Рассказы

Федорино семейство

I

Вечер над деревней стоял душный. Солнце уходило за лес у поворота реки, и закат полыхал, багря воду и сосняки, взбегавшие по угору; прохладой от реки не веяло на деревню, не дотягивала она даже до ближних изб, не хватало силы, давил ее нагретый за день воздух, прижимал к земле.

Федора сидела на толстом сосновом бревне против дома на поляне, молила:

— Хоть бы дожжа господь послал, че же пекет так.

Бревно, на котором она сидела, запрело, сосновый запах плыл по заулку.

— Привезли дерево и ошкурить даже не могли. Тожно самой придется. Вот эко-то забуровить, дак нечо будет, ладно, — наговаривала Федора.

Кряж этот привезли Федоре подводить под дом.

— Скособенило рыло-то у избы, — недовольствовала старуха. — Поднимать надо.

Федора сама сходила в лес, выбрала лесину, выкупила и наняла двух мужиков, чтобы спилили и привезли, срядилась, чтобы они под избу подвели. Плотники уронили дерево, притащили на тракторе, а под дом подводить отказались, передумали, больно неподручное, в два обхвата, грыжу получить можно.

Федора ругала их про себя:

— Нашто сулиться было. Не ладно так…

«Звать надо Леонида домой, нечего одной надсажаться. Изба на дорогу пошла, крыша прохудилась, два прясла в огородной изгороди вывалилось — самой не одолеть…»

Федоре было уже семьдесят, но силы еще держались в ней, и слабой себя она не считала, а дело в том, что не бабьи это все дела: и крыша, и изба, и изгородь, — мужскую руку надо. И что ей, Федоре, печься на старости лет, когда Леонид, племянник, которого она вместо матери родной вырастила, по первому зову ее пригонит, в чем она была уверена. Приедет и все починит. Да она и уговорит его дома остаться — насовсем. Федора и в школе уж узнавала, надо учителей-то, и Леонида, сказали, примут. Надоело одной хребтину гнуть. Федоре обидно стало за себя: всю жизнь она бегом, всегда ей некогда. Раньше и сена накосить успевала, и дров нарубить, и за клюквой сходить — все могла. То, видно, и болит теперь каждое место: и руки, и ноги, и спина, и поясница — вся изнадцедилась. А за что? Боле всех вечно надо. Чтобы просить кого-то, так ведь платить надо, а платить жаль, другой раз и нечем. То мужики ломаться начнут, рядиться, Федора повернется и пошла. Все, видно, потому, что силу чувствовала, справлялась…

А когда Леонид работать стал, к себе звал, там бы сиди у окошечка, посматривай, на базар сходи, если тоскливо станет, в магазин. Но разве Федора уедет из родной деревни, да никакая сила ее отсюда не выдворит. На день-два пригонит в город к Леониду, так дождаться не может возвращения домой. И совсем не потому, что плохо ей у него, шибко привечает он ее, — а уж такая у нее душа беспокойная. То она думает, что со скотиной вовремя не управятся соседи, то племянница Нинка заронит искру где-нибудь и пожар наделает, — недоверчивая Федора.

Потом ей стало думаться, как заживут они, когда Леонид приедет. Хватка у него ее, Федорина. Вся их порода бандуринская — жадная до работы. Кабы интеллигенцию, «дыморылку» какую не привез. Эта уж с крестьянским делом и хозяйством связываться не станет. Вот Марина Петрова, бригадир, хоть и молода еще, а вон баба какая хозяйственная, не согнется небось под коромыслом-то. Баба так баба. А ведь привез из города Яшка Рыкунов — так что? Идет с водой — шатает, ноги — будто веретенца. Боле сам воду таскает и дрова — не дело это. А она сидит, как кукла, губы краской вымазала.

Что же это, зачем люди уезжают на чужую сторону? Но кто ученый — ладно. А наш брат зачем? Да Федора свое Осокино ни на какой город не променяет, не то что на деревню. Куда за какой ягодой идти — знает, и где трава лучше, и лес хороший, — ей ведомо. Приедешь ведь на новое-то место, так все сызнова начинать надо. Недаром говорят, что на одном месте камушек обрастает. Она вот тридцать годов в сельской больнице проработала — и грамоту дали, и значок, и медаль. Почет и уважение ей. Ах другие с места на место скачут, как кузнечики по траве, так кто же их уважать станет.

Леонид вот все любовь какую-то ищет. А что надо, если баба рассудительная попадет, как та же, к примеру, Марина: получает хорошо, он трудиться станет, все бы завели, не хуже людей бы жили… Что хоть и у ней никаких учебных заведений не пройдено, лишь бы копеечку умела хранить, да экономная была.

Нет не умеет Леонид жить, нет у него смекалки житейской, не заживет он богато. Все на путь наставлять надо. Ну, приедет, так ладно будет. Федора все досмотрит. Хоть и неродной, а душа болит о нем, как своего кормила. От матери-то грудной остался, вынянчила, уберегла. А потом уж поильца, кормильца видела в Леониде. Недоедала порой сама, все для него оставляла, старалась, чтобы выжил он, слабый был. Потом любовалась: слава богу, подрос, а тут эта проклятая война… Как сейчас помнит, вот такой же жаркий день стоял, прибегает соседка Агриппина и ревет: германцы седни утром напали, бомбы сбрасывают.

Скоро опустела мужиками деревня. На втором году войны уж одни бабы, старики да ребятишки остались. Она видит своего босоногого Леньку с холщовой сумкой, снующего по картофельному полю, собирающего прошлогоднюю мороженую картошку, которую выпахивал дряхлый старик Евсей на колхозном быке Пестряе. Стряпала из этой картошки лепешки, кормила его, постреленка, сама впроголодь жила.

То вставало перед глазами, как он летом за большого работал, траву на силос возил на том же Пестряе. На ногах обутки все испочиненные, рубаху из шали сшила, вспомнить — так слезы сами на глаза навертываются. Видно, бог веку дал — выжил. Ну, да что было, то уплыло, быльем поросло.

Ей опять стало думаться о том, как наперед жить станут. Воображению рисовалось: Леонид приедет домой, послушается ее, женится на Марине Петровой — и деньги у них есть, и трудодни, и хлебушко. Хозяйство на ноги поставили, коровушка лоснится ухоженная, молочко всегда свое, а Федора посиживает на завалинке да подсказывает молодым, как жить.

Перво-наперво, как денег подкопят, надо мотоцикл с коляской купить. Вот Яшка Рыкунов пирует все — и то имеет. А они неужели без мотоцикла станут жить, куда нынче без машины-то. Хоть за вениками, допустим, завели, сели, тр-р-р — и там, в колках, ломай, бросай в люльку сколько хочешь, увезет, хоть топчи. А Федора любит в баньке свежим веничком попариться — все болезни проходят. Недаром раньше мужики лечились баней, водкой да работой. Хоть и за ягодами или грибами ехать — на всю зиму можно обеспечиться, пешком-то недалеко ускачешь. А на покос? Склали литовки, грабли, еду, сами сели — и айда пошел. Нет уж, что хочешь говори, а мотоцикл ирбитский с коляской она заставит купить, не отступится.

Хозяйство свое, так копеечка всегда держаться станет, да и деткам молоко всегда свеженькое, пойдут ведь они, от этого никуда не уйдешь. Правда ныне много не плодят, все боятся чего-то, ну один-два все равно надо, на подглядочку, для продолжения рода бандуринского.

Да и не обошел господь Бандуриных вовсе. Монет-то золотых привалило — чуть не целый горшок, но она их расходовать не станет: зачем баловать Леонида. Пусть сам повкалывает, узнает, почем фунт лиха, поймет жизнь да к работе привыкнет по-настоящему. Научится хозяйство вести, поокрепнет умом, тогда и монеты показать можно, не разбазарит уж. А попробуй-ка сейчас, вмиг все растрясет. А будут жить в достатке, так она и не скажет ему о них, пусть на черный день лежат. В жизни-то от сумы да тюрьмы никак не зарекайся. Все может случиться. А копеечка — она все пробьет. Да если бы не Леонид, так и не нашла бы она эти монеты. Попросила денег на покупку кирпича, чтобы печь перекласть, слова не сказал — сразу выслал. Пошла в подполье разгребать землю под фундамент новый, стала рыть возле стойки да и наткнулась на горшок-то. Трое суток после этого уснуть не могла: богатство ведь. Через месяц одну монету хотела в городе сдать, узнать, сколько денег дадут, да побоялась: еще начнутся расспросы — где взяла, откуда, то да се.

Она долго колебалась. Много раз спускалась в подполье, прислонялась щекой к стойке и раздумывала. Но потом решила окончательно: нет, пусть уж пока лежат, она посоветуется с Леонидом, и все как надо сделают, по уму.

Да, звать надо Леонида, невмоготу боле одной. Письмо писать стану, а там увидим.

II

Перед глазами Леонида прыгают написанные теткой строчки:

«…Стара стала. Никудышно дело. Валится все. Пора бы тебе в гнездо родное прилететь. Отпиши мне, ждать али нет тебя. Или тело мое чужие люди стащат на могильник, как сдохну, и разорят все в доме, как воронье на падаль слетятся…»

Не хотелось Леониду ехать к тетке, и в то же время чувство обязанности перед ней… Да и прирос он душой к местам, где родился, тянуло туда. Но жить постоянно вместе с теткой — пугало его: как они сживутся? Смогут ли? Но ведь вырастила она его, выучила…

Вспомнилось Леониду.

