Силаев Александр Недомут

Александр Силаев

НЕДОМУТ

1

Четверо их было, четверо, - много ли, мало? - все, как положено, в черном, по случаю как бы, для торжественности, для понтов, для того, наверное, чтоб нагнать побольше страха на человечка.

Сначала он решил не бояться, выдержал секунд пять. И все оттого, что в книгах было написано по-другому, по меньшей мере, в тех книгах, которые он читал, хранил, перечитывал...

- Налево, козел, - сказал один из них.

- Я не козел, - попробовал защититься он.

- Назовите себя по-другому, - предложил конвойный.

- Я человек.

- А это мы посмотрим, - улыбнулся тот, и через короткое время хохотали все четверо.

Они и смеяться могут, удивился он.

- Мы много чего можем, - зевнул самый молодой, с серебряной бляхой и ясным профилем.

- И мысли читать?

- Не-а, - ответил тот. - Мысли - это твое.

Они пошли дальше.

- Что со мной сделают? - поинтересовался он.

- Живы будем, не помрем, - весело ответил ему ясный профиль.

- Я понимаю, - понимающе сказал он.

Один из конвойных взял его за руку, ласково заглянул в лицо и веско сказал:

- Ты не хера не понимаешь, Смурнов. Ни хера. Понял? Большинство людей ничего не понимают в этой жизни оттого, что им кажется, будто они все поняли. А они ничего не поняли. Им учиться надо и учиться. А они судят мир, как будто имеют на это право. Придурки хреновы, бля, ты такой же...

Смурнов долго молчал, думал, наверное, колебался там, стеснялся по заядлой привычке, затем сказал, дрожа в голосе, от храбрости своей, что ли, произнес:

- Зачем вы ругаетесь?

Ясный профиль вздохнул и печально посмотрел на Смурнова.

- Я объясню. Думаю, поймешь. Представь себе мат. Особые конструкции, да? Представь парня из подвала. Пятнадцать лет ему, а матюгается уже профессионально. Или мужик - тот же парень, только подрос. Он же не умеет по-другому, да? Мерзко это и скучно. У них внутри плохо, очень пусто у них внутри - вот что я хочу сказать. По структуре все пусто. Баба, еда, кореша. Они, наверное, счастливы по своей структуре. Нет там того, что сложными словами выражается. Все простые действия ложатся в словарь из матерных производных от одного глагола и двух существительных - мне один филолог рассказывал. А вот сложное выражается сложно. А если сложная структура выражается матерно - значит, она актуализирует какие-то вещи подходящим способом. Это мат второго порядка, если не третьего, представь: матерящийся Аристотель. Это ведь нормально. Усек, пидаренок?

- Но почему? - возроптал было Смурнов.

- Я назвал твой статус. И здесь, и в мире. Потому что пидар для тебя слишком уважительно, при негативной оценке пидар - это нечто хотя бы минимально серьезное. Ты несерьезен, так себе - пидаренок-гетеросексуал...

Шедший впереди толкнул большую деревянную дверь, это надо же - деревянную! Ручка - металлическая! По крайней мере, на вид она была металлической, дотронуться до нее Смурнову не пришлось. Комната за большой дверью казалась тесной.

- Подождешь здесь, - объяснил начальник конвоя. - Наверное, долго. Но тебе время не повредит, ты всю жизнь скулил на его недостаток. Ты вообще часто скулил, куда чаще, чем полагается..

- А сколько ждать?

- Не знаю, - улыбнулся ясный профиль. - Как там решат. Может быть, час. Или год. Обычно два-три дня...

- Хорошо, - согласился Смурнов.

Все захохотали, кроме Смурнова. Смеялись звонко, заливисто, от души.

- Если б ты сказал, что это плохо, я двинул бы тебе в челюсть, признался начальник.

- А я бы его обнял, - задумчиво сказал ясный профиль.

- А я бы расцеловал, - сказал третий.

- А я бы угондонил ему сапогом в живот, - сказал четвертый.

Дверь захлопнулась. Люди ушли. Если, конечно, это были люди, а не другие создания.

Комната имела четыре угла, она выглядела не треугольной, не пятиугольной и даже почему-то не круглой; бывают ведь и круглые комнаты, а уж сколько в мире семиугольных комнат, и восьмиугольных, а в особенности имеющих форму трапеции! Но нет, комната очутилась нормальной. Стену напротив двери украшало окно, закрытое как положено, но совершенно без решеток - залетай, кто хочешь: хоть сокол ясный, хоть голубь мирный, хоть ворон черный, хоть ворона, хоть воробей, хоть орел, хоть решка, хоть Карлсон, который, как известно, живет на крыше. Хоть бегемот. Бывает же всякое - открываешь спросоня глаз, а у тебя на балконе пасется бегемот, щиплет себе герань, урчит, похрюкивает, причмокивает, а тебе страшно, с непривычки-то особенно, не видал ты раньше бегемота, дикий зверь все-таки, нерусский, ненашенский, не знал таких, а тем более на своем балконе, да и балкона не знал раньше, отродясь не водилось у тебя балкона, а тут раз - и балкон тебе, и африканский зверь, и зачем глаз открыл? Спал бы лучше, любил во сне Дашу из десятого "Г", Машу с третьего курса, Наташу из своего отдела, подругу брата, жену друга, девушку из троллейбуса, Клаву Шиффер из шестой квартиры, Клеопатру из коммерческого ларька, целовал бы их мокро в губы, гладил волосы, шептал нежности, раздевал и не мог сдержаться - все во сне, разумеется, какая Даша или Маша наяву такое позволит? А тут тебе бегемот. Большой и неэротичный. К тому же нерусский. Щиплет герань, урчит, причмокивает и почти на тебя не смотрит.

Комнату занимали добрая деревянная кровать и объемное пухлое кресло, и простяцкий стул. Вот такая исконняя обстановка, ничуть не тюремная, а вполне свою, комнатно-домашняя. У кровати раскинул ноги забавный маленький столик, а в стене виднелись шкаф, два зеркала, еще одна дверь. За ней висело третье зеркало, змеился душ и высился унитаз. Это так гуманно, подумал Смурнов, он ведь и не надеялся. На столике покоились ручка и блокнот, видимо, для заметок, для покаяний, для углубленых размышлений о сути жизни. Надо будет покаяться, надо будет поразмышлять, готовился Смурнов, обходя временное пристанище.

И холод внезапно подкатил к сердцу. Он вспомнил, что и как, и каким образом, и в какой последовательности, и не понял, почему, и не догадался, зачем, и не нашел виновного - впервые в жизни узнал, что ничего не знает, потому что если он не знает этого, то он не знает вообще ничего, это ясно как божий день и божье утро. Это ясно как божья ночь.

Он закричал, как не кричал ни разу раньше, как не кричал даже тогда, когда его убивали, он был скромен и тих; а вот сейчас кричал, впервые за тридцать два года сломав барьеры, ощутив свободу в крике, свободу хоть в чем-то, орал и орал, выкривая звуки русского языка, а потом английского и французского, а затем немецкого и турецкого, - хоть и не знал этих языков. Он прекратил шуметь, когда понял, что его не услышат. В этом месте вряд ли отвечали на крик.

Он подошел к окну, уткнул нос в стеклянную плоскость и зарыдал. Второй раз сегодня он был свободен, пока что - свободен в плаче, как до того был свободен в крике, и это казалось приятным, так сильно плакать, так ведь можно выплакать всю мутотень, всю боль и всю слабость, а если сильно повезет - выплакать и свое незнание, своего непонимание сегодняшней ситуации жизни.

Жизни ли?

Он помнил, что его убили часа два назад.

Между тем он чувствовал. Не было апостола Петра и архангела Гавриила, и не было черных вод, не шатались тени, и отсутствовала труба, яркий свет и прочие навороты доктора Моуди. Было то, что было.

2

Он ходил по этой улице пятнадцать лет, и ходил бы еще полвека - перспектива отъезда из города К. отсутствовала напрочь. Он поступил на первый курс, и родители как раз переехали с правобережья, очень выгодный обмен, с небольшой доплатой, конечно, но тем и выгодный - что с небольшой. Квартира была двухкомнатной, и когда он женился (он все-таки женился), они оставили ему свое благославение, а сами исчезли, чтоб не мешать, не занимать жизненное пространство. Как они сказали, не путаться под ногами у молодой семьи.

Сегодня на улице случилось сыро и мокро, но дождь не шел, он катился с неба мелкими бисеринками, они изредка падали за воротник, еще реже задевали ресницы, но это было ласково и нестрашно. Можно выходить без зонта и идти куда хочешь, где мокрее или где посуше, или где уютнее, или где опаснее, или просто куда шли ноги и смотрели глаза. А можно было стоять у окна и видеть, как большие капли с деревьев ударяли в полноводные, ночные еще лужи, и растекались девятым валом по их поверхности, и пропадали, а а рядом падали такие же капли - и снова тонули.

В эту погоду уютно спать и сподручно выпивать водку, изумительно целоваться и говорить о любви. Подходяще писать роман. Ко времени считать деньги, играть со щенком, воспитывать сына, читать тяжелую и умную книгу, прощать врагов, трогать кошку или ласкать телефон, бездельничать, все оправдано и все верно, когда мелкие бисеринки дождя едва гладят волосы, а глаза прохожих на улице дышат влагой.

...Второй ударил его подобранной железякой по голове. А затем было поздно. Он потерял способность двигаться и разбираться в пространстве, зачем-то держа сознание. Боли не чувствовал. В момент удара и чуть после было что-то другое. А потом уже боль. А потом уже и не боль. А потом его опять били. А потом первый сказал второму, ты че, дурак мол, по мертвому бить, это же труп уже, все, на хрена уже, не в кайф, пошли, бля, а то менты, бля.

Первому исполнилось лет семнадцать. Второй, кажется, старше, или просто выглядит старше, или настолько некрасив, что о возрасте трудно судить. Уроды или очень красивые часто выпадают из возраста, и дураки выпадают, и гении, и птицы, и звери.

Первый разговаривал спокойно и без оружия. А Смурнов слушал. Он не ударил в горло ребром ладони, и не заехал кулаком в нос, и не бил ногой в пах - не умел ведь. И не убегал, потому что родился скромным. И не смеялся, потому что чувствовал страх. Когда его ударили, страх скончался. Как будто и не родился страх. Кого бояться? Страх исчез, но было поздно, он потерял умение двигаться и делать что-то в пространстве.

В себя пришел и увидел, что лежит не на мокрой улице под небом, а на сером ворсистом полу и под потолком. Он был в той одежде, что и в двух кварталах от родного дома, где его завалили железной палкой. Он видел, что лежит в темно-синих джинсах, кожаной коричневой куртке, черных стоптанных башмаках. Кровь не текла. Крови не было, и синяков, и царапин, и разбитой головы - целехонька была голова, и руки-ноги росли, и уши топорщились, и глаза близоруко зыркали, и член спокойно лежал; он чувствовал свои руки, свои ноги, свой член. Как хорошо, обрадовался он, а потом удивился, именно так, в очередности: сначала чувство неземного удовлетворения, а затем удивление, и только через промежуток - великий страх.

Сначала было радостно чувствовать тело, впервые, наверное, со времен детства, со школьной эпохи, а может быть, и дошкольной. Он ведь не замечал свое тело, оно казалось ему вещью, футляром для переноса сути, так себе, не им; вот автомобиль перевозит тело, а оно перевозит душу, так примерно. Оказалось, не совсем так или даже перпендикулярно: легко понять это, получив железным прутом в мозг, а затем очнуться на сером и пушистом, и смотреть в потолок из белых плит, и не разуметь ничего, только видеть и только чувствовать.

А затем пришли добры молодцы, числом четверо. С шутками, с прибаутками они подняли его на ноги и весело спросили: ну че, братан, идти можешь? Он встрепенулся, кивнул. Ну так пошли, мать твою, чего лежать, когда можно идти, почему идти, когда можно бежать, зачем бежать, когда можно лететь, да и незачем лететь, если весь мир - и так в тебе, только руки протяни, только шевельни мыслью? Сразу не ухватил, а переспросить убоялся, так и шли они, четверо молодцев и убоявшийся Смурнов... Навстречу им не семенили архангелы, не горел по сторонам божий свет, не струилась любовь, не плясали черти. Коридоры, коридоры и опять коридоры, ворсистый пол и белый потолок, тусклые лампы и коверные лестницы. Лифты гудели, но добры молодцы обходили их. Смурнов устал любоваться на пол и стены, он снова посмотрел на себя. И поглядел в себя. И снова не нашел боли, и опять не увидел крови. Конвоиры похохатывали, легко постукивая Смурнова в спину. Так и пришли.

Ручка и блокнот имели страшный вид, они манили, отталкивали, пугали. В школе он здорово катал сочинения: из параллельных классов заходили и гурьбой списывали. Потом все получали оценку два, а через неделю шли снова. Смурнов - это надежно, это не подведет. Получить два за хитрость считалось правильней, чем получить два за тупость.

В благодатные институтские годы намалевал рассказик, начал писать второй, но не выдержал, бросил. Тяжело рассказики малевать. Он не писал научных трудов, писем, докторских диссертаций, стихов, пророчеств. Он не пробовал начать тяжелый трактат о сути мира или записать свою биографию. Только часто вздыхал, до чего довел искусство родимый тоталитарный строй. Смотрите, мол, люди добрые, кошмар-то какой, что эти гады творят, как они нашу литературу, как они нашу интеллигенцию... И шуршала горькая и сладкая мысль, что если б не гады, мог бы стать великим писателем, или нормальным писателем, или на худой конец просто писателем - взять и стать, но гады не дают.

Он радовался, что Совдепии нет, ради этого два раза ходил на митинг. Дело было в девяностом году. Потом, конечно, жалел, а потом запутался, не знал, кому верить: кто друг, кто враг, а кто просто так, а кто и непросто так... Знал, что гадов развелось больше. Знал, что ничего у него не выйдет. Знал, что провидение всегда на стороне гадов. Правда, не знал, почему.

Но если провидение на стороне гадов, то стоит ли вообще что-то начинать? Например, занятие бизнесом? Или писать книги? И вообще, тише едешь - дальше будешь, всякий сверчок знает свой шесток и не лезет поперек батьки в пекло, не по Сеньке ведь шапка. Сенькина хата с краю. Сенька ничего не знает. Сенькина работа не волк, в лес не умотает, так что Сенька вперед не суется и сзади не отстает. Халявная у Сеньки-то жизнь.

Смурнов знал русские поговорки.

Смурнов ненавидел гадов.

Смурнов предчувствовал, что его обманут.

Смурнов не ушел в коммерцию, потому что коммерсанты жулики.

