилой, ласково и значительно сказал ей Виктор, и она, кажется, и впрямь поверила, что кряж неподвижен только благодаря ее стараниям, и оседлала его еще усерднее — просто вцепилась в смолистую кору, и бабушка Анисья тоже поняла это невинное заблуждение снохи и не замедлила подыграть вполне искренне — взгромоздилась рядом, бочком, свесив ноги на одну сторону. Бабушка Фекла, щурясь на солнце, беззвучно посмеивалась.
Взбудораженная такой счастливой оказией — сын и внук, городские гости, решили похозяйствовать в старом доме! — бабушка Анисья не обращала внимания на сестру и подсказывала внуку, явно жалея своего сына Леню:
— Ты бы, Витенька, не налегал шибко-то на свой край, а то батьке тяжело протаскивать.
Виктор приотпускал немного, но пила будто утеряла свою прыть, прямо-таки прилипала к смолистым стенкам, и продергивали они ее с величайшим трудом.
— Клин, клин надо вбить! — не то сам Виктор сообразил, не то вспомнил виденное когда-то, объявляя тем самым невольную якобы паузу.
— «Клин»… — хмыкнул Леонид Антипович, держась за поясницу, выгибаясь и смахивая со лба крупные капли пота. — Ты сначала еще хотя бы на вершок заглубись, а то как раз пилу и заклинишь.
— То-то и оно… — удрученно согласилась бабушка Анисья, едва ли не первой понявшая, что из благого намерения сына и внука ничегошеньки не выйдет.
Бабушка Фекла тоже поняла это и, кряхтя, спустилась с крылечка и приковыляла за ограду, пытаясь взять у одного из мужчин пилу с тем, чтобы попилить немного, — ей казалось, так она скорее убедит их в том, что дело это не такое уж хитрое.
— От дают! — Перед ними на лоснящейся игреневой лошади, лихо держась в седле, откуда-то возник улыбающийся парень. Незаметно как и подъехал. В его голосе и лице были смущение и вместе с тем насмешливая снисходительность, как у всякого сельского жителя при виде городских, занимающихся не своим делом. — Бог в помощь, что ли!
— Легок на помине… — сказала бабушка Анисья, сконфуженно слезая с кряжа. — Не узнаешь, поди? — удивленно и тоже насмешливо, как бы сразу отмежевываясь от этой затеи с кряжем, обратилась она к Виктору.
— Геннадий?
— Ну! А то еще кто! — радостно поддакнул парень и, не слезая с лошади, поочередно подал каждому из них руку. — А я уже издали догадался, кто это тут старается — едва только глянул, как вы пилу рвете, каждый к себе.
Ох и рука же была у нагрянувшего внезапно человека — тиски, а не рука! «Тетя Варя, его мать, — запоздало вспоминал Виктор, путаясь в родственных определениях, — племянница бабушки Анисьи, так… значит, папина двоюродная сестра? А с Генкой тогда кто мы? Троюродные?» Большая родня, по старым-то временам, а нынче он и не вспоминал вот уж сто лет про Генку, а ведь давно ли еще, во время эвакуации, они с ним были не разлей-вода.
Генка все сидел в седле, о чем-то говорил с Леонидом Антиповичем и поглядывал на Виктора, а тот откровенно любовался им. «В кого же он в нашей родне такой здоровяк?» — перебирал Виктор в памяти своих ближних и дальних родственников.
— Ты че, баушка, заставила их не делом заниматься? — говорил Генка в это время бабушке Анисье, явно стесняясь жены Виктора, хотя и не подавая вида. — От вам неймется! Переказывал же с мамкой: управлюсь с пасекой — приеду и развалю этот кряж.
— Дак я это знаю, ты-то бы приехал, — оправдываясь, сказала бабушка Анисья. — Это вот все гости мои придумали.
— Ты, поди, — встряла бабушка Фекла, опять взбираясь на крыльцо, — пасеку перевозишь куда, что ли?
— Ну! — сказал Генка. — Да не свою — чужую. Подсудобили! Дед-то Власка довел своих пчел, пораспустил рои да и бросил пасеку, мотанулся в город, к сыну, а мы теперь отдувайся. Вчера на правлении дали разнарядку: каждому пасечнику перевезти из Разливанки по двенадцать ульев и слить со своими. А на кой они, к примеру, мне, Власкины пчелы: запущенные, того и гляди добрых пчел пережрут.
— А в Разливанке, — сгоняя слепней с лошадиной морды, спросила бабушка Анисья, — значит, не будет пасеки?
— А то будет!
— Во как… А ведь там когда-то завсегда самый лучший мед брали, — поджала губы бабушка Анисья.
— Разливанка? — встрепенулся Леонид Антипович. — Это, мама, где наш покос был? М-м-м… места-то какие?
— Там теперь лес подчистую рубят, — сдержанно заметила с крыльца бабушка Фекла. — Сказывают, понагнали машин-то…
— Полно! — подтвердил Генка. — Мы вот возим, — кивнул он себе за спину, и они только теперь заметили волокуши из гибких елочек, притороченных комлями к седлу; между елочками, как в люльке, были увязаны два улья, — везем каждый на свой стан, а кто-то один сидит на пасеке, караулит. По очереди. А то вчера приезжаем — глядь: на подвале замок сорван, и некоторых рамок с вощинкой как не бывало: видно, ночью шуровали, позарились на вощинку — думали, мед.
— Мед к заднице льнет… — сказала бабушка Анисья, глядя в сторону разливанских гор. Век проведшим в деревне сестрам особенно больно было всякое надругательство человека над природой. А в Разливанке сейчас валили вековые кедры — мачта к мачте, и попутно с этим делом губились ягодные участки, полосовались тракторными колеями вдоль и поперек цветочные луга.
— Так я поехал, — сказал Генка, — а то мне еще один рейс делать. А мимоходом Митьку Куприхина с пилой «Дружба» к вам подошлю, дядь Лень, он в полчаса этот кряж развалит… В гости-то ко мне придете? — спросил он вдруг неуверенно, глядя в основном на Виктора. Что-то в его взгляде изменилось. — Пришли бы! Я управлюсь с перевозкой к вечеру-то. Порыбачим, харюсков половим.
— А есть? — опять встрепенулся Леонид Антипович. — Твоя пасека-то где, Гена?
— Да все там же, в Черемуховой лощине!
— Это где раньше дядя Платон сидел? — припоминая первого колхозного пасечника, отца двоюродной сестры Вари и, стало быть, родного деда Генки, мучительно и счастливо — он помнит еще все это! — хмурил брови Леонид Антипович.
Тут и Виктор вспомнил: «Эва! Забыл дедушку Платона!.. Так вон в кого Генка!»
— Там, там, дядь Лень, где ж еще-то, — сказал Генка и совсем стал пасмурным. — Только уж после дедушки Платона-то перебывало на пасеке… Так придете?
— Придем, придем! — поспешно заверил Виктор. — К вечеру, к самому клеву, и будем!
Генка улыбнулся и поехал было, но бабушка Анисья, заметно недовольная поворотом дела, не утерпела, чтобы хоть слабо да не возразить:
— Ты бы, Генонька, не связывался с Митькой-то Куприхиным, на кой он те сдался! Опять беду наживешь.
Генка машинально провел ладонью по коротким своим волосам.
— Не, баушка, ничего такого больше не будет, не опасайтесь за меня. Мы сейчас с Митькой даже вроде друзей; так его ни в какую не упросишь прийти со своей пилой, а я только моргну — сразу явится, как тут и был. Я вот его еще в кумовья возьму!
Бабушка Анисья недоверчиво покачала головой, а бабушка Фекла, опять слезая с крыльца, поспешно сказала:
— Ну так-то и ладно, так-то бы и пускай. Ты, старуха, не вмешивайся. Ихнее дело молодое: седни подерутся, завтра помирятся. — Чувствовалось, что бабушку Феклу, наоборот, беспокоил в первую очередь нераспиленный кряж, и ей было все равно, кто будет пильщик.
Генка опять улыбнулся, глядя куда-то перед собой, и тронул поводья. Лошадь плавно, с тонким шуршанием потащила за собой мягко покачивающиеся с ульями жердины.
Вскоре явился Митька Куприхин — долговязый, угрюмый парень. Нескладно как-то поздоровавшись, он завел моторчик и, много не рассусоливая, словно торопись исполнить Генкин наказ, начал с оглушительным вжиканьем отхватывать чурку за чуркой с тонкого конца кряжа. Леонид Антипович покуривал и весело подмаргивал Виктору и Люсе, а обе бабушки, сразу уверовав в Митькину чудо-пилу, успокоенно уселись на крылечке.
На пятом или шестом врезе Леонид Антипович сменил Митьку, дав ему закурить, а Виктор взялся за топор. Смолистые чурки кололись со звоном, с единого маха. Митька поглядывал на Виктора, а тот вдруг ни с того ни с сего разошелся — поленья разлетались во все стороны. Дело было, конечно, не в Митьке. Ну, Митька и Митька. Никогда он Виктору другом-недругом не был. Верно, вспомнил он, что в давние военные годы Митька обыгрывал всю улицу в бабки, и его в том числе, — ну и что с того? Растревожил Виктора чем-то, скорее всего, троюродный его брат Генка, — все в нем, внезапно встреченном, воскресшем для него из небытия, было до того ново, пронзительно, что рядом с ним Виктор почувствовал себя неловко.
Митька, попыхивая колечками, сказал, не обращаясь ни к кому конкретно:
— Генка-то че ж не распилил? Тоже мне, сродственничек называется…
Леонид Антипович за шумной работой мог и не расслышать, бабушки вежливо промолчали, а Люся была здесь человек почти посторонний, так что отвечать как бы выпало Виктору.
Он саданул топором со всего плеча, хотел по краю — промахнулся, и топор безнадежно увяз в податливо смоляной сердцевине чурки.
— Он же на работе, Генка-то, — сказал Виктор, — до дров ли тут! У него небось еще и свои не пилены.
— Знамо, на работе… — вяло ухмыльнувшись, согласился Митька. — Всему селу известно, какой он работничек.
— А что? — простодушно поинтересовался Леонид Антипович, выключая на время перегревшийся моторчик пилы и закуривая. В пришедшей так внезапно тишине Митькин сипловатый голос прозвучал, казалось, на всю деревню:
— Да вообще-то ничего. Только вот слухи ходят… Дескать, чего бы ради тетки Варькиному Генке менять баранку на роевник с дымарем? Спроста, от интереса к пчелкам, может? Не тут-то было! Он медок-то выгонит да пару бидонов — колхозу, а пару — себе! А ты, мол, пойди и проверь попробуй.
Бабушка Анисья, словно вдруг что-то вспомнив, поднялась и поспешно ушла в дом, а бабушка Фекла, цыкнув на тявкнувшего было пса, обратилась вся в слух.
— Это Генка-то вор? — немало опешив от такого поворота, подавленно спросил Виктор.
— Ну, Митя, ты даешь! Чего это ты вдруг напустился на него, в самом-то деле, — с миролюбивой улыбкой удивился Леонид Антипович, опять протягивая Митьке пачку сигарет. — Геннадий — парень славный, таких бы побольше, да и в породе у него никогда не было мошенников.
— В породе-то знамо… Как говорится, вся порода инохода и сам дедушка рысак! — обезоруживающе улыбнулся и Митька, глядя в пространство. — Я ж и сам не верю, Генка ж мне как-никак друг, хотя промеж нас и были недоразумения на почве, так сказать, женщины… Но вот как тогда такой факт объяснить: на днях к Генке с обыском нагрянули, все вверх дном на пасеке перевернули — зерно якобы искали колхозное, с комбайнов.
Теперь Виктор видел, что это не нечаянно затеянный разговор, что это не случайно Генка позвал пилить дрова именно Митьку Куприхина, — что-то за всем этим стояло, давнее, как видно, и тревожное.
— Ты говори, да не заговаривайся, — как можно безразличнее сказал он Митьке.
— Я — что-о! — пожал он плечами. — Только ведь в конце-то концов… Бабушка Фекла! Ты че молчишь-то! А ну подтверди-ка, — Митька чего-то заволновался, — есть у вас справедливость-то!
Бабушка Фекла тяжело шевельнулась, вроде бы желая подняться:
— О господи, я-то почем знаю… Нашел кого спрашивать! Я где бываю-то? Дальше двора никуда не хожу. Это вы молодые да глазастые — вот и глядите друг за дружкой. — Бабушка Фекла боялась откровенно поперечить Митьке-пильщику, и Генку, Варвариного сына, тоже грешно было оговаривать, вот тут и выкручивайся, как знаешь.
— Ну, ладно, — сказал Митька, — покрывайте, покрывайте своего сродственничка… Но сколько веревочке ни виться…
Бабушка Анисья загремела в сенях щеколдой, излишне громко загремела, ступила, легонькая и стремительная, на крыльцо и стала быстро спускаться. Митька осекся, плюнул себе под ноги и, подхватив свою пилу «Дружба», поспешно пошел вниз села:
— Пропадите вы все пропадом…
Бабушка Анисья досеменила до ворот и, отмахиваясь от заворчавшей сестры Феклы, негромко, как бы про себя, напутствовала Митьку:
— Ушел? То-то я бы тебе сказала!