Они с теткой живут в дедовском доме. Что он остался двухмесячным от матери и трехлетним от отца (убили на фронте) и что тетка его воспитывает, он знал давно, как помнил себя. И что у него есть неродная мать и сестренка Нинка, по отцу родная, которые живут рядом во флигеле.

Ленька знал: тетка сердится на Ефросинью, мать Нинки, что дедовский дом им достался. Но он любил Нинку, а Ефросинью даже мамой звал. А тетку ненавидел за ее жадность.

Когда Ефросинья, еле сводившая концы с концами (не больно хорошо бабам после войны в колхозе было), вышла замуж за Максима, заезжего, отсидевшего сколько-то в колонии за драку, как говорили, Ленька почему-то озлился на неродную мать. Замелькали в воображении слова тетки: много нажила, быстро забыла отца твоего. Дом получила в наследство и завертела хвостом. Мужик понадобился.

Ленька понимал, что трудно Ефросинье, но зачем же так скоро замуж-то выходить, память отца осквернять. Но смирился бы он, а тут дележ: захотели Максим с мачехой у них полконюшни отрезать. Два, говорит он, ребеночка осталось от отца — все поровну должно быть.

Ну ладно бы сама мать, а то этот пришелец задумал вмешиваться. Это взбесило тетку, да и Леньке неприятно, тяжело было слышать ежедневную матерщинную ругань между Максимом и теткой. Ленька плакал, переживал, иногда злился на них.

Жалко ему было только мать неродную свою, она стояла всегда в сторонке, маленькая, худенькая, не ввязывалась в спор: уговаривала их обоих. Максиму говорила: «Отступись от греха подале. На что тебе понадобилась эта конюшня. Свою срубим».

И тут же вставала перед глазами тетка, высокая, широкая, сильная, кричала твердым голосом, размахивая руками: «Сука ты, сука, привела кобеля, вишь, как верность-то старому мужу хранишь. Не отдам я вам ни бревнышка!»

Ругань доходила до того, что маленький, приземистый Максим хватал топор, выкрикивал нехорошие слова и бросался на Федору, крича:

— Я те, падла…

«Пусть только на бабу замахнется. Пусть! Тогда и огреть-то по хребтине можно разок», — думала Федора, хватая в руки лом, и грозно шла навстречу, говоря:

— А ну, давай! — И выставляла вперед лом, как пику. — Проткну насквозь, пестик корявый.

Ефросинья крестилась, плакала.

А Максим не выдерживал, трусил, бросал топор и отступал, крича Федоре:

— Чокнутая, чокнутая!

— Ты сам чеканутый, — коверкала Федора услышанное слово.

Ленька плакал, кричал:

— Не надо, не надо!

Ему в этот момент было жалко и Ефросинью и Федору, не жалел он только Максима. И Нинка того не любила, отцом звать не хотела, дядей навеличивала.

Конюшню так и отстояла Федора.

Максим скоро «ушел с головой» в работу, сколотил бригаду плотников-халтурщиков, строили скотные дворы, рубили дома — трудился дотемна, но стоило ему выпить только стопку, как он говорил «с устатку», то веселье затягивались на неделю, а то и больше. Он пропивал заработанные деньги, просил в долг, когда ему отказывали, клянчил у Ефросиньи; если она не давала, — да и не было у нее лишних, — тогда Максим крал что-нибудь в доме, продавал и снова пил, пока не проходил запой.

Ефросинья выговаривала:

— Сколько можно, Максим. Так мы и по миру можем пойти. У меня ведь ребенок. Вышла за тебя, думала: мужик в доме, полегче будет. А ты смотри-ко чо. Оставь уж нас. Мы одни как-нибудь. Пойди со Христом.

Максим начинал ругаться, материться, потом бросался бить Ефросинью.

Нинка, ревя, бежала к Федоре, голосила:

— Тетушка, дядя Максим маму бьет.

Федора злорадствовала:

— Вот… От старого-то мужа слова ругательского не слыхивала, жила как у Христа за пазухой… Мужика захотелось. На теперь… Мало тебе. Кнопка тонконогая.

А Ленька срывался с места, летел в избу Нинки и кричал:

— Отпусти, гад, мать! Отпусти! — Налетал на Максима и вис у него на руке, пытаясь колотить его.

Максим отступал, выговаривал зло:

— Вон, щенок, из моего дому!

…Однажды прибежав, Нинка вопила:

— Дядя Максим пьяный, с топором за мамкой!

Ленька, схватив со стены отцовское ружье, бросился в Нинкин дом.

Вокруг печи бегала мать, а за ней с топором Максим.

— Убью! Застрелю, тюремщик, на месте! — Ленька щелкнул курками.

Горячность мгновенно слетела с Максима. Он остановился в нерешительности, наверное, ударило его в голову: «И в самом деле пальнет малец, какой с него спрос».

Ленька тоже опомнился и соображал: что он станет делать, если Максим на него пойдет, ружье-то незаряженное.

Максим, постоял немного, швырнул под лавку топор и, матерясь, пошел из избы.

В тот вечер Максим «подналакался» так, как он никогда не напивался, конюх Ефрем привез его вечером на телеге и свалил возле ворот. Утром стала Ефросинья будить его на работу, взяла за руку, а он окоченел уже.

— Сгорел с водки, — сказал однорукий фельдшер Никита.

А вскоре и Ефросинья надорвалась на работе, промучилась неделю и умерла.

— Не долго нажила в чужом-то доме, — гундосила про себя Федора. Дом она на себя переписала. Разрешили только до Нинкиного совершеннолетия. Федора злилась на Нинку, а на людях ласкала:

— Сиротиночка моя, круглая, несчастная, — и слезы вытирала платком.

В памяти его отчетливо встает другое: старуха Анисья, соседка, дальняя родственница Федоры. Как сейчас видит: сидит она к кровати прикованная — отказались ноги ходить, Федора взяла над ней покровительство. Но пока старуха была в своем разуме, она заставила ее сделать завещание дома своего Федоре, так как та обязалась допоить-докормить Анисью.

В доме Ленька часто слышал слова: «Хоть бы сдохла скорее». Эти слова корежили Леньку, неловко ему делалось. Ну зачем ей столько домов. В дедушкином живет, материн переписала и вот Анисьин еще понадобился. И ходит ведь она за старухой, чтобы дом ей достался.

То вдруг новое наплывало: «страдуют» они на покосе крадче, угодий сенокосных тогда не давали. Все ушли из леса, а Федора гонит и гонит Леньку, всегда прокос за ним шла. Его уже шатает от усталости, еле литовкой машет — не пожалеет… И метал через силу, пока грыжу не заработал, надорвался все-таки.

А на людях жалела она его:

— Сиротка, молока материнского не едал. Ах уж, бабы, жалко мне его. Уж так жалко, пуще матери родной, — возьмет и заплачет и вроде не притворяется.

Больно ему стало, что так «жалела» она его. Он даже выкрикивал иногда: «Хватит», не в состоянии сдержаться, когда она особенно наговаривала кому-нибудь о своей любви к нему и жалости.

Нес он как-то чашку с чаем на блюдце тетке, сидевшей в ограде и со старушками разговаривающей, запнулся босой ногой за камень, сорвал ноготь, кровь пошла, больно, чашка соскользнула с блюдца и разбилась.

— Ой-ой, чашку каку хорошу разбил, — застонала Федора.

Сначала ему очень обидно сделалось, потом свирепость нашла, он и блюдце треснул о камень и убежал, заплакав.

— Ишь своевольный какой. Была бы мать, так спустила бы харавину-то. А то не мать, вот и не смеешь. Скажут, чужого-то не жалко, лупит.

А случай с кумом тетки, Ефремом, совсем потряс Леньку. Авдей — плотник, друг Ефрема, перекрывал на их завозне крышу. И когда разнеслось по деревне, что умер Ефрем, Авдей слез с крыши и начал собираться к покойному дружку. Надо было делать гроб и копать могилу. Федора прослезилась перед ним, говорила:

— Какой мужик умер, ой как жаль. Слова плохого ведь от него никто не слыхал. — Только Авдей вышел из ограды, она, тут же смахнув слезу, промолвила: — Не мог умереть ране и позже. Подет вот дож, вымочит куделю-то в завозне.

Ленька не стерпел, выкрикнул:

— Вруша, боле никто! Крыша тебе дороже…

Сверкнула Федора глазами, сказала зло:

— Кабы знала, что экой будешь, малого бы растоптала, на свет белый не пустила.

Ленька плохо помнил себя тогда.

— Не твой я, топтать меня. Поняла? Жадюга! Я все про тебя знаю. Перед людьми только доброй желаешь стать.

Федору взбесило.

— Ну, погоди, напорю я тебя, — она бросилась к Леньке, но он перемахнул через изгородь, крикнув:

— Удеру я, задень спробуй!

…Грустно сделалось, мысли потерялись, сбились, потом прошлое начало мелькать кусками, обрывками.