Смурнов не писал, потому что книги никому не нужны.

Смурнов не любил, потому что это смешно.

Смурнов не трахал жену, потому что робкий.

Смурнов не убил, потому что не научили.

Смурнов не ходил на голове, потому что на головах не ходят.

Смурнов не читал Иммануила Канта, потому что заумь.

Он не писал еще и потому, что скучно. И познавшие жизнь знакомые говорили Смурнову: ну разве дело для молодого парня - буковки выводить? Мужицкое ли дело, стишки кропать? А пьесы сочинять, романы чиркать? Не мужицкое, ох, не мужицкое, знающе учили его, а он кивал кудрявой головушкой. Правда, так и не знал, что на этой земле мужицкое дело, не задумывался как-то, думать ведь тоже - странное занятие, нельзя же сесть в кресло и начать думать умные мысли. Нет гарантии, что они умные, и нет гарантии, что они вообще мысли. Говорили ему, а он соглашался.

Он не писал еще и потому, что некогда. Постирать там, погладить, сготовить пищи на ужин, а ночью - спать, а утром - на службу, и все не в дружбу, на службе-то.

Он хотел по привычке чего-нибудь постирать. Или, допустим, заняться едой: почистить картошки, замесить тесто, постругать редиску, сжарить рыбу, обделать курицу, покидать съестное в суп, плюхнуть сметаны, порезать хлебца, напечь блинов, поперчить, посолить, посахарить, добавить укропа, сунуть в духовку, позвать знакомых и устроить им пир горой. Или никого не позвать, а водрузить тарелки на стол, смотреть на них и радоваться, приятно ощущая себя Мальчишом Плохишом. Шахтеры, мол, бастуют, нищие старики голодают, а я вот чревоугодствую.

Но в камере - назовем ее честно - не имелось посуды и не водилось съестных припасов. Не возникало и чувства голода. И нечего было постирать. Смурнов потянулся к блокноту, ловко прихватил ручку в руку и вывел фразу:

"Я родился 15 октября 1965 года".

Помедлил и приписал: "Потом я узнал, что отец хотел назвать меня Мишей, а мама Сашей. Назвали Лешей. До сих пор не знаю, почему. Так я появился на свет - Смурнов Алексей Михайлович. Я жил и живу в том городе, где родился. Вряд ли мое детство хоть чем-то отличалось от детства миллиона других детей."

Шариковый стержень летал над бумагой. Через минуту стержень нервничал и переживал, дрожал и прыгал, временами бесновался и уходил в далекий экстаз. Жидкость стекала на белый лист синими закорючками. Как здорово, думал Смурнов, почему я не дошел до этого раньше?

3

Он родился 15 октября 1965 года.

Его детство мало чем отличалось.

На восьмую годовщину рождения ему подарили котенка, назвали Пушком. Котенок суетился, валял по полу грязный носок, мяучил с голоду или с радости, спал где придется, запрыгивал на книжные полки и бегал по томам Достоевского. Пушок родился ярким, трех цветов: черного, рыжего, белого. Через полгода котенок умер, бог весть от чего - вроде не болел, а тут оп: сразу окочурился. Он внимательно смотрел на неживого Пушка, плакал, конечно, мало что понимал, разумеется, - мал был, неопытен.

Как-то его били. Лет двадцать назад. Весело били, с посвистом, со смешком, с громким матом и сладким уханьем. Пацаны били, лет шестнадцати. Было их, пацанов, всего трое. Он, понятное дело, один. Тормошили его ребята гуманно, даже не сказать, чтобы били, так, наверное, общались.

Говорили, например, что он сучонок, или что он стукач (чистая ложь). Или, допустим, педераст, или урод, или дурачок. Он обижался, не соглашался, доказывал. Дурак ты - весело отвечали ему. Нет, возражал маленький Смурнов, я умный, я поумнее вас буду, и начинал им рассказывать интересные сведения про ай-кью... Ладно, соглашались, ты самый умный суслик на свете. Ну почему я суслик, спорил он, я - человек. Ему объясняли, что он за человек. Нет! - кричал Смурнов. И пробовал материться, не получалось. Его хлопали по щекам, пинали по ногам, делали вид, что за всей силы замахиваются кулаком, якобы собираясь ударить в лицо... Он не выдерживал провокаций, дергано бил костяшками куда-то в грудь: нашел, куда бить амбала, долго думал, наверное, вот и нашел.

Амбал хохотал, и только потом - хрясь. В нос. Или в солнечное сплетение. Остальные даже не помогали. Разбор шел по кругу: каждому он ткнул кулаком, и каждый вдарил слабому раз пять-шесть. Можно было не тыкать, а уйти прочь, они бы не стали его держать - не злые ребята, не убийцы, просто скучно им. Ему сказали бы, что он мразь. Еще бы кое-что сказали, что принято говорить у шпаны. Но не стали бы сбивать с ног или доставать ножик. Он бы исчез, они не заметили. Материли бы друг друга по-дружески, без него обошлись, нужен больно: мало чуханов, что ли?

Но нет, горд Смурнов, верил в правду, не хотел побежденным-то уходить. Доказать хотел полноценность. Словом доказать, делом. Аргументировал, пока кровь не закапала. Пацанам даже скучно стало - вот тупой, бля, во тупой... Они его сами и прогнали; надоели его аргументы, осточертело его ласковое лицо. Уходи, сказали, а то уроем. Он и пошел, изнутри слезами наполненный.

...Довелось Смурнову и влюбиться. Все влюбляются: козлы и гении, спикеры и офицеры СС, и нормальные советские школьники, и ненормальные, и такие, как он, и не такие тоже.

Звали девочку Лена. Училась с ним в 9-ом "А", смешливы была не в меру, симпатична (в меру!), ходила длинноногой и коротко стриженой. Они и раньше учились рядом, но так вышло, что раньше не видел ее - а вдруг увидел. В девятом классе.

Чувство, как и положено, объявилось не платоническим. Поначалу Смурнов сам не знал, чего хочет, даже приблизительно не догадывался, а через пару месяцев расчувствовал в себе наконец, что он хочет Лену. Никому о такой аномалии не сказал, и уж тем более не признался Лене. Мало ли что - засмеет, не поймет. Ходи потом такой, весь непонятый и засмеянный. Но что-то надо делать, нельзя так - чтобы совсем ничего не делать, смотреть на Лену, думать о ней, мечтать, и обходить вожделенную Леночку за версту. И вздумал он с ней беседы разговаривать.

Подойдет, бывало, на долгой перемене перед самой биологией. И давай про цитоплазматическую мембрану. А иногда про инфузорию, которая туфелька, и временами даже про хордовых. А иногда про эпоху мезозоя, как одни ящеры питались другими. Начинал с провокации: а знаешь ли ты, Лена, про удивительного динозавра диплодка? И ну про диплодков загибать. Смурнов достаточно много знал о диплодках, об их весе и габаритах, об моционе и рационе, и о среде их обитания неплохо знал. Что поделаешь, начитан литературы, в том числе и специальной. Лена увлеченно слушала, интересно ей было, попрыгунье: и чего там дальше, и откуда он про диплодков знает, и зачем они кому-то нужны, и какую чушь он будет травить на очередном перерыве. Леша знал, чего травить и на второй переменке, и на третьей, и на пятой, и на сто шестой...

Он решал ей тригонометрические задачки. Извлекал биквадратные корни. Конечно же, писал сочинения, мастер был лишних людей описывать и образы раскрывать. Лена благосклонно принимала знаки внимания. А чего ей, шустрой, отказывать? Сложное это дело, лишние образы да биквадратные корни.

Сели они как-то за одну парту. Так и просидели до конца года, и говорили уже о вещах иных, почитай, интимных: кто какие кинофильмы смотрел, кто на море бывал, каких зверей любит и каких педагогов боится больше других. Лена открывала душу, рассказывая, как она обожает клубнику. Смурнов делился тайной, жалуясь на ссоры родителей. Оба хотели прочитать книги, которых не продавали. Оба верили, что жизнь на земле через энный промежуток времени будет благостная - ну не совсем чтобы коммунизм, однако все равно несравненно здоровская... Оба открытничали, признаваясь в нелюбви к химии.

Лена снилась исключительно в купальниках или без. По знающим рассказкам он представлял, что обычно нормальные мужчины делают со своими женщинами. Так-то вот. Он хотел всего. С доброглазой и длинноногой девочкой Леной, шагаюшей по его снам в пятнистом купальнике.

Любовь, думал Смурнов. У меня. Это ж надо такому, чтобы у меня - любовь, большая и на всю жизнь (он всерьез мечтал на Лене жениться). Ревновал свою резвую сожитенльницу по парте к одноклассникам, прохожим, молодым учителям и городским тополям. Разумеется, ревновал к ее брату и домашним рыбкам. Мучился, когда не видел. С трудом жил, когда она болела, или когда сам болел, или когда пришли весенние каникулы. Не сомневался, что умрет без нее, упадет и не встанет, а может, утопиться, повесится, или еще что-нибудь натворит.

Они виделись только в школе. На очередной перемене опять говорили о жизни советской нации и вчера виденной по ТВ детективной киношке. Лена все чаще улыбалась. Смурнов все чаще мучился, ибо видеть Лену видел, но хотел большего. Наверное, несчастная любовь, определился он к середине апреля.

О несчастной любви молчал, как партизан под ножом эсэсовца. И папе не сказал, и маме, и седой классной руководительнице, и проворным школьным товарищам, и толстому директору школы, и дворовому хулиганью, и даже первому секретарю обкому КПСС не вымолвил ни словечка. А они не больно-то спрашивали, папа, мама и первый городской коммунист.

Конечно, он ничего не произнес Лене. Неудобно как-то. Жить не может... господи-то: повесится, утопится, рассудком, наверное, того. Как можно? Вот-вот - и ходи потом засмеянно-недопонятый.

Она не подозревала, если глупая. Или чувствовала, если объявилась на свет достаточно умной. Он ведь не поцеловал и не ткнулся в нее носом, и даже не повалил на землю в школьном саду. Не дотронулся до ее ног, рук, до лица, до Лены - прямо там, на школьной траве. Ни на ковре, ни на диване, ни в параллельных мирах - нигде.

Не пытался встретиться с ней во внеучебное время. Ревновал нечеловечески: а с кем, интересно, может она встречаться в часы, свободное от него, от учебы, бесед с мамой, походов к врачу и визитов в булочную?

Он заметно отстал, после девяти лет четверок начал получать тройки. Ай-ай-ай, журила его добрая женщина завуч. Ну и ну, шелестел отец. Вот-вот, твердила бабушка. А что такое, гомонили одноклассники. Мм-да, утверждал учитель физики. Вот еще, не понимала родная мама.

Позднее он так радовался, что спасся от сумашествия и снова стал учиться на четыре, так радовался - чуть в Господа не поверил, коего сочинили хитроумные попы для издевок над темным людом. Но остался комсомольцем. А спасся от сумасшествия очень просто: родители Лены перебрались в Зеленоморку, и Лена вместе с ними. Писем ему не писала и не залетала на огонек. Жила в своем вонючем пригороде, и нос не казала. Смурнов чувствовал, что это лучший выход, и даже больше того - единственный выход от перспективы недалекого сумасшествия. Юноше остались упоительные поллюции, а потом вместо Лены стало сниться другое - черное, белое, красное, через какое-то время начали сниться и другие женщины, но школу он завершил. На четверки, пятерки и с единственной тройкой по химии.

На факультет поступал, электротехнический. Был такой в ближайшем от дома вузе. Математику сдавал, треклятую физику и любимое сочинение. Потом божился, что пошел бы на филфак - стал бы гением. А так он получил диплом инженера, и засел в проектную контору решать народно-хозяйственные задачи. Контору потом сменил, народно-хозяйственые проблемы остались.

Когда экзамены сдавал, чуть не умер. Проходными, как выяснилось, оказалось тринадцать баллов, с двенадцатью принимали по собеседованию. Таланты Смурнова позволяли не мучиться: сочинение - это сочинение, физика принесла в школьный табель четыре балла, алгебра - пять. Невзирая, дрожал мелкой дрожью. Без вкуса ел, плохо спал, перестал получать удовольствие от летнего воздуха и зеленых посадок. На первый экзамен пришел в костюме и гастуке, при часах, в сопровождении семенящей мамы. Порешал задачку на ускоренное падение, рассказал, чего мог, о магнитных свойствах, ловко ответил на лишний вопросец из области амперов и вольтов. Задачку порешал не так ловко - ответ не сошелся с истиной. Ну что, парень, сказали экзаменаторы, знаешь ты немало о правиле буравчика, и об амперметрах наслышан, видим, и о конденсаторах. Знаешь ты, пострел, как силу тока извлечь, и куда сей ток течет, тоже догадываешься, и зачем течет - не знаешь, но мыслишь верно. А с падением брошенного вверх тела, брат, нескладуха у тебя вышла. Не так, брат, тела-то падают. Хреновый у тебя ответец, сынок, мы бы даже сказали, в корне неверный. Не учел ты, наивняга, силу броска, и направление по косинусу мимо ушей пропустил. А смотрика-ка, молодой человек, чего в условии написано. Посмотрел он, чего написано, побледнел, позеленел, думал - закопают. Но ему поставили оценку "четыре" и пожелали стать матерым электротехником.

Мама приняла судьбу как заслуженное, а папа изрек, что города берутся не иначе как смелостью. Сосед Виталий по случаю радостного дебюта выманил у Смурнова все деньги на пиво. Пили долго, потом Смурнову стало плохо, а Виталий грустно сказал: так и быть, слабак, выпью за тебя. Смурнов поблагодарил и вышел. Спал до утра, через два дня на отлично раскрыл сущность Обломова. Математику сдал на три и подумал, что лучше бы ему не родиться.

Как жил, что делал, как выживал - не помнил напрочь. Думал, разумеется, что кранты. Жевал сосиски с макаронами, бродил по улицам, пугал местных голубей и чувствовал, что кранты. Как только жевал, ходил, пугал, как с мамой беседовал, с отцом толковал и бабушку слушал - самому неведомо. Днем валился от сонливости, ночью не мог заснуть. Возбужденно суетился в комнате или часами лежал.

Наконец вспомнил, что можно с кем-то пособеседовать и взять свое, отбив у природы законное место на электротехническом.

До института сумел доехать, всего три остановки, пять минут. Троллейбус полупуст: работящие разъехались, остальные просыпались, одевались, чистили зубы. Он выстоял в нелюдимом салоне, выпрыгнул почти напротив вузовского крылечка.

Прошел метров тридцать. Открыл. Зашел в здание. Дверь не придержал, она хлопнула. К лестнице. Поднялся на третий. Дороги не знал. Нашел сразу. Комната носила номер 323. Подождал сорок четыре минуты. Его позвали, и Смурнов ступил в студенческую аудиторию.