— Да вот поди разберись… Теперь в деревне только и разговоров. Надысь наезжала к нему на пасеку милиция с обыском. А чего искать, коли Генка зернинки не брал. Генку Варвариного мы не знаем, что ли! А Варя убивается — от людей, мол, глаза спрятать некуда, а тут еще Генонька возьми да напейся, да к Митьке с дракой! Ну, какая тут-то причина — да все из-за Любаши, видно, все никак поделить не могут. Да и то сказать: деваха на селе была первая. Добра, шибко добра была!.. Ну, ясно дело, Геноньку тут и забарабали, после драки-то, и припаяли десять ден отсидки за фулиганство. А каково матке-то, Варе, от этих напастей? Да и сама Любашка с лица сошла. — Бабушка Анисья тяжело вздохнула.
Они сидели на крылечке. Перед ними желтел свежим срезом начатый и брошенный кряж, из-за которого нежданно-негаданно открылись такие страсти.
— Хуже нет, когда начнешь да бросишь не доделавши, вся душа изболится, — расстроенно пожевала губами бабушка Фекла, все еще, видимо, жалея об уходе Митьки-пильщика. — Раньше, бывало, без всяких заводных пил скорее управлялись.
— Ну и бог с ним, с кряжем! — успокоила сестру бабушка Анисья. — Мало горя! Ты скажи, Геноньку вот жалко. — Она говорила «Генонька», значит, уже и осуждала его за что-то. Леонид Антипович эту манеру своей матери знал: чем более недовольна она человеком, тем более ласкательным именем его называет.
Оказывается, началась вся эта канитель еще вон когда. После смерти дедушки Платона на пасеке перебывало охотников до легкой жизни много, да то в пчеловодстве не разбирались, то просто не выдерживали: летом догляд да уход нужен — не отлучись, а зимой тоже не проще: пчел подкармливать надо, рамки и улья мастерить, вощинку прессовать — все самому! А иные в запой ударялись, бражку-медовуху гнали и хлестали, не просыпаясь от пьянок. А Генка был в армии, отслужил и больше года шоферил в городе, думали, уж так в городе и останется. И вдруг является. «Что, говорит, слыхал я, ухайдакали пасеку-то дедушки Платона?» — «Ухайдакали…» — «А мне, говорит, доверяете? Хочу возродить ее в прежнем виде! Да не с панталыку я сбился, в своем, мол, уме и прошу послать меня на курсы пчеловодов!» Ну, правление и решило: послать на курсы. Съездил. Вернулся и первым делом увел от Митьки Куприхина свою зазнобу, Любаху Губанкову, которая ждала его из армии не год и не два — четыре года матросской службы, но как стало известно, что осел демобилизованный моряк в городе, до Листвяженки не доехал, — в тот же месяц вышла за Митьку, не попавшего на службу по болезни и все эти годы увивавшегося за Любой. Назло Генке, надо понимать, вышла… Ну, переехали они с Генкой на пасеку, отремонтировал ее новоиспеченный пасечник для зимнего жилья (после дедушки Платона ни один не зимовал в Черемуховой, обходились наездами из деревни). Через год Люба родила мальчонку, внука Варе, а Генка собрал более десятка роев в старый роевник дедушки Платона.
Еще через год появился второй сын, а Генка сдал в колхоз четыре тонны меда — почти в полтора раза больше плана.
И вдруг, как гром средь ясного неба: Генка тетки Варвары ворует в колхозе зерно!
На исходе ночи, когда в деревне начинают горланить первые петухи и сон свинцово смеживает веки, комбайнеры, погасив фары и заглушив моторы, вздремывают на полчаса, не больше, — до того момента, когда начнет развидняться и сонливость как бы поотпустит немного. В эти-то полчаса кто-то верхом на лошади успевал бесшумной тенью подъехать к одному из комбайнов, нагрести пшенички в переметные сумы и благополучно отъехать. Замечали мазурика чаще всего в тот момент, когда дело им уже было сделано — пшеница в сумах, сумы на лошади, сам мазурик в седле. Иные со сна, сгоряча, схватив гаечный ключ, с матом кидались вслед за всадником — но куда там! Для острастки стреляя вверх из двустволки, всадник пускал свою лошадь галопом и скрывался в ближайшем ельнике. Устраивали засады, но ночной мазурик то ли всегда был осведомлен, то ли чутьем угадывал, к какому комбайну не стоит сегодня соваться, — всякий раз уходил, полоша ночь выстрелами. И единственной уликой было — след просыпанной пшеницы (вроде как ручейком стекала из прорванного угла сумы), ведший по проселку в сторону Генкиной пасеки.
— Вот тут што хошь, то и думай, — горестно заключила бабушка Анисья, — Платона Алексеича, покойничка, бог миловал, не довел до такого позора дожить.
Бабушка Фекла возразила:
— Был бы живой Платон, так и на пасеке не приключилась бы такая чехарда, и Генка после армии прямиком ехал бы домой, к матке с дедом, и жил бы теперь в деревне, на виду у Вари, и не было бы такой оказии.
Словом, выходило, что во всей этой передряге виноват один человек — дедушка Платон: зачем рано умер?
Пополудни, сладив на скорую руку удилища из тальника, гости втроем — Леонид Антипович, Люся и Виктор — заспешили к сизым отрогам Белков, матово отливавших на фоне вечно заснеженных гольцов.
Вышли за поскотину, по сочно-зеленой, еще не тронутой росой отаве пологого выгона спустились к деревянному мостку — с десяток свежеошкуренных бревен в накат.
Сварливо побулькивал у свай Гремячинский ключ, не осадивший свой норов на перекатах и бучилах подбелочья. Стайка не то хариусят, не то простых мулек — «краснобрюхих авдюшек», негаданно и обрадованно вспомнил про себя Леонид Антипович, — сновала на теплой отмели, илисто рябой, в ямках от копыт у самых закраин, как на всяком скотном броду. Носком сапога Леонид Антипович машинально спихнул в воду древесную крошку, — на шлепок оголтело кинулась глупая мелюзга.
Однако, едва лишь неосторожная тень с моста, когда к отцу подошел Виктор, упала на воду, мулек будто и не бывало вовсе — метнулись под кочку, в промытые корни. И снова выплыли погодя, одна за другой. Привычная для рыбешек, накрывала Гремячинский ключ спокойная тень лиловых головок иван-чая да ивы, с весны полоскавшей здесь, свои рукава.
То ли вспугнутая кем, то ли по урочной своей надобности с шумом сорвалась с луговины за красноталом пара уток и низко пошла над стерней, наносившей терпкие запахи жнивья.
Шла извечная жизнь, и все в ней с виду было просто и вместе с тем необъяснимо дорого, и Леонид Антипович вдруг поразился, как это он раньше, за столько лет, не выбрался сюда ни разу, все какие-то другие были дела, а деревня, думалось, подождет, никуда не денется: да и ничего-то там, говорил он себе, особенного — лес, кусты, трава, грязные дороги и замкнувшая все собой глушь…
И вот теперь, когда уже почти все осталось позади, что-то словно надорвалось внутри, хлестнуло горьким чувством чего-то несбывшегося, попусту минувшего.
— Ты ручьем-то, не по проселку, хаживал ли когда на пасеку? — не сразу, тихо заговорил Леонид Антипович, словно со стороны прислушиваясь к своему голосу.
— Хо!.. Лет двадцать теперь уж назад! Это в тот год, когда ты вернулся с войны, — откликнулся Виктор с веселой беспечностью человека, у которого на душе беспричинный праздник.
— Да? Ты думаешь, это тогда, в сорок пятом? — быстро спросил Леонид Антипович, и глаза его заблестели: он опять что-то вспомнил особенное из того минувшего и уже был снова счастлив одним этим воспоминанием.
Особенное это, как он знал теперь про себя, была их рыбалка здесь, в Гремячинском ключе, двадцать лет назад, сразу после войны. Жалко, что сын не вспомнил об этом первым, а должен был. Ну хотя бы потому, что шли они сейчас к Генке, а тогда он был с ними. А уже у самой пасеки, в Черемуховой лощине, они встретили и дядю Платона — широкой темной ладонью, как совком, он сгребал рой с куста черемухи в большое редкое сито с берестяной обечайкой. Пчел Виктор боялся дико. Не проходило дня, чтобы хоть одна не укусила его — это в деревне-то, где пчел было не так уж много, по два-три улья у редкого хозяина в огороде или палисаднике. Тетя Фекла вечно посмеивалась беззвучно, сидя на крыльце и глядя, как он бегает по улице и отчаянно машет руками, пытаясь отбиться от пчелы. Лицо ему чаще всего удавалось закрыть — в конце концов он падал ниц, уткнувшись носом в мурашок, но в макушку пчела вонзалась-таки. С ревом бежал он к ручью — делать холодные примочки, которые, кстати, помогали мало. Вздувалась шишка, и Анисья, мимоходом погладив по голове внука, добродушно бурчала: «Это что ж ты, друг ты мой ситцевый, никак не возьмешь в толк — не бегай и не маши руками! Ну, пчела. Дак и что с того? Больно ты ей нужен! Летает и летает себе, а ты размахался тут же! Пчела и думает, что ты на нее нападаешь». Нечего и говорить, что пасеку Виктор обходил за версту. И дядя Платон это знал. «А, кто идет-то! — густо, баском гуднул он в тот раз, когда они встретили его в Черемуховой лощине. — Вот опоздал-то, Витюха, нет чтобы раньше тебе подоспеть: у меня, язви его в душу, рой никак не садился. Выметнулся из улья вслед за маткой и давай куролесить! Кружит и кружит! Ну никак не угомонится! Вот что бы тебе тут-то и подойти, парень, да и врезать во все пятки вдоль по лощине — он бы тебя живо приметил».
Леонид Антипович посмеялся, а Генка с ходу подлетел к Платону Алексеевичу и как ни в чем не бывало взял у него из рук берестяной роевник. Утихомирившиеся пчелы сплелись в нем в живой комок.
«Молодец, Генка! — сказал Платон Алексеевич. — Может, пасечником будет, не то что ты, бергал». — Он поерошил волосы Виктора, по привычке обзывая бергалом — городским человеком, и только после этого, степенно оглаживая окладистую бороду, подошел к Леониду Антиповичу, обнялся, расцеловался с ним.
«С возвращением тебя, Леонид! То-то мать твоя Анисья намедни трундила — сон там какой-то ей привиделся, будто гостю быть. А я ишо посмеялся над ней… А оно вишь как обернулось».
Платон Алексеевич был особенно рад видеть племянника Леонида живым-невредимым, утер казанками узловатых пальцев повлажневшие глаза (два сына его из трех и зять, Генкин отец, с войны не вернулись).
Закурили едучий Платонов самосад, заговорили о войне — и о той, какая только что закончилась, и о той, на которой воевал когда-то сам Платон Алексеевич. «Война-лихоманка… Наши-то вон, Семен, Иван и Федор, Генкин отец… Варю жалко, исхлесталась вся, в колхозе одни бабы да мы, старики. Говори, добро ишо, что я дюжаю, пособляю чем могу. Были года — ни картошинки, ни ячменинки в колхозе, — на меде и выезжали. Весь колхоз кормился. Возили медок-то в город да на продукты какие и меняли. И пережили! Грех, грех пасеку забывать, особливо эту, в Черемуховой. А что останется опосля меня? — как бы сам себя спрашивал Платон Алексеевич. — Не вечный же я. А замены-то ведь нету, Леня. Ну, бабу какую поставят — дак без мужика здесь не сладить, силов у бабы не хватит. Я как думал: ребята с войны вернутся — хоть одного да сманю на пасеку…»
Про младшего своего сына Михаила, сразу по возвращении с войны переехавшего в город, Платон Алексеевич умышленно не упоминал, будто того не было вовсе. И больно было видеть Леониду Антиповичу, как дядя Платон, воплощение для него чего-то огромного, чему не сразу дашь название, — тут и сила, и сноровка, и умение всякое, и нрав веселый, — стоял перед ними растерянный, ссутулившийся, со слезинками в углах глаз. И сейчас, как живой, перед глазами — в холщовой рубахе, перепоясанной плетеным шнурком, в холщовых крашеных штанах с продавленными коленками и чересчур свободной мотней, в намазанных свежим деготьком сыромятных бутылах — голенища перетянуты у колен тонкими ремешками с медными кольцами. И сивая, с желто продымленным верхом борода опущена на грудь, пепельно-шелковистые волосы на висках и затылке придавлены мятой поярковой шляпой.
Возможно, где-то в глубине души Платон Алексеевич надеялся исподволь уговорить своего племянника — хотя бы ему передать пасеку, но из этого ничего бы не вышло: тот уже навострился уезжать в город, где жил с семьей еще до войны. И Платон Алексеевич, видно, чувствовал это.
О том и вспомнил сейчас Леонид Антипович. Молчаливо шел он вдоль ручья, по памяти спрямляя путь.
Пасека открылась сразу, как только уткнулись в Черемуховую лощину. Люся застряла у первого же куста, обсасывая ягоды прямо с ветки, а Виктор с отцом, обгоняя друг дружку, поднялись на угорье и чуть было не попали на стан с ульями, если бы их не остановил заливистый лай кудлатой дворняги, метнувшейся навстречу. Они и испугаться-то как следует не успели, как из дома с звонким окриком: «Цыть, Малка!» — выбежала босая, простоволосая девушка.
— Никак Люба? — шепнул сыну Леонид Антипович, видимо растерявшись.