Снова тетка, и уже не такая, другим боком… деньги ему посылала, когда учился, из последних сил выбивалась, родным называла. И он брал эти деньги, благодарил. Приезжал к ней в деревню на каникулы… А сейчас решает: ехать или не ехать… плохой ее считает. Да она его вырастила, выучила, пусть и двуличная… Болела, бывало, а учила. Сейчас пишет, тяжело ей, зовет. Подлецом надо быть, чтобы не ехать. И он твердо решил, что быть там он должен, обязан даже.

Когда Леонид вышел из вагона и увидел внизу, в долине, серебристую речку, играющую на порогах, скалы, громоздящиеся куда-то к востоку, сосны, карабкающиеся по уступам и убегающие к выползавшему из-за утесов оранжевому солнышку, перед ним всплыло все детство: и прыгающие на перекатах ельцы за кузнечиками на рыболовном крючке, и ревущие осенью на утесах самцы диких коз, и ягоды, и грибы, и поездки в ночное, где его каждый раз мазали ночью сажей, и многое, многое другое из детства, так ему сделалось хорошо, так ясно все стало перед глазами, что вроде он никуда и не уезжал.

III

Приезд Леонида несказанно обрадовал Федору.

«Ну, слава богу, приехал». Но не забыла и выговорить:

— Думала, очи мои некому закрыть будет. Вспоила, вскормила…

— Хватит, тетушка, хватит, — ласково проговорил Леонид, обнимая ее.

Леониду казалось теперь, что старухе покой нужен, все-таки семьдесят первый идет. Сиди дома, отдыхай. Не послевоенное время: поесть, надеть есть что.

Он считал, что нет у нее того, что было, нажилась без него досыта — теперь осталась одна покойная старость, доброта. И кому, как не ему, быть возле нее. Нинка в институт на будущий год поступать хочет.

А Федора, оглядывая племянника, думала о своем: шире стал, окреп, хоть и учитель, а вон руки какие, стосковались небось по работе. А то, пожалуй, там, в городе, и брюхо бы растить начал, отбился бы от земли. Обленился в казенных домах. Попривык подоле, так уж не заставить бы робить-то. Вовремя спохватилась.

Ей сейчас думалось: елань за огородом в первую очередь изгородью обнести Леонида заставить надо, потом вскопать. Что земле пропадать. С экими руками да столь земли терять.

Потом надо перейти в Анисьин дом, поболе он. Дрова не покупать: дают учителям, домой привозят.

Нинку надо прижать, чтобы не крутила хвостом, — ехать куда-то собралась. Зачем? Доярки-то вон зарабатывают по полтораста рублей и боле. Вот и пусть идет, чем с ребятишками там возиться, за такую малую плату. Поговорим ужо…

Вбежала Нинка.

— Леня, дорогой, — она бросилась ему на шею, заплакала.

— Ну, полно, Нина, полно. — У него самого заблестели глаза от радости: вот Нинка какая стала, высокая, стройная, в отца, невеста!

— Жить приехал?

— Жить, в школе работать стану. В институт тебе помогу готовиться.

Он увидел, как переменилась почему-то в лице Нина. Плакать она сразу перестала. Федора заворчала:

— Жалобиться счас начнет, Леня. Согрешила я с ней. Пошла пионервожатой робить. День-деньской там. За бесценок торчит. Учиться собралась ехать, меня одну оставить… Ныне не отпустила, а напрок оказала, все равно уедет.

— Но я же приехал совсем.

Но тетка говорила свое:

— Давайте вот обморокуем это дело-то.

— Давайте, — рассмеялся Леонид, все еще обнимая Нинку. — Я бы, пожалуй, в городе и не узнал. Такая вымахала. Невеста! — шутил он.

— Так вот, Леня, сколь она учительницей получать станет?

— Это от нагрузки зависит. А зачем это вам?

— Как зачем? На учительницу ладит учиться поступать. Вот ты писал, что сто двадцать получал. Так ты мужик, а она ведь мене будет. Пусть дояркой лучше идет.

— Если только ставку вести, тогда меньше.

— Вот видишь… Да пять годов голову ломать, да помогай ей. Тебя учила, в нитку вытянулась.

— Я буду посылать, тетушка…

Леонид заметил, как губы Нинки вздрагивают.

— Где твоих ста двадцати хватит? Крышу вон надо перекрыть, пригон падает. Избу повело. Коровенку купим, мужик здоровый дома, да без коровы станем, что ли?

Леонид не осуждал ее крестьянскую прижимистость, воспринимал как должное, закономерное, но он почувствовал и другое: как тяжело Нинке с теткой, поговорить надо будет.

Леонид помнит, как Нинка ему писала, что детей любит, возиться с ними ей нравится, по душе. Не случайно, значит, в педагогический хочет. А тут сто двадцать… «мене»… коровы, доярки… Конечно, и это нужное дело, но кому что, у кого к чему душа лежит. Он вот тоже в педагогический пошел, не кается. И ладится у него с ребятишками, любят они его. Знать надо душу ребят, уметь… не каждый сможет… И Нинку, видимо, это тянет. Но как это все объяснить Федоре?

— Дело, тетушка, не только в оплате. Меня вот хоть золотом осыпь, а ветеринаром, например, я не пойду, хотя это нужная профессия. Так и она…

Но тетка поняла по-своему, перебила:

— А ветелинар, думаешь, хуже, чем учитель? Вон Перфирий Степанович по сто восемьдесят получает. Все ему кланяемся, как со скотиной какая притча или болет. Всегда мужик пособит, не задирает нос. Так что ты, Леонид, не смейся и не хай эту работу, она не хуже вашей для нас, деревенских.

— Я разве, тетя, говорю, что эта работа плохая. Я же сказал, что каждому свое нравится.

— Нас вот ране не спрашивали, чо глянется, чо нет. Куда пошлют, так бегом бежишь, подол в зубы. Прихожу как-то с поля, в горнице мужики сидят. Родитель говорит: «Вот, Федорка, твой муж Силантий, за его пойдешь», а сами уже пьяненькие. И пошла, некогда было крутить хвостом.

— Так и прожили ведь один месяц, — обронил Леонид.

— А это уж виноват характер мой непокорный. А ведь все-таки вышла.

— Вот и у Нины свой характер и стремление свое — и мы должны прислушиваться.

— Больно урослива она. Хоть пожалуюсь тебе, Леня. Чуть чо не по ей — в слезы и подбородок трясется, так ведь не долго и уродом сделаться.

— Видно, вы ее обижали, тетушка.

— Вот и дождалась советчика. Думала, хоть ты поможешь, а он по ее же, — заутиралась платком Федора. — Теперь вскормлена, выучена. Чо добры люди скажут, меня бросит…

— Всегда, Леня, так она. По людям ходит с этими разговорами. Люди осуждают меня…

— Зачем же, тетушка. Я с вами остаюсь. После учебы и она домой вернется.

— Я уж, может, и не доживу до той поры. Не два века мне дано. Пусть едет, если преждевременной моей кончины желает.

— Поступить сначала надо, потом и говорить.

— Да хоть бы ничего не вышло… услышал бы господь меня…

Нина побледнела, ничего не сказав, выбежала на улицу.

— Начну говорить, на путь наставлять, она слушат, слушат, заплачет и убежит. А то ишшо чеканить начнет. Я уж к Елизавете-моргунье хожу, наговариваю на нее. Чо-то неладно с ней. Скажу тебе по секрету, — Федора наклонилась к самому уху Леонида. — Мочиться ночью стала. — И многозначительно покачала головой. — Скрываю, но ведь шило в мешке не утаишь…

Но Леонид уже не слушал последних слов тетки. «На путь наставлять… мочиться стала…» завертелось в голове. И злоба, ярость, нахлынула на него. Но Леонид ничем не выказал это, а совсем тихо промолвил, еле сдерживая себя:

— Не надо с ней так жестоко обращаться, тетя. Загубите девчонку, — и пошел, шатаясь, к койке. В голове стучало.

Федора поджала губы. Так делала она часто, когда недовольна чем-нибудь, кем-нибудь.

«Своевольный какой! В ребятишках еще таким слыл. — Подумав, заключила: — Да и отец-то у них экой был». Она вспомнила, как сама после трех недель замужества ездила с мужем по солому (за богатого выдана была): ведет лошадь в поводу, мужик на возу сидит. Дорога шибко плохая была, как она ни старалась, а все-таки раскатила сани, и воз набок — мужика как не бывало.

— Такая мать, куда смотрела, — донеслось до нее. — Иди отваливай.

Бросила она повод и пошла домой, оскорбилась.

— Куда… — посыпались сзади матерки. — Домой не приходи, если уйдешь.

— И не приду! — крикнула она. — Оставайся со своим домом, карауль.

— Вожжами исстегаю, — гремел сзади голос мужа.

— Руки коротки.

И не вернулась. Все это пронеслось перед ней. «Ох, видно, вся наша порода бандуринская такая крутая, непокорная. Как мы жить вместе станем, не знаю», — подумала Федора и пошла управлять по дому.

А Нина, выбежав во двор, плакала. Когда же вернулась в дом, она вошла в свою комнату, но уснуть не могла. В памяти почему-то воскресло, как в прошлом году тетка ходила по деревне и ныла: «Вот выкормила себе заменушку. А она — дырка свист. В город захотела, а Федора одна оставайся». Слушать Нинины доводы не хотела, говорила свое.

