Правда памяти и память правды

Я читал эту повесть и эти рассказы в разные годы и в разные дни. И дома, в Пскове, за привычным столом, и в Москве, в редакционной беготне, когда до выхода рассказа в журнале еще долго и хочется прочитать скорее, и в деревне, когда по странице нет-нет пробежит алый, меньше типографской точки паучок или заполошно прострочит гусеница, испуганная белизной, торопливо свесится с края страницы, ища опоры, как дети, слезая с лестницы, ищут пяткой следующей ступеньки, и облегченно вздохнет в траве. А «Прощание с Матёрой» и вовсе перечитывал не однажды в разных контекстах. И опять убеждался в старой-престарой и оттого уже почти неслышной истине, что книги живут как люди и в разный час как будто открываются на разных страницах, так что порой даже остановишься в растерянности – да как же я пропустил это тогда или почему не понял.

Это душа растет «не ровно» и не во все стороны одновременно, завися и от числа лет читателя, и от опыта, и от того, чем в этот час живет история. А уж сегодня история так история! Не знаю, как в остальных странах, а у нас, по-моему, и самый беспечный, одним днем живущий человек, и легкодумный школьник чувствует, что кончается не только век и тысячелетие, но и сама привычная тысячелетняя Россия, переходя в совсем новое, неведомое качество. Такие пороги всегда тревожны. Человек отчетливо чувствует закрывающуюся за прежней историей дверь, но, как тот же нащупывающий ступеньку ребенок, не знает, куда он шагнет после.

Концы слышны хорошо, а начала неразличимы. То, с чем мы прощаемся, понятно и близко. То, перед чем стоим, – пугающе и опасно. Но идти надо, и потому хочется осмотреть оставшееся позади с особенной заботой, чтобы продержаться на самом прочном из прошлого хоть самое первое время, а там уж будет видно – авось история сама догадается, что она жива, пока памятлива и пока растет с естественностью дерева, без тимирязевских прививок европейских бананов к русской картошке. Как ни одна нация близкие к природной полноте и наследованное™ жизни, мы вместе с тем, как ни одна же нация, податливы на всякую новость и легки в разрушении своих оснований. Это мучило русскую мысль, совершившую еще не всегда осознанные миром психологические открытия, сродные открытиям географическим. Это волновало и великую русскую литературу последнего времени, ту ее ветвь, которую еще недавно называли «деревенской», хотя ее резоннее было бы назвать национальной в самом глубоком природном и генетическом смысле. Тут сама русская природа устами лучших своих детей высказывала себя с доверчивой искренностью и удивительной глубиной. Это была подлинно «родная речь», как, бывало, хорошо назывались школьные хрестоматии.

Малая часть написанного Валентином Распутиным, собранная в этой книге, – хорошее зеркало и его собственного творчества, и всех беспокойных проблем русского сознания конца века и тысячелетия во всей их подвижности и устойчивости, во всей противоречивости азартной новизны и самозащитной жизни.

I

Когда я говорил, что книги в разное время раскрываются на разных страницах, я прежде всего думал о «Прощании с Матёрой». Повесть вышла впервые в осенних номерах «Нашего современника» 1976 года, посреди времени, когда уже были построены одни великие сибирские гидростанции и задумывались другие, когда рукотворные моря разливались по земле, а моря природные высыхали и мелели, вызывая грандиозные планы поворота рек для их наполнения. Отчеты партии были торжественны, задор молодости, порывавшейся на великие стройки, еще достаточно искренен, а коммунизм, судя по уличным плакатам, неизбежен. Идея уже слабела, но тем энергичнее торопилась утвердить свою праведность. Благо грандиозных проектов казалось так очевидно, что какие-то малые неизбежные издержки и утраты легко покрывались величием приобретения. И вдруг оказалось, что несомненное вовсе не несомненно и возможен взгляд и с «той стороны». То все идея «глядела» на человека, а тут человек поднял глаза – и оказалось, что в ответном этом взгляде не то что благодарности, но и понимания нет, что они с идеей смотрят в разные стороны.