Зачисление он вспоминал как лучший день сознательной эры (в бессознательной все было намного ярче, там были светлее и радостней, и не дни недели, месяцы, годы). Даже первый секс с Катей, и второй, и третий, и четырнадцатый секс с той же Катей, и диковатая женитьба на ней - не шло в сравнение. А с рассветом жизни не хрен разную канитель сравнивать. Утренняя заря и есть утренняя заря.

4

Вечером его покормили.

Зашел конвоир из четверки радостных и утешил на земном языке: мол, не дрейфь, мужик, перемелется все, чего уж там. Когда со мной разберутся, сказал просительно. Не дрейфь, не дрейфь, похохатывал веселый, вот и жратва тебе, чтоб хорошо себя чувствовал.

Наградив узника порезанным хлебом, он отдал ему тарелку с лапшой и протянул погнутую вилку. Затем подвинул кофе, вырвал исписанные листы и сгреб их в большую черную папку. Верните, попросил он. Через полчаса вернем, заливался хохотом стражник. Не лукавил: через пятнадцать минут дверь скрипнула и открылась, пропуская высокую девушку в мягких тапочах. Бесшумная положила исчирканное и вышла, без лишних слов, лишних жестов. Без лишних, должно быть, мыслей.

А Смурнов лежал и не спал. А может, и подремывал, видел десятый сон или медитировал на особый лад. И виделись штуки странные, неземные...

Итак, сказала медуза Горгона, разливая водку по мелким рюмочкам.

Итак, сказал римский легионер, ковыряя коротким мечом занозу.

Итак... Полудурки скучные, я буду говорить! - заорал Кот в сапогах, трогая сиамскую кошечку.

Итак, сказал Степаныч, наливая водочки президенту. Ну и ну, сказал Валентин Юмашев, выплескивая водочку президента. Вот те нате, сказал хрен в томате, провожая водочку президента. Ух ты, сказал спикер, угледев-таки водочку президента. Ни хрена себе, думали борзописцы и щелкоперы, краем глаза учуяв водочку президента. Вот оно, каркал Ленин на ветвях, наблюдая водочку президента. Ага, загалдели русские фашисты, сапогом помешивая водочку президента. А не все коту масленица, радовались жители Эквадора, когда до них дошла весть о водочке президента. Ха-ха, смеялись летописцы, занося на пергамент отрывочные сведения о водочке президента. Хрю-хрю, говорил народ, слизывая с мостовой водочку президента.

А мы и не знали, что на Куликовом поле приключится такая хрень, дивились предки поэтессы Анны Ахматовой. Не знала я, что гренадеры такие слабые, поражалась Катерина Вторая. Не знал я, что Керенский такой поц, размышлял на завалинке Лейба Давыдович. Не знал я, что Бернштейн такая гадюка, всхлипывал Джугашвили. Не знали мы, что Джугашвили такой козел, оправдывались туземцы. Не знали мы, что туземцы такие лохи, разводили руками Сашка Македонский и Буцефал. Не знали мы, что Македонский здоровьем слаб, ликовали подлые. Не знал я, куда кривая вывезет, кричал Господу Бернадот. Не знал я, что Бернадот ссучится, скрипел зубом Нап. А мы знали, хохотали русские крестьяне из романа "Война и мир". Крестьянину что? Не перевелась бы женщина в русских селеньях, а презервативы найдем. Был бы косячок, а забить успеем. Была бы волю, а хомут смастерим. Был бы барин, а дворовой не уйдет. Был бы праздник, отбухались бы в дым по-черному. Был бы повод, а петля под рукой. Была бы свобода, отдали жизнь за равенство. Было бы равенство, умерли за свободу. Была бы колбаса, пировали. Был бы жирок, пошли бы на скотобойню. Была бы война, ушли в пацифисты. Была бы хорошая жизнь, подохли со скуки. Был бы Кафка, а мотыгу найдем. Был бы лох, а остальное приложится. Был бы "кадиллак", нашлись бы и хиппи. Был бы "калаш", положил бы всех.

В жизни ведь оно как?

Ходит человек, ест, спит, испражняется, ковыряет в носу, мечтает, совокупляется, принимает душ, а потом раз - просыпается однажды утром на другом уровне. Вроде не работал и не накапливал - однако вот тебе, другой уровень. Просветление. Смотришь на прежнюю дурацкую жизнь и заходишься в хохоте... Смотришь на небо и хохочешь: на, возьми меня. Смотришь на дома и хохочешь. Смотрешь на людей и хохочешь. Смотришь на зверей и хохочешь еще сильнее. Смотришь на карликов и великанов, на ублюдков и юберменшей, смотришь на больших людей и на родных людей, и на больных людей тоже смотришь. Все они под солнцем живут и по общим правилам действуют. Простые правила-то. Вот и хохочешь, оттого что простые. Смотришь на своих убийц и не перестаешь радоваться. Видишь свою смерть, гладишь ее и хохочешь от того, что плевать. Все будет как будет, даже если будет иначе. Тебя пытаются оскорбить - а ты хохочешь, потому что ясно ведь: никто никого не может унизить по этой жизни, каждый унижает себя сам, по-идиотски реагируя на тот или иной фактор. А ничего не надо, чтобы правильно реагировать или самому создавать благоприятные для самореализации факторы. Нет перехода-то. Надо ходить, есть, спать, работать серую работенку, хлюпаться в ванне, скучать и мечтать, ковырять в носу и дышать мокрым воздухом. А затем проснуться утром с чувством того, что чего-то раскумекал по этой жизни.

Один умник сказал, будто Гитлер поближе к Богу, чем, например, Серафим Саровский, чем скучные монахи и добродетельные святоши. Он выходил и излучал свет. Он делился с людьми энергией. Он трахал весь народ, как любимую женщину, и стране было хорошо, как любимой женщине, которую трахает любимый мужчина. Ведь любовь - это энергия, а энергия - это любовь, и не бывает одного без другого. Гитлер в раю.

Иисус тоже недалек от Бога. Вряд ли дальше Адольфа. А может, ближе. Но нам тяжело судить о Христе, толком мы о нем ничего не знаем. Никакой информации: так себе, легенды и басни, трактовки и измышлизмы, комментарии и опровержения комментариев.

Он мог прийти сущностью, посланной с Альфы Лебедя для развития земного самосознания.

Он мог родиться человеком, параноикам и шизофреником: слышать дивные голоса, маяться недержанием воли, идти на смерть как на тульский пряник.

Он мог быть жестким парнем и предтечей Великого Инквизитора. Говорил же, что враги человеку - домашние его, говорил, что иногда член надобно отсекать, много чего веселого говорил про гиенну огненую и смоковницу. Садист, стало быть?

Он мог слыть простым пацифистом, анархистом и хиппи. И наш век щедр на эту породу, и такие нужны.

Он мог любить людей. Учить евреев культуре чувств и отрешению от тупой агрессии. Какая цивилизация, если вместо культуры чувств - тупая агрессия?

Много забавного о нем можно прочесть у Ницше и Достоевского, у Ренана и Булгакова, у Толстого и Пети Васечкина. Много чего можно напридумывать самому, благо поле распахано, но поле широко.

Мы все равно о нем ничего не знаем.

Вот о Гитлере знаем.

Давайте о Гитлере?

Давайте о надоях молоко в деревне Малые Чуханы?

Давайте о ставке рефинансирования ЦБ?

Давайте о Боддхидхарме?

Давайте про пот и слезы трудового народа?

Давайте про славные годы молодые?

Давайте про первый поцелуй и первую рюмку водки?

Давайте про сирых и убогих?

Давайте за жизнь, ребята, пора уже.

(Здесь правильно отложить, достать стакан, отвинтить и выпить. Чем больше, тем любопытнее. Иначе проблемы. Принцип тантры: пей, пока не упадешь, а потом поднимись и добавь еше, а потом опять поднимись, а потом тебе Господь-то и воздаст по заслугам.)

Давайте, ребята...

А давайте про пот и слезы трудового народа?

А давайте запоем песню, русскую народную, задушевную, удалую, чапаевскую, чтоб ушки тряслись и ноженьки в пляс пускались? Чтоб рученьки по коленкам хлопали? Чтоб в головушке зазвенело? Чтоб хвостик закручивался? Чтоб в животике забурлило? Чтоб рожки упоительно задрожали? Есть, ха-ха, возраженьица?

Же не компран па, сказал Мазарини. А мы козла за такие речи на Соловки, пусть понюхает козел ледовитое море, пусть расчухает, козел, что и как, и по каким правилам...

"А то!" - сказал Соломоныч. Вылез из норы, обнюхался, почесал тыковку, и ну частушки наяривать:

Вновь жиды спасли Россию,

Пушкин в дилеры ушел,

Заверни мне мать-Европу

В чингисхановский рулон!

Ай да молодец - профессионал, знать, частушечного дела. Учился, наверное, долго, в Оксфорде пропадал, в "плехановке" водил хороводы, в Гарвард ездил на стажировку, а в Латинском квартале отсыпался. Курил там наркоту, спал с нерусскими. Крякнул Соломоныч, закусил удила и выдал:

Эй, братан, давай попробуй

С нами спеться в унисон,

Сионистскую водярой

Угостил меня масон!

Долго и несмолкающие, переходящие в овации и долгие поцелуи, в фуршеты и в кабинеты, в шведский стол и в шведскую любовь, в русскую баню и во франзуское подполье.

Лавры поэта Соломоныча не давали спать, не давали есть, мешали ходить и заниматься любовью. Вышел тогда юноша бледный со взглядом смущенным и произнес свое:

Мы наглядно время убивали

Проводя его за разом раз

Во времена, когда еще не знали,

Что это время убивало нас.

Ему тоже рукоплескали, но чуть потише, чем Соломонычу. Он продолжал:

Атрибут божественности бога

Испарился где-то за чертой,

Во владеньях городского смога

Растворившись после запятой.

Все задумались. Юноша удалился в гордой тишине и одиноком покашливании. Выбежал на сцену мальчик и прошепелявил детские необузданные стихи:

О мои океаны и реки,

О мои золотые моря,

О арийцы и чебуреки,

Посмотрите - гаснет заря!

Мыслей отмирающий клок:

О моя разбитая люстра,

Мой небеленый потолок,

А на потолке - Заратустра.

Пацаненка унесли на руках, в дороге закармливая леденцами и шоколадками. Мальчик отбрыкивался и чмокал, а его в десяток рук гладили по голове.

А вот наконец-то вышел сельский дурачок и порадовал:

А в лесу живут серые волки,

И про них ходят черные толки,

Будто эти серые гады

С ветеранов снимают награды.

Ветеранов сжирают ублюдки,

А награды потом продают,

Сотню долларов варят за сутки

И в Швейцарии летом живут.

Ты хотел бы жить, как они:

Беспредельно, покоя не зная,

Но проходят смурые дни,

Не берут тебя серые в стаю.

Потому что ты человек!

Испокон презирают нас волки.

На дворе закругляется век,

А по лесу ходят черные толки.

Сельского дурачка осторожно выслушали, вежливо похлопали, закрутили ему руки за спину и проводили в поселковый дурдом. Суть в том, что дурачишка был не простой, а маниакальный: пырнул ножиком семерых человек и пошел стихи декламировать. Но мудрые правоохраниетели знали о его пагубной страсти к музе. Не ушел бедолажечка далеко, загубило его сочинительство.

Залетел на огонек Святой Дух. Материализовался, как положено. И давай свое гнуть.

Отсвистав на горе,

на зимовку уходят

последние раки,

а Макар-людоед

все гоняет телят

и семь раз отмеряет,

где нужно отрезать,

ты Россия моя,

убежавшая в лес,

за родные края,

словно восемь чудес

позабытого Старого Света;

я смотрю на тебя

отщепенцем от лета,

как адепт октября,

и на мне его мета,

и не в силах понять,

кому нужно все это?

я пока отщепенец от лета

и любитель смотреть,

как идут зимовать,

отсвистав на горе,

предпоследние раки.

И растаял.

А вот и романтичная девушка в рваных джинсах. С боем прорвалась она к сцене, когтями и штыками, зубами и ножами, вилками и ложками расчистила себе путь. И летели от нее мужики вверх тормашками, кричали и плакали, и молили о пощаде слезливыми голосенками. Но не жалела отчаянная сильный пол. Презирала якобы сильных.

Романтичная сказала, что будет на потребу народа стих читать. И топнула ногой в рваной джинсе, чтоб заткнуть крикливых, унять шумливых и успокоить изрядно буйных. Наступила звонкая и тонкая тишина.

У побережья льдистого моря

На чернеющем дохлом снегу

Сумасшедший рассазывал с горя,

Перед тем побывавши в раю.

Я видал пресловутое Третье,

Я Господь не даст мне соврать,

Это дивное тысячелетье

Только лучше бы не видать.

Я видал процветающий город,

Миллионы довольных рож,

Но победа людского счастья

Мне острее, чем острый нож.

Места хватит под солнцем многим

И уют достанется всем:

Инвалидам, ворам, убогим

И сменившим ночи на плен.

Я смотрел, как обедают люди

И как пьют безболезненный яд,

Как любовь готовят на блюде

И как мало ее хотят.

От рождения все свободны,

Только дети устали играть,

Только женщины их бесплодны,

А мужчины привыкли спать.

Что достигуто - то убито,

Умерла последняя цель.

Негодяям пришла финита,

А планета села на мель.

Мне занудна победа счастья,

Я хочу и стремлюсь назад,

Побывать у дьявола в пасти

И в безумном краю доживать.

Ха-ха-ха, смеялась романтичная девушка. Не поняли, полудурки? Да ладно, махнула она рукой.

Во втором ряду заприметила нормально одетого юношу, остальные одеты хоть и дорого, но не в стиль. Он одет хоть дешево, но нормально. Остальные-но щеголяли фиолетовыми носками на фоне белых космюмов, красными майками под серыми пиджаками, тренировочными штанишками и золотистыми побрекушками. А он и профилем не дебил, и анфасом не выродок - такая вот редкость.

Выбрала юношу, сказала ему просто: ты мне нравишься. Спрыгнула с высоченной сцены, прошлась по головам, отдавила кому-то хвост, схватила моложавого за руку. Увлекла к выходу. Вышли они в ночь, сели в синий BMW романтичной девушки и поехали по своим делам.

И вышел старец. Представился пред почтенной публикой. Поклонился ей до земли. Отшвырнул старенькие гусли, скинул жаркую куртяшечку, прочитал ностальгическое.