— Почему ты, тетушка, выслушать меня не хочешь, ругаешься только? — спрашивала Нина.

— Перед своим дерьмом да кланяться, считаться, — отвечала Федора. — Не больно грамотна еще учить меня. Ране без грамоты, да не хуже вас жили.

От всего этого у Нины тошно становилось на душе.

Федора думала, что нисколько не лучше сейчас Леонид, хоть и учителем стал. Такой же твердолобый. Но она во что бы то ни стало решила переломить его, склонить на свою сторону и пришпилить Нинку. «Чтоб покрепче сидела, не егозила».

— Давай уйдем от нее, Нинка, — зло проговорил Леонид.

— Жалко мне ее, Леня, бывает. Расплачется она порой, старенькая, слезинки ныряют в морщинках… Не раз рассказывала, как тебя выхаживала, легкие у тебя слабые были, болел ты часто маленький. И как последнее продавала, да к врачам в город тебя возила, недоедала, недосыпала, все лучшее для тебя оставляла. Вот так говорит и плачет… А потом рассказывала, как последнее тебе посылала, когда ты учился, заболела даже. В больницу ее клали. Я у чужих людей жила. Вот подумаю об этом, и жалко мне ее, прощаю все, хоть она и жестокая бывает.

…Федора, выйдя за ворота, увидела идущего по улице пьяненького Логу-конюха. Лога в любое время года ходил в старых галифе и шлеме. Он говорил, что шлем ему подарил Ворошилов. Жители деревни нарочно поддакивали ему, подзадоривали, что ободряло Логу, и он выдумывал новые истории. После работы в конюховке всегда собирался народ послушать новые Логины побасенки. Рассказывал он на разные темы. Однажды он пустил по деревне слух, что Сталин дарил ему трубку, но он не посмел ее взять, постеснялся. Потом он стал рассказывать про свои приключения на рыбалке и в ночном. Но вот теперь, когда прошло несколько лет, он опять стал утверждать, что шлем у него от Ворошилова и трубку Сталин ему все-таки предлагал.

Логе нравилось, когда ему удавалось развеселить собеседников, тогда он считал, что роль его очень нужная, первостепенной важности и уважаемее его человека в деревне нет.

И как-то выработалось, что большинство людей при встрече с ним приподнимали руку и произносили: «Логантию Перфильичу!»

У кого есть время, тот останавливался и выслушивал очередную Логину побасенку, у кого нет — шел дальше.

Вранье его почему-то всегда сопровождалось улыбками, смехом. Скажи эти же самые слова другой — пожалуй, и смеяться никто не стал бы.

Вот этого-то Логу и увидела Федора, обрадовалась: «Хоть можно будет душу отвести».

Лога тоже повеселел, узрев Федору: может, удастся стаканчик браги выманить, опохмелиться. Да Лога и знал, что если он расскажет что-нибудь доброе, угодит Федоре, то она и не откажет.

— Яй, яй, яй! Дорогая, уважаемая Федора Матвеевна, красно солнышко. Здравствуем, здравствуем.

— Логантию Перфильичу доброго здоровья, — поклонилась Федора, приготовившись слушать.

— Ты, может, и забыла уж, Дорушка, а ведь мы с твоим братцем, Иваном Матвеевичем, были закадычные друзья. Бывало, на масленку запрягу Воронка, позову брата твоего, давай, Иван Матвеевич, дадим копоти — и по деревне пошел. Вихрь сзади. А бабы жмутся к воротам, шушукаются: это Лога с Иваном. Я шлем надену…

При последних словах Федора не выдержала, тонкие губы ее растянулись в улыбке. Она знала, что никакого Воронка Лога не держал — безлошадные они были.

Лога же заметил, что угодил Федоре, и чутье ему подсказывало, что она еще желала бы послушать, молвил:

— Ведь вот с хорошим человеком и поговорить-то некогда. Сказала моя скупердяйка, если не придешь к шести часам, и опохмелиться не получишь. А я на именинах у дочери был вчера, Дорушка.

Федора знает, что никаких именин вчера не было, дочь Логи давно уже в деревне не живет и не приезжала.

— Сейчас я тебя опохмелю, Логантий Перфильич, для дорогого человека не жалко, уж всегда словом утешишь.

Федора зашла в ограду, спустилась в погреб, налила из «корчаги» кружку браги, вынесла Логе.

— Помянем, Федора Матвеевна, Ивана — дружка. Башковитый был. Когда приехал после учебы и стал потом начальником электростанции, меня все звал к себе монтером, подучу, говорит, тебя, Логантий Перфильич, и будешь электричество к домам проводить. Да я побоялся: убьет ишшо током-то. Побоялся, признаюсь. Но будем здоровы. — Он залпом выпил кружку, крякнул: — Бражка у тебя сама лучша в деревне, никто у нас таку не умеет делать.

При упоминании Логой Ивана, тот встал перед Федорой как живой. Вот он приехал после учебы в тридцать шестом году в село. Электростанцию узловую построили. Ивана начальником поставили. К домам электричество стали подводить. По округе Иван первым человеком стал. Федору даже завидки брали. Он вот поехал учиться. А она, может, всю жизнь медсестрой в больнице проработает. Завертела головой, не хотела ране учиться. Иван в отцову породу, прав Лога, башковитый. А ей только упрямство одно от той породы досталось. Сказала, не будет дальше учиться, — и не стала; сказала с мужиком жить не будет, — и ушла. Такая она своенравная. А Леонид в отцову породу.

Вишь, педагогом стал, так ее, Федору, поучать задумал, как ей с Нинкой распорядиться. «Интеллигенция чахлая! Настою на своем, и никуда не уедет. Неча мотаться… Сам мотался, мотался да девку с пути сбивает. Сказала, и по-моему будет».

Лога, видя, что Федора задумалась о чем-то своем, стал прощаться.

— Ну, ладно, Федора Матвеевна, спасибо за бражку, подлечила.

Федора опомнилась.

— Не за что.

— Племянничек приехал? — опять завел разговор Лога, вспомнив о Леониде.

— Приехал, — неохотно ответила Федора.

— Видел его на горе (в центре села), обходительный, вежливый. За ручку поздоровался. Как, говорит, здоровье, Логантий Перфильич, по имю-отчеству величат. Да поговорить-то нам не дали, директор школы его позвал. На другой раз, говорит, потолкуем. Молодчина парень!

Федора ничего не ответила.

— Ну, до свидания, Федора Матвеевна, идти надо. Климентий Ефремович в письмах все интересовался про здоровье. Да вот вперед меня преставился, царство ему небесное, — Лога перекрестился. — Человек был. Справедлив.

Федора давно считала Логу «умом набекрень», как она выражалась, и сейчас только поддакивала.

— Слышала, что на похороны-то председатель не отпустил. Вызов, говорят, был.

— Был, Федорушка. Да здоровье подвело. Захворал.

— Так, так, — качала головой Федора, насмехаясь в душе над Логой. Передразнить или посмеяться над кем-то в деревне лучше ее никто не умел.

— Ну, пойду я, до свидания, — в третий раз начал прощаться Лога.

Только сейчас Федора заметила, что штаны у Логи на левой стороне. Она сначала ухмыльнулась про себя, а потом как бы ненамеренно проронила:

— Логантий, штаны-то ты на левую сторону надел! — и захохотала громко.

— Это, Федора Матвеевна, чтобы не отгорали. Штаны у меня из шибко хорошего сукна. На правой стороне я их только по праздникам ношу.

«Чтобы не отгорали. Дурак, так дурак и есть», — усмехнулась Федора и хотела пойти в ограду. Она понасмехалась над Логой, отвлеклась малость.

В душе Федора ненавидела Логу, и ей было бы легче не смотреть на него, а с другой стороны, хоть повеселит эту саму душу, чудное что-нибудь скажет, и эти разные чувства уживались в ней.

И в то же время мысли цеплялись за старое, обидное, за что была скрытная ненависть к Логе.

Когда вернулся отец с действительной службы, полегче жить стало, выкарабкались из нищеты, две лошади завели. Даже в страду иногда помогала Дарья-полоумная, которая шла к каждому, кто пригласит, чтобы прокормиться.

…А тут опять неразбериха такая: Лога, то ли по чьей вредительской воле, то ли случайно, смехом, или еще как, кто теперь разберет, попал в комиссию по раскулачиванию.

…— У Бандуриных две лошади, наемную силу привлекали — выслать их за Обь-реку, — «долдонил» он свое, и только.

Ладно, люди умные заступились, заговорили:

— Чего ты, дурак, мелешь, кого тут раскулачивать! Слезы бедняцкие еще не просохли. Да и Бандурин Советскую власть завоевывал.

Пронесло «тучу мороком». Да-а, что теперь вспоминать.

Федора отогнала это грустное, повернулась к Логе, отошедшему уже с десяток шагов, произнесла ласково:

— Пей еще, Логантий. Для тебя не жалко.

Лога воротился.

— Хоть повеселишь душу, доброе слово скажешь, — а сама подумала: «Лопай ты хоть через край, хомяк в корчагу-то с брагой упал, утонул. Подавись ты пролитыми слезами, придурковатый…»

И Федора, кивнув приветливо Логе, пошла за брагой.