Сколько их, русских деревень и малых городков, было затоплено Куйбышевским, Московским, Рыбинским, Братским, Красноярским и иными новодельными морями! Города мы еще вспоминали в печали, жалея Весьегонск и Мологу, оплакивая ушедшие под воду чудные памятники культуры. А деревни… Что деревни? Вон их у нас сколько – не убудет. (Вот и в повести чиновник «из отдела затопления» говорит старухам, пытающимся остановить разорение кладбища, – «У нас семьдесят точек под затопление, и везде кладбища».) И вот русский художник поглядел на одну из этих малых «точек», этих ничем не выделившихся деревень, как, бывало, русская литература глядела на «маленького человека», и открылось, что с каждой деревней уходит Родина и сиротеет каждое русское сердце, слыхом не слыхавшее об этой деревне.

Распутин горестно и бережно подробен в оглядывании каждого дня и чувства своих старых героинь, оставшихся в обреченной затоплению деревне, чтобы доглядеть огороды, да и просто дотянуть до последнего, потому что на новом месте, в новом поселке, куда перевозят деревню, несмотря на соблазн городских удобств, они уже жить не смогут. Он не зря выбирает деревне имя Матёра, заставляя вспомнить, что так в Сибири зовется коренное срединное течение реки, так определяется первородная живая сила и все вместе имеет великим началом слово – мать. Он нигде этого символизма не подчеркивает, но сами-то мы не слепые. И не зря выбирает в героини сильную характером старуху Дарью, из тех, на ком стоит всякая деревня, да и сама наша Родина, потому что именно они в самые тяжелые годы не дают пошатнуться ни Церкви, ни миру, храня течение реки жизни в устойчивом русле. А на чем они стоят – это видно из долгих разговоров и Дарьиных раздумий, которые при внешней простоте своей вмещают все глубинные понятия нашей национальной мысли, так что возьмись этот круг проблем очерчивать русский философ, он скажет только сложнее и отвлеченнее, но навряд скажет больше.

Так хотелось бы выписать все подряд, но книга перед читателем, и нечего опережать и теснить мысль читателя своим комментарием. Но от чего-то все-таки не удержусь. Куда деть свою боль и свое понимание происходящего? «Ничем лучшим, – писал когда-то поэт и мыслитель Вяч. Иванов, – не могут отдарять друг друга люди, чем уверяющим ясновидением своих хотя бы только предчувствий или начатков высшего духовного сознания»[1]. Какие уж сегодня претензии на «высшее сознание»! Не в них дело, а вот отдарить писателя и его Дарью хоть малой мерой своего понимания хочется. Тянет отозваться на ее слово, договорить с нею там, на Матёре, где жизнь еще дотягивает нить памяти, а то и пожаловаться ей на то, что случилось с нашим сердцем уже в нынешнее время, после гибели Матёры, понять вместе с нею, что мы успели растратить после ее, увы, не услышанных нами в свое время вразумлений. Ну и, таким образом, может быть, протянуть ее правду подальше, подержать ее на земле и, значит, еще побыть со всем лучшим, что было Россией и что держит ее существо на глубине до лучшего дня и сейчас.

«Нонче свет пополам переломился… И по нам переломился, по старикам… ни туды мы, ни сюды… Оно, может, по нам маленько и видать, какие в ранешное время были люди, дак ить никто назадь себя не смотрит. Все сломя голову вперед бегут…»

Добавим от себя только, что если кто назад и смотрит, то все же мимо человека, выцеливая кто экономические системы (тень Столыпина), кто способ правления (монархия), и всё через голову вот этих стариков и старух, не видя еще такой очевидной в них силы «ранешного человека». А что сломя голову вперед бежим, она не раз скажет и пожалеет человека, что он так «жизнь раскипятил»: «Он думает, он хозяин над ей, а он давно-о-о уж не хозяин. Давно из рук ее упустил. Она над им верх взяла, она с его требует че хочет, погоном его погоняет. Он только успевай поворачивайся».

А это вот даже еще и не обдуманная нами сегодня как следует мысль: как мы стали невольниками цивилизации и чужого способа мысли. И так незаметно и скоро в этом беге пробежали мимо человека, что теперь и вернуть не знаем как. Твердим, твердим о нравственности, о духовности, о традиции, а сами все так же бегом вперед. Всякая работа от этого кажется временной и годится только для того, чтобы что-то поскорее заработать, пока не прикрыли, вроде нечаянной халтуры на заводе и в деревне, а уж всего нагляднее в ларьках, мимолетных предпринимательствах, стремительно исчезающих банках и особенно в неуловимых, носимых ветром «челноках».