— Кто ж еще-то! — подталкивал тот его в спину навстречу засмущавшейся хозяйке, досадуя, что отстала Люся. Виктор тоже помнил, как стеснительны здесь девушки и молодые женщины, как откровенно не любят они мужских компаний. Вероятно, Люба уже знала от Гены о предполагавшемся приходе гостей, но тем не менее они застали ее врасплох — пришли не со стороны проселка, а из кустов, от ручья.
— А жена ваша где? — спросила она Виктора, тут же поспешно повязывая на себя платок, и, оставив мужчин на попечение доверчиво завилявшей хвостом Малки (к немалому их удивлению), сломя голову помчалась в Черемуховую лощину. На ходу крикнула, что сам Генка вот-вот будет.
— Гм, — сдерживая улыбку, Леонид Антипович посмотрел вслед Любе и покосился на собаку. — Экая, однако, у тебя хозяйка, а? — Опасливо потянулся к Малке, готовый в любое мгновение отдернуть руку, но та еще усерднее завиляла хвостом, прижала уши, и морда у нее до того стала умильной, что Леонид Антипович не утерпел — коснулся рукой шишковатого ее лба, погладил. Однако пробурчал, чем-то недовольный: — У стоящего хозяина собака не станет ластиться к первому встречному.
— По-моему, наоборот… — бездумно возразил Виктор, уже не помня о собаке и размягченно как-то оглядывая округу, полнясь забытыми, но все-то не избывшими себя ощущениями единства, родства с окружавшей его теперь жизнью, как это уже было сегодня с Леонидом Антиповичем. Стоял тот предзакатный отрадный час, когда вокруг разливается ровный, нежаркий свет, на траву и кусты падает первая роса и негромкое монотонное гудение пчел в ульях плывет над станом. Редко-редко где увидишь тяжело летящую пчелу — залетела далеко, набрала много и вот еле дотянула. С мягким стуком опускается она на приставок и поспешно вбегает в леток, за которым ее ждут не дождутся сородичи.
Леонид Антипович заметил это странное состояние сына, снова заволновался тоже, как и два часа назад за поскотиной в деревне, и опять первый же не выдержал.
— И от такой-то благодати мы сбежали сами? — изумленно спросил он себя. — А чего, интересно, ради? Ты знаешь, Витя, я вот шел сюда и все о дяде Платоне думал — какой человек был! Вот скажи мне, что его держало здесь, в этой, как мы любим выражаться, глуши, — только ли первобытная привязанность к природе, извечная зависимость от нее? Гляди, что получается. Дед Власка, пчел которого перевозит Геннадий, тоже ведь пасечник от роду, а сбежал на старости лет в город, к сыну, бросил улья на произвол судьбы. Да и пасеку вел плохо — жульничал, говорят, мед гнал налево. А дядя Платон небось тоже мог бы к Михаилу в город уехать или мед ему, скажем, сплавлять, как этот Власка, ведь и время-то какое было, — ан нет! Никто не скажет! Весь мед шел в колхоз, сам дядя Платон, насколько я помню, и не ел его — не любил сладкого — и на бражку никогда не переводил: считал это кощунством. Была в нем такая вот натура. И еще я тебе вот что скажу, — покрепчал голос Леонида Антиповича, — что бы там ни судачили про Геннадия, лично я твердо убежден: брехня все это! злая брехня!
Весь вечер Генка то показывал им пасеку, замирая возле ульев и вслушиваясь в тихое, усталое гудение пчел, при этом он закрывал глаза, как бы говоря: «Вы слышите, слышите, как они поют!» — и убеждал, что всяк улей поет по-своему; то принимался делать сущую ерунду — начинал гоняться за кроликами, расстилался плашмя, хватаясь за длинные их ножонки, и сидел на траве, обняв перепуганного кролика и опять вслушиваясь, как бьется у того сердчишко.
— Жалко тварей! Вот расплодились на мою голову, а убить хотя бы одного не могу! К черту такое мясо, когда надо животину порешить.
— Так ты и не охотник? — удивился Леонид Антипович.
— Не-а, дядь Лень, не охотник… — И тут же кинулся в избу, выскочил с ружьем: — А ну-ка, стрельнем по паре раз!
Он выволок из сеней почти новый бидон, приладил на изгороди, на колу, метрах в пятидесяти от избы.
— Ну, кто первый?
Виктор с Леонидом Антиповичем промазали по очереди, стреляя то с колена, то лежа — для упора. Генка с бесстрастным лицом судьи молча наблюдал, потом нетерпеливо выхватил у Виктора ружье и, едва приложившись, выстрелил — бидон тяжко, коротко звякнул, и в самом узком его месте, в горловине, вспухла рваными краями дыра.
— Ну-у, брат! — только и сказал Леонид Антипович, не глядя на сына: он считал себя охотником и был немало сконфужен собственными промахами. — Да ты, Гена, я гляжу…
— Не-а, дядь Лень, это я случайно, — сказал Генка, счастливо улыбаясь. Но тут из огорода вышла Люба, глянула на бидон и, передав ведерко свеженарытой картошки Люсе, пошла к Генке. Он замер. Люба шла, чувствуя настороженные взгляды мужчин и сурово сводя к переносице разлапистые брови, но губы ее дрожали от смущения. Она была по-прежнему боса, яркое ситцевое платьице упруго натянулось на ней, готовое расползтись по швам, как назревший бутон.
— Ты че седни, — по возможности строго сказала она мужу, — развозился, как маленький? — Чтобы не улыбнуться, она прикусила нижнюю губу, щеки ее густо рдели. Неожиданно ловким движением она выхватила у него из рук ружье и побежала к Люсе.
В несколько прыжков Генка нагнал Любу и хотел шлепнуть ее ладонью пониже спины, но не рассчитал: Люба резко остановилась, крутнулась, толкнула его в плечо, и Генка завалился на траву. Пока он вставал хохоча, из-за дома жахнул выстрел.
— Кроля убила!.. — прошептал Генка.
Люба вышла из-за дома, держа в левой руке вытянувшуюся тушку кролика.
— Вот, ровно мужика нет на пасеке, — сказала она потрясенно взиравшей на нее Люсе, и улыбнулась, и обвела всех смеющимися, дерзкими глазами, — самой пришлось выучиться этой охоте…
Вскоре все сидели за столом, тщательно выскобленным, пахнущим сосной. Генка выставил бутылку «Особой», купленной им по случаю в сельпо. В русской глинобитной печи потрескивали дрова, в отсветах пламени Люба, снующая от шестка к столу, была похожа на гигантскую диковинную бабочку, невесть откуда залетевшую в эту тесноватую, с темными углами, старую избу. Генка перехватил взгляд Леонида Антиповича и, должно быть, мысли его угадал — сказал, улыбаясь:
— Вам супруга-то моя, дядь Лень, нравится? Я ж выкрал залетку-то, можно сказать, силком отнял! — Генкины глаза блестели исступленно, жарко, словно он еще и сейчас переживал, тот момент, полный сладострастного и жуткого томления, как перед прыжком с высоты.
— Дура была, поверила, — с усмешкой коротко взглянула Люба на мужа, — думала: в город увезет, в квартире с ванной буду жить, на машине раскатывать, а он меня на пасеку заточил!
— Нравится, нравится, Гена! — улыбнулся Леонид Антипович, и Любины щеки вновь потемнели от прилившей крови.
Теперь Генка щурился, глядя на огонь в печи и похохатывая:
— Нашла охламона: в город я ее повезу! Как же, больно надо. В городе таких пруд пруди!
Люба тут же пульнула в Генку тетеркиным крылышком, которым подметают шесток.
— Ребята-то где? — спросил Леонид Антипович, не без удовольствия наблюдая их возню.
— Да у мамки, вчера забрала в деревню. Пускай привыкает к внукам, пока их еще только двое!
— Ты, Гена, я слыхал, в городе работал? — осторожно поинтересовался Леонид Антипович, начиная издалека.
— Ну! Было дело. Шофером третьего класса, машина ГАЗ-69. Пропади оно пропадом!
— Что так? Заработки плохие? — как бы невинно удивился Леонид Антипович, а глаза его выражали удовлетворение.
— Не-а, дядь Лень, заработки там дай бог. Только что с того? Заработаешь — истратишь. Ну, отложить можно. На мотоцикл, к примеру. А дальше? Лично мне от такой жизни удовольствия никакого.
— Заливай, заливай, — как бы кротко разрешила Люба, готовившаяся ударить по Генке каким-то козырем. — Пчела на мед летит, и ты это знаешь, и просто так, сдуру, ты тоже не сидел бы целый год в городе.
— То-то и оно, что сдуру! — похлопал себя ладонью по лбу Генка и погас, хмуро следя за Любой. Видно, разговор этот у них повторялся часто, и оба они устали от него, но каждый раз возвращались к нему снова и снова. — Я, дядь Лень, — сказал Генка, поворачиваясь к столу и грузно налегая на него локтями, — чего-то вдруг задумываться стал. Это ж, думаю, елки-палки, на мне весь наш корень закончится. Дядька Михаил осел в городе прочно. Двух других моих дядьев война поубивала и батьку тоже, и одна только мамка и остается в деревне куковать свой век вместе с бабушками Анисьей и Феклой. А бабушки — что им уж осталось-то… Как ломти отрезанные. Вы ж тоже все по городам расселились… — виновато глянул он на них, как бы прося прощения за откровенность. — И вот что-то мне покоя не стало, всю свою жизнь в деревне вспоминать начал. Днями еще ничего, куда ни шло, крутишь баранку да глядишь перед собой, как бы не наехать на кого, а как ночь придет — куда и сон денется. Лежишь, в потолок глазами уставишься. Голова от мыслей опухает. Дедушка Платон перед глазами, как живой. «Ты, говорит, Гена, роевник-то мой не бросай, он, грит, удачливый, в нем и найдешь свой жизненный интерес». Ну, помучился я, помучился. «Нет, говорю, дядя Миша, видно, не судьба». Сдал свой «газон» — и пехом, пехом в деревню! А где и бегом пробежишь, — нет, точно, бежал, чего там скрытничать! — сказал Генка, как бы сознаваясь в чем-то сокровенном, и покосился на Любу. — Вот так уж на меня нашла эта дума, оседлала, можно сказать…
Леонид Антипович невидящими глазами уставился в низкое синее оконце и задумчиво улыбался чему-то. В переплет рамы одна за другой вклеились призывно мерцающие звезды, где-то заполошно ухал филин, позвякивала боталом Генкина лошадь. Вековечные тикали ходики, пел за печкой сверчок, догорали, постреливая, еловые дрова, и на всем — на столе, на стенах, на их лицах — лежал ровный отсвет теплой ночи. Лампу они так и не вздули, хорошо было и без нее, и время как бы остановилось и исчезло.
Генка выговорился, притих, и все долго сидели молча. И в этой по-древнему чуткой тишине явственно возник далеко в деревне и смолк, будто надломленный, первый петушиный крик. Генка встрепенулся.
— Дядь Лень, — изменившимся голосом сказал он, — давайте-ка спать! Че мы в самом деле полуночничаем. Стели им, Люба, а я счас мигом… Гляну пойду на коня, как бы не расстреножился…
Генка встал и, ни на кого не глядя, вышел из избы, Люба выпрямилась, напряженно застыла, вся превратившись в слух. Генкины сапоги сочно зашмурыгали по росяной траве, звук шагов удалялся стихая, и вскоре где-то у Черемуховой лощины послышалось отрывистое ржание лошади. И еще через мгновение будто ударили глухо, с дробным перестуком, копыта по мягкой пыли проселка.
— Куда это он? — спросил Леонид Антипович.
Люба откинулась к стене, и лицо ее на фоне потемневшего от времени кругляка казалось неестественно белым. Теперь только было слышно как бы нараставшее тиканье ходиков, все заполнил собой их назойливый стук, оборвавшийся ружейными выстрелами, прозвучавшими далеко дуплетом.
— Мать твою в душеньку-то… Он что, сдурел?! — Ломая спички, Леонид Антипович прижег первую за вечер папиросу.
Люба сидела, как изваянная. Снова полнилась тишиной эта ночь, и казалось, колдовскому ее безмолвию не будет конца.
— Слушайте, вы, мужчины, надо же что-то делать! — растерянно произнесла Люся. Она то внимала темноте за окном, то с испугом глядела на отрешенно замершую молодую хозяйку.
— Далась ему эта правда… — глухо и устало откликнулась Люба. — Все Митьку ловит, которую уже ночь.
Леонид Антипович, для чего-то загасив папиросу, выбрался из-за стола и, скрипя половицами, вышел на улицу. Вместе с последним часом ночи падал на землю окаянный сон. Все стояло недвижимо и немо. Даже не было никаких запахов.
Но уже смутно, словно вырастая на глазах, подступали вздыбленные Белки́, и над ломаным их окоемом опалово обозначился край неба. Полоса на глазах ширилась, оттесняя тухнувшие звезды в беспредельный купол, и снизу, над самыми снегами, мало-помалу начинало алеть.
Странное чувство было в душе Леонида Антиповича, Снова нахлынуло на него то дневное смятенное состояние, когда он словно впервые узнал для себя малую свою родину. Но теперь на это его ощущение как бы накладывалось предчувствие какой-то неясной тревоги. Он понимал, что это никак не могло быть связано с историей Геннадия — парень платил за свое временное отступничество сам, отпущенной ему мерой. Видимо, то, что вызывало тревогу Леонида Антиповича, исходило теперь только от него самого, это было неизбежным продолжением его нынешнего возвращения сюда.