…После, отведя под руку до дороги захмелевшего Логу, Федора зашла во двор и долго размышляла, как ей быть. Она знала, что если совет их с племянником не возьмет, Леонид жить вместе не станет, чувствовала: такие уж они, Бандурины. Она и сама уже сейчас, пожалуй, не согласна вместе-то жить, видя, что найдет у них «коса на камень», никто не захочет уступить.

Но удержало Федору другое: прослышала она, что привезут на базу шифер и учителям по разнарядке продавать станут. Так, может, не продадут ли Леониду, денежки у него есть. Да и, говорит, сотни полторы зарабатывать станет. А если достанет шифера, так закроет крышу, да дом поднять пособит, — тогда и порознь жить можно. И поэтому она решила не спорить пока с Леонидом и о Нинке помолчать.

Разногласий больше у Бандуриных в семье не было. Федора вроде примирилась с тем, что Нинка учиться будет. А про себя думала: «Никуда она не уедет. Как она в людях-то спать станет или в общежитии. Молодая, не подумала об этом, а егозится. Раз уж случилась беда, так привязана к дому. Как ране-то мне в голову не пришло, и спорить нечего было. Потом, напоследок, как ехать, — скажу…»

…Леонид шел из школы и услышал, что кто-то его окликнул, он обернулся.

От магазина, прихрамывая, шел Лога.

— Левонид, Левонидушко, здравствуй!

— Здравствуй, Логантий Перфильевич! — улыбнулся Леонид, зная, что Лога что-нибудь уже приготовил.

— Твой батюшка, Левонидушко, откровенный прямой человек был. Сказал, помню, мне: тебе, как другу, Логантий, первому электричество проведу, — и сделал. Первая лампочка на селе в моем доме зажглась. Хозяин был своему слову, а тетка твоя, паря, не эка, Левонидушко.

— А что?

— Я с лошадям вожусь, сам знаешь, как мне набор на уздечку нужен. А у нее ведь полно его. Я видел. И посулила, не скажу, что нет. Пришел я, она выняла узду из завозни, вся в наборе, у меня ноги от радости задрожали и подкосились, сел я на порожек. А только посмотреть и пришлось, даже подержать не дала. Ты, говорит, Логантий Перфильич, чо мне за это сделаешь! Огород хоть спаши весной. Спашу, спашу, говорю, Федорушка. Вот спашешь, тогда и отдам.

Осердился я, что не доверяет она мне, и огород не пошел пахать. А сам, грех был, дружку в Москву написал, что не сдала она сбрую в колхоз и многое другое утаила. Ответил он мне: смотрите там на месте, сами решайте, как быть, вам виднее.

Но ладно, батюшка твой дружок мне был — умолчал… А тетка твоя все нет-нет да и вспомнит, потрясет уздечкой, хороша, говорит. А уздечка-то прогнила уж вся, и набор ржаветь начал, пропадет и он, я ей молвил об этом, а она свое: огород, говорит, ждет тебя, Логантий Перфильич. Натурная, то и жила все одна. По секрету тебе скажу: боятся ее в деревне мужики. Сгложет… А девку-то Ефросиньину она ведь заела. Молодица на выданье, а говорят, со здоровьем худо, и… — Лога запнулся, стал мять в руках свой шлем.

После этих слов Логи в груди Леонида заныло, загорело.

— Пойдем, Логантий Перфильич, — Леонид кивнул на двери чайной. — Я вас, как друга моего отца, угощу, — нашел заделье Леонид. Они зашли, подошли к буфету, он заказал два стакана вина, один подал Логе, второй выпил сам залпом. Полегче вроде стало. Больше не стал говорить с Логой, попрощался и ушел. А Лога долго потом хвалился по деревне, что Леонид к нему, как к родному, приходил и хорошим вином угощал. Не забывает, дескать, лучшего дружка отца своего.

IV

Последнее время Федора «дохожий промысел», как выражалась, себе сыскала. Увидела она в городе, у церкви, венки продают — и сами венки понравились, красивые, как живые цветы, и денежки те, кто делает их, зашибают.

Загорелась Федора желанием делать цветы бумажные, а из них венки. Попробовала — получаться стало. Узнали люди, даже окрест Осокино, отбоя от заказов Федоре нет. Бумагу она ездила в город покупать, сколь хочешь ее там, разной расцветки, а вот проволоки мягкой, тонкой нигде не достанешь. А тут за околицей свалился, видно, с машины какой-то целый моток. Заприметила это Федора, и тревога, что вернутся за проволокой, заставила ее тащить этот моток на гору встречь деревни. Можно было бы сходить за Леонидом — помог, но нет, не хочет кланяться, просить даже его, Федора, и волочит по земле моток, жилы в руках вытягиваются, в пояснице хрустит, но не бросит: сколь тут венков выйдет, пожалуй, на целую сотню: лучше брюху лопнуть, чем добру пропасть, — было любимым изречением Федоры. Приволокла еле и в конюшню запрятала, чтобы люди не осудили, да и Леонид. А вечером заломило поясницу, заворочалось, заурчало в животе — покоя не находит себе Федора. И лекарства, какие дала вызванная врачиха, не помогают. Ночью послала она Нинку за Секлетией-правильщицей. Сколько не разглаживала та ей живот, а лучше не было.

— Сорвала брюхо-то, — молвила напоследок Секлетия.

Потом на время отпускать стало. Навертывалось тревожное: а вдруг опять начнет, и не жить ей.

Начала думать о себе, ворошить прошлое.

Ради чего вот умирает, на что понадобилось целый виток тащить, и без него бы обошлось. Не для себя она жила, все для Леонида. Сколь мужиков хороших замуж сватали — одной ей известно. Не пошла ради его. Что он знает, Леонид-то? Видит только то, что сверху лежит. А сколь раз она его выхаживала, от смерти выручала, то не знает. Что где хорошее перепадало, сама не ела, все ему, птенцу своему, тащила… Худо ли, хорошо ли — вырастила, выучила, хорошим человеком сделала. Сейчас только и звание — Леонид Иванович. А что не так, не по-ученому делала — теперь сам большой, как надо, так и поступай.

Она видела, что не любит он ее, а просто долг свой соблюдает — вот и приехал. И обидно Федоре до слез делалось, что умрет она, не понятая Леонидом. Ране все хотела поговорить, да гордость мешала, все она его за сопляка считала. Вот и теперь, хоть и учитель, а что он, больше Федоры жизнь понимает? В ее глазах и сейчас Ленька — сопливый, неопытный. Нет чтобы поговорить, совета попросить, поучиться, как жить-то, — так нет, гнет себе умника какого-то. А что такой стал — сама испотачила, жалела в ребятишках: сиротка. Что попросит — все исполняла. Какую покупку надо — брала, если по силам. Вот и испортился. Построже надо было держать.

Потом опять стала думать о себе. Прожила жизнь не хуже людей, никто не осудит.

Что она, сама Федора, в детстве своем видела? В семье четыре девки было. А девку да бабу за человека не считали. Тятю как взяли на действительную, потом японская, потом германская, да десять годочков дома-то и не было. Только и слышала: Федорка туда, Федорка сюда, то подай, другое принеси. А что не так — схватит маменька покойная за косы да и крутанет вокруг себя, не знаешь куда и голову приклонить, да не обижались на нее — не перечили, а тут смотри-ко: то не скажи, то не укажи — кто им волю такую ныне дал…

А она, Федора, росла в нужде да заботе. Восьми годочков уже верхом на лошадь садили. Как сейчас видит: пахали ране деревянной сохой, лошадей запрягали гусем, робить начинали, как мало-мало развиднеет, чтобы не жарко было. Посадят Федору на переднюю лошадь, пашет, а голова ее на грудь клонится, клонится… Так и засыпает. Услышит щелчок хлыста и выкрик дяди: че, ворона, не видишь, куда едешь, уснула! Строгий был. Вот и качаешься в седле, пока солнце печь не станет. А если развидняет, выдастся серый день, так на вершне до потемочек. Ссадят вечером с седла, сама-то уж слезти не может, измоталась, встанет на землю, а ноги не держат, одеревенели, чужие. Попробуй пожалуйся, — еще и подзатыльник получишь. А ныне, вишь, как поговаривают. Обидно Федоре сделалось.

Воспоминания наплывали и наплывали, бередили душу. Жать стали брать с десяти годов, свяжет сноп, а поднять, чтобы в суслон стащить, — не может, полезет под него на четвереньках, встанет потом на ноги, в глазах темно, а нести надо. Одна мать — работница в семье-то, да она вторая по старшинству, а там еще четыре рта — кто робить станет. А зимой того тошнее. Пойдет маменька к попу молотилку вымаливать, чтобы урожай в порядочек произвести…

— А девка поробит недельки две у меня, так уступлю, — пробурчит тот.

И вот трещит мороз, а Федора гнет спину, коленки тряпицами обмотаны, чтобы не обморозить. Спину не один раз знобила, без штанов ране ходили и робили так, не из чего было штаны-то шить, а покупать не на что. Мать пожалела, видно, и сшила из холста. А пожаловалась, что колет, так оплеуху получила. Содрала с нее мать штаны: «Раз… колет — ходи так» — и отдала младшей сестре. А попробуй возрази — такую затрещину получишь, что забудешь жаловаться.