Россия - родина слонов

И ясноликих патриотов,

Полузабытых сладких снов

И добродушных идиотов,

И настежь северным ветрам

Дверей почти всегда открытых,

Где все, чего уж нету там.

Обитель мудрости испитой,

Тебя так трудно позабыть,

Любя грозу в начале мая,

Уж коли выпало здесь жить,

С другой землей не изменяя.

Зал притих. Старца вежливо проводили до катафалка.

И пошла плясать губерния!

Вот тебе, бабушка, и Юрьев день.

Вот тебе, дедушка, и восьмое марта.

Вот тебе, справедливый, и коза ностра.

Вот тебе, девочка, и первый минет.

Вот тебе, бандит, и первая ходка.

Вот тебе, Иммануил, трансценденция.

Вот тебе, Чубайс, приватизация.

Вот тебе, Гаутама Шакья Муни, реинкарнация.

Вот тебе, мужик, сермяжные грабли.

Вот вам, товарищ Чернышевский, народная долюшка.

А затем началось. Многие сошли с ума на конечной и не вернулись. Меньше народу - больше кислороду, как поговаривал хан Кучум. Больше народу, больше веселухи, хохотал Генрих Гиммлер. Больше козлов, хоть шерсти клок, говоривал Джон Мейнард Кейнс, по слухам - большой экономический умник. Больше народу - шире электорат. Больше народу - ломовее прикол, думал Распутин. Больше народу, обильнее кровушки, облизывался Малюта Скуратов. Больше народу - сильнее армия, больше шансов побить соседей и установить на Земле мировое господство.

Мировое господство - это то, чем закончится.

Мировое господство - это то, к чему вели даже проселочные дороги истории.

Мировое господство - это то, чем завершится чье-то страдание.

Мировое господство - это то, что оправдает многое, если не окончательно все и всех.

Мировое господство - это то, что достанется кому-то из людей.

Мировое господство - это то, что плачет и ждет своего обладателя.

Мировое господство - это то, что хочет отдаться, только протяни руку.

Мировое господство - это то, ради чего Господь позволяет вам творить богохульство.

Мировое господство - это то, ради чего неизбежно пустят в распыл пару миллиардов лишних людей.

Мировое господство - это то, чего должен хотеть каждый.

Мировое господство - то самое, которого не хотел Алексей Михайлович Смурнов, инженер тридцати двух лет от роду.

5

Долго ли, коротко ли, а закончилось халявное институтское времечко. Он научился спать на лекциях, употреблять алкоголь и потерял девственность. Он перестал бояться взрослых людей и по ряду признаков перестал считаться ребенком. Он прочитал Ленина, Маркса и Энгельса. Достал редкостную книжку Льва Гумилева. Вот, пожалуй, и все. Нормально, как говорила бабушка, не хуже среднего.

Работалось так: в комнате стояло пять столов, он сидел у стены. На столе лежала чистая бумага, ее следовало испещрить умными черточками и сдать куда надо. Правила составления черточек он знал, научен за пять лет. Комнату делили с ним двое мужчин и две женщины: были хлопцы предпинсионной поры, а дамы бальзаковских где-то лет.

Звали тружеников Наташа, Аня, Петр Николаевич и Тимофей Эдуардович. И не приведи Господь назвать левую соседку Анной Ивановной! Наташу можно было величать Поликарповной. Она была старше Анечки лет на десять, и добротно перевалила в июне за сороковник.

Кипятили чай, чавкали бутербродами, размышляли о дефицитных товарах. В рабочее, как положено, время. Обеденный перерыв улетал на осмотр торговых точек. Они подсобляли друг друг, как могли: занять очередь, отнести тяжелые сумки, сготовить юбилейный обед на десять персон, добавить лишние руки в переделке жилья. Дни рождения отмечали, сдвинув столы. Засевание огорода или первый плод праздновали коллективным приглашением на делянку. Если ссорились, то по мелочи. Если радовались, то с оглядкой на коллектив. Одним словом, семья.

Даже бутербродами делились без жалости, по-родственному и по-товарищески, по-нашенски и по-свойски.

Петр Николаевич родился на свет некурящим, да таким и прожил. Любил он прихлебывать минералочку и рассуждать о вредном веществе никотине, о том, как эта мерзость вредит мужскому здоровью, не говоря уже о здоровье женском и детском. Тимофей Эдуардович пыхтел сигаретой, пуская светлый дым в потолок. Ты слабоволен, говорил ему Петр Николаевич, ты раб своей пагубной страстишки и треть века притворяешься, что бросаешь. Кто не курит и не пьет, тот здоровеньким помрет, хихикал Эдуардыч. Ты переводишь серьезный разговор в плоскость шутки, серчал Николаич. Ты мне аргументированно докажи, чего там нужного в веществе никотине. Докажи и докажи, пыхтел Эдуардыч, не Эвклид я доказывать... Николаич делал вид, что сердился. Хмурился, щурился, двигал бровями. Повышал голос. Может, вправду за живое брало?

Анечка делала вид, кто мирила большую ссору. А Наталья Поликарповна говорила, что все нормально, мужчины, мол, всякие нужны, и всякие важны, и курящие, и некурящие, все интересны, кроме, разумеется, алкоголиков. Вот мой муж как раз алкоголик, продолжала она. А дальше было неистово: и десять минут, и двадцать, и три часа подряд могла говорить Наталья Поликарповна о муже своем, алкоголике. И такой он у меня, и сякой, нажрется как свинья, ох, скотина, ох, сукин кот. И нет мне сладу с ним, люди добрые. Уж такая он свинья алкогольная, спасу нет. Детей родных на водку бы променял. Да нет, слава богу, такого места, где б моих детей на водку меняли, Митеньку да Егорушку. А так бы сменял, козел окаянный...

И гвоздь в доме ему заколотить несподручно, мусор вынести не с руки, грядку прополоть не с ноги, и чего умное сказать не с ума. Глупый он у меня, ох, глупый. Не знает, тупица, кто такой Фидель Кастро, думает певец ненашенский. И задачку сыну решить не может, за восьмой класс. К подруге хожу думать, как там яблоки с грушами развезли по трем магазинам. Вместе уравнение соображаем, дискреминант берем. С мужем даже дискреминант не возьмешь. С мужем картошки не окучишь. На базар не сходишь. Ребенка на него не оставишь, а то начнет на водку назюкивать. Где я только нашла его, паганца облупленного? Были ведь нормальные мужики. А я вот пожалела его, собаку, да и красив он был, ох, красив, на Ален Делона похожий. Изгадил жизнь, говорилса она, ударяя голосом на слове изгадил.

А сейчас что? Гвоздь не забьет, в театр не позовет, на восьмое марта кедровую шишку подарил и сказал, что я такая же. А раз я у него кедровая шишка, то не хрен мне праздники отмечать. Работать и работать, стирать да гладить, ужин готовить на четверых, сопли подтирать за мужем с детишками. Я ведь в Париж хочу, честной слезой рыдала Наталья Поликарповна. Или просто на море.

Так разведитесь с ним, дружески предложил Леша Смурнов. Что?! - взревела Наталья Поликарповна, как самолет на запуске. Развестись?! - негодовала добрая сотрудница. Молод ты, кричала она, родных людей разводить. Поживи с мое, кричала, потом советы давай. Хлебни лиха, тогда умничай. А то яйца курицу учат. Да я что, я ничего, оправдывался молодой Смурнов. Я так, добра хотел. Добра?! - разъярилась Наталья Поликарповна. Хватит врать-то, молодой, а такой же! Мне в этой жизни никто добра не хотел и хотеть не будет, заявила она. Меня мама предупреждала, а я, дура, сразу не поверила. Ох, дура-то...

Ну не надо, просил Николаич. Ребята, давайте жить дружно, твердил Эдуардыч, подражая коту Леопольду из мультсериала. Наташ, да ладно тебе, махала руками Анечка. Смурнова нехотя, но простили. Все вы горазды, бурчала взрывная, но отходчивая Наталья. А как на оглоблю - так шмыг.

Рьяно обороняла Смурнова тридцатилетняя Анечка... Слишком рьяно для поддержания чувства локтя, и привиделось мечтательному Смурнову: не есть ли тут другое чувство, великое и прекрасное, поэтами воспетое и прозаиками не обойденное, простое и сложное, в обиходе известное как Любовь? Случается такое промеж мужчиной и женщиной, чего уж там: и возраст тут не помеха, и мораль, и всякие такие семейные узы. Ну не любовь, может быть, эва куда загнул... ну, желание, скажем так, что не так здорово, конечно, помельче будет и поскромнее, кайф не тот, но тоже ничего, тоже не пустота, хоть и не любовь.

Думал и гадал Смурнов, а чего бы ей не влюбиться, он же симпатичный, образованный, покручее Николаича с Эдуардычем. Анечка старше на семь лет, ну так пустяки - взрослым людям не помеха, это в детстве разница, а потом пустяки. Правда, бытует правило, что мужчина должен быть повзрослее - по жизни такое правило, ну да мир испокон веков нехило стоял и на исключениях.

Ему ведь целых двадцать три года.

Анечка родилась рыжего цвета. Носила брюки и темные свитера, ярко крашенные губы и улыбку в уголках рта. Когда улыбка смелела и растекалась по всему лицу, получалось слегка вульгарно. Но что коллеги понимали в вульгарности? Им даже расхохотаться слабо, а уж ответить тонкой улыбочкой просветленного - вообще не в жизнь.

Смурнову тоже нравилась анечкина улыбка. Он хотел обладать и улыбкой, и яркокрашенными губами, и всем, что таили темные свитерки и волнительно скрывали черные брюки.

Разумеется, это ничем не кончилось, потому что ничем и не началось.

С Катей-то было проще, она сама его изнасиловала. У себя дома. Вот она, халява-то. На втором курсе родного электротехнического. А на третьем они расстались. Сказала девушка, что зануда он, муторный и неинтересный, хрупкий и ломкий, неспособный на страшное и на нежное, предугадываемый на десять шагов вперед, видимый на двадцать шагов назад, вообще какой-то просвечиваемый: вот его сегодня, его завтра и его вчера и нигде нет истории, нет тайного, нет веселого, нет загадки, нет дела, нет поступи, нет сути, нет неординарного, нет неожиданного, одним словаом - нет судьбы. А зачем полноценной женщине мужчина, у которого нет Судьбы? Зарыдал тогда Смурнов горючими слезами, но ничего не сказал. А что говорить? Доказывать, что была у него история, что найдется у него суть и еще отыщется дело? Глупо это. Смешно. Черта с два ты женщину убедишь. Не берут ее силлогизмы, афоризмы как от стенки горох, доводы на смех, логику в овраг - а как женщине без доводов растолковать и без логики убеждать, Смурнов не ведал и не догадывался. Глотал свои слезы горючие и молчал, а времечко на часах стукало, а Катя надела плащ и ушла в осеннюю погоду. Через пять минут за окнами пошел дождь, резво бился в стекло и нагло заигрывал; а Катя, должно быть, мокла на улице, а он, должно быть, сидел и смотрел, то ли в себя, то ли на заоконную свежесть, то ли на желтые корешки нечитанных книг...

(Ему суждено было полюбить дождь. Через время. На роду написано, что полюбит дождь, никуда не денется, не уйдет, карма у него такая, - вот и пришлось. Полюбил его в третьем тысячелетии от рождества Христова, дожил, как ни удивительно. Хоть и сломал голову за девятсот восемнадцать дней до того.)

Долго помнил желтые корешки, но книги не прочитал. Книги те были издана для детей и подростков, рассказывали о злобствующих пиратах и кокосовых океанах, о правильных рыцарях и фантастических дамах, о нервных грабителях и грязных клинках, о марсианах и бластерах, о людоедах и гномах, о хороших ребятах и плохих парнях, о зверях и птицах, о слонах и тиграх, о веселых скитальцах и простых людях, а также о чуток диковатых, но неизменно добрых аборигенах. Была в те годы такая библиотека для юношества, как же не быть?

Не виделись, не перезванивались. Не слали друг другу факсы, не контачили телепатически и тем более не общались по Интернету, коего еще не водилось в их городе и на их планете. Правда, вспоминали друг друга, уж он-то точно, а вот она - вряд ли; говорила, конечно, что вспоминала, но скорее всего врала: по привычке или от хорошего настроения, но врала.

В девяностом поженились. Пока еще молодые и счастливые, Смурнов и его первая девушка. Бывают же чудеса. Хана без чудес-то. Должен дурачок хоть во что-то верить? А ему хоп - чудес-то. Вот и верит, радостный. Умный человек на такой крючок не подманится. А зря.

Потому что чудеса - бывают. Их очень много. Катя ведь сама позвонила через пять лет. Зря, конечно. Но важно, что чудеса приключаются сплошь и рядом. Можно идти по улице и встретить волшебника. Ты никогда не поймешь, что это волшебник. Ты будешь думать, что это старик-пенсионер или грязный вонючий бомж, а он не убьет тебя мыслью из жалости к слабоумным. Можно идти по улице и встретить будущего президента России. Он тебе улыбнется, а ты решишь: во, блин, параноиков развелось. Можно идти по улице и найти кошелек с двадцатью тысячами немецких марок. А можно набухаться с соседом и узнать, что это он завалил симпатягу Кеннеди. Наконец, можно выйти во двор и увидеть там резвящихся динозавров.

Можно поговорить за жизнь с дикарем и стать просветленным. Можно деревяшкой рыться в навозе и вырыть себе философский камень. Можно в тридцать лет перекатной голью шататься по кабакам, а потом узнать, что ты вождь лучшего на земле народа. Или быть шофером такси, а затем стать хозяином доброго банка и славной телекомпании. Можно быть научным сотрудником, а затем стать не только хозяином банка и телекомпании, но еще и нефтяной отрасли. Можно не быть научным сотрудником, а все равно стать хозяином нефтяной отрасли. Можно за правильное общение купить алюмиевый завод, ценой в миллиард, и, конечно же, не рублей. А можно за дружеское общение купить никелевый завод, который стоит дороже. За правильное общение можно даже приобрести президентский пост. Было бы желание.

Можно уйти в иные миры и вернуться богом. Можно просто уйти в астрал, если надоело. Можно просто уйти, и это не так плохо, как кажется.

А нудные и рассудительные долдонят: чудес, мол, нет, перевелись на святой Руси кудесники. Святость вот перевелась, но это временно, неопасно и быстро восстановимо. А чудесников хватает, под каждой елкой на Руси чудеса. Нет только Бабы Яги, Змея Горыныча и Кощеющки. Не дожили удальцы. А жаль. Погуляли б на свадьбе Алексея Михайловича Смурнова и невесты его Катерины, а затем и двинули в нефтяную отрасль...