1968
Он и думать о ней забыл, уж столько лет прошло, и давно стало выветриваться в памяти, где и когда это случилось, — и вот на тебе! Прибежал кто-то из соседской ребятни, заполошно прокричал ему: «Ванька, твоя родная матка вернулась!..» — и весь мир встал дыбом.
— Иди ты, какая еще там мать… — упавшим голосом сказал он парнишке, принесшему весть, и вместо того, чтобы пугнуть его хорошенько и вообще сказать что-нибудь крепкое, чтобы взять себя в руки и как-то скрасить незавидное свое положение, в котором он так позорно оказался на виду у приятелей, Иван слабенько катнул от себя мяч и сел прямо на землю. Потом тут же поднялся и, жалко улыбаясь, затрусил вслед за гонцом.
Дом притих, как ему показалось. На скамейке у подъезда насторожились вековечные старухи и будто поджидали его, чтобы повыспросить: «Дак у тебя, Ваня, родная-то мамка живая, стало быть…» Он шмыгнул мимо них, насупленный, не подкупный ни на какие тары-бары, а в коридоре, услышав полыхнувшие из комнаты голоса, опять растерялся.
Тут бы ему и погодить, одуматься: на кой она теперь, отыскавшаяся мать? Чего ради он бежит к ней сломя голову, — или это не по ее вине он скитался с сорок третьего по сорок пятый по детдомам, пока не вернулся с войны отец? Где же та детская обида, когда он твердил плачущему отцу-фронтовику, что вот вырастет, отыщет проклятую лынду, где бы она ни скрывалась, и такого задаст ей трепака — век будет помнить!
Он стоял в коридоре и боялся, чтобы кто-нибудь из соседей не выглянул в эту минуту и не увидел, как он держится одной рукой за чужой велосипед, висящий на гвозде, и бестолково гладит ладонью другой по волосам, от макушки к чубу, и прислушивается к невнятной перебранке в своей комнате. Он не отдавал себе отчета в том, что стоит и ждет, а вдруг она выйдет в коридор, его мать — та, родная… — выйдет просто так и увидит, сразу узнает его, и здесь, не на людях, не на глазах отца и мамы Тони, он как-нибудь с ней поздоровается. Смятенный, он вдруг понял, что не было теперь в его душе злости. И обиды, пожалуй, не было, — нестерпимо хотелось одного: чтобы открылась дверь и вышла чужая и нечужая эта женщина, его родная мать, ни лица, ни голоса которой он не помнил.
Коротко пискнула дверь, и два женских голоса плеснулись наружу: отец, как чуял, что сын стоит в коридоре, нашел заделье и вышел из комнаты, глянул на него с испугом и надеждой.
— Чего это они… ругаются? — выдохнул Ванька, отстраняясь от стены с велосипедом и беря кружку на оцинкованном бачке, будто затем только и пришел с улицы, чтобы напиться. Отец понял, что сын знает.
— Нагрянула… Я в стайке был, а она по адресу — ты скажи: раздобыла ж где-то! — придула прямиком на квартиру. А мать наша Антонина, — вроде как ударение сделал отец, и сделал будто без умысла, как обычно, — наша мама Тоня гоношилась с ужином, она ее и встретила, она ведь встретит, у нее не заржавеет, — ка-ак, говорит, поперла!..
Отец шептал горячо, истово, не шептал — умолял о чем-то сына. Он то и дело без надобности загонял сатиновую свою синюю рубаху в широкую полоску под брючный ремень. Ладонью шарил по щеке, словно проверяя, гладко ли выбрит. А в глазах застыл вопрос.
— Ты слышь, сынок? А та, значит, ко мне, в стайку, Нюська-то, Анна Осиповна. Я вожусь там с закромом под уголь, а она встала в дверях как привидение, а за ней Манька — ты, видно, не помнишь ее, сестры они родные, — а рядом с Манькой муж ее, ну Манькин, конечно. Я как глянул — так и обмер: мать честная, объявилась, думаю, разыскала. А постарела, постарела!.. Видно, там ее не шибко потчевали-то. Страх один. Она мне и говорит: «Ну, здравствуй, Федя!», а меня аж колотит всего, в руке топор сжал и уж не знаю, чего бы я наделал, да тут Манька со слезами бросилась ко мне на шею: «Своячок ты мой, своячок!..» Она, правда, Манька-то, всегда ко мне хорошо относилась, и с мужиком ее, Миколаем, отношения у нас были приятельские, ну я и раскис, зараза. Маньку-свояченицу ответно обнял, с Миколаем тоже по-мужски обнялись и с ней, с этой Нюсей преподобной, сглупу за руку поздоровкался… Ну, думаю, столько же лет прошло, лично у меня на нее ни обиды больше, ни зла, бог, думаю, с ней — раз приехала, разыскала, пускай посмотрит на нас и мотает обратно с миром. Привел я их, значит, домой, шепчу маме Тоне: «Ты на нее внимания не обращай, так-то мы от нее дешевле отделаемся, разопьем бутылку, хрен с ней, а про Ваньку — ну про тебя то есть, — скажем, что он, мол, у твоей матери, в деревне». Так и сделали. Антонина кого-то в магазин послала, а сама нервничает, полошится, все в окошко выглядывает — будто тоже чуяла, что ты придешь, — и нет-нет да и сцепится с Нюськой-то: та, видишь ли, упрекать ее вздумала — дескать, разбила семью. Без тебя бы я, мол, давно в семью вернулась, как освободилась, да не хотела тебе жизнь портить, как ты мне испортила. Нет, ты понял? Это она нашей маме Тоне вздумала высказать! — шептал отец, косясь на дверь. — Это, выходит, во всем наша Антонина виновата — обстирывала, обихаживала нас столько лет, тебя на ноги поставить помогла… Ну я тут сразу Нюське про тебя и сказал, что ты, дескать, в деревне, у своей бабушки, у Тониной матери то есть, а она, Нюська-то, и ухом не повела. Тогда я понял: она, змея, тут разведку уже навела, у старух, поди, повыспросила, да и послала небось за тобой кого-нибудь. Сыно-о-ок, Ва-ня, ты что ж это молчишь, ты слышишь ли меня-то?!
Иван нетерпеливо посмотрел на дверь комнаты, неосторожно громко приставляя на бачок кружку.
— Слышу. Айда скорее, ждут же, наверно, — пересохшим голосом сказал он, облизывая непривычно шершавые свои губы.
…Он успел подумать, что она сейчас с ревом кинется ему на шею, а она не сразу встала с табуретки, уставилась на него — видимо, поразилась, какой громадина ее сын, давно отца перерос, — вслепую сунула на подоконник окурок и неуверенно промолвила:
— Ванечка, сынок мой… Не узнаешь меня? Я мама твоя.
Он видел, как болезненно долго перекашивалось ее лицо, будто она силилась заплакать и не могла, и все-таки заплакала — беззвучно, размазывая по лицу крупные слезины. Вслед за ней громко, навзрыд занюнилась другая гостья — тетя Маня, на которую племянник и не взглянул, и тети Манин муж стал ее успокаивать. Почти враз где-то сбоку тихо завсхлипывала мама Тоня, а за спиной зашмыгал носом отец. И когда та женщина, с непостижимо родным, до бесконечности знакомым лицом, — а ведь и фотографии ее хотя бы все эти годы Ванька не видывал, — поднялась, подошла к нему, он не отпрянул, дал обнять себя и даже повиснуть на плечах, пугливо чувствуя сквозь рубашку, как она вздрагивает худым телом.
— Ну, давайте, давайте, будем садиться, — неестественно бодрым голосом предложил отец, подталкивая их обоих к столу и тем самым разъединяя. Кто-то из коридора, чуток приоткрыв дверь, как по сигналу, передал ему завернутые в бумагу бутылки и сдачу, отец как бы весело подморгнул бывшему свояку Николаю и стал с ним на пару открывать пробки; мама Тоня, не сводя глаз с пасынка, поставила на стол сковороду с поджаренными на скорую руку шкварками, а мама Нюся поспешила пристроиться рядом с подавленно молчавшим Ванькой. Она снова потянулась за папиросой и, как-то странно быстро успокоившаяся, собранная, живая, совсем не стыдливо повиноватилась перед сыном:
— Курит вот твоя мама-то, Ванечка… Не нравится небось?
Ванька при этих словах родной матери опять покраснел и, краем глаза высматривая затаившихся отца и маму Тоню, стеснительно пожал плечами.
— Ну? — неуверенной рукой разлив по стаканам, вдруг сбился до сипоты отец, как бы спрашивая: «За что пить-то будем?»
— За встречу, — твердо подсказал тети Манин муж.
Тетя Маня сделала было новую попытку занюниться, но сестра Нюся решительно пресекла ее, уверенно сжав стакан тонкими подвижными пальцами и поднимая его высоко:
— Хороним кого, что ли? Радоваться надо, что вот встретились и не все еще потеряно.
Она залпом выпила.
Мама Тоня напряженно следила за незваной гостьей, а отец, вникая в смысл сказанного ею, даже приставил свой стакан на стол. Ванька, колеблясь, тоже не пил — чего-то выжидал.
— Пьет вот твоя мама-то, Ванечка… Не нравится?
Он опять пожал было плечами, но кто-то ему будто подсказал, подтолкнул, что молчать хватит, надо, мол, и ответить что-то, ну хоть что-то, не отвалится же язык-то, и он с неожиданной для самого себя снисходительностью промолвил:
— Да нет, чего же…
Мельком глянув на отца и маму Тоню, он выпил, крупно глотая и заранее чувствуя, что это для него много. Сунув наугад пустой стакан куда-то меж тарелок со снедью, он нащупал вилку и ткнул в сковородку со шкварками.
Вилка скользнула по пустому месту. Мама Нюся мгновенно опередила его и, ловко подцепив своей вилкой свернувшийся подрумяненный ломтик сала, поднесла к Ванькиному рту. Ванька опустил свою руку с пустой вилкой и покосился на отца и маму Тоню.
«Не бери, — сказал он сам себе, — что это еще за новости».
— У него у самого есть руки, — уязвленно встряла, не вытерпела мама Тоня, ненавистно глядя на Нюсю. — Хоть и с мачехой рос, а руки не короткие, никто не бил по рукам!
— Знаем, как ты не била! — бросила Нюся, не отводя вилку с салом от Ванькиного рта.
— Да пусть съест, Тоня! — вступилась тетя Маня. — От делов-то тут! Беда какая случится, что ли, если он и съест. — Она уже о чем-то начала разговор со своим свояком Федором, что-то взялась вспоминать давнее, довоенное, желая, видимо, поскорее разбередить душу Ванькиного отца и тем самым смягчить его отношение к бывшей жене Нюсе.
«Все равно не бери», — еще раз заставил себя Ванька, но мама Нюся, с какой-то пугающей нежностью глядя на него, поднесла вилку к самым губам его, и Ванька, заливаясь краской, послушно разомкнул губы и подхватил ими теплую шкварку. Он жевал хрустящую корочку и, чувствуя, что отец с мамой Тоней недовольны им, сосредоточенно разглядывал на клеенчатой скатерке залитый чернилами узор и водил по нему пальцем.
«Что же это происходит? — смятенно думал Ванька. — Какое-то дурацкое положение, как же завтра они ко мне отнесутся после всего этого? — имел он в виду отца и мачеху Антонину. — А поняли бы сами, что я могу поделать?!»
— Ванечка, — закуривая после новой перепалки с Антониной, жалостливо начала мама Нюся. — Как же ты жил без меня, маленький? Расскажи своей мамочке.
— Была у кукушкиных деток мамочка, — съязвила Антонина, теперь уже твердо решившая не молчать, — да вся вышла, черти с квасом съели и нам не оставили!
— Правда что, — поддержал жену Федор, но такого напора, как в Антонининых злых словах, у него не было, он весь перегорел еще в стайке и теперь сидел сникший, почти равнодушный к происходящему, и Ванька, все так же не поднимая головы, отметил это про себя.
— А тебя, Федька, за язык не тянут! — крикнула через стол мама Нюся, ломая в пальцах папиросу. — Сиди и помалкивай в тряпочку, ты свое слово десять лет назад сказал, еще в сорок пятом, когда решил меня не дожидаться и женился на этой выдре шемонаихинской, ребенка матери лишил!
— Это я-то выдра?! — громыхнув табуреткой, вскинулась Антонина, швыряя в маму Нюсю первым, что было в руке, — ломтем хлеба.
Федор бросился успокаивать жену, а тетя Маня с воплем обхватила сестру поперек туловища, отчаянно крича ей:
— Нюська, Нюська, ты-то не связывайся, тебе молчать надо, я тебе говорю! Уймись, а то сейчас соберусь и уйду, делай тогда как знаешь!
Они все загомонили, загомонили, вспоминая старое и коря друг друга, но уже без ярости, а все более тихо и иронично, будто каждый заранее считал себя правым и долго ждал случая, чтобы теперь посмеяться над своей прошлой любовью и еще совсем недавно казавшейся неизбывной печалью.