И странно, и непонятно Федоре казалось: как это Леонид с Нинкой, которых она на свет божий выпустила, так с ней разговаривают, вроде что хотим, то и делаем.

То вспомнила, как сшила ей маменька рубаху из скатерки, она выбежала на улицу довольнехонька, а поп говорит: «Вот Советская власть до чего довела, рубахи из скатерок шьют».

А Советская власть ее, Федорку, человеком сделала. Хоть и малограмотная была, а на курсы медсестер направили, не хватало медиков. Осилила еле-еле со слезами эти курсы, да вот всю жизнь медсестрой и проработала — почет и уважение. А Леонид чего больно заедается, думает небось, что работу какую уж шибко важную делает. Она не хуже его была, людей лечила. Все в деревне почитали. Но после уж, как с образованием стало людей хватать, так заменили ее, и то в яслях воспитательницей доработала до пенсии.

Федора всегда чувствовала себя главнее деревенских баб. Всегда они к ней за помощью обращались, а не она к ним. Почти у всех женщин в деревне она роды принимала. Только и звание было — крестная наша.

И здоровьем бог в молодости не обидел. Как поедут на больничный покос, так не один мужик соперничать с ней не мог. Оберушники такой ширины никто не ходил. А вот теперь, видно, все: износилась, отробилась.

Самой большой ее радостью было, как Леонид в институт поступил. «В нитку вытянусь, а выучу, человеком сделаю. Не забудет, может, добра-то», — говорила она. Гордилась им. А на каникулы приезжал, так любо было посмотреть, чистый да опрятный. Люди завидовали, а у Федоры радости было… Леонида на ладный путь наставила. А он знает, как ей это давалось, учить-то его? По две смены вкалывала, по двое суток глаз не смыкала. Да тут еще хозяйство, корова. Одна из медсестер деревенская-то была, с курсами. Остальные все из города да с образованием, родители состоятельные. Надо какой домой в город: «Поработайте за меня, Федора Матвеевна?» — «Пороблю».

Они уже вызнали, кому куда надо, — Федора не откажет. А зачем ей все это было надо? Для себя? Нет! Все для него, для Леонида, деньги скапливала, хотела, чтобы не хуже других там ходил, в городе-то, сыт был, не заболел чтобы, здоровье-то никудышное.

Послевоенные годы, парень учился. Сколь здоровьишка угроблено. Траву искать — с ног собьешься, да косили крадче, да бегай, рыскай — как вывезти, а то, чего доброго, и увезут, если найдут. Теперь вот и покосы дают, а не больно люди охочи до коров-то. Подумать, как жили, маялись… И тут Федоре страшно делалось, если случится с ней что. Жизнь хорошая только настала, Леонида выучила — и в землю? Ой, господи, отведи меня, грешную, от погибели… Да ладно, если бы сразу умереть, так еще бы согласиться можно, а то ведь слягешь и не то что встать, да и не пошевелиться, не поворотиться не сможешь, вот горе-то где будет. Чего только не передумала Федора, куда не кидалось ее воображение: смерть ей бог не слал, а лежит она к кровати прикованная. У Леонида жена городская, рыло от нее воротит: «Скоро ли ты сгинешь, надоела». Выпоила, выкормила себе заменушку. Потом ловила Федора себя на нехорошем, отметала.

Ну а если все-таки не выжить ей — Федора ясно представляла, что будет дальше.

Как покинет ее душа тело, то полетит в небеса и встанет в очередь на суд божий. Много там слетается ежеминутно из мирской жизни.

А дьяволы будут цепляться за нее по дороге, станут сбивать с пути, тащить в ад, горланить: «Грешная ты, грешная!» Но не поддастся Федорина душа, отбросит их от себя и будет двигаться по назначению. А там ничего не скроешь, всё друг про друга знают.

Сам господь, белый, как лебедь, прозрачный, чистый, ни единым пятнышком черным не запятнал себя. Он — дух, но его все видят на суде, и миряне все — духи, как землю покинут. Дух и душа — это, по Федориному одно и то же. И вот подлетает Федорина душа, дожидается очереди. Но Федора знает, что грешила она меньше других. Всю свою жизнь благодетельницей была: старуху старую взяла на попечение, допоила, докормила, схоронила как человека, двух сирот на свет божий вывела, не дала погибнуть. Не больно много нынче найдешь таких. Всю жизнь свою ни с кем она блуд не творила, только что замужем была, так это все по закону, венчалась, да и то месяц жила грешной-то жизнью. Нет! Федора отличается от других, чище она, и в ад ее никак нельзя! Но все-таки дрожит Федора, волнуется.

Вот ее очередь подошла. Лик у всевышнего светлеет, радостный. Он ничего не спрашивает, все видит и знает, и Федора уже все чувствует, он только рукой показывает в сторону рая — и мчится ее душа туда. Там встречают мать, отец, сестры, но не целуются, не как мирские, улыбаются только, приветствуют. Сейчас Федора вечно парить в этом цветущем саду станет и ей все известно: как Леонид с Нинкой заживут, все их грехи, где они оступятся, — ей видны будут, а подсказать уж нельзя, недоступно возвратиться даже на время к мирянам.

Федора очнулась, застонала от боли в животе.

Боязнь неизвестности сломила Федору, она заплакала, подозвала Леонида.

— Давай, Ленюшка, поцелуемся, простимся, может, и не увидимся боле. Прости меня, если чо не так делала, старая я. А ты, Нина, не суди меня, мало ли чего не бывало.

— Что вы, тетя, говорите, вылечат же, — утешал Леонид.

А у Федоры начало так скручивать внутри, что печь, на которую она смотрела, стала тускнеть и проваливаться. Она терпела, ждала, что отпустит, сознание не терялось. Ей казалось, что прошло уже много времени, а делалось все хуже.

Может, и не отпустит, и не успеет сказать она последнего. Пора, видно… Кабы не опоздать. Без этого ей отходить никак нельзя. Вот ее последний и очень важный козырь благородства, великодушия — и сделает она большое важное дело.

— Ле-о-ня-а, — пролепетала Федора.

— Что, тетя?

— Та-ам в го-об-це у столба, в зе-емле для тебя.

— Что в подполье у столба, тетя?

Но Федора уже не могла говорить, кто-то, казалось, наматывал кишки на что-то твердое и не отпускал. Сознание терялось.

Леонид побежал звонить в райцентр.

…Вскоре приехала «скорая».

Как только увезли Федору, Нинка спросила:

— Что это тетушка говорила про столб. Пойдем посмотрим.

Нинка взяла свечу, и они спустились в подполье.

Вскоре Леонид выкопал истлевший мешок, взял его и вынес наверх. Внутри мешка глиняный горшок, обмотанный грязными тряпками. На дне примерно в четверть горшка лежали монеты и свернутый вдвое лист бумаги.

— Ле-о-ня! Они золотые! — засияла Нинка, рассматривая схваченную монету.

Леонид стоял растерянный: всю жизнь ходить в тряпье и хранить… для чего? Потом начал читать написанное на листке.

«Леня, нашла я его, когда печь перекладывала. Чистила я место под стойки и обнаружила в земле. У Анисьи мужик-то торговец был, в революцию убили — вот, видно, и осталось. Я все не решалась показывать, берегла на черный день, богатство все-таки. Пользуйся им. Нинке давай помаленьку. Если она силу возьмет, нисколь не получишь. Она подвидная, завидущая будет — вся в мать. Думаешь, Ефросинья при дележке конюшни стояла в стороне, уговаривала Максима, то такая она и есть? Нет! Это она хитрила. По ее хотению и научению вся заваруха шла. И эта по характеру такая же скрытная. Такая порода. За это я ее не любила. Вот и все. Так и завещала: перед смертью скажу про монеты, че знашь, то и делай, но не базарь. Может, вспомнишь худую тетку».

— Что там написано? — спросила Нинка.

— Пишет, что нам это.

— Какая все-таки у нас была тетя! Это ведь богатство, Леня. Вот денежек получим!

— Была! — передразнил зло Леонид. — Не мы еще с тобой хозяева. Может, тетя еще и выздоровеет.

— Да не выжить ей, Леня. Старенькая.

Леонида взорвало.

— Чего ты ей смерть пророчишь ради этих монет.

…Сначала, как нашли монеты, Леонид мысленно обозвал тетку скопидомкой. Кроме телогрейки, ничего не нашивала. Хотел пальто купить — отказалась. Денежки, говорит, тратить «неча» зря. В питании себя урезала. Ну, своей пенсии, его денег жалела… а это золото! Сдала бы его и жила как человек. Вот оно скряжничество.

Но потом пришло другое.

А если бы у него были золотые монеты — берег бы он их для кого? Да он для себя бы их потратил, для собственного благополучия. Ему больше от жизни надо…

А она вот сберегала, для него.

И эта Нинка, которую он так жалел, как увидела золото, и глаза заблестели, смерти теткиной рада скорее. Исчез человек за монетами. Она вот, тетушка, угадывала в ней эту алчность, а он не видел. Значит, мудрее она была, тетушка-то.