Смурнов же после женитьбы остался в конторе, за письменным столом у стены, на государевых харчах и в окружении верных сподвижников. Оставалось ему вкалывать в проектном учреждении год и три дня.

6

- Ну, батенька, как мы себя чувствуем? - спросил улыбчивый, покачивая ногой.

- Спасибо, очень хорошо, - ответил Смурнов.

- Ну, вряд ли очень, - усомнился тот. - Неужли вам, батенька, свобода не дорога?

- Ну что вы, очень дорога, - начал он оправдываться.

- Ладно, ладно, - выдохнул улыбчивый. - Все нормально закончится, так что не переживайте.

- Правда?

- Ну а если ненормально закончится, все равно не переживайтеэ, не к добру переживать, - добродушно пояснил гость.

- Я постараюсь, - уверил Смурнов.

- Я вообще-то с вами поговорить хотел.

- О чем?

- Да так, - махнул рукой добрый. - О жизни, что ли.

Был он чисто выбрит, и молод, и в светлом клетчатом пиджаке. Носки виднелись серые, и брюки серые, и галстук, и сам живой. Занял он просторное кресло, Смурнова таким образом на кровать оттеснил. Сидел там Смурнов и не дергался, не возражал, значит, против гостя незваного, но вежливого, без матов и пинков, - пока, во всяком случае.

- Разговор должен быть честным, - предупредил добрый, наставительно подняв указательный перст.

- Ну разумеется, - обиделся Смурнов на нелепые подозренияч.

- Так во сколько лет, Алексей Михайлович, занялись вы онанизмом?

- А какое это имеет значение?

- Огромное, мой друг, - наставительно сказал клетчатый. - Я бы даже сказал, принципиальное. И я попросил бы больше не спрашивать, что там имеет значение, а что не имеет. Мы здесь решаем, что значением обладает. Так во сколько, Леша?

- Это моя личная жизнь, - сказал он.

- Нет здесь личной жизни, - с сожалением обьяснил затейливый. Раньше, может, и была, а теперь нет. И вообще, я решаю, что личная жизнь, а что неличная, а что публичная и так далее.

- Первый раз, что ли? - осторожно поинтересовался Смурнов.

- Ну разумеется.

- Лет в семнадцать, - признался он.

- Знаете что? - клетчато сказал тихий. - Такое добром не кончится, Алексей вы наш Михайлович. Мы же договорились, что все будет честно. Какое там семнадцать? Вы не знаете, что такое онанизм? Или забыли, чем время меряют? Если было вам десять лет, так и скажите. Нечего спектакли показывать.

- А зачем спрашиваете?

- Честность вашу проверяю, - лениво усмехнулся молодой. - На будущее делаем так: за каждую ложь будем вам отрезать по пальцу. Пальцев много, на беседу хватит. Я признаю, конечно, что это жестокий путь, но другого-то я просто не вижу, нет другого способа привить вам порядочность... Согласны?

- А что, можно не соглашаться? - невесело сказал Смурнов. - Если можно, так и скажите.

- Вы молодец, - улыбнулся искренний. - Наконец-то дельное молвили. Нет, нельзя вам полемизировать. Я рад, что это понятно. Так в каком месяце родились?

- В октябре.

- В какие игры играли? Спортивные, я имею ввиду?

- В детстве?

- Да без разницы.

- Футбол-хоккей. Шашки, шахматы, в подкидного дурачка. Немножко в теннис. Все в детстве, в дурачка до сих пор. Недавно научили в преферанс.

- Любимый цвет?

- Желтый.

- Политическая партия?

- Я запутался, все ведь врут.

- Понятно, что врут. Голосовали-то за кого?

- Не ходил в знак протеста.

- А в девяносто первом ходили?

- Да.

- Ну и за кого?

- За Ельцина. Тогда все за Ельцина были.

- Смерти боитесь?

- Все боятся.

- Да мне без разницы, что все делают. Лично вы боитесь?

- Конечно.

- Зверей любите?

- Скорее да, чем нет.

- А каких?

- Кошек, наверное. Собак почему-то тоже.

- Почему не трахнул Анечку из проектного института?

- Она была против.

- А откуда вы знаете?

- Я так думал.

- Она была не против. Какое время года предпочитаете?

- Весну, лето. Да и зима ничего.

- Хотели бы уйти на войну?

- Нет, конечно.

- Хотели бы, чтоб на всей земле наступил коммунизм?

- Наверное, это невозможно.

- А если бы возможно?

- Конечно, хотел бы.

- Верите в Бога?

- Я не знаю.

- А все-таки?

- Теперь да.

- Ну понятно... Можете ночью не спать?

- Ну наверное могу. А что?

- Какая разница? Кашу манную любили?

- Да нет.

- А почему ели?

- Не знаю.

- Хотели убить Катю к чертям собачьим?

- А за что?

- Ладно, не врете. Отцу хотели в детстве по физиономии настучать?

- Нет, я же был маленький.

- А не любили его?

- Когда он меня обижал.

- Как он вас обижал?

- Да мелочь всякая. Гулять во двор не пускал. Но это больше мама не пускала.

- Хотели бы жить с Леной? Одноклассницей?

- Сейчас, что ли?

- Именно сейчас.

- Сейчас, наверное, нет.

- А тогда?

- Тогда да.

- А что помешало?

- Обстоятельства.

- А с Ларисой?

- Тогда да.

- Любвеобильный вы. В разбойников играли?

- Играл.

- Детективы любите?

- Раньше любил. Теперь скучно.

- Хотите в Средневековье?

- Да нет вроде.

- А куда хотите?

- В семнадцатый век.

- А в какую страну?

- Во Францию.

- А много вы знаете о Франции семнадцатого века?

- Нет, не очень.

- Почему тогда хотите?

- Не знаю. Надо же куда-то хотеть.

- Как вы думаете, хорошо быть депутатом Госдумы?

- Наверное, замечательно.

- К евреям претензии есть?

- Особых нету. Дело не в национальности.

- А в чем дело?

- Ну не знаю. Наверное, в характере, в душевных качествах.

- Можете сказать человеку, что он дурак?

- А он вправду дурак?

- Самый настоящий дурак.

- Могу.

- Отрезать бы вам четверть пальца... Ладно. Как вы думаете, мстить правильно?

- Правильно.

- А прощать?

- Тоже правильно.

- А что лучше: мстить или прощать?

- Я не знаю, наверное, когда как.

- Матушку давно навещали?

- Позавчера.

- А зачем ее навещать?

- Так положено.

- Если было бы положено спать на сене? Спали бы?

- Нет.

- Я повторю вопрос: спали бы?

- Спал бы.

- Я сэкономил вам палец... Вы считаете меня плохим человеком?

- Да.

- Молодец. А ваша мать хороший человек?

- Она меня любит.

- Знаю, что любит. А человек хороший?

- Средний.

- Если я оставлю вам минуту жизни, что вы сделаете?

- Спрошу, кто вы такой и почему все так.

- Допустим, я промолчу. Не стану разговаривать с вами. Что тогда?

- Наверное, бесполезно, но попытаюсь спастись.

- А как бы вы спаслись?

- Убежал бы.

- Не убежали. Читали Легенду о Великом Инквизиторе?

- Давно читал.

- И что вы о ней думаете?

- Я не помню, давно ведь читал.

- Как вы думаете, гомосексуализм - это нормально?

- Да нет, скорее извращение.

- А групповуха? С женщинами?

- Я ведь не пробовал.

- А хотели бы?

- Не знаю.

- Мы на пальцы играем. Так хотели бы?

- Да. То есть нет, конечно. Или да. Зачем? Наверное, нет. Не знаю.

- Я принимаю ответ. Знаете, почему у вас в детстве умер котенок?

- Нет, не знаю.

- Его отравила ваша мама. Чтоб не гадил. Так она хороший человек?

- Не совсем.

- То есть хороший на оценку четыре?

- Нет, плохой.

- А папа?

- При чем здесь папа?

- Действительно, не при чем. Вам нравится в сельской местности?

- Я бы очень хотел в деревню. На лето.

- Не скучно?

- Ну я бы вернулся.

- А в Москву?

- И в Москву.

- Здесь хуже?

- Конечно, хуже.

- А в Америку?

- Я не знаю английский.

- А Родину бы продали?

- Задорого?

- Сильно задорого.

- Продал бы.

- А почему?

- Задорого любой продаст.

- Не любой. Негры вам симпатичны?

- Какое мне дело до негров?

- Верите во внеземной разум?

- Теперь во все верю.

- Стало быть, раньше не верили?

- Стало быть.

- Соленый огурец любите?

- Да.

- А киви?

- И киви.

- Водки много выпиваете?

- А зачем много?

- Часто выпиваете-то?

- Редко, не с кем ведь.

- А было бы с кем?

- Выпивал, наверное, но в меру.

- Хотите, наркотик дам?

- Спасибо, не надо.

- Деньги-то, небось, любите?

- Люблю. Умеренно.

- Примкнули бы к военному путчу?

- Кто - я?

- Принимаю ответ. Хотите трахаться? Прямо сейчас?

- С кем?

- С красивой девушкой двадцати двух лет, умной и нежной. Хотите?

- Да.

- Обойдетесь. Приходилось в очередях стоять?

- Кому не приходилось?

- Мне. Хватало вам жизненного пространства?

- Я не понимаю.

- Повторю: хватало вам на земле жизненного пространства?

- Да.

- Можете назвать пять древнегреческих философов?

- Только трех.

- Можете тезисно изложить взгляды Платона?

- Вы смеетесь?

- Я серьезно. Кафку читали?

- Нет.

- Ну ладно. Как вы думаете, в тюрьме можно жить?

- Живут же люди.

- Как вы думаете, я издеваюсь?

- Нет, скорее всего.

- А что я делаю?

- Не знаю.

- Еще бы! Хотите, дам Библию?

- Нет.

- Почему?

- Поздно.

- Петр Первый был сволочью?

- Откуда я знаю?

- Вы не знаете. Но скажите.

- Нет, не был.

- Он топором рубил головы. И сына учил рубить.

- Тогда, наверное, сволочь.

- Лучше сто друзей, чем сто рублей?

- Сто рублей не деньги.

- Это пословица. Что важнее: деньги или друзья?

- Кому как.

- Я вас спрашиваю.

- Наверное, друзья.

- Когда последний раз смеялись?

- Не помню.

- А матерились?

- Не помню.

- А гуляли по городу?

- В мае.

- А медитировали?

- Никогда.

- Любите "Битлз"?

- Кое-что.

- Представляли себя в роли маньяка?

- Нет.

- В роли Жириновского?

- Нет.

- В роли Христа.

- Нет. Кончайте, пожалуйста.

- Я знаю, когда закончить. Читали Блаватскую? Кастанеду?

- Нет.

- Знаете, кто это такие?

- Слышал.

- Так знаете или нет?

- Нет.

- Хотите встретить шамана?

- Зачем?

- Ну не знаю. Поговорить.

- О чем?

- Белье часто меняете?

- Раз в неделю.

- Носки грязные?

- Да.

- Спать хотите?

- Пока еще нет.

- А есть?

- Час назад хотел.

- А сейчас?

- Все равно.

- Со мной можно договориться?]

- Нет.

- Мне нравится наше общение?

- Я думаю, нет. Что интересного-то? Для вас?

- Ошибаетесь. Хотите узнать, как устроена ваша психика?

- Ничего больше не хочу.

- Я мог бы рассказать. Нужно?

- Давайте завтра?

- Значит, никогда. Кофе будете?

- Буду.

- Вас устраивают условия содержания?

- Да.

- Ну вот и хорошо, - сказал мирный, поднимаясь с кресла.

Ступил к двери, шагнул еще раз. И вышел, и был таков, радостно-клетчатый. Через полминуты раздался шум, возникла высокая девушка, та самая и никакая иная. Поставила и повернула прочь, без улыбки, без слов, мягкий поступью, легким телом... Сделала свое - обещал он узнику кофейный напиток.

Сыро и серо стало, мусорно и грузно, дух перехватило и за рожки взяло, хвостик выкрутило. Онемели мысли, под наркоз мозговые шестеренки ушли, остались чувства одни - рваные, как простуженный ветер на побережье. Отблевался Смурнов словесною рвотою, полегчало ему, стал думать и ответы искать. Отчего так лихо после беседы, после честной и задушевной? Али оскорбили его? Али пальцы неповинные вырвали? А на месте пальцы-то, и спроси себя - нет, не пострадало достоинство, - можно жить и себя уважать, только жить не хочется, а умирать опасно, а чувства рваны, и гниет, и простуженный ветер на побережье. Али говорил не то? Али голос плох? Али взгляд слаб? Али жил не так и делал не то, думал не так и пищу пережевывал, и в туалет ходил, любил не так и ненавидел не тех? И неправильные мысли думал от рождения до сегодня? И не умел-таки думать, и любить, и ходить, и пищу переваривать.

А тогда как? Вернуть бы клетчатого, привязать и спросить с пристрастием: как оно и почему оно, есть ли выход отсюда и вход туда, есть ли правда на земле и погода на небе, солнце и луна, день и ночь, вариант и метод, путь и спасенния. Клетчатый - бог, клетчатый знает, он расскажет и объяснит, только б вернуть. Не вернешь ты клетчатого, не ухватишь за круп вчерашнее, так тебе и жить-доживать, таракан гонять и мышек веселить.

Опечалился Смурнов, а потом заснул.

Проснулся среди ночи, за окном темнота, а сна ни в одном глазу, и в ноздрях сна нет и в барабанных перепонках, и во всех мозговых клеточках. А раз сна нет, ударил он выключатель, мигнула лампа под потолком, засветила покорным светом. Ага, сказал он и положил блокнот на центр стола, раскрыл его и прищурился, рыкнул и топнул, и воткнул острие шариковой ручки в минувшее.

Пытался изобразить Катю. Такой как есть, без одежды и ложной скромности. Не получалось у него, не было таланта художественного. Порвал два эскиза в бумажки мелкие, расшвырял по комнате, развеял по миру и вернулся к тому, что пока получше творилось.