— Обвела же дурака вокруг пальцев, — с мужской стеснительностью говорил отец тети Маниному мужу, — и ведь ты скажи: ну что хорошего в ней нашел? Я тогда из-за нее рабфак бросил — времени, видишь ли, не хватало безмозглому идиоту на свиданки с этой балаболкой. Что ты — Нюся же, думаю, Анна Осиповна! А она меня льстиво обратала и вмиг коготки выпустила.
— А он рассчитывал, что я ему ноги мыть буду и из-под ног воду пить! Ты слыхала, Маня? — с поздним кокетством, подмигивая безбровым лицом, с нарисованными изогнутыми крыльями, усмехнулась мама Нюся. — Твой папка, Ванечка, вахлак из вахлаков был, это я из него человека сделала, а то бы он так и остался на всю жизнь крестьянским лаптем.
— Она сделала… Она из меня человека сделала! — ухмыльнулся отец. — Ты помнишь, Микола, вы с Маней придете к нам, бывало, в выходной день — мы же тогда на новостройке в кирпичных домах жили, с удобствами, мне как свинцовику дали, — а эта краля заслышит по шагам в коридоре, что кто-то к нам идет, и бегом в постель — хворой прикинется. Ну лиса и лиса! А в квартире кавардак, черт ногу сломит. Вы с Маней только на порог, а она начинает: «Видишь, Манечка, я, можно сказать, умираю, а Федька пол вымыть не догадается, и третью неделю белье нестираное лежит».
Николай грузновато отлег от стола, хохотнул:
— Это уж то-очно! Как не помнить! — Но мама Нюся ущипнула свояка за ляжку, никто, кроме Ваньки, этого не заметил, и Николай умолк, как подавился.
«О чем это они говорят?» — исподтишка глядя сбоку на Нюсю, силился осмыслить происходящее Ванька. Какое все это имеет отношение к тому, что вот они собрались наконец, чужие и нечужие, и зачем-то сразу сели за стол, и начали выпивать, закусывать, и молоть сущую ерунду, а надо бы говорить о главном.
Чтобы конкретно — Ванька, пожалуй, не представлял, в чем оно состоит, это главное. Ему думалось в те нечастые моменты, когда он ненароком с какого-то края касался памяти о родной матери, что вот отыщись она однажды — будет обязательно воевать с отцом из-за него. Отец будто бы скажет: «Ты его не воспитывала!», а она заладит свое: «А ты его не рожал!», а Антонина будет твердить одно и то же: «Не та мать, которая родила, а та, которая воспитала!» Спросят самого Ваньку: «К кому пойдешь жить, сыночек? Как скажешь — так и порешим». И, желая заранее быть готовым к справедливому ответу, Ванька дотошно вспоминал всю свою жизнь, прожитую как бы частями, словно это была не жизнь, а прогоняемое деревенской передвижкой кино. Однако, сколько бы он ни вспоминал, всегда выходило одно и то же: ни судить, ни рядить — кого править, кого виноватить и кому с кем оставаться — Ванька не мог.
Верно, отец не забыл о нем, вернулся после войны, разыскал по детдомам, забрал к себе, и худо-бедно, а воспитал, вырастил. И Антонина, как ни говори, ему помогла в этом. И тоже верно, что родная его мать дошла до ручки — стала преступницей, получила срок.
Но ведь если бы не война, говорил в Ваньке второй голос, то отец оставался бы дома, и матери не пришлось бы носить в карманах казенную муку со склада, и тогда не надо было бы искать правых и виноватых!
Горестно чувствуя в душе, что все-таки дело не столько в самой войне, сколько в чем-то совсем другом, касающемся только натуры человека, Ванька как бы сознательно хитрил: думал настойчиво, как о причине, только о войне, и год от года незаметно гасла, улетучивалась, как туман на солнце, его обида на родную мать, и вспоминалось о ней все реже и невнятней — разве что когда из родственников кто-нибудь без всякого умысла, по простоте душевной, заговорит вдруг о ней: где-то, мол, сейчас Нюся, помнит ли о тебе, Ваня?
И вот приехала, разыскала — значит, помнила.
Но о чем это они говорят, зачем перемывают косточки прошлому, неужели все так и должно было быть?!
Вдруг к месту и не к месту вспомнилась прочитанная где-то притча об Адамовом ребре. Иван тихо засмеялся, представив себе, как он встал бы сейчас и, поддаваясь шальному желанию, сказал бы отцу: «О чем вам еще тут спорить? Разве ты не знаешь, что мама Нюся вся как есть произошла от тебя самого?» Отец бы луп-луп глазами, а мама Нюся ударила бы в ладоши — победа на ее стороне.
— Я как знала, как чувствовала, — ищет мама Нюся в эту самую минуту сочувствия у сестры Мани, — что он меня своим офицерским аттестатом попрекнет. Скажи, Маня, шибко ты на Колин аттестат разжилась, жиру-то небось наела, а? — Она как-то вынужденно, одиноко смеется, и смех этот больно отдается у Ваньки в груди.
— Другим было не до жиру, быть бы живу, а этой, видишь ли, сытой жизни хотелось. В тридцать втором, еще до знакомства с тобой, — смотрит отец прямо в глаза маме Нюсе, — я та-аку-ую голодуху пережил, что тебе и не снилась. Помню, — повернулся он к Николаю, — ночью является к нам — а в то время я еще в деревне жил, с матерью в колхозе состоял, — является мой троюродный братан, Степка Сидоркин. Вот встал он в дверях, как пьяный, и говорит: «Ты, дескать, как хочешь, Федька, а я иду в колхозный склад — там бричку с зерном разгрузили, из района потемну пришла, я один, говорит, видел… А сторож-то Федул Власьич хоть и с ружьем, а туговат на ухо, ты же сам знаешь… И тот лаз-то, если одну доску на крыше приподнять, — ты помнишь ли еще, не забыл, как в пустых сараях этих мы парнишками в войну играли?» Как сказал он мне про это — у меня аж внутри все замерло — шутка ли: зерно! Да то зерно, если приваривать потихоньку-помаленьку в чугунке в русской печке, даст и жизнь и силу. А у меня от слабости-то уж ноги стали пухнуть — утром еще приду, бывало, на колхозный двор, поделаю там что могу, а к обеду уж домой и на печь, это семнадцатилетний-то парень!
Отец помолчал, выжидательно скосившись на маму Нюсю; занятая, видно, своими мыслями, та неопределенно усмехалась.
— …Ну, как сказал это Степка-то, я молчком-молчком скорехонько натянул свои бутылы и на улку было, чтобы к сараям дуть. А матка-покойница как встала в дверях, как запричитала: не пущу, и только! Своего, мол, нет, но и краденого на дух не надо! В жизни, мол, в роду не было мазуриков!.. Я пометался-пометался, не лезть же через матку. Степка матюгнулся и ушел один, зерно-то он и стибрил, видать, сколько там смог унести, да и выжил, бугай бугаем. А матки-то моей, — отвернулся отец к окну, — вскоре после того и не стало, от голодухи, ясное дело. Она и знала, что не выживет, а все одно меня не пустила. С тех пор я и в деревне-то не бывал ни разу, а эта мне, — с ухмылкой кивнул отец на маму Нюсю, — мозги еще тут думает вправлять: «Человека из него сделала! Из колхозников в люди вывела!»
— Нашел о чем вспоминать — про тридцать второй год. — Мама Нюся все это время, пока отец рассказывал, никого не стесняясь, подправляла на виду у всех черным карандашом свои узенькие выщипанные брови и ало мазала губы. Ванька никаких кудрей терпеть не мог, и краску на лице тоже, и их Антонина, к примеру, никогда не имела дело с плойкой и помадой, а сейчас он смотрел на прическу мамы Нюси и холодел при мысли, что вот и волосы-то ее, в мелкий барашек, реденькие и тусклые, словно застиранные, были будто бы издавна родными Ваньке, и других волос он вообще не представлял. — Дура твоя матка, Федор, была — колхозного зерна для спасения единственного сына пожалела. А я вот ради своего — Ванечка, голубь ты мой ясный, ну скажи, соскучился по маме, пойдешь к ней жить? — я ради своего на преступление пошла, му́ки приняла, а сына спасла.
И такая тишина оборвала эти ее последние слова, что было слышно, как за домами на пустыре победно закричали Ивановы приятели-футболисты, и только тети Манин муж Николай еще стукнул вилкой о сковородку и, как бы испугавшись этого звука, тотчас тихо пристроил вилку на клеенку, убрал со стола руки и старался жевать с паузами, жевнет — и остановится, жевнет — а остановится, словно прислушиваясь: не нарушает ли эту торжественную тишину.
— Спасла… — как бы уже через силу сопротивлялся отец. — Говорили мне, как ты спасала. И на склад-то затем только пошла, чтобы к казенным продуктам поближе.
— Дак жить-то как-то надо было, Федя! — встрепенулась, подала голос тетя Маня, которую — или показалось это Ваньке? — пнула под столом мама Нюся, как бы давая сигнал. — Тебе там, на фронте, было легче. Ей-бо, легче! — Она страдальчески сжала на груди руки и стала с хрустом ломать пальцы. — У тебя одна забота — стреляй по врагу, а что было делать нам, женщинам, да с детьми, в голодном тылу?
— Бро-ось, Ма-аня… — укорил отец, поминутно ощупывая ладонью щетину на щеках и с тревогой поглядывая на Ваньку. — Ты сама-то ведь в шахту пошла, а Петьку своего с Толькой в сад свела, и не пропали же, без жиру, конечно, да живы остались и не в позоре.
Николай опять отлег от стола, выпрямился и сделался именинно-торжественным — видно, был горд и рад, что в его семье все прошло чисто, как у людей. Маня умолкла, потупилась, катая пальцами хлебный мякиш и как бы говоря своей сестре, что с ролью такой ей сегодня не справиться, а Антонина вдруг снова заплакала и ушла в боковую комнатку.
Неотрывно глядевший на отца Иван вдруг понял, что тот ничего больше не скажет, даже если он соберется сейчас и уйдет с мамой Нюсей раз и навсегда. Вот оно как получилось: горький этот спор о минувшем и нынешнем предстояло решить ему самому.
— Эх, язви вас, — с отчаянной веселостью сказала мама Нюся, резко отодвинула стул, выбралась из-за стола и, проворно раздернув шпагат и бумагу на каком-то свертке, протянула Ивану глянцево-черную кожаную куртку на «молниях». — А ну-ка, сынок, бери на память! И вот часы еще, марка «Звезда». Бери, бери, а то обижусь! Я бы, может, Ванечка, сынок мой, давно тебя разыскала, да хотела явиться в хорошем виде, с дорогими подарками. — Тетя Маня замахала на сестру руками — дескать, уймись, чего болтаешь, но ту уже вело вовсю: — Мечтала приехать к тебе не с пустыми руками, чтобы знал, что мать твоя все эти годы только тобой и жила, одной надеждой, что у нее есть сын…
Антонина не выдержала, метнулась из боковушки и, откинув полог и словно прикипев к косяку, ревниво проследила, как незваная гостья примеряет на ее пасынке свои даренки. Смущенного и вконец обескураженного Ивана другая гостья вертела из стороны в сторону, звучно охлопывая на нем скрипучую куртку и с деланной завистливостью цокая языком.
«Вот и все, — потерянно подумала Антонина, — явится вот такая шленда — и будто век у тебя ничего не было».
Но у нее еще хватило сил спросить — вроде бы даже с насмешливостью:
— И что же тебе помешало исполнить такое желание?
— Судьба, Тоня, судьба, разлучница ты моя несчастная. После завербовалась я в Казахстан, в степи его раздольные. — Мама Нюся оправила на Иване куртку, часы на руке его пристегнула и села в одной крепдешиновой блузке к окну, положив ногу на ногу, закурила и вроде как посмеивалась над собой — Ну, удалось мне устроиться продавщицей продовольственной палатки, а заведующий ОРСа, сволочь, знал, конечно, мое прошлое и поставил условие: не капризничать, подписывать одни и те же накладные дважды — за сегодняшний день и за вчерашний, те, что уже вчера подписывала, только, понятно, с другими цифрами. Через месяц меня и забарабали, как ту козу в чужом огороде. И еще три года припаяли. А потом два сезона я вкалывала в одной сибирской экспедиции, делала любую мужицкую работу, и куртка эта и часики заработаны честным путем, так что не пугайся их, сынок.
Она снова подошла к столу, налила себе, выпила и, обняв сестру Маню, неуверенно предложила:
— Споем, может, а?
— Какую? — живо отозвался Николай. — «Посиялы огирочки»? Давай, Федор, по старой памяти споем нашу любимую.
Отец сидел, сжав в горсть лицо, и нельзя было понять, слышал он, о чем сказал Николай, или нет. Мать опять со снисходительной ухмылкой глянула на примолкнувшую Антонину и запела, задумчиво и отчаянно затянула — не так, как поют в компаниях:
Бежа-ал-то бродя-я-яга д с Са-ахали-и-на
Звери-и-иной д узкою тропой…
Николай и тетя Маня готовно подхватили, но уже без того выражения, а обычно, а потом и отец, не отнимая ладонь от лица, как бы против своей воли вступил, вторя по не забытой еще привычке свояченице Мане. У Ивана тугой комок встал в горле.
— Ваня, сынок ты мой, — сквозь песню говорила ему мать, — пойдешь ко мне жить? Снимем две комнатки, а доску расхлещусь, а жизнь налажу, стыдно тебе за мать не будет!