Дарья всего этого не видела и представить не могла. По нашим нынешним представлениям, ее мир еще стоял «на трех китах» и был недвижен, так что у него и имя было болотное – «застой». А только она оказалась права, что безоглядный бег и беспамятство сулят распыление и духовную смерть. Это уже подтвердил и сын ее Павел – не последний мужик в деревне, крепкий, хозяйственный, а вот не заметил, как тоже себя пробежал: «Нет, старею, видно… Старею, если не могу понять. Молодые вон понимают. Им и в голову не приходит сомневаться. Как делают – так и надо. <…> Все, что ни происходит, – к лучшему, к тому, чтобы жить было интересней и счастливей. Ну и живи: не оглядывайся, не задумывайся… Неужели и мое время вышло? Мать живет в одной уверенности, молодые в другой, а тут и уверенности никакой нету. Ни туда ни сюда, меж теми и другими…»

Он уже отстал от правды матери, от ее устойчивой силы, потерял живую связь с землей, хоть и держал ее разумом, слышал не вовсе истраченным слухом «обобществленного» человека, но и его несло со всеми без оглядки; коли «своим шагом мало кто ходит», то и он не своим пошел. Не зря он в конце мечется в тумане, ища Матёру, и не может сыскать, словно она от него за его беспамятство скрылась.

А уж что «знают молодые», мы услышим от Дарьиного внука Андрея: «Сейчас время такое, что нельзя на одном месте сидеть. <…> Мне охота где молодые, как я сам, где все по-другому… по-новому. <…> Вот я и хочу туда, где самое нужное! Вы почему-то о себе только думаете, да и то, однако, памятью больше думаете, памяти у вас много накопилось, а там думают обо всех сразу». Ведь вроде прав, прав! Я сам давно ли был бы рад, если бы мои сыновья вот так горели – где теперь одного такого горячего сыщешь, чтобы общее для него свое малое загораживало? А только великая и проницательная правда распутинской Дарьи посильнее и повернее этих благородно-общественных деклараций, которые скоро стали кончаться ложью и двоемыслием, а потом стремительным предательством, так что никто и оглянуться не успел, как вчерашние горячие комсомольцы Андреевых идеалов уже были в красных пиджаках владельцев офисов и бирж, бесстыдно расточающих нажитое отцами общественное добро. Причина же скорого этого превращения в том, что они, как Андрей, восстали против памяти, помешала она им, показалось, что ее многовато. Андрей-то еще по неразумию пытается прожить вне памяти, вне чужого опыта, который, как ему кажется, связывает его крылья, не дает раскрыться радости новой жизни. Другие, кто пришел потом, уже гнали память нарочно, потому что она обязывала к совести и ответственности, честности перед историей, национальной культурой и верой отцов. Память ограничивала средства, которыми можно было пользоваться, а значит, мешала добиваться своего любой ценой.

Вот что своим природным чутьем и своей подлинной земной культурой (а это именно высшая и единственно плодотворная культура) провидела старуха Дарья во внешне благом деле затопления своей деревни для пользы и желанного Андрею молодого развития жизни. У нее есть хорошие слова о том, что она, может, «мало видела, да много жила. На че мне довелось смотреть, я до-олго на его смотрела».

Это, может быть, очень просто и бедно на молодой слух, но это говорит о единственно здоровом способе познания мира, когда он познается вглубь и ввысь, в память народную и Божью. А когда мы избираем «горизонтальное» познание (бегать вместе с Андреем с места на место – тогда по России, а теперь уж и по миру), то это значит, что мы рискуем остаться вовсе без корневой системы, перестать слышать родную историю и веру, усвоив старый лозунг энергичной цивилизации – где хорошо, там и родина, тогда как, еще раз вспомню умнейшего Вяч. Иванова, «ни один шаг по лестнице духовного восхождения невозможен без шага вниз, по ступеням, ведущим в ее подземные сокровища, – чем выше ветви, тем глубже корни»[2]. Вот они бы с Дарьей скоро поняли друг друга, потому что она словами попроще настойчиво твердит себе, детям, читателю о том же: без наследованной памяти человек теряет душу, которая одна и держит его. «А кто душу вытравил, тот не человек, не-е-ет! На че угодно такой пойдет, не оглянется. Ну дак без ее-то легче. Налегке устремились… Не спросит никто».