Он писал про дворовой футбол и первую пятерку по русскому, и первую двойку по математике, и первое четыре по истории коммунистической партии. Он вспоминал паренька, с которым делил парту в первом классе, и во втором, и в третьем, и кой-какие радости делил, и сыр, и печенье, и окрики учителей за болтовню с соседом - а значит, делил время, делил часть жизни, а тот, с кем ты делил время жизни, всегда навечно, всегда рядом, всегда прорастает в тебе тысячью невидимых нитей, всегда говорит с тобой, что бы ты ни делал, в любом времени и в любой точке земного шара. Конечно, Смурнов забывал тех, с кем когда-то разделял время жизни, все не помнят и он не помнил, он как все, все как он - но эти люди все равно говорят с тобой и диктуют тебе стиль, расставляют твои встречи, выбирают тебе судьбу, находят мужа или жену - они, уже неживые в пространстве реальных фактов, живые в жизни, но физически ушедшие от тебя и все равно властно не отпускающие. От них не уйдешь, их власть навечно; но человеку не нужна чья-то власть, даже власть любящих и любимых, она все равно мешает, потому что без нее сильнее, чем с ней, просто видишь дальше, когда смотришь без них - так что с ними делать, с хорошими и с козлами, с ушедшими и сотворивщими тебя по образу и подобию того, что им выпадало творить и раньше? Сначала, наверное, понять их тени, а затем приветить, а затем еще раз понять - пронзительно, до конца, а затем расстаться с ненужным пантеоном теней, сохранив, конечно, добрую память о них, причем о всех: кто любил тебя и мешал, кто спас и мучил; так вот, ее-то сохранить, а сеть порвать, достать из себя все занозы, все до единой побросать на землю и сжечь, и танцевать в этом пламени, возрождаясь для новой жизни, той самой, что ждет только тебя и никого больше. Ведь у каждого своя карма, свой набор бывшего, свой вопрос. И своя задача сжечь именно эту карму и ответить на свой вопрос, поставить свои точки над своей буквой "i". Тогда, наконец-то, окажешься в том месте, где можно двигаться, дышать и определять направления. Самое главное - самому определять направления, а не предоставлять это тем, с кем делил когда-то время жизни, кто всегда и везде определяет их за тебя, большинство из них этого недостойны, они и за себя никогда и ничего не могли определить правильно. Ну а чтобы разобраться с тенями, надо вызвать каждую. Встречать их с любовью и пониманием, без страха и комплекса, без глупости и зажима, заключать их в объятия, трогать, узнавать, смеяться - а затем бить раз и навсегда смертным боем, и чтоб не встали, не поднялись. Насмерть бить, но открыто, от макушки до пяток преисполнившись понимания и любви, что сегодня одно и то же, потому что в момент понимания исчезает нелюбовь, мир понимается до последней точки как совершенство, как безумно красивый и правильный механизм, а любой законченный до финала путь - например, путь той же любви, - неизбежно кончается пониманием, как, впрочем, и любой другой путь, даже путь ненависти, лишь бы пройденный до конца и впечатанный в мир по максимуму.

7

Оставалось ему работать на службе год и три дня, а в Отчизне той порой пошла веселуха. Жизнь вздрогнула и задергалась, как из летаргического сна вытащенная, и денечки начались отвязные, такие, что отвязней и некуда.

А чегой-то это, говорил народ, наблюдая бандитские толковища. А зачем, изумлялся окрестный люд, изучая первые сексшопы и коммерческие ларьки. Ой ты, дивился Иванов, когда ему разрешили почитать "Архипелаг ГУЛАГ". Ну ни хрена, охали пенсионеры, по КВН заслышав первые шутки про родную партию и правительство. Вот это да, думал Смурнов, внимательно читая в "Комсомолке" и "Аргументах" про безбожные привилегии партийной элиты. Ой-хо-хо, думал Коротич, вытанцовывая из кабинета товарища Яковлева. Ну, басурмане, ужо я вам, шумел народный мессия в окружении команды апостолов. Даешь правду, думали тысячи человек, столичным днем митингнув на воздухе перемен. Просто ошизеть, вдумчиво рассуждали спокойные, наблюдая, как люберы разбираются с металлистами. Зиг хайль, объявились первые арии, а журналисты опрометью кинулись брать у них интервью. Адик мой духовный отец, говорил резкий студент в черном кожане, а диктофон старательно перекручивал.

Ух ты, гутарили мужики, заприметив, как неодетые женщины позируют на заглавных листах невиданных доселе изданий. Ой ты жизнь, думало российское население, когда по телевизору показали неплатоническую любовь. А я тут баксы стригу, делился серьезный пацан из стольного града, папаня мой на заводике шероебится за двести наших, а у меня в день двести ненаших, итого: по черному курсу я гребу в семьсот раз больше папашки своего, лохана. Могу купить в месяц пару автомобилей "Волга", а дела мои добрые матрешки я продаю да прочую хреномуть.

Ну и ну, разводили руками незатейливые, когда в провинцию вьехали первые "тойоты" и "вольво". Ваш Ленин правил не лучше вашего Сталина, все они подонки и "коза ностра" - изрек находчивый, и народ сразу же посвятил его в народные депутаты РСФСР. Вот оно что, думали праведные, лицезрея по ТВ двенадцать подвигов межрегиональной группы. Была такая в советском парламенте, они-то и сказали, что и как, и какая нехристь нам овес съела.

В некоторых семьях появились первые видеомагнитофоны, до "персоналок" время не доехало. Появилась реклама. Появились официальные проститутки и не менее официальные наркоманы. Где-то убивали. Кое-где разрешили материться. От вчерашней действительности остался хрен.

От вчерашней действительности остались дома и ограды, вывески и тополя, пейзаж и небо. Остались организации. Остались улицы. Остались города. Названия некоторых из них поменялись, но города как таковые - бесспорно, остались. Наконец, от вчерашней действительности остались люди, и вот здесь начинается самое интересное, поскольку люди - как бы это сказать? - большей частью провисли, не в денежном, конечно, смысле, и не в политическом, а скорее в метафизическом.

- Как все получилось? - рассказывал философ Раскольник. - Есть набор вещей, в мире которых энное время обращалось сознание. Набор определенных предметов, структур, идей, концептов, жизненных правил, вопросов и ответов на них, иными словами - набор элементов, системно связанных в упорядоченную картину мира. Так вот, онтологическая картина мира характерна наличием определенного: смыслов и установленных правил, неких алгоритмов во времени, неким знанием того, что таится за каждым ярлыком и пребывает за каждой дверью. Знанием того, что такое и такое действие обернется именно этим, а не другим результатом. Знанием того, что вообще в мире есть, а чего в мире нет. И где что находится из того, что имеется. Например, педерасты где-то есть, но где-то в подполье, не в одном пространстве со мной.

Наконец, картина мира рисует опреленную историю мира и эсхатологический план: настоящее всегда определяет как минувшее, так и будущее.

Самое принципиальное, что картина мира содержит в себе ответ на главнейший вопрос, что делать. Вопрос "что делать мне?" всегда коррелирует с вопросом и ответом, что вообще должны делать люди, зачем они рождаются, пошло говоря, в чем смысл их жизни. Даже когда вопрос о смысле жизни не рассматривается прямо, ответ на него дается невербально: тысячью обстоятельств, идей, установок.

Так вот, советские времена обладали очень четким ответом на пресловутой вопрошание о смысле жизни, очень четким, в корне неверным, но совершенно определенным - эта проблема для большинства снималась, какие-то экзистенциальные раздумья просто выпадали, не было в них нужды. Можно было травить анекдоты про Ленина и Брежнева, но в какое-то тяжелое время просто прислониться к принятым без тебя ответам на вопросы, это просто и удобно, большинство так и делало, не обременяясь собственной разработкой проблематики смыслов. Ну, я скажу проще и грубее, если позволите? Вот момент времени, сколько-то лет человеку, вдруг ему приходит в голову мысль и не хочет уходить, усилиенм воли мысли из головы изжить невозможно. Такая примерно мысль, в очень грубой форме: а не дерьмо ли я? Живу в семьей в однокомнатной, зарабатываю сто пятьдесят, жена некрасивая и злая, дети хулиганы, друзьям плевать, работа достала. Мир непонятный, живого общения нет, воли нет, образования нет, цели нет, ничего нет, смысла нет. По-нормальному тут конечно один путь, чего-то менять, иначе больно и можно вообще прийти к суициду. Ну как жить, чувствуя себя дерьмом? Нельзя жить дерьмом, надо или умереть, или поменять свой статус, одно из двух. В плоскости актуализации это решается только так, но есть другие плоскости - там это решается по-другому, там - в дезактуальных состояниях - можно жить дерьмом, и неплохо себя чувствовать. Оказавшись в этих удивительных состояниях, можно даже уважать себя за то, что дерьмом родился и дерьмом жизнь прожил. Советская картина мира просто дает такую инверсию, что дерьму не надо меняться, надо просто прислониться к какой-то оценке - и все, кризис снимается, если под кризисом мы понимаем состояния, в которых необходимо что-то менять. То есть в пространстве реальных фактов и состояний дерьмо остается дерьмом, но обретенная картина мира смещает акценты, выводит из состояния актуальной мысли - правильной мысли о своей дерьмоватости, хочу я сказать, - в другие состояния, где нет этих мыслей, где нет страдания по поводу их наличия, и, следовательности, стимула к каким-либо изменениям. Низким онтологическим статусам просто присваивается названия высоких - поначалу это смотрится, конечно, бредом, но когда в это верят все и везде, это смотрится как единственно правильная оценка, ее не надо мыслить заново и оспаривать - достаточно прислониться, и все.

Тот же фокус с онтологическими статусами демонстрировало христианство, римляне поначалу смотрели и думали: ну вот, бред какой-то, низкое у них высокое, а высокое низкое. Но когда поверило в Христа достаточно много людей, сомнения снялись, и откровенно бредовые поначалу оценки две тысячи лет существовали как мировая религия. Так вот, когда социалисты заявили, что бедные всегда правильнее богатых, а слабые лучше сильных, и шваль лучше знати - тоже, конечно, многие смеялись. Как так, правда на стороне швали? Элита, например, просто не воспринимала всерьез, там думали, что это какие-то духовные извращенцы. Но элита на рубеже веков оказалось слабой, это позволило ее отмести, и оценки определенного рода утвердились. Что нищие лучше миллионеров, что простые лучше сложных, а интеллигенция народная служка - это такая смысловая инверсия, что о...еть. Извините. Там даже непонятно, чем лучше-то, просто лучше, и баста - а недовольных на фонари, и этим, кстати, все и доказывалось. Костер обосновывал плоскость земли, и ГУЛАГ тоже много чего доказывал, напримре, что шибко умный - это ругательство такое, нормально доказывал, не концептуально, но экзистенциально, по крайней мере, по жизни...

Итак, дерьмо просто входило в определенное смыловое пространство, там оно переставало именоваться дерьмом, это ему нравилось, за счет этого пространство ширилось и держалось довольно долгое время. Идеологическое пространство рухнуло по сугубо материальным причинам, в духовном смысле коммунизм вечен, он ведь духовная вещь. Но налет дезактуальных оценок сразу исчез - жизнь обнажилось, и стала такой, какой есть по природе, то есть довольно-таки жесткой вещью, где дерьмо, по крайней мере, уж точно называется дерьмом, а не другими словами. Основной смысл в конце восьмидесятых и потом - жизнь обнажилась. Какие бы процессы не происходили, они все равно подводились под резюме: обнаженная жизнь. Обнаженная суть вещей без каких-то покровов, наконец-то некастрированные оценки сущего, наконец-то бросок в актуальное, в жизнь - из откровенно дремотного существования. Тот, кто понял, тот и воспользовалься: перещелкнул какие-то регистры внутри и сразу стал крутым, вписанным в эту самую обнаженную жизнь. Большинство, разумеется, не вписалось - внутренне остались дремать, нечего внутри не перещелкнули, сохранили по инерции какое-то время прежний режим, благодаря чему и отстали, как морально, так и материально, кстати: сидят по бюджетным дырам и хотят есть, разевают рот - а по новым правилам в рот еды не кладут, и это не козни чьи-то, не отклонение от нормы, нет, наоборот, это норма - просто правила такие, не можешь установить для всех другие, живи по ним; а они просто не заметили, как появились новые правила, живут по старым, а земля по новым, - я удивляясь, как за десять лет можно не заметить новые правила, пропустить их мимо ушей, мимо глаз, мимо сознания, для этого, наверное, надо не думать, за десять лет не подумать ни одной правильной мысли, жить где-то там - не здесь, не в России.

Однако это не так интересно, так сказать, катастрофы пустого брюха. Они не так важно, как катастрофы сознания, хотя бы потому, что не имеют таких последствий, они сравнительно просто отлаживаются - катастрофы пустого брюха. Однако там тоже все просто наладилось, я имею ввиду экзистенциальный провал - одну дезактуальную модель заменили другой, только и всего. Причем подмена такая быстрая, что трудно зафиксировать, это не дискретно ведь шло. Жизнь опять спряталась, проблематику смыслов снова убрали из реального пространства большинства людей, даже, наверное, более просто, в чем-то примитивнее, суть, впрочем, та же, я снова скажу грубо: по-прежнему дерьму прививают чувство собственного достоинства, вырывая из места, в котором можно видеть и разбирать онтологические статусы, можно нефальшиво видеть жизнь и жестко что-то оценивать. Только приемы другие, характерные для западной модели цивилизации, там ведь свои проблемы, надо там жить и все хорошо увидится - их проблемы, я имею ввиду.

В России вообще очень любопытная ситуация сейчас, вокруг именно оценки Запада: в сознании тех, кого принято называть интеллектуальной элитой, других я и не беру. Там в чем-то даже трагично, для России трагично в первую очередь, именно вот это мирочувствие шестидесятников, оно вредит сегодня, - мы тормозим из-за него, не можем выйти на некую пассионарную колею, потому что в их мирочувствии ничего даже близко пассионарного нет, там гуманизм есть, а в целом-то вектор скорее субпассионарный. Сейчас волевые состояния нужны, некоторый пафос, этика национальных приоритетов, может быть, русский империализм в хорошем смысле этого слова: а для них он априори в хорошем смысле слова не может быть, для них это символ какой-то мерзости, причем непонятно почему, опять ничего не объясняется, просто мирочувствие такое, ущербное по некоторым точкам можно, кстати, объяснить, почему оно такое, как и кем сформировано... Там опять советские годы, они испортили, как ни странно, даже диссидентов, даже тех, кто систему не принимал. Вроде бы удивительно, но есть законы сознания: так вот, по ним искривило даже тех, кто систему не принимал - как раз в силу того, что не принимали, это целый феномен.