— Пойду, — выдохнул Иван, и ему стало жарко.
Отец все так же вторил тете Мане, облокотившись о стол и упрятав лицо в ладони, а Николай говорил Антонине:
— Поживет у одних — поживет у других. Нюся пока у нас остановилась. Нельзя же в конце концов ребенка родной матери лишать.
Антонина словно выплакалась вся, сидела отрешенная, катала Мании мякиш, и он уже был темен, как застарелая печаль.
— Поцелуй свою мамочку, Ваня, — после нового куплета близко подвинулась к Ивану мама Нюся, — кого ты стесняешься, сынок?
Иван сбоку посмотрел на отца и, по возможности необидно отстраняясь от мамы Нюси, выбрался из-за стола.
Теперь отец один пел «Посиялы огирочки». Ивану и раньше доводилось слышать, как певал ее отец в компаниях, но то была как бы другая песня, тягучая, с малопонятными словами, невесть за какие свои свойства прижившаяся в русских застолицах, а сегодня Иван вдруг почувствовал, что исходит от этой песни неведомая сила и горечь.
— Оставь ребенка, Нюся, — сказал Николай, — пускай он на улку сходит, успеете еще завтра наговориться.
У крыльца в темноте старухи досиживали вечерний час. Песня отца и его старой, по первой жене, свояченицы Мани доносилась сквозь распахнутое окошко. Старухи, похоже, давно вслушивались в пение.
Иван присел на краешек скамейки, пощупал гладкую кожу куртки.
— Вот, куртку на «молниях» подарить собирается, родная-то мать, — как-то странно сказал он, словно новые эти вещи на нем надеты временно, как совсем чужие и ни по какому праву ему не принадлежащие. — Куртку да часы вот. «Звезда» называются или «кирпичики».
Старухи пошевелились.
— Жить к себе зовет, — кашлянув, продолжал Иван. — «Иди, говорит, стыдно тебе за меня не будет»…
Старухи ничего не ответили, и Иван напрягся, пытаясь выделить голоса. Но тут отец враз умолк — будто с каким-то умыслом, — и последние слова песни неуверенно вывел надтреснутый голос Анны Осиповны, отчего-то вдруг по слышимости такой далекий, будто истончившийся в печали потерянный счет кукушки.
Иван встал и пошел на пустырь, где два часа назад он гонял мяч. Эта недавняя его беззаботность поразила сейчас Ивана. Он сел на утоптанную траву и стал глядеть на вызвездившийся к ночи небосвод. На запястье непривычно ощущался кожаный ремешок, часы тоненько постукивали. Что-то древнее и прекрасное пробуждалось в высокой теплой ночи. Иван чувствовал, что и с ним происходит какая-то перемена, — словно неявная глухая боль по несбывшемуся детству куролесила, теснилась у него в душе, чтобы избыть себя раз и навсегда и уже к нему не возвращаться.
1968
До войны он работал счетоводом в колхозе, жил в маткиной избе с беременной молодухой и мало думал о мире за околицей.
Война протащила по белу свету — где в полный рост, а где и ползком, зажавши голову под мышку. Незадолго до победного дня жена Феня, надорвавшись на лесозаготовке, умерла в далекой алтайской деревне, оставив ему, как писала соседская грамотная ребятня под диктовку матки-колхозницы, шестилетнего неслуха.
В дороге, а потом и дома демобилизованный солдат размышлял о разном, и ему все чаще было не по себе при мысли, что, по всей вероятности, снова придется щелкать деревянными костяшками счетов в колхозной конторе. Какой-то перемены в своей жизни хотелось Егору, смутные и гордые мысли о ненайденной лучшей доле волновали его, и он все выжидал, по нескольку раз на день оглядывая подживающие раны. Домна Аверьяновна втихомолку поплакивала, наблюдая за смурным сыном-фронтовиком, а он тут как раз вскоре возьми да и приведи из райцентра, куда ходил в военный стол становиться на учет, новую себе жену и мать для своего голопятого Степки, да и заяви старухе матери, что надумал-таки сорваться с места — подамся, мол, на прииски, знает он об одном таком по рассказу погибшего взводного, до войны работавшего геологом.
— Господи, какой тебе еще прииск, Гоша! — всплеснула руками Домна Аверьяновна. — Сам чуть живой.
— Ничего, мама, теперь оклемаюсь. Да тут и недалеко, рукой подать…
— Чего там делать-то будешь? — спрашивала старуха, не знавшая, что и подумать о таком решении сына.
У Егора горячечно поблескивали глаза.
— Минерал искать, мама. Камень такой. Мне взводный перед самой своей смертью подарил. Гляди, — и Егор, доставая из нагрудного кармана, хвастал маленькой, с горошинку, темно-вишневой крупинкой, в несколько рядов завернутой в потертую бумагу. — Он, мама, взводный-то, до войны искал этот камешек в степях за Иртышом. Пески там есть, называются Ак-Жон. А с этими песками целая легенда связана. Будто это вовсе не пески, а слезы. Ну, слезы старателей, в стародавние времена искавших там полезный минерал касситерит.
— Дался тебе минерал какой-то… Одни слезы и есть.
— Найду месторождение — будет о человеке память, — не сдавался Егор.
Старуха мать молчала. Для нее вся беда — сына на глазах лишалась, опять одной куковать, биться на старости лет. А у Егора покориться отведенной от века доле сил больше не было — неизбывно жгла, палила все нутро нестерпимым жаром зароненная в душу взводным эта задумка.
Делать нечего, наняли телегу. Нагрузили какую-никакую поклажу да сына Степку сверху, а к задку привязали нетель, выделенную старухой матерью. От неохоты уходить из родных краев бедная буренка то и дело стопорила передними ногами, вытягивая шею и выкатывая голубоватые белки, и ее всю дорогу подстегивали черемшинкой.
В райцентре, чтобы нанять машину, Егор загнал на толкучке коровенку и женину кровать с литыми головками и панцирной сеткой. Остался у них один узел с постелью, но на нем сидели в кузове, и этого узла тоже вроде как не было. На остановках Егор менял на хлеб то трофейные часы, а то и шинель с плеча, а жена Липа, поглядевшись в зеркальце, улыбалась ему и заводила патефон, который она всю дорогу держала на коленях.
Расскажи, расскажи, бродяга,
Чей ты родом, откуда ты?..
Ой да я не по-омню,
Ой да я не зна-аю…
И полуторка снова тарахтела, дребезжа бортами, и мельтешение грязного проселка говорило о суетности старой жизни и сулило впереди разные неоткрытые радости.
В том месте, куда их привезла машина, они разделились — Егор велел Степке идти с ним, а Липе пока оставаться — ждать покупателя на перину, свое приданое. Липа легла головой на патефон, сохранявшийся на узле, и заплакала. Они виновато потоптались возле нее и подались налегке — так, рубаха-перемываха да еще, может, что по мелочи в военном вещмешке у Егора.
Куда они шли — Степка не спрашивал. Вся жизнь, какая бы где ни была, представлялась ему одинаковой, Всюду были карточки на хлеб, и если, как говорил отец, у тебя их нет и вообще больше менять нечего — значит, дела твои швах. Семеня за отцом по стежке, выбитой у подножия растянувшихся унылым цугом пригорков, Степка загадывал, что будет за следующим поворотом. Но еще много лежало снегу по увалам, новая травка только-только пробивалась на солнцепеке, и природа вокруг казалась тоже однообразной. Отощавшие за зиму суслики сидели у своих норок, замирая от страха и любопытства при виде людей.
К вечеру от усталости и голода Степке захотелось сесть и заплакать. Но отец все шмурыгал и шмурыгал голенищами сапог, не оглядываясь, будто запамятовав, что идет не один. «Видно, тоже ись хочет», — тихонько вздохнул Степка, жалея отца и утишая этой жалостью свою обиду на его невнимание.
Егор шел молча, воображая в деталях их будущую добрую жизнь. Раза два они присаживались отдохнуть, и тогда глаза их встречались, и Егор не выдерживал, отворачивался — он все еще стеснялся своего отцовства, все никак не мог привыкнуть к тому, что у него, двадцативосьмилетнего, такой взрослый сын.
Родился парнишечка незадолго до начала войны. Только и видел его Егор люлечного. А после несчастного случая на лесопункте взяла ребенка к себе мать Домна. Вынянчила, вырастила с горем пополам. Вернулся Егор с войны — перед ним совсем незнакомый пацаненок, ростом выше пояса, в холщовой рубашке, и смотрит из-под косм пристально, по-стариковски, вроде как спрашивает: какой, мол, ты есть, отец, — добрый человек или худой? Столько теперь уже исколесили вместе, по такому времени месяц году равен, да и свой ведь парень-то, родной!.. — но так и не привык, все так же стеснялся, когда тот при Липе говорил ему «папа».
Добрый или худой? — горько задумывался порой Егор. Кто про то скажет! Чужого не берет, живет честно, — значит, не худой. Вот отец, похоже, из него неважный. Надо бы уж тогда оставить мальчонку в деревне, пусть бы еще пожил с бабушкой, пока сам на ноги не встал… да не смог устоять перед молящим его взглядом. Захотелось утешить, отогреть, доказать: добрый! Оно и доказал пока что… Чужого не брать — это еще полдела. Ты свое научись отдавать.
— Ты знаешь, сынок, — сказал Егор, едва ли не впервые обращаясь так к мальчику, — ведь вот какие чудеса бывают! К примеру, пески, по которым мы сейчас идем, называются Ак-Жон. Белая душа, значит. А песок — это вовсе и не песок будто, а — людские слезы. Дескать, каждая песчинка — это слезинка, и ветер метет-переметает их с места на место. А когда поднимается вихрь и столб словно сахарного песка встает к небу и с таким протя-ажным воем идет от холма к холму, кажется — это чья-то душа собирает свои слезы и никак не может собрать. — Егор посмотрел сыну прямо в зрачки.
Мальчик поежился, пошел бок о бок с отцом.
— Страшно? — задумчиво усмехнулся Егор. — Ну, брат, это легенда, этого бояться нечего. — Он положил руку на плечо сыну. — Бояться надо другого…
Они стали жить в мазанке в казахской семье на краю аула. Через день или два пришла Липа, с патефоном в руках. Перину продать не удалось, ей было страшно по ночам, и вот она бросила все и пришла.
— Ну и молодчина, — сказал Егор, радостно блестя глазами. Он был молодой, и Липа была молодая, лет на шесть моложе Егора, и Егор любил ее. Про первую жену, которую придавило лесиной, он не вспоминал теперь. А может, и вспоминал, да никому об этом не говорил. — Ничего, Липа, не горюй, — сказал он, беря у нее из рук патефон. — Были бы, как говорится, кости, а мясо нарастет! Еще заживем, вот увидишь!
С рассветом Егор уходил на бутары. Ему дали лопату, и он, ровно чему-то обрадовавшись, стал накидывать землю из карьера в деревянный желоб с такой быстротой, что ручей не успевал смывать ее в решето и дальше, в ячеистые трафареты, где оседал касситерит. Старатели искоса поглядывали на пришельца и недоверчиво ухмылялись, а тот будто не замечал этого. Во время перекура он садился на корточки у трафарета и неотрывно смотрел, как песок, с затерявшимися в нем зернами касситерита, вымывается из земли и оседает в ячейках. Пригревало солнце, пели птицы, и старатели, дымя, растягивались на первой траве, а Егор закатывал рукава гимнастерки, снимал сапоги, брал деревянный лоток, нагребал в него песку из ячеек трафарета и лез в студеную воду. Блаженно тряся лотком, взмучивал песок и медленно, слой за слоем, смывал его в ручей, пока на дне лотка не оставалась щепотка тяжелого темно-вишневого касситерита — влажно мерцавшие маковинки. Сияя, Егор тщательно, до последней крупицы, смывал добычу в кружку.
— Мда… — цедил толстый, с маленькими глазками, бригадир Гукин, — говоришь, есть рупь двадцать, на папироску хватит.
— Рубль не рубль, — ожесточенно встревала маленькая, сухая Клавдия, — а если бы все так, как Егор, то, глядишь, и на хлеб имели бы! А то и знаете только, что махру жечь. — У Клавдии было серое, ссохшееся лицо, как трещиноватая корочка солончака. Она частенько останавливала Степку и, сложив на груди руки и подперев ладошкой подбородок, смотрела на него линялыми слезящимися глазами, глубоко запавшими в темных орбитах.
— Ну что, Степанька, не обижает тебя мачеха-то? Чего она дома-то сидит — шла бы к нам на бутару!
— Мы с нею колоски собираем, — говорил Степка, стараясь не глядеть в Клавдины глаза, — она мне песни поет.
— Песни! Про бродягу-то? — словно нарочно припоминала Клавдия эту слышанную всеми пластинку. — Молитва и есть молитва.
Степка все время хотел спросить Клавдию, за что она невзлюбила Липу, но та будто угадывала его намерение, длинно, тяжело вздыхала и уходила глазами в какое-то воспоминание, — может, ей виделась своя семья, которой теперь у нее не было.
Егора она поддерживала, как могла.
— Не слушай ты это ботало, Гоша! — говорила она, имея в виду ехидную реплику бригадира Гукина. — Ему бы только человека растравить.
Гукин хмыкал, подмаргивал остальным старателям, а Егор молча набирал в лоток новую порцию песка.