А его она тоже за невинного считала, говорит: «Все любовь какую-то ищет…» Да он и сам не знает, сможет ли полюбить по-настоящему, ведь не одну женщину перешагнул. Не знает ведь этого о нем Федора. Почему это так? Он и сам не знает. Так кто же из них нравственно выше, честнее? Да она, Федора.

Потом он спохватился: тетке, наверное, уже делают операцию, а они тут с золотом. Ехать туда, к ней, скорее!

Нинка, видя, что Леонид засобирался, спросила:

— К тетушке? — После кивка Леонида сказала: — Я тоже поеду, то даже и от людей неудобно дома находиться-то.

«От людей неудобно!» Леонид хотел ругнуться как следует, но подумал, что ничего это не изменит. Такая она, видно, уже есть.

Пока тряслись на попутной до райцентра, Нинка обдумывала создавшееся положение. Если тетка умрет… Они поделят с Леонидом денежки, и она «вольный казак». Денег-то, наверное, хватит, пока учиться будет, да еще и останется. Она точно узнает в городе, почем грамм золота, ее не обманешь. Нинка тоже «не лыком шита», ловко надувала старуху насчет болезни-то. Федора сразу отступилась. Ходила старуха наговаривать да пить ей давала, а она воду-то за окошко выплескивала. Нинка не забыла, как Федора с матерью ее цапались. Она ей этого никогда не простит. Ну сейчас, наверное, уж развяжутся руки. Да она бы и раньше уехала, ни на кого не посмотрела, да не успела повторить все, побоялась рисковать, не больно хорошо в школу-то возвращаться, когда не сдашь. А сейчас Леонид ее вытянет, поможет.

Ладно, мать научила ее жить-то «себе на уме», не быть простофилей. Как придет пьяный Максим, уснет, она вытащит у него денежки, а утром плачет, что он напился и не принес получку-то. «Так и голову потеряешь пьяный-то», — помнит она слова матери. Но хитрить тоже осторожно надо, уметь. Раз прикинулся шибко пьяным Максим, а мать и вынула у него деньги. Ладно, тогда Леня прибежал, спас, ружье наставил… Воспоминания оборвались. Нинка вообразила уже, как она будет похаживать в городе во всем новеньком, с иголочки, по последней моде…

Машина резко остановилась и оборвала Нинкино воображение.

Федоры в живых уже не было: умерла она по дороге.

— За плохим мы не разглядели в ней и хорошее, — задумчиво и как-то растерянно произнес Леонид.

«Только и знала, что дояркой меня посылала вкалывать», — подумала Нинка, достала платок и начала «от людей» вытирать им глаза.

Дорога

I

Уже март… Хоть весной-то, может, и через месяц только пахнуть начнет, а все равно торопиться с дорогой надо. Кончать. К середине апреля успеть бы.

А там речки вскроются, болота, затянуться может…

Эти мысли волновали сейчас Юрия Грачева.

С утра вьюжило, а после обеда выкарабкалось из-за снежных туч солнце и осветило ельник, улочку, односторонку времянок, дым из которых тянулся к небу, блеснуло на термометре, повешенном на березе, где красная ниточка к сорока подбиралась.

За улочкой, у края ельника, столпились бульдозеры, экскаваторы, тракторы, МАЗы.

Грачев нервничал. Опять срыв работы… Опять суглинистые грунты, непригодные для отсыпки полотна. А где песчаные? Чем думали проектировщики, изыскатели…

В нем накипало это недовольство к изыскателям и переходило в злобу. «А сверху: «План, план давай!» Дайте мне пригодные грунты… И я дам план… Дам! Скоро ли подъедет Коряков?»

Он ждал начальника оперативной группы управления, который должен возглавить поиски дополнительных карьеров. И во что бы то ни стало хотел уговорить его немедля лететь на трехсотый километр, где, по рассказам местного охотника, есть песчаные холмы.

Юрий верил. За пять лет стройки его ни разу не обманули местные жители и по их подсказкам они не раз выходили, казалось, из безвыходных положений.

Вскоре из-за леса выскочил «газик», подкатил к времянке и резко затормозил, проехав даже юзом.

Из машины — в полушубке, в унтах, в меховой шапке с опущенными ушами вывалился Коряков, пробасил:

— Стоим, Юрий Петрович?

— Не по своей вине, — хмуро ответил Грачев.

Коряков подошел, шустро снял меховую рукавицу, пожал Юрию руку, промолвил:

— Искать станем, Юрий Петрович, искать!

— Тут мне, Олег Анисимович, один охотник сообщил, что километрах в тридцати отсюда избушка у просеки стоит, на карте показал, она недалеко от пикетного столбика, и от нее на север километрах в двух-трех песчаные холмы. Точно, говорит.

— Разве мы можем, Юрий Петрович, со слов какого-то охотника вести поисковую группу?

— Можем. У нас нет песков, строительство дороги замерло.

— А если их там не окажется, песков? Скажут: по каким данным вы, дорогие товарищи, повели группу? Вот и отнесут спецрейс вертолетный за мой счет. Неплохо? А кроме того, синоптики сулят метели. Не полечу. Обождем.

— Обождем, обождем! — повторил зло Грачев. — Тогда изыскивайте сами. Пролазите месяц по тайге и опять ничего не найдете, — сухопарый Грачев кипятился возле толстого высокого Корякова, и казалось, невзрачный петушишка на матерого гуся наскакивал.

— Кто виноват, что тут болота кругом, а песок на вес золота, — продолжал спокойно Коряков.

— Не окажется песков, и шум поднимать станут — пусть за мой счет рейс относят. Расписку напишу. Я уверен, что не обманул меня местный житель. В глаза, говорит, мне наплюйте, если нет песков. Откажетесь, — за срыв работ ответите вместе со мной.

Корякову не глянулся Грачев такой вот взбалмошностью, нетерпением. И он был недоволен в душе, что приходилось встречаться с ним по работе. Коряков хорошо помнит стычки, ссоры вплоть до скандалов, но почти всегда Грачев выходил правым и в конце концов план вытягивал. Вот и теперь за простои Корякову нагорит не меньше Грачева, тот поднимет шум, скажет, предупреждал, рассказал, где песок, проверить не захотели — и Коряков решил согласиться.

— Хорошо. Завтра летим. Едем готовиться.

— Олег Анисимович, я шофера жду, мне к жене завернуть необходимо. А утром я как штык буду.

— Волнуешься, что загуляет там в поселке без тебя, — ухмыльнулся Коряков, подмигивая.

Грачев замялся, смутился.

— Ребенка ждем. Договорюсь с лесничим, чтобы отвез ее завтра в центральный поселок в больницу.

Корякову как-то неловко стало за неуместную шутку, он закивал:

— Конечно, конечно. Это необходимо. Не знал я, извини, — тряхнул руку Грачева, поспешно сел в «газик» и укатил.

Зайдя в теплушку и подбросив в печку дров, Грачев задумался. Перед ним встало все до мельчайших подробностей. Вот уже пять лет пробиваются они к Оби, к нефтепромыслам сквозь болотные топи, а зимой сквозь стужу, снега, метели, и он, Грачев, на самом трудном участке, отсыпке земляного полотна.

Сколько отсеялось, казалось, хороших товарищей. Его однокашник по вузу Сема Тетерин, с которым вместе думали о своем будущем житье-бытье, строительстве дорог на севере и востоке, там, где доступно не каждому… И вот Сема, проработав два года, перебрался в управление, отрастил брюхо и свысока разговаривает, не узнать. Как будто он выше стал его, Грачева, бьющегося здесь в суровых условиях шестой год. Вспомнились и другие, которые пристроились в тепленькие места. Когда он встречается с ними, то видит, как изнежились, изменились они. Гнут из себя величину какую-то. Вот хоть Корякова возьми: ни разу своим нюхом не нашел песков. Прилетит с портфелем, когда уже известно, где они, эти пески. А считается руководителем поисковиков. От таких вот «кадров» и перебои в строительстве. Он так распалил себя, что вдруг ему вообразилось, что после окончания дороги, приветствий, министерских телеграмм, ему предложат место в управлении, — и вот он сидит в кресле, растолстел, как Коряков, обленился, потерял остроту и чувствительность, как вроде обюрократился, — и так ему горько стало, что чуть не заплакал от обиды, что он, инженер-строитель Грачев, смог таким стать. Он как бы встряхнулся, отогнал нахлынувшее, стал думать о Светлане. Приехала из южного города, не побоялась ни стужи, ни гнуса, ни глухомани. После окончания дороги зовет домой, на юг. Но Юрий знает, поживет он месяц там, поваляется на приморских пляжах, насытится фруктами, — и тоскливо ему сделается в зеленом цветущем городе, тесно. И опять его потянет в далекие дали, на север или восток строить железные дороги, а может, куда-нибудь и в другие места — велики российские просторы. Такой уж, видно, он есть.

К Светлане он приехал ночью. Она не спала, ждала. Увидя его взволнованное лицо, спросила:

— Случилось что-нибудь, Юра?

— Все в порядке, дорогая, — обнял он за плечи жену. — Мне сообщили о песках. Если они действительно есть, то конец дороге.

— Ты должен лететь? — встревожилась Светлана.

— Могу и не лететь. Возглавляет группу Коряков — это его работа. Я тебя повезу в больницу.