Мышление вообще имеет дурную привычку работать дуалистично, есть природные предпосылки к тому, они закладывают механизм, элементарно закладывают: зима - лето, мужчина - женщина, тепло - холодно. Схема без прохода через сознательный фильтр переносится на интеллектуальные феномены, и вот там путает. Все раскладывается дуалистично, все целиком: любая сущность уходит или в позитив, или в негатив, что сразу дает нам профанированную онтологию. Всегда есть третий вариант, четвертый, пятый - так вот, они-то и теряются, отпадая спонтанно. Это первое преступление дуального рассмотрения, а второе в том, что любому явлению и любому взгляду всегда ищется обратный, причем обратный строго на сто восемьдесят градусов, а если ищется - то всегда и находится, даже если в природе этого нет. Разумеется, это дает запрет на существование абсолюта, потому что обратное - это всегда равное по модулю, а абсолют исключает любое равенство, и по модулю в том числе. Между тем абсолют есть почти в любой относительной ситуации: вот дурак спорит с умным, и абсолют в этой ситуации на стороне умного, хотя, разумеется, умный тоже не знает абсолютных истин, в данной ситуации он - воплощение абсолюта. Наконец, есть абсолютные онтологические истины, по отношению к которым ничего обратного и помыслить нельзя... Так вот, мы говорим о дуальных извращениях в связи с феноменом российской оппозиционности и того вектора, которым пошли изменения, после которых страна не вышла на ту силу, куда могла бы выйти при немного других условиях, при более правильных, может быть, механизмах сознания у своей же интеллигенции, а при существующих механизмах она потеряла половину населения и половину нормальных земель, хоть и актуализировала бытие на остальной территории.

Итак, есть такая теза - советский социализм. Профанированное сознание спонтанно ищет ему антитезу, ищет неосознанно, просто оглядывается по сторонам: разумеется, сразу видится западный, - не хочу говорить капитализм, поскольку слишком неточно, - так скажем, строй. Капитализм по сути не есть очерченная система, это слово такое есть, а вот современный западный порядок существования - рабочее понятие, поскольку порядок конкретной и ясно различимой жизни по меньшей мере можно описать без противоречий. Как только профанированное сознание имеет два глобальных противоположных объекта, оно начинает выбирать, оценочный механизм включается автоматически, так человек устроен. Естественно, выбрали то, что посвободнее и покачественней. Картина мира худо-бедно сколочена, ее можно подать как текст, а дальше идут вытекающие действия, и они дают нам то, что дают - если дают не совсем то, значит, мы просто что-то неадекватно восприняли, когда лепили онтологию, когда давали имена, оценки, когда какие-то структуры прокручивали в голове. Что-то недокрутили, что-то не раскрутили, упустили какие-то очевидности: например то, что на Западе жизнь тоже больна, и это не пропаганда, это по фактам видно лучше, чем по пропаганде. Государственной воли, например, там очень давно нет, она там умерла ради демократии; многие у них этому обрадовались, многие не заметили, многие когда-нибудь пожалеют. Но воли нет. А нам нужна воля, но мы переняли модель, где она банально отсутствует. Институт политической корректности, например - это очень вредная затея, к которой они последовательно шли. Бывает и полезная ложь, конечно, но эта не она, потому что она не создает, как ложь полезная, а только затемняет реальность, мешает видеть что-то таким, как оно есть. Там берется вещь и называется чужим именем, а затем берется другая вещь и опять все перевирается, там берутся дети-дауны и называются детьми с альтернативной формой интеллектуального развития, там берутся негры и не называются неграми.

Очевидно, что для жизни это ничем хорошим не кончится, а наша судьба - это перенимать, раз у нас такая онтологическая картина, раз у нас такие приоритеты расставлены, раз мы однажды непереварили что-то и не хотим передумать, считаем работу завершенной и не хотим оказаться на другом уровне понимания, именно не хотим: потому здесь не надо вкалывать, стоит захотеть - и сразу окажешься в другой точке. Иногда просто страшно там находиться, потому что многое перечеркиваешь, многое перестаешь уважать, например, себя прежнего - а те, у которых мало что есть, очень ценят уважение к себе прежнему и вряд ли согласятся обменять его на презрение даже с доплатой в виде каких-то истин, какой-то новой информации, может быть.

Я еще хотел сказать о современных методах дезактуалитзации жизни, принятых во всем мире и у нас в том числе, как части той культурной территории

...Долго мог еще говорить неизвестный философ Раскольник Виктор Александрович, только это слишком - даже для таких неизвестных людей, как он. Чересчур долго всегда вредно. Мы и так послушали.

Верно ведь говорил, да?

8

- Ну-с, Петр Николаевич, теперь ваше слово, - сердечно предложил клетчатый.

Был он в маленьком светлом зале за главного. Да и немного было людей: он, Смурнов, да страж с серебряной бляхой, да Петр Николаевич - хлопец предпенсионных лет. И еще десяток невнятных личностей.

- Не стесняйтесь, не стесняйтесь, - подзуживал клетчатый. - Все как есть говорите, правдиво, по справедливости.

- А что говорить? - недоумевал Николаич. - Жизнь моя серая, говорить нечего.

Свет струился с потолка, излучаемый десятком электрических ламп. Окон не водилось. Зато стояли скромная трибуна на низкой сцене, столик на ней же, полсотни мягко-зеленых кресел, полукругом обнимавших возвышенность. Помещение носило имя зала малых заседаний, и где творились большие заседания - то неведомо.

Клетчатый восседал за столиком, посмеивался, качал ногой, смотрел провоцирующе.

- А расскажите-ка нам про этого, - ткнул он пальцем в сторону насупленного Смурнова.

Николаич смущенно топтался на трибуне, открывал и тут же закрывал рот, наконец, собрался, осмелился:

- Парень как парень, непьющий, как раньше говорили - очень даже ничего, положительный, с работой справлялся нормальным, к коллегам по службе проявлял уважение...

- Ладно вам, - замахал руками смешливый. - Без вас знаем. Вы нам лучше чего нового расскажите.

- А чего нового? - недоумевал Николаич. - Парень-то положительный.

- Нет, вы вспомните, - упрямился честный. - Ну называл он вас хоть единожды старым козлом? А пользованной развалиной? А еще как-нибудь?

- Кончайте оскорблять, - возмутился Николаич. - Ерунду несете, и шутки ваши дебильные. Алексей такого не позволял, а вы?

- Уведи мудака, - вздохнул раздосадованный.

Паренек сверкнул начищенной бляхой, рассмеялся звонко и взлетел на возвышенность. Подлетел к трибуне, улыбнулся Николаичу в лицо, а затем захохотал, а затем легонько ткнул в горло костяшками пальцев, посерьезнел вмиг и деловито добавил в живот. Николаич ойкнул и хрипнул, но устоял, не пал сраженным на чистый пол. Покачиваясь, отвалился от трибуны. Парень взял его под руку и бережно повел к выходу.

- Тащи следующего, - распорядился сероносочный.

Парень кивнул понятливо, довел Николаича до двери, выпроводил бедного восвояси и сам исчез. Вернулся через минуту с очередным: звали гостя Матвей Арсеньевич Ступочкин. Вел он в смурновском классе уроки алгебры, геометрии и тригонометрии. Семь лет преподавал без сучка и задоринки, и было Ступочкину в ту пору годов пятьдесят. Удивительное дело, ему и сейчас полвека. Не старел Ступочкин, не взяла его пара десятилетий канувшего в вечность, и не в математике суть. Зашел он пугливо, внимательно озираясь, одергивая кургузый пиджачок и теребя извечно грязные манжеты рубашки.

- А зачем это? - спросил он.

- Ох-хо-хо, - зашелся хохотом клетчатый. - Как это зачем, гость вы мой дорогой? Как это зачем, Матвей вы Арсеньевич, как можно такое у людей спрашивать? Дело у меня к вам, батенька, архиинтимное. Я бы сказал, что наиважнейшее. Пусть не судьбы мира сейчас решаем, но одну судьбу уж точно подводим, как вы говорили, к общему знаменателю. И вы нам по мере сил будете помогать. А не будете, так на цепь посадим. И будете вы под себя гадить, верно я говорю?

- Да я всегда к сотрудничеству готов, - напомнил учитель. - Разве я что-то говорил?

- Ну вот, замечательно, - утешил ласковый. - Расскажите-ка нам про этого, а врать будете - на цепь.

- Леша был талантливый мальчик, - поделился Ступочкин. - Только, наверное, не совсем настойчивый. Он мог получить серебряную медаль, но чего-то ему, как мне кажется, не хватило.

- А чего не хватило-то? - оживился затейливый.

- Ну старания, наверное, - предпроложил математик. - Чего там еще обычно не хватает? Ну желания, наверное, настойчивости, работы над собой, может быть.

- А может, ему на хрен ваши медали нужны? - улыбнулся клетчатый.

- Нет, - убежденно ответил Ступочкин. - Он очень переживал, хотел серебряную медаль. Когда получил итоговую тройку по химии, чуть не плакал. И ребята говорили, и учителя, что Смурнов чуть не плакал, хотели его даже пожалеть - но что поделать, не знал он химии. И по журналу четверка не выходила.

- Запущено, - тускло вымолвил хваткий, лаская галстук. - О...еть, как запущено. А в классе он чего делал?

- Уроки, как и все, - не понял Ступочкин.

- Не-а, - зевнул открытый. - Я имею ввиду скорее отношения в коллективе, с мальчиками там, с девочками. Случалось хоть что-то неординарное?

- Да нет, все ординарно, - ответил он. - Леша таким был, не очень общительным. А так все нормально. Я не помню, например, чтобы он с кем-то дрался, или влюблялся, нет, ничего особенного. Спиртного не пил, многие, кстати, пили, прямо в школьном дворе. А он всегда в стороне, никуда не лезет, никого не трогает.

Клетчатый промычал. А затем произнес:

- Как вам объяснить, Матвей Арсеньевич, что мне надо? Мне нужно все, что выходило бы за границы нормы и имело отношение к Смурнову. Понимаете? Как позитив, так и негатив. Вы были классный руководитель, вы должны знать! При чем не только что-то яркое интересует: понимаете, отсутствие чего-то яркого именно в том жизненном периоде - тоже неординарность, которая потом сказывается, есть и такие механизмы. Допустим, какой-то физический недостаток в детстве может сработать в позитив - он ведь выделяет человека из толпы, а как только происходит выделение, начинает работать самосознание. Здесь главное не вектор какой-то, не направленность событий и не полнота жизни. Я допускаю, что ее как раз нет. Важно включение механизмов, которые потом сработают, например, того же самосознания. В первую очередь требуется отстройка от массы, все равно по каким признаком, лишь бы не быть частью более общего организма, организма из пяти, десяти, ста человек. Важно выпасть из среднего, все равно почти, почему - даже если выпадение связано с какими-то проблемами, с отставанием, это неважно. Жизнь-то длинная, все можно наверстать, лишь бы заиметь что-то внутри, что можно раскручивать на протяжении жизни. Там все быстро раскрутится. Например, тяжелая болезнь в детстве может идти во благо. Если она угрожает смертью - это сильное состояние, что-то экзистенциально острое. Оно будит самосознание, а самосознание как ощущение своей отдельности от мира есть необходимое условие мысли. То есть если есть это условие, то есть некий перводвигатель, мысль появится - сначала она будет простой, а затем с течением времени усложнится, и так до самого конца, до понимания всего, что может понимать вообще человек. То есть это вопрос течения времени, только и всего - если есть-таки перводвигатель, я повторяю. Перводвигатель один - попасть в точку самосознания, а дальше процесс пойдет абсолютно без усилий, сам собой. Попадание в эту точку дискретно, постепенного перехода почти что нет. Очень замечательно, например, проболеть в детстве полгода - очень много прочитанных книг, каких-то мыслей. Все это от безделья, от невозможно жить обычной жизнью, и все это выбрасывает в точку, где человек себя сознает. Главное - вопрос отстройки. Быть самым сильным и никого не бояться - отстройка. Быть самым слабым и бояться всех - тоже отстройка. Некоторые в этом состоянии начинают копить злость, параллельно решая, что есть сила и что есть слабость, потому что актуально это решать - не решишь, всю жизнь будешь грязью, никем. А потом имеют очевидное преимущество, если собрали в точку вот эту энергию зла и добавили к ней понимание силы. Они и энергичнее, и мир понимают лучше, и опережают тех, кто в детстве им стучал по физиономии - опережают в настоящей жизни, где все переигрывается заново. Отрочество ведь не жизнь, там ничего актуально не решается, это так - репетиция, закладка ресурса на все последующее. А потом все переигрывается набело. Вот поэтому я и спрашиваю вас, Матвей Арсеньевич, вы же могли заметить любые отклонения. Хорошо: он учился средне, с девочками не дружил, водку не пил, с мальчиками не ссорился, душой компании, как я понял, и близко не был. Но, может, там есть что-то примечательное со знаком минус? Может быть, он панически боялся девушек? Или маялся редкой болезью? Или его вся школа била? А вдруг Смурнов за десять лет ни с кем не перемолвился словом, это ведь тоже неординарно. Вдруг у него не было ни одного друга? Или его все презирали?

- Да нет, - просто ответил Ступочкин. - Не было ничего такого. Вроде и общался, и не болел. В классе не обижали, шпана, может, и била, так она всех бьет. И что его презирать, он нормальный был, не дефектный, не глупый. Нет, ничего подобного.

- Тоска, - зевнул обоятельный. - Ну хоть эпизод интересный помните со Смурновым?

- Да он какой-то такой, - растерялся классный дядька. - Без эпизодов он. Хороший он, только без эпизодов.

- Блядь, а в комсомольской работе он себя проявил? - рявкнул неожиданный.

- Да нет, кажется.

- А в октябрятской, мать его?

- Отстаньте от меня, - попросил Ступочкин. - Не проявил он себя в октябрятской работе.

- Вот дурдом, - расстроился главный. - Уведи этого.

- На цепь сажать? - спросил серебристая бляха.

- Да нет, зачем? - удивился тактичный.

- Для профилактики бы, - расстроился бляха...

Подошел к математику, взял за шкирку, встряхнул, приобнял и поволок прочь из светлого зала, предназначенного для скромных и небольших заседаний.

- Конспектируешь? - строго спросил клетчатый подчиненного.

Тот подал голос с левой стороны зеленого полукружья.

- Ну разумеется, - оторвал он нос от чирканных листиков.

- Электроникой надо писать, - сочувственно сказал хитроумный. - С голоса на диск, мудила. А ты чего делаешь?

- Я и так пишу, - гордо ответил левосидящий. - Для большей надежности. Диск может и гикнуться, а листики вот они. Логично, да?

- А в туалет ты логично ходить не пробовал? - усмехнулся коварный. Ты попробуй, для большей надежности. А то гикнешься.

- Мне что, на листиках не писать? - обиделся стенограф.

- Как это не писать, козел? - возмутился грозный. - Пиши на листиках, так надежней. А то и впраду с диском чего недоброе.

- Так значит, я правильно делаю? - не отставал он.

- Конечно, правильно, - подтвердил сердобольный. - На вас, правильных, земля-то и держится. Гикнулась бы она без дураков, что твой диск затраханный...