Подлинно «налегке». Андрей вон и уйдет из Матёры, не обернувшись. И только Дарья за него будет знать, что и ему однажды придется встать перед многовековым клином родных людей, как стояла перед затопляемыми могилами она: «Ей представилось, как потом, когда она сойдет отсюда в свой род, соберется на суд много-много людей… Там будут и отец с матерью, и деды, и прадеды – все, кто прошел свой черед до нее. Ей казалось, что она хорошо видит их, стоящих огромным клином, расходящимся строем, которому нет конца… И на острие этого многовекового клина, чуть отступив, чтобы лучше ее было видно, лицом к нему одна она». И пережив это, она тем тверже и увереннее скажет: «Правда в памяти. У кого нет памяти, у того нет жизни». Это знание и помогает ей устоять до конца, как тот несжигаемый листвень, что стоит на виду всей Матёры и не дается ни топору, ни пламени, потому что стоял тут всегда.

Распутин потому так подробно и пишет ее неторопливые мысли о человеке, о смерти, о памяти, что не старуху Дарью пишет, а саму землю, саму жизнь и память, видя, что это не одна Матёра, а Родина наша с ней «по-е-ехала», как говорят они, когда глядят на пылающую мельницу, на сгоняемых коров, на умирающий остров. Это мы пое-ехали в свой новый, нескладно, без ума поставленный «поселок», оставляя в Матёре своих старых, не годных для этой жизни матерей, свои кладбища, свою память. И я потому так настойчиво возвращаюсь к этому слову, что повесть не хочет уходить в историю, а только сегодня и заболевает в нашем сознании с последней остротой.

Настоящее-то «прощание с Матёрой» только сейчас и начинается. И почти уж не верится, что это мы жили так мерно и подлинно и что наши деревни могли умирать от таких еще понятных причин, что еще можно было проститься со всем строем жизни так по-человечески полно. Могли ли мы думать, что потом смерть возьмется за нас страшнее. Сначала в распутинском «Пожаре» мы увидим, как человек, оставив «Матёру», становится «архаровцем» без роду и племени, а там уж и вовсе все пойдет выкашиваться, как от радиации, – вроде без причины, когда и не сгоняют никого и не топят, а поля вдруг дичают, избы падают, брошенная техника ржавеет, как после войны, и человек делается однодневен, а жизнь искрашивается на мгновения и уносится пылью под первым порывом.

«Матёра», как и дивные при всей горечи сюжета, полные света и любви «Уроки французского», еще оттуда, из целостной жизни, где хоть и «тронулось» все, а в «Матёре» вроде и покатилось неостановимо, но где еще «система координат» жива, где люди слышат друг друга и, опомнившись, могут собраться, иначе ведь это и не писалось бы, и не пробивалась сквозь обступающую темноту спасительная надежда. А уж последние рассказы этой книги убеждают, что «переезд» совершился, что надо собирать душу для последнего разговора, за которым перемена может оказаться необратимой и мы перестанем быть детьми своего народа и своей истории.

II

В самой неуверенности и неровном дыхании рассказа «Женский разговор» слышно долгое молчание Распутина, сбой сердца, когда лихорадочная хаотичность жизни отрывала его от стола болезнями, депутатской работой, прямой публицистической деятельностью, когда было не до художественного слова. И сейчас, в общем, не до него. Но пока молчат совестливые художники, их место в литературе занимает расторопная братия поставщиков чтива, торопливо разоряя и то малое, что еще остается от высокой традиции. И тогда писатель вспоминает, что «призвание – это призванность, задание на жизнь», и возвращается к выполнению этого задания прямым художественным служением.