Но Светлана знала, что в поисках карьеров Юрий всегда участвует, а в такой критический момент он не может не полететь. Найдут пески — и конец дороге.

— Полетай, милый. Надо. Попроси Ивана Ивановича отвезти меня. Он славный и надежный друг, не подведет.

— Хорошо, я попрошу его. Знаю, что сделает.

…Вылетали рано утром. Сизый туман уже рассеялся, только в низинах и логах изорванными лоскутьями стлался по земле. Око солнца выглядывало из-за дальнего леса робко, несмело. Но и этот студеный, хмурый край любят сибиряки, как он любит свою Кубань с ее зелеными полями, цветущими лугами, с полоской зубчатых гор на юге и теплым ласковым морем.

Его прервал Коряков.

— Не верю я этим байкам, что пески там. Да если еще синоптики не наврали о метелях — запоем репку. «Напрасно согласился. Никуда не денется дорога. Построим», — досадовал Коряков.

«Хотел бы я знать, кому ты веришь? О своей шкуре только печешься! Вот когда сверху прикажут — тогда с «охотой» летишь», — злился Грачев.

— А я верю, — проговорил раздраженно он.

Вскоре подлетели к просеке. Вертолет завис над прогалиной, выбросили инструменты, лыжи, спустились по лесенке, утопая по пояс в снегу.

Неподалеку оказалась избушка, построенная под разлапистым кедром, словно притаившаяся. Внутри пол, потолок, нары из колотых плах, в углу очаг из глины. Затопили, стало тепло, светло, уютно.

Коряков оттаял душой.

— Ну, я здесь, братцы, готов жить до завершения дороги, — шутил он. — Переночуем, а завтра на поиски.

Коряков взял с собой только четверых рабочих, чтобы подручнее было.

— До завтра нам ждать незачем, — возразил Грачев. — Вы рубите дрова на ночь, а я схожу разведаю. Тут ведь рядом. Если есть пески — завтра же и вернемся. Чем быстрее пробьется колонна за песками, тем скорее осилим дорогу.

Да и беспокойство о Светлане не давало Юрию покоя, хотя лесничий и обнадежил, что все будет сделано, отвезет вовремя. Какое-то нехорошее предчувствие тревожило Грачева, подгоняло сделать побыстрее дела и вернуться.

— Забирай двоих рабочих и шуруйте, а мы ночлег приготовим.

Толстому Корякову не хотелось лазить по тайге, и он был рад, что Грачев изъявил желание один. А уж ночлег он приготовит — это он любит. И представилось Корякову: вдруг повезет, Грачев найдет пески. Вечером они дернут по рюмке спирта, станут рассказывать таежные байки под треск костерка в очаге, развалившись на разостланных по нарам шубах. А завтра улетят в поселок. Техника пробьет дорогу к пескам, а уж Грачев не подведет. Железная дорога будет закончена раньше срока. Прилетит госкомиссия, торжество… И он, Коряков, в большом почете: без песков не было бы и дороги. Он кряхтел, рубя с наслаждением дрова, таскал в избушку, подбрасывал в огонь и напевал: «…под крылом самолета о чем-то поет зеленое море тайги…»

А Грачев с рабочими, отойдя с километр, наткнулись на сплошные завалы, и чтобы пройти на лыжах, нужно было беспрерывно орудовать топором. Трудились поочередно. Грачева это начинало злить, кралось сомнение: почему охотник не сказал о завалах.

— Ну, так нам и пару километров не пройти, а еще обратный путь… Смеркаться станет, — проронил один из рабочих.

— Вечно ты ноешь, Карпушин, нельзя тебе на поиски ходить. Работал бы там, на дороге, — одернул его Грачев, думая про себя: «Нашел время скулить…»

Рабочий смолчал, подумав: «Тебе, черту сухопарому, что, ты как лось по тайге прешь».

Часа через два вышли к болоту, а бугров нет. Рабочие окончательно выбились из сил.

— Наврал кержак, никаких холмов тут нет, — не вытерпел Карпушин. — Пойдемте к избушке, Юрий Петрович. Отдохнем и завтра со свежими силами…

Грачев был в недоумении: еще ни разу местные жители не обманывали строителей. Он и сейчас не терял совсем веры, непременно хотел найти бугры.

— Возвращайтесь в избушку, я обегу кромку болота, там вроде холмов что-то.

Рабочие повернули обратно.

Грачев обошел болото, там действительно были бугры. Он заскользил шире, веселее. Добежал до откоса, забрался наверх. Снегу там было совсем мало, видно, сдувало его ветрами. Спешно вынул из рюкзака лопату, обил мох-лишайник, копнул раз-другой — и обрадовался несказанно: пески выходили прямо на поверхность. Он обошел горушки, разрывал еще в нескольких местах — везде был песок. Юрий в восторге поднял руки, запрокинул лицо вверх к небу и хотел крикнуть во всю мощь «Ура!», но увиденное стегануло его хлыстко. «Неужели?» Чернота заволакивала небо, и он уже слышал вдали вой ветра, шум. «Пурга! Скорей! Скорей!» Юрий съехал вниз и побежал по своей лыжне. Но не успел он пройти и километра, как налетевший ураганный ветер чуть не сбил его с ног, глаза залепило снегом. Обломленное дерево упало совсем рядом, обдавая его мелкими сучьями и снегом. Лыжню уже совсем замело, и он шел по направлению, надеясь дойти до просеки, а там он не заблудится.

…Коряков нервничал, ругал рабочих:

— Как вы могли оставить его одного?! Послал обратно? Послал! Послал! — передразнивал он. — Не имели права оставлять. Если что… ответите и вы сполна.

Корякова терзало и раздражало, что если Грачев не выйдет — вся его жизнь пойдет кувырком. Дикий, нелепый случай! Зачем согласился лететь, дурило. Боязнь ответа лихорадила и бесила его, и он, мечась по избушке, не знал, что предпринять. Он выбегал вместе с рабочими из избушки, пытаясь идти по просеке, навстречу, но ничего не получалось, не видно. Боялись сами заблудиться. Теперь Коряков молил бога, чтобы поскорее утихла метель и выйти на поиски.

«А если пурга продлится всю ночь?» — от этой мысли холодела спина, то бросало в жар, на лбу выступал пот. «Тогда утром надо вызывать вертолет и колесить над тайгой. Хоть бы обошлось…»

Коряков курил папиросу за папиросой и проклинал свой необдуманный вылет.

…Грачев то и дело наталкивался на деревья. «Хоть бы не сломать лыжу — тогда конец». От этой мысли ему становилось жутко и противно, он тут же отгонял ее, отталкивался от стволов руками, доставал компас, совал под телогрейку, видел светящийся северный наконечник, убеждался, что правильно держит направление — и снова двигался вперед. Шаги он стал делать меньше, осторожнее.

«Может, остановиться под густым деревом, там не так сечет ветер и снег…» Такие деревья он видел иногда сквозь пургу, но тут же Грачев отказывался от пришедшего: «Застыну… весь мокрый».

Он решил идти еще медленнее: скоро должна быть просека. «Как бы не проскочить…» Теперь у него в голове была только мысль о просеке, она тревожила, волновала его: просека — его спасение, так он считал.

Вот ему показалось, что деревьев впереди нет. «Неужели вышел?!» И радость, и сомнение, и что-то еще неосознанное. Одно ясное: скорей налево, к избушке… Он повернул в предполагаемую сторону, деревьев на пути не было. Отлегло от сердца: «Вроде выпутался, вышел». Радостно сделалось, слезы выступили. Он уже вообразил, что подходит к становищу, его встречает Коряков с рабочими, ходящими взад-вперед по просеке, по натянутому шнуру, чтобы не сбиться… Вот они стреляют. Он слышит выстрелы, спешит. Его ведут в избушку, докрасна нашурован очаг. Тепло. Он валится на нары. Спасен!..

— Нашел пески? — спрашивает Коряков.

— Нашел! — Юрию радостно, он не может сдержать волнение, хочет обнять Корякова.

— Молодец! — ликует Коряков. — Конец дороге. — Хлопает его по плечу. — Опять твоя взяла… А я думал…

Грачев заскользил шире, веселее. Носки лыж уже не натыкались на стволы, не лезли в кусты. «Повезло! Счастливый, видно». Мысли вдруг перекинулись на другое: «Как там Светлана? Кто знал, что навалится эта проклятая метель!» Он успокаивал себя, что все будет хорошо. Вдруг его толкнуло вперед, упал.

«Хоть бы не сломалась лыжа», — мелькнуло в голове. Грачев понял, что наткнулся на дерево. Поднялся, проверил лыжу, цела. Пронесло. Шагнул вперед, но продвигаться дальше было нельзя: впереди завал. Попробовал обойти бурелом, но куда ни совался — везде его встречали торчащие, как пики, деревья, сучья, внизу — валежник. «Заблудился», — мелькнуло тревожное опасение. Сколько ни пытался пробраться, не мог. «Совершенно не знаю, где нахожусь». Он уже не сомневался, что заблудился окончательно. «Снять лыжи, залезть в кучу этого бурелома, в самую середину, там не так дует, не хлещет ветром и снегом, отдохну». Но тут же мысль сменялась другой: «Закоченею». И какая-то обида навалилась на него, обида за то, что вот