Тот обиженно просипел, но листики не бросил, продолжал чиркать.

- А вот и новенький, - радостно объявил бляха, вталкивая в зал нестарого паренька.

Походело у Смурнова внутри: столько лет прошло, а он помнил. В деталях помнил, кто бил некрасивым словом или унижал кулаком. Они его, конечно, не помнили, в их жизни было много таких: в те годы каждый день кого-то били в кровь или поминали нелучшим словом. Для них он был эпизодом мелочным, проходным, незначимым. А ему сценка впечаталась круто, на всю видимую впереди жизнь.

Шестнадцатилетний раздолбай не узнал постаревшего Смурнова. Слишком много зим прошло. Да и кто Смурнов, чтобы запоминать его крепко-накрепко?

- Не бойся, - по-доброму сказал симпатичный. - Пару слов скажи в протокол и вали отсюда ветром в поле. Держать не буду, нужен ты мне как собаке пятое колесо.

Хулиганчик повеселел.

- А скажи-ка, помнишь Лешу Смурнова?

- Он кто?

- Странный такой пацан. Вчера с Буром чистили ему репу.

- А-а, - расплылся парень в искренней улыбке придурка.

- Ты не радуйся, - сказал строгий. - Ты скажи, чего про Смурнова думаешь. Что о нем знаешь, за что полез, зачем вообще невинного обидел.

- Да он типа шиз, - пустился он в рассказки. - Идем с пацанами, а тут шиз, ну мы и давай.

Паренек замолчал.

- Это все?

- А что еще? - не понял тот.

- Ну а за что его? - недоумевал клетчатый.

- Как за что? Я же говорю - шиз. Мы ему по-русски говорим, что он сука. А он всякую х...ю несет. Что с такого взять? И я вообще шутил, это Чиж в живот пинал. А мы с Буром так себе, над шизом балдели. Тупой, бля, тупой, ничего не понимает. Гнило базарит пацан, ну что с таким делать? Короче, Чиж драться хотел. А мы с ним так, по-пацански поговорили, но не всерьез. Так себе, проверка на чуханов.

- Ну ладно, - сказал душевный. - Понятно все. Уведи козла этого.

- А давай я с ним по-пацански? - просительно сказал бляха.

- Ну давай, - кивнул клетчатый.

Он подошел к пареньку, изучающе посмотрел в лицо. Тот испуганно моргал, понимать не хотел. Бляха задвинул ему кулаком в солнечное сплетение. Паренек перегнулся, а бляха добавил в затылок ребром ладони. Не сильно, конечно, потому что сильно - это смерть. Убивать сопливого не планировал, клетчатый бы этого не простил.

До выхода нес на себе, там передал в чьи-то руки. Руки бережно приняли тело и понесли его подальше от зала, места компактных совещаний и уютных симпозиумов.

- Еще свидетелей звать? - поинтересовался бляха.

- А кто там? - зевнул усталый.

- Анна Ивановна Хомякова, - провозгласил он, заглянув в список.

- Вот эту позови, - усмехнулся костюмный.

Через пару минут Аня вспрыгнула на сцену. Робко подошла к трибуне, смотрела на людей, Смурнова, электрический свет. Застыла как плохая копия античной прелестницы. Было ей по-прежнему тридцать. А ведь по-настоящему сорок, подумал Смурнов, и стало ему неподъемно тяжело и почти плаксиво. Он думал не об анечкиных годах, он думал о времени как таковом, времени как факторе, времени как убийце, времени как основном на земле, в жизни миллионов людей и в его личной, бесповторной и утекающей в историю жизни. Просто фальшиво нестареющая Анечка вызвала эту желто-грязную мыслемуть, кинжальную боль и бесчеловечный страх перед завтра, а значит перед всем остальным: вчера и сегодня, людьми и самим собой, всем, что есть и еще будет под звездами. Просто женщины стареют раньше мужчин, заметно и очевидно. Нормальный мужчина в сорок и в пятьдесят не жалеет о какой-то молодости, у него все нормально - у нормального-то. Женщина обычно жалеет, там есть о чем... Поэтому о ходе времен лучше размышлять, глядя на изменившихся женщин. Вот тогда и объявляется безжизненный страх, и думаешь об истории как канители скучного умирания. Вот тогда и понимаешь впервые в жизни, что ничего толком не было и вряд ли найдется. Если повезет, то находишь места и пути, на которых обманыается смерть, но понимаешь, что проходил где-то мимо. Не так легко размышлять о ходе времен, глядя на изменившихся женщин.

Анечка не изменилась. Выглядела на свои приемлимые тридцать, была по традиции облачена в черные брюки и не менее черный свитер, накрашены и курноса, без загара и заметно растерянной.

- Фамилия? - строго спросил нахальный.

- Хомякова, - удивленно сказала она.

- Почему не Мышкина? - издевался гестаповский.

- Почему вы ерничаете? - отважно спросила женщина.

- А что с вами делать, Хомякова? - вздохнул правильный. - Ну что мне, убить вас? Изнасиловать к чертям собачьим? Испортить тремя словами оставшуюся жизнь? Я-то могу. Я вообще все могу, но не все хочу. Давайте просто поговорим, не за жизнь, но по-честному. Вот этого знаете?

- Конечно, - сказала она, легко улыбнувшись.

Неужели мне улыбнулась, растерялся Смурнов. И все сразу заприметили, как он растерялся, стали смотреть на него сочувственно и с иронией.

- А что вы о нем думаете? - полюбопытствовал осторожный.

- Ну, он хороший юноша, - начала она и умолкла.

- Да я знаю, что не людоед, - рассмеялся открытый. - Скажи конкретно: ну вот хотела ты с таким переспать?

- Я не думала об этом, - рассмеялась честная.

- А ты подумай, - предложил фантастический.

- В вашем присутствии?

- В моем, - закивал головой нездешний. - Подумай и нам скажи.

- Я подумаю, конечно, - сказала она. - Но вам не скажу.

- А если на цепь посадим? - предложил сообразительный. - Тогда скажешь? Вопрос-то плевый, заметь. Рыжей головешкой думать не надобно. Любая женщина так или иначе знает, может она потенциально заниматься любовью с определенным мужчиной. Не заниматься любовью сейчас и даже не заниматься любовью завтра. А заниматься ей при каком-то стечении обстоятельств, особо благоприятном, может быть. Не здесь и сейчас - а вообще в пространстве и времени. Одним словом, есть ли вообще такая вероятносить? Есть она?

- Да нет, наверное, - печально скривила губы Анечка Хомякова.

- Я думал, что есть, - удивился безошибочный. - Бог вам судья, грешные мои дарлинги. А скажите-ка нам, Аня, знали вы о чувствах Смурнова?

- Я об этом не думала, - негромко ответила женщина.

- Конечно, не думали! - воскликнул ретивый. - Не хрен о таком вообще думать. Но знать ведь могли? Он ведь вас хотел, а не корягу из соседней заводи. Понимаете - вас. Как же такое не уловить?

- Да нет, не знала, - сказала она. - Откуда мне знать? Я не телепат, не психолог.

- И то верно, не телепат вы, Анна Ивановна, - съюродствовал ненашенский. - Вы вообще скучная и заурядная, нехристь и неведома зверушка. Поняли?

Засмеялся по-нездешнему.

Женщина заплакала.

- Выведи, - тихо сказал равнодушный.

Бляха взбежал на сцену, чуток поколебался, затем спросил:

- Может, хоть ее на цепь?

- Не-а, - замотал головой добродетельный.

- Тогда разрешите, она будет моей?

- Ну ты, брат, насильничек, - захохотал неунывающий. - Да будет твоей, не плачь. Мне, знаешь, не завидно. Но мы потом это сделаем. Мы по-хитрому провернем. Вон тот когда-то ее любил. И сейчас у него все снова, как я вижу. Я ведь все вижу, Леш. Так вот, мы сделаем так, что ты трахнешь ее на глазах у этого недомута. Тебе ведь все равно, на чьих глазах кого трахать? Ты достаточно отвязный для этого. И поверь мне, ты соединишь в одном два разных удовольствия - если сделаешь, конечно, как я сказал. А ты так сделаешь!

- Но я не хочу! - возмутилась Анечка Хомякова.

- А кто тебя спросит? - удивленно сказал божественный. - А пока уведи ее.

- Так точно, господин следователь, - хохотнул конвоир.

Женщину увели.

Добрый стенографист сказал, что даст Смурнову платок, если тот не прекратит плакать. Он сказал спасибо, но отказался от чужого носового платка. Клетчатый смотрел на такие дела и радовался, смеялся и пинал воздух левой ногой. Воздух дрожал, пробиваемый насквозь.

9

Ночью ему приснился маленький симпатичный ежик. Я ежик ежик ежик и вовсе не медведь ах как приятно ежику по небу лететь - напевал он, перевирая музыку. А ослики летают дальше! - сказал маленький серый ослик, выколупывая себя из черной дырки на другом конце мира. А затем из всех концов галактики на него посыпались суслики и бурундуки, нежные лягушата и откормленные морские свинки. Из пучин морских вылезла осьминожка. Из пустыни прискакал лихой саксаул. С отрогов гор спустился сам Дождевой Червяк. Они построились в шеренгу и исполнили гимн Советского Союза. А затем пошли войной на империю лесных кабанов, коварно пожиравших народные желуди. Командовал народной армией, разумеется, майор саксаул. Дождевой Червяк пытался было провернуть внутренний раскол и тайную оппозицию, но его планы быстро стали достоянием гласности. И врага маленьких осликов приговорили к публичному расчленению.

Нап, Адик и Коба любили потрепаться за жизнь на троих.

- Главное - алгоритм, - говаривал Нап. - Есть объективные законы мира, которые надлежит познать. На основе познанных объективных законов ты строишь идеальную модель действий в любой приключившейся с тобой ситуации. Более того, ты сам создаешь ситуации, в которых можешь реализоваться по максимуму. И если твои действия совершенны, ты всегда получаешь совершенный результат. Не бывает в мире по-другому. Нет невозможного, мать вашу! Всего можно достичь, если действовать единственно верным образом. А чтобы действовать единственно верным образом, надо мир познать до глубины, ухватить его суть, поймать за хвост законы вселенной. Пускай на интуитивном уровне, пускай даже бессознательно. А как поймаешь, сразу видишь свой дальнейший жизненный путь. Идешь затем по ситуациям и радуешься, щелкаешь проблемки, перевариваешь обиды, плюешь на несчастную любовь и смеешься над нищетой. Если действуешь по правилам, всегда победишь, как бы тебя судьбина не мучила. Она ведь всех мучит. Только не все знают правила, по которым надлежит играть в жизнь. А знающий незнающего всегда одолеет, только время дай. Земля испокон веков принадлежит знающим алгоритмы.

- Главное - желание, - добавил Коба. - Если власти не желать, никакой алгоритм к ней не приведет. Если над людишками не хочешь подняться, какие тебе правила учить? Не помогут тебе правила. А будет желание, будут тебе и правила. Никуда не денешься, придется их познавать. Желание заставит. Тебе ведь больно будет, пока не поднимешься. Желание всегда делает больно, пока не реализуешь. А боли не хочется. Вот и познаешь правила, поднимаешься, одного козла задвигаешь, второго, третьего, все выше и выше, а там и до Господа рукой подать. Было бы желание. Оно ведь силу дает, звериную и всепобедимую. Почти божественную.

- А я бы хотел выпить за веру, - сказал Адик, наполняя бокалы. - Вера придает смысл. Ну зачем какому-то человеку править страной? А вера сразу говорит, что если править не ему, то страна загнется в мучениях. Ты ведь не хочешь, чтоб пришла хана твоей родине. Ради нее живешь, работаешь, ешь ради нее, спишь - поддерживаешь силы, чтобы утром снова встать и начать жертвовать себе Родине. Отдаешь себя целиком. А взамен этого получаешь колоссальное количество энергии. Просто чувствуешь высокие состояния, чувствуешь, как сквозь тебя идут энергетические потоки. Просыпаешься и чувствуешь себя сильным. Понимаешь, что пришел на землю не абы зачем, а горы ворочать. И ворочаешь, что самое главное. А суть в том, чтобы верить. Верить в то, что горы нужно ворочать. Верить в то, что это возможно. И в то, что никто иной, кроме тебя, этого не сделает. И вот тогда это сделаешь именно ты. У тебя будет обжигающее желание. Даже сильнее, чем желание секса, желание нежности и любви. Намного сильнее. А правильные алгоритмы Бог подсказывает тому, кто верит. Давайте за веру, господа.

Они звякнули бокалами, рассмеялись. Выпили секундно. Хорошо у них началось, без сучка, но с задоринкой.

- Я тебя уважаю, - задумчиво сказал Коба Адику. - Только ты ведь, брат, лопухнулся.

- А что оставалось делать? - весело спросил Адик. - Я неправильно начал?

- Со мной правильно, - флегматично ответил Коба. - А так нет.

- А я не начинал, - парировал Адик. - Они сами мне объявили.

- И то верно, - подтвердил Нап. - Я ведь тоже обычно не начинал. Они начинали. Дай, думаем, всей кодлой его заборем. Ан нет, братцы, больше кодла - веселее замес. Ничего у дураков не выходило, ничего.

- Ну а потом вышло, - заметил Коба, нахрустывая огурчиком.

- А неважно, - улыбнулся Нап. - Какая разница, чем там кончилась? Жизнь вообще одним кончается. Куда важнее, что в этой жизни происходило.

- Давайте за полноту жизни? - предложил Адик, сдвигая емкости.

Они выпили за полноту жизни, и за Аустерлиц, и за аншлюс, и смерть собакам-бухаринцам. Затем подумали и выпили за отвагу. Они пили за бескрайние равнины Руси, за чистую арийскую кровь и за лучший на планете город Париж. Они пили за алгоритмы, за желание и еще раз за веру. А затем опять за чью-то смерть. То ли жидов, то ли подкулачников. А может быть, лживой суки из франзузского МИДа. А может, поганцев из Интернационала. А может, за смерть недостаточно честных и определенно предвзятых гуманистов-историков.

Наклюкались, короче, в дымину.

- С вами есть о чем пить, - усмехнулся Адик. - Здорово, конечно, что вы родились.

- Еще бы, - пробурчал Коба.

- Мы ведь не друзья? - уточнил Нап.

- Разумеется, не друзья, - подтвердил Адик. - И не товарищи, не приятили, не кореша-собутыльники. Мы куда ближе друг другу, чем это называется словом друг. И не думаю, что нам с вами нужны приятели.

- А я своих корешков под корешок изводиол, - поделился Коба. - Чтоб чуяли, кто есть кто в государстве. Правильно делал, а?

Загрузка...