Снова его героини, как и в большинстве прежних сочинений, – женщины. Шестнадцатилетняя Вика, чьим школьным аттестатом стал аборт, и ее деревенская бабушка Наталья. В бабушке легко угадать всех прежних бабушек Распутина с их целомудренной ясностью и земной полнотой понимания мира. А вот Вика уж новость, это уж следствие той жадной поспешности жизни, которая явилась сегодня. На первый же несмелый укор бабушки и напоминание, что жизнь надо бы начинать почище, Вика обрывает ее:

«– Что ты мне свою старину? Проходили.

– Куда проходили?

– В первом классе проходили. Всё теперь не так».

Тут даже и Андрей из «Матёры» с его торопливостью отстает. Именно так – в первом классе теперь проходят эти науки. Если телевизор не будешь смотреть, одноклассники расскажут и покажут. Андрей-то разве спешил? А тут некогда ждать – тут надо в «лидеры» выходить, «целеустремленность» демонстрировать. Только уж цель не Андреева – посвободнее. Не зря старуха Наталья находит сравнение с гончей: «Дадут ей на обнюшку эту, цель-то, она и взовьется. И гонит, и гонит, свету невзвидя, и гонит, и гонит. Покуль сама из себя не выскочит».

Долгим бережным рассказом о своей любви старуха и надеется вернуть Вику «в себя», вправить этот безумный вывих. И не знаю, достучится ли. Девочку ничего уже не смущает: она у бабушки «способы» выпытывает и, кажется, уже не понимает бабушкиного языка, когда та с чудной чистотой и застенчивостью вспоминает самое интимное: «…угаданье друг к дружке должно быть. Как любиться, обзаимность учит. Тяготение такое. <…> Когда он прикасался ко мне… струнку за стрункой перебирал, лепесток за лепестком. Чужой так не сумеет».

Доскажет бабушка свою историю, и Вика уснет – поняла ли, разгладилась ли душой – бог весть. Писатель не торопит с моралью в надежде, что не эта девочка, так другая, повнимательнее, поймет и услышит, не даст победить себя поспешному знанию «с первого класса».

В своем недавнем «Манифесте» Распутин писал, что «либерально-криминальная революция… столкнула Россию в такую пропасть, что народ еще долго не сможет подсчитать свои жертвы. В сущности, это было жертвоприношение народа, не состоявшееся по плану, но и не оконченное… Наступила пора для русского писателя вновь стать эхом народным и небывавшее выразить с небывалой силой, в которой будут и боль, и любовь, и прозрение, и обновленный в страданиях человек»[3]. Вика уже была такой жертвой, но еще не было в усталом писателе «небывалой силы»: слишком было изранено сердце и утомлена душа. Эти силы возвращаются медленно, но неуклонно.

Последний из рассказов этой книги свидетельствует, что писатель возвращается к своему делу в настоящей деятельной силе и готовности выразить небывавшее с соответственной властью и глубиной. И если мы еще не видим настоящей завершенности и могучей архитектуры прежних работ, то лишь потому, что слишком нов и слишком бесчеловечен материал, чтобы описать его прежним, как будто уже всесильным пером. «Либерально-криминальная революция» успела надругаться над жизнью в таких формах, что боль и страдание еще перевешивают силы прозрения. Не было в народной жизни ничего похожего, и она не успела вооружиться новым защитным словом и только копит силы художественного сопротивления.

Вон как хорошо, как любяще, как старинно-сильно, хочется сказать «играючи», пишет Распутин начало рассказа, пока давний его герой Сеня, кочующий из рассказа в рассказ, собирает своих односельчан и коротает время до парохода. И свет, и ирония, и озорство – можно обмануться, что жизнь вернулась «домой». А только мы уже увидели беспокойным взглядом женщину с девочкой, мающихся в сторонке, и уже чувствуем неладное, а когда Сеня вспомнит, как эта красивая девочка вчера не просила, а профессионально получала милостыню в городском торговом центре и как укорила его, не знающего, как унять боль и топтавшегося около нее: «Дядя, отойдите, пожалуйста, вы мне мешаете», – то станет окончательно ясно, что добром это не кончится. И скоро Сеня услышит: «Купи девочку… а нет, так хоть так возьми», и завернется немыслимый сюжет – он увезет маленькую Катю в деревню и постарается вернуть ее к детству смешными историями, заботой, вовлечением в жизнь дома. И окаменевшее лицо девочки начнет расправляться, но мы вместе с Сеней всё тревожнее будем поглядывать на реку и ждать окончания навигации – осталось три парохода, два…

Но чудес не бывает, и Сеня увидел их – крепких «хозяев» девочки, выведавших ее укрытие. Он еще пытается устоять:

«– А почему ты думаешь, что я тебе ее отдам? – спросил он, стараясь сдерживаться, не закричать и невольно шаря глазами по двору – где что лежит…

– А как бы ты это не отдал ворованное?..