Степка тоже начинал понимать, что этого самого касситерита уж очень мало, ему было неловко за отца, тот был похож со своим лотком на мокрую клушу, и он уходил на скалистые загривки, где был солнцепек, искать лук-слизун и дремлющих колечками змей.
Когда он приносил сладковато-горький дикий лук и неожиданно показывал из-за спины висевшую плетью змею, Егор бросал лоток, выпрямлялся, глаза его теряли привычное мягкое выражение, суживались, и он сухо говорил:
— Вот ведь ты, Степан… Будет когда конец твоим фокусам?
Тот шало вскидывал на отца большие серые глаза. Собственно, они не были большими, они просто казались большими, потому что лицо Степки было худым и бледным, и худело все больше, а глаза ведь никогда не худеют. Растягивая тонкие губы в подобие улыбки, Степка ждал, когда змея, которую он держал за хвост, поднимется как можно выше и ближе к его руке. В последний момент он резко встряхивал ее, и тугое серебристо-чешуйчатое полукольцо выпрямлялось и обвисало до новых сил.
— Ну ладно, Степан, брось, — сдавался Егор, вылезая из воды. — Поди-ка лучше сюда, глянь: серьга! Такая старинная, древняя, что аж страшно!
— Небось вымыло?
— Вымыло…
— Ну и что, — прямо и твердо смотрел снизу вверх Степка, — а где остальной клад?
— Клад? При чем здесь клад?
Старатели, возясь со змеей, прислушивались к их разговору и похохатывали. Степка оставлял отцу дикий лук и уходил в аул. Солнце пригревало вовсю, он по-отцовски закатывал и без того короткие рукава «вечной» холщовой рубашки, оставшейся еще от деревни, и, вспоминая стоящего в воде отца, высматривал в прошлогодней стерне колоски пшеницы. Волглые, они плохо шелушились, а разжеванные зерна слипались, были тягучи и пресны, как резина. Но все-таки это был вкус хлеба. С придорожных кустов на Степку глядели птицы, они пели все свободнее и громче, и незаметно для самого себя он начинал напевать тоже. Это была песня, которую отец привез с войны.
Утро встает — снова в поход.
Покидаю ваш маленький город…
Как-то вечером, когда солнце матово плавилось на песчаных валах Ак-Жона и по аулу стлался терпкий сизый кизячный дым, Егор принес домой полкружки все таких же мелких зерен касситерита.
— Можешь поздравить меня, Липа: теперь я бригадир!
Липа и Степка только что вернулись с поля, сидели на глиняном полу, шелушили колоски и слушали патефон. Руки Липы с зажатыми в них колосками замерли, она настороженно посмотрела на мужа:
— А этот, как его… Гукин?
— А! Гукин… Сбежал Гукин, запаниковал. Ну и пусть катится ко всем чертям, таким здесь не место!
Липа переглянулась со Степкой, и тот подумал, что теперь они застряли здесь надолго.
На следующий день Егор пришел с пустой кружкой.
— Ну-у, Ли-ипа… — заискивающе сказал он, будто бы весело швыряя кружку под кровать — дескать, кружка теперь им не нужна, ведро надобно! — Вот теперь мы и начнем! — Он потирал руки. — Переставили бутары на новое место. В верховье ручья, в самую сердцевину Ак-Жона. Ты же знаешь, Степан, это место! Чего ж ты молчишь?! — посмотрел он на сына. — Разве я тебе не рассказывал?
— Как же, — сказал Степка, стараясь не глядеть на Липу, — я знаю…
— Ну вот! Ты слышишь, Липа! Завтра все и начнется!
Назавтра он не встал с кровати, сидел в ней и удивленно рассматривал свои опухшие за ночь ноги. Липа заплакала.
— Хо! — сказал Егор. — Было бы из-за чего нюниться, Липа ты моя, Липа! Обычная простуда. А я как раз и средство одно знаю…
И он послал Степку за теплым конским пометом. Аульские ребятишки бегали вместе со Степкой от лошади к лошади и, показывая на него пальцами, лопотали между собой и смеялись.
Прошло несколько дней. Обе Егоровы ступни покрылись нарывами, затекли, — расшарашенные пальцы торчали, как соски набухшего коровьего вымени.
Бригада старателей разбегалась открыто. Иные заходили проститься и, как бы во искупление своего бегства, каждый советовал Егору средство от недуга: медовые повязки, спиртные пары, жир дождевых червей… Вконец исхудавший бригадир со всеми прощался одинаково ровно, не выказывая обиды, что бросают его, каждому жал руку и говорил, что средство по возможности испробует. Когда из всей бригады осталась одна Клавдия, которой, говорили, вообще податься некуда, Егор позвал Степку и сказал:
— Сынок! Поскольку у нас пока нет ни меда, ни спирта, давай начнем с червей.
Степка взял стеклянную банку и лопату и направился к колодцу. Стараясь по-отцовски, с придыханием, кхакать, он изрядно искромсал вязкий тугой солончак, но ему попалось всего несколько червяков, таких тощих, бледно-фиолетовых, словно и у них было время сплошных недоеданий.
Он посидел на трухлявом срубе, заглядывая в темное нутро колодца, и пошел на пахоту. На ближних полях сев закончили, земля сверху подсохла и серо комковатилась, загодя обшаренная вдоль и поперек птицами и сусликами. Пусто, пусто…
Степка постоял-постоял, глянул на солнце, висевшее еще высоко, и, швырнув комком земли в лениво каркающую ворону, как-то неуверенно сделал несколько шажков в сторону Ак-Жона, недалеко от которого на пола вдоль ручья пахали не то вчера, не то позавчера. Совсем некстати пришла на ум слышанная от отца байка про старателей и их слезы, вроде бы как рассыпанные в виде песчинок по всему Ак-Жону. «Откуда там быть червям, — подумал Степка, — что ли, птицам дорога туда заказана и они их еще не склевали?»
Откуда-то упал, покатился застоявшийся за день ветер. Бестолково шаркнула летучая мышь. Густые, пороховые по виду, клубы в один момент накрутились в Гнилом углу, — знать, к непогоде. А в самой пуповине Ак-Жона прямо на глазах менялись цвета, словно чешуя пойманной ящерицы, и вот те на! — туго вспух, взвинтился ввысь белый широкий язык и, судорожно извиваясь, задвигался от холма к холму, и явственно послышался высокий плачущий звук.
Степка повернулся и побежал к дому.
— Господи! — шептал он вслух. — Спаси меня, раба твоего, и спаси моего отца, раба твоего Егора! Исцели его, господи, чтобы мы смогли уехать отсюда, спаси и исцели!
Он влетел в дверь и остановился. В комнатке было сумеречно, пахло полынкой, которую клали от блох на пол, и тихо напевал патефон. Егор сидел на краю топчана и стриг старого казаха Базылкана, хозяина их жилья. Тот подремывал, уютно растянув ноги по полу и прислонившись спиной к топчану.
— Ты видишь, я еще и стричь умею, — невпопад сказал Егор, глядя на банку в Степкиных руках.
Степка перевел дыхание.
— Они набрехали тебе, эти твои старатели.
— Чего набрехали?
— Про жирных червей. Вот, гляди! — он вытряхнул на пол из банки засохшего бледного червяка. — Видал? Нынче все черви тощие.
Отец задумчиво пощелкал ножницами.
— Та-ак… Колоски собирать тебе надоело — хлеб, мол, из них солоделый. Про червей говоришь, что они тощие нынче. Как же нам быть-то, сынок? — Он посмотрел на свои ноги, вытянутые вдоль топчана.
— А ты молись! Тверди, как меня баушка Домна учила: «Отче наш, иже еси на небеси, да святится имя твое, да прийдет царствие твое!» Или шепчи про себя «Живые помощи» — они от страха ночного, от стрелы летящей… — Степка запнулся, пошевелил губами, припоминая неземные какие-то слова: — «Яко ты господи упование мое вешний положил еси прибежище твое, не прийдет к тебе зло и рана не приблизится к телеси твоему!»
Егор оторопело замер и вдруг тихо рассмеялся. Казах приоткрыл глаза и потрогал свой остриженный лестницей затылок, словно убеждаясь, что пока обойдется и так. Егор и вовсе засмеялся — теперь уже как-то ненатурально громко.
Степка, перешагивая через ноги Базылкана, сел на краешек топчана и обиженно фыркнул на отца:
— Тебе смешно! А если бы мы сейчас жили в деревне — так бы не бедствовали. Все пораспродали, поразменяли на еду, а еды все равно никакой. Бога забыли! — сказал он словами бабушки Домны. — И вот: ни дома, ни огорода, ни коровы. А в деревне сейчас, может, пасха… Я бы на одних яичках прожил.
Егор враз присмирел, а Степка вышел на завалинку. Солнце изо всех сил торопилось упасть за холмы, куда-то девая за собой косые тени. Ветра будто век не было, и Ак-Жон выглядел покойно, словно там ничего не случилось вот только что. Горько пахло кизячным дымом, на плоской крыше с прошлогодними бодыльями по краям жена Базылкана сушила на противне еремчик — румяный, как молочная пенка в печи, и сытный, как творог, только еще вкуснее. Хозяйка пела что-то тоскливое, долгое, как их нынешняя жизнь в этом ауле, и Степка, глядя на вольные крутобокие облака, спешащие куда-то по высокому сиреневатому раскату неба, потихоньку начал подпевать — вернее, бубнить мотив без слов, обхватив при этом колени и раскачиваясь в такт песне.
Серединой улицы шла Клавдия, остановилась, послушала. На белой тарелке она несла что-то похожее с виду на мясо или повидло.
— Здравствуйте, тетя Клава! — сказал Степка, забывая про песню. С нею он уже здоровался сегодня, но сейчас ее надо было задержать, а что ей сказать еще — он не знал. — А Липа опять собирает колоски, хотя я ей говорил, что все ближние стерни уже распаханы, а она все равно ходит. Далеко ходит.
Лоб Клавдии насупился, лицо выражало какую-то внутреннюю собранность и оттого казалось более усохшим.
— Ну, ничего, — тихо сказала она, будто сама себе, — теперь войны нету, теперь это все скоро кончится. — И она заторопилась, не глядя больше на Степку.
Он посмотрел ей вслед и опять подумал, что это, наверно, все-таки мясо, попытался вспомнить, когда же они ели его в последний раз, и встал с завалинки. Выждав самую малость, он зашел в мазанку, где снимала угол Клавдия, и сказал скороговоркой, истово крестясь и глядя на тарелку на столе:
— Христос воскрес! Христос воскрес! Христос воскрес!
— Воистину воскрес… Тебе кто же это сказал, что сегодня пасха?
— Весной всегда бывает пасха, — убежденно заявил Степка, и она поймала его взгляд, посмотрела на тарелку и жалостливо заутирала глаза.
— Солидолу вот выпросила. Смажу свою тележку солидольчиком — спасибо, казах один дал, — уложу на нее свое шмутье — и!.. — Она неопределенно махнула рукой, получилось так, что куда-то в направлении Ак-Жона.
Степка потупился, переступил босыми ногами — и бочком, бочком к двери, чувствуя, как горят уши. Пяткой шибанул в дверь, так и не взглянув больше на Клавдию. «Тоже мне — господь бог! — озлился Степка, чтобы на кого-то свалить свой стыд. — Что же это он, с каких пор воскрес, а что на земле делается — не знает?! Тогда какой же он всесильный!»
Дома у печки сидела Липа и выкладывала из мешка помятые безусые колоски. Выкладывала маленькими горсточками, будто от этого колосков станет больше. Посмотрела на пасынка, устало вздохнула. Егор бросил стричь Базылкана, смотрел на Липу и улыбался.
— Одно вранье, этот бог! — с порога сказал Степка. — Давайте лучше уедем обратно. К бабушке Домне. Или хотя бы в райцентр — все хлебные карточки будут!
Липа как опустила руку в мешок, так и замерла, уставилась на Степку.
— Ты что это, сынок? — не сразу сказал Егор. — Ты слыхала, Липа? Ну, чудо-юдо, весь в бабушку, в Домну Аверьяновну. — Он хохотнул, но хохоток у него получился невеселый.
Прошла и пасха, и троица, и уже спала вода в ручье, и крапивный лист стал широк, плотен и не давал того навара, и уже крапинчато забелели на пожогах пятицветья земляники, когда Егор встал на костыли. Выкидывая вперед ватно непослушные ноги, он выбирался на завалинку и, с непривычки щурясь на солнце, подолгу смотрел в одну сторону. Пел потихоньку:
Утро встает — снова в поход.
Покидаю ваш маленький город.
Я пройду мимо ваших ворот.
Хоть я с вами совсем не знаком
И отсюда далеко мой дом,
Но мне кажется снова —
Я у дома родного…
Мальчик с мачехой работали в колхозе, на сенокосе. В понизовьях трава еще не шла в былку, набирала сок, и ее не трогали, а косогоры уже отцвели, начинали подергиваться желтоватой поволокой, и на них кипела горячая работа. Степка возил копны. К вечеру, намаянный, укачанный в седле, со слипающимися на ходу глазами, он приносил отцу заработок — миску прогорклой кужи, варева из пшеницы. Как бы мимоходом сообщал, что бригадир поставил ему еще одну палочку — трудодень. Про себя же Степка прикидывал, что скоро на эти трудодни они с Липой наймут лошадь и увезут отсюда отца.