– Если ворованное – давай в суд! – закричал Сеня, не в силах больше сдерживаться. – В суд давай! И там посмотрим, кто украл!

– Можно и в суд, – лениво согласился приезжий. – Да долго… Расходы тебе. Давай уж как-нибудь сами, своим судом. – И коротко добавил: – Давай без жертв.

– Ты меня не пугай!

Сеня обмер: вышла Катя. Она не вышла, а выскочила из избы, куда-то торопясь, вдруг запнулась и закачалась, стараясь установить себя. Сеня смотрел в ужасе: точно волшебная злая пелена нашла на нее и сошла – перед ними стояла другая, до неузнаваемости изменившаяся девочка. Лицо еще вздрагивало, еще за что-то цеплялось, но уже окаменевало…

– Никуда она не поедет!..

Подобие виноватой улыбки мелькнуло на лице Кати.

– Как же бы я не поехала? – тихим голоском, стоившим многих разъяснений, сказала она. – Что вы!»

Все оборвется страшным криком привыкшей к девочке Сениной жены, от которого не защититься ни Сене, ни нам с нашей растерянностью, – как это разгулявшееся зло может вот так безнаказанно ломать детскую жизнь? Подосадуешь было на писателя, что не смог найти другого финала, а успокоишься и увидишь, что нет его у жизни – этого другого финала, потому что «жертвоприношение не окончено», что «революция» еще длится и беззаконие косит самые беззащитные души, потому что, как говорит пытающаяся спасти девочку и знающая, что никуда не денется, женщина: «Нет теперь ни умных, ни дураков. Есть сильные и слабые, волки и овцы». И волки, конечно, пока режут овец.

III

Нет, кажется, в книге исхода. Нет спасения Матёре, не выправить душу с детского порога изломанной Вике, не защитить красивую девочку, пущенную использовать жальливое русское сердце для добывания денег волкам от наживы. Подлинно, как говорит писатель в «Манифесте»: «Мы оказались вдвинуты в жестокий мир законов, каких прежде не знала наша страна», если тут уместно слово «закон». Но там же он говорит о России, что «подлинно хранящая себя, стыдливая, знающая себе цену Россия отступила, как партизаны в леса». Она собирает там себя под взглядом русской литературы, Русской Церкви и истории, и там уже ничего «разъяснять не надо и народ берет свое место».

И эта малая книга в своей горькой любви и прямоте – хорошая опора этого народа. Есть у нее Дарьи, есть Сени, которых можно только убить, а не переменить. И они, слава Богу, хоть растерявшийся, но еще живой народ. А пока работают такие писатели, как Распутин, лучшие люди России не останутся безгласны, услышат друг друга и укрепят и своих детей.

«Правда в памяти», – говорила старуха Дарья, и ее с этого не свернуть. Теперь к этой правде прибавляется входящая в нее, но долго вытачиваемая и изгоняемая правда веры, без которой память неполна и ослабленна. И обе они возвращаются с такими книгами в детское сознание – это сулит надежду. Странным спутником прошел со мною в этих страницах нечаянный Вяч. Иванов, думавший о русской культуре на таком же революционном переломе и не терявший света. Он тоже настойчиво говорил о памяти. Значит, не случайно. «Память – начало динамическое; забвение – усталость и перерыв движения, упадок и возвращение в состояние косности»[4].

Мы еще дотягиваем период усталости и упадка, период насильственно поддерживаемого забвения, но век и тысячелетие ведь не только кончаются – они готовят работников совсем нового времени, которые придут из читателей таких книг со спокойным и уже не шатающимся знанием своего – дети своей Родины и культуры, дети русской литературы.

1998

В. Курбатов

Загрузка...