А Егор, таясь сына и Липы, уже брал большую алюминиевую чашку и потихоньку-помаленьку, с роздыхами, скрипел самодельными ольховыми костылями к ручью, с каждым разом забираясь все выше — ближе к Ак-Жону, где стояли брошенные ранней весной бутары. Пробы были никудышными, и Егор смывал в ручей весь добытый касситерит, чтобы не оставалось никаких следов.
Как-то его застал дождь, — в дожди ручей быстро темнел, наливаясь кровянисто-охряным цветом размываемого где-то в верховьях лесса, — и Егор долго поднимался на угорье, к аулу, скользя и раскатываясь костылями по раскисшему суглинку. На ободке чашки он сделал дыру, пропустил в нее веревку и вешал себе на шею. Чашка весело терлась о звездчатые пуговицы гимнастерки, тонко позвякивала, и Егор чему-то улыбался.
У дома стояла впряженная в телегу коровенка. Как крестьянский человек, Егор сразу уловил какую-то несуразность в ее виде. Такой чудной хомут был на корове — вроде как бабьими руками наспех слаженный. Простенький треугольник из толстых палок, — ну точно как на тех свиньях, которые взяли привычку шастать в огороды сквозь рассохшийся частокол, — был обшит тряпьем. Корова, похоже, конфузилась в таком хомуте и, чтобы заглушить в себе это коровье возмущение, вызывающе смачно жевала сдернутую с веревки исподнюю рубаху Егора.
Он замахнулся было на нее костылем, да раздумал ударить — плюнул под ноги и с досадой пихнул дверь в сенцы, прикидывая, кого это принесла нелегкая. На махоньком хозяйском стульчике посреди комнаты неуверенно сидела бывшая соседка Клавдия, последний человек из распавшейся весной бригады старателей. И гостья нежданная, и Липа, и сын, — которых, видно, тоже пригнал дождь, — повернулись к нему и уставились на чашку на груди.
— Да ты, Егор Герасимыч, я гляжу, прямо герой, — скованно засмеялась Клавдия, пытаясь как-то скрыть свою неловкость, — герой, и даже с этим… с барабаном! Ходишь небось по Ак-Жону и колошматишь по донышку.
Егор пытливо посмотрел, на заплаканную Липу и шваркнул чашку под кровать. Учуяв недоброе, в два маха достиг он топчана, плюхнулся на него, не выпуская из рук своих ольховых костылей — мокрых, скользких, опостылевших хуже всякой горькой редьки, но дающих ему сейчас ту малую веру в себя, без которой — ложись и помирай. Укрепляя в себе это ощущение силы, сжал костыльную поперечину до ломоты в суставах и тихо засмеялся, стараясь думать веселое про коровенку в хомуте.
— Ты чего это? — не сразу нашлась спросить Клавдия, чувствуя, что инициатива уходит из ее рук.
— А так, историю одну вспомнил… — Егор понарошке, будто со смеху у него выступили слезы, утер глаза.
— Какую историю, Гоша? — деликатно встряла Липа, стараясь отойти совсем, будто ничего с ней и не было.
Егор и ухом не повел, оставив вопрос жены без внимания, прислонил к стене костыли, расслабляя онемевшие кисти рук и вроде как впервые чувствуя ногами, что под ними наконец-то есть незыбкая неболящая опора, Будто что-то ударило в ступни, они враз загорелись, и явственно пошла по ним кровь. «Теперь подымусь», — успел подумать Егор и по-настоящему весело прищурился на гостью:
— Так ты что, Ефимовна, при новом деле теперь состоишь или так — путешествуешь просто?
Клавдия заерзала на стульчике, покосилась на Степку и Липу и, выпрямляясь, видимо, взяла себя в руки.
— Я, Егор Герасимыч, про то ничего тебе не скажу — у нас времени в обрез, нету его совсем, для пустых разговоров-то. Если засветло не проскочим Бай-Буру, к утру на этом чертовом перевале мы окостыжимся, как цуцики.
Егор помолчал, покрутил шеей.
— А зачем мне Бай-Бура? — вкрадчиво поинтересовался он. — В город я пока что не шибко рвусь. А если тебе, Клава, заночевать негде со своим коровьим транспортом, — он хотел было опять посмеяться, да не вышло чего-то, — то располагайся у нас, места хватит.
Клавдия ухмыльнулась словам Егора, пошарила во внутреннем кармане намокшей телогрейки и достала красного петушка из пережженного сахара; палочка, на которой держался петушок, надломилась, Клавдия выпрямила ее и, сдув налипшие крошки, протянула мальчонке.
— Я тебе, Гоша, много говорить не буду, хоть я и соседка твоя бывшая и жизнь твою здесь всю насквозь знаю. Только спрошу: ты о ребенке своем — подумал? Ты сам тут сгниешь ни за понюшку табаку — ладно, дело твое. А ребенку для чего такое приключение?
— Говорила ж, Гоша, — через силу поддержала Липа, не глядя на мужа, — уедем, Гоша! Не хочешь счетоводом в колхоз — устроишься кем-нибудь на завод, в городе, и я пойду: худо-бедно, а два раза в месяц твердая зарплата и карточки свои.
— Да на худой-то конец, если уж на то пошло, — непривычно загорячилась тихонькая, незаметная Клавдия, — для начала, пока встанешь на ноги, не грех бы и петушков из сахара делать. Другие-то вон, — ткнула она пальцем на обмусоленного петушка в Степкиных пальцах, — льют, продают и горя не знают! — Она выпалила — и смолкла, как задохнулась, сама себя проклиная за такие фальшивые слова. Бухнула не думавши, кулема несчастная! Называется, подсказала… Да ведь что-то же нужно было ей делать, говорить, чтобы стронуть этот воз с места!
— Ну, нам вовсе не обязательно, чтобы петушки, — примирительно заметила Липа, сказав самое первое, невпопад. Она испугалась, что сейчас Егор вспыхнет — и завяжется перепалка с терявшей терпение Клавдией. — Можно и кроме петушков что-нибудь придумать, скажи, Гоша.
Егор усмехнулся одной щекой, а Степка держал в руке липкого, с горчинкой, петушка на сломанной ножке и пытался представить, как это возможно, чтобы дома было сколько хочешь таких петушков на палочке, — ты один съел, а отец тебе уже другой дает! И вообще нет им счета!
— Мы здесь одни остались, русские-то, тетя Клава, — сказал он жалостливо, удивляясь своему голосу. — А казахи только знают хлеб сеять, сено косить да овец пасти, больно им нужен этот касситерит!
Егор опешил малость, глянул на сына. Тот ответно вперился в него, а в уголках глаз набухали слезинки. «Кожа да кости…» Права, права Клавдия — о сыне надо подумать! Своей жизнью, будто вечной, без износа, он распоряжаться волен, своей — не сыновней. Какое до всего на свете дело этому несмышленышу, — мальчишке одно: чтобы сыт был, одет, обут. «Что-то я тогда не сказал ему», — отводя глаза, подумал Егор о сыне, вспоминая их весеннюю дорогу через Ак-Жон: «Не того бояться надо, сынок…» Не эту, мол, легенду, сказку про людские слезы. А чего же? Что он хотел сказать тогда Степке? Сытости бояться надо, самоуспокоенности? Понял ли бы он, голодный-то…
Тоненько звякнула в окне вышедшая из пазов шибка — поднялся на улице ветерок. Либо тучи разгонит, либо пуще накрутит. Клавдия прислушивалась к бравшему за душу шелесту прошлогоднего конопля под окном и решала про себя, как быть. В который уж раз удивлялась сама себе: чего она, в самом-то деле, ввязывается не в свое дело! Ну, узнала от кого-то, что Егор Абакумов, последний бригадир, застрял со своим семейством на брошенном прииске. Пролежал, мол, пластом не день и не неделю — почитай, всю весну, а теперь на костылях, а ребятенок с мачехой мантулят на покосе. Ну, узнала, и что из того? Схватилась, как дуреха, раздобыла коровенку эту несчастную — приехала: здрасьте!
А все-таки чудно и отрадно: хоть та же Липка! Прежде сторонилась ее, Клавдию, открыто недолюбливала за что-то, а тут обрадовалась, как родне, и в слезы. И Степка на шее повис: «Тетя Клава!..» Видать, набедовались.
Вместе с Липкой и надумали: силком брать мальчонку — и в телегу! Гошке некуда будет деваться, волей-неволей капитулирует и пошкандыбает за телегой как миленький! До города, мол, довезу вас, а там — как знаете…
Клавдия поднялась со стульчика и, словно раздумывая, уходить ей или погодить еще сколько, постояла посреди комнаты. Вздохнув, подошла к Егору и села рядом.
— Ну ладно, Гоша, — как бы смирилась она, — только ты мне вот что скажи… — Клавдия помолчала, без толку расстегивая и застегивая одну и ту же пуговку на своей телогрейке. — Если ты сам чувствуешь, что все сознаешь, как оно есть, и считаешь свою теперешнюю жизнь правильной… тогда скажи мне вот что. Ты же не ребенок, отдаешь себе отчет, что этого касситерита, будь он неладен, может и совсем здесь не быть. Только по слухам и известно, что таятся тут залежи, а кто видел? Где они тут спрятаны? Пойди узнай… Ак-Жон небось не таких, как ты, в бараний рог скручивал.
Егор молчал, потупившись, и Клавдия повеселела. Подмаргивая Липе, она поманила к себе пальцем Степку:
— Ты вот-ка че, дружок… Ты, как мужчина, втолкуй-ка своему батьке, что нету здесь никакого касситерита. Блазнит все твой папка. Разъясни хоть ты ему эту политику и потребуй, чтобы он о тебе наконец подумал. Говоришь, в первый класс пойдешь, а здесь и школы-то нет.
— Ты это кому говоришь… блазнит! — сбился на сипоту Егор, не спуская с Клавдии кричащего взгляда и вслепую нащупывая упавший костыль. — Если я — ладно!.. Ну а Базылкан тогда — ему тоже померещилось? — Губы Егора мелко плясали.
— Что — Базылкан? — встрепенулась Липа и тоже поднялась, прищурилась на мужа, как бы говоря, что этот казах надоел ей дальше некуда. — Парикмахерская на дому! Последнее полотенце вечно все в волосах.
— А то! — совсем сорвался с голоса Егор, суетливо доставая из кармана гимнастерки и бросая на стол камешек с глянцевым блеском, чуть побольше голубиного яйца. — Чей это, интересно, минерал, кто его нашел и где, спросите вы у меня, бога ради, где!
Клавдия на минуту смешалась. Двумя пальцами опасливо взяла округло граненый кристалл, осмотрела, покатала в ладони. Такого крупного она еще не видела.
— Бросовый! Кто-то утерял на тропе, а Базылкан твой наткнулся…
Егор словно задохнулся и долго смотрел на Клавдию, странно выкатив глаза, потом лицо его вновь ожило и появился знакомый прищур.
— Та-ак… — протянул он, пряча камешек. — Сказал бы я тебе, да при ребенке неохота.
— Ну вот что, Гоша, — собралась наконец с духом Липа, но в глаза не смотрела, — трудностей я не боюсь, ты это знаешь… но и… одним словом, Гоша, надо нам отсюда выбираться, пока не поздно. Я думаю, грех не воспользоваться добротой человека, дают тебе место в телеге, чего еще ждать, высиживать!
Теперь Егор долго смотрел на жену.
— Ты, Липа, человек самостоятельный… и вольный… тебе и решать.
— Опять же парня в школу, — последним усилием произнесла Липа, и Клавдия подытожила:
— Короче, Егор Герасимыч, ты над ребенком не изгаляйся! Никто тебе этого не позволит. — Она хотела сказать еще что-то в том же духе, даже успела погрозить Егору пальцем, да вдруг обмякла, махнула рукой и опять завиноватилась: — Ну, Гоша, Гоша, ну что же это в самом деле! Да выбрось, выбрось ты эту блажь из головы!
Егор снова сел на топчан, отвернулся к окошку. Царапали по стеклу сухие былки. Глухо подвывал ветер.
— Не квели ты меня, соседка, — тихо сказал Егор как бы с насмешливым к себе сочувствием. — Погоди, я вот еще похвастаюсь перед тобой, погоди вот только — теперь уже самую малость. Тут такое дело. Нашло, понимаешь, на меня, загорелось, — потер он ладонью грудь, словно прислушиваясь к этому невидимому огню в ней, — и все тут! Вынь да положь, как говорится. Захотелось мне взять этот барьер. Загадал про себя, — как бы оправдывался Егор, — вот найду этот касситерит проклятый — значит, ничего еще в моей жизни не потеряно. Может, и в город тогда перееду или обратно в деревню вернусь, — дело-то ведь не в этом.
Липа, не скрываясь, смазывала со щек слезы, и Клавдия не стала больше ничего говорить. Беззвучно глотая поднявшийся к горлу комок, она с неожиданным для себя проворством подскочила, оторвала от Егора брыкающегося мальчонку, тоже почуявшего неладное, сгребла его в беремя и понесла в телегу. За ней и Липа, переходя на обессиленный плач, вытащила из-под топчана заготовленный впрок махонький узелок.
Коровенка норовисто взяла с места, виляя хвостом, — должно быть, чувствовала, что дорога предстоит к дому. Смешная и жалкая в своем хомуте, она словно боялась, что ее еще могут остановить.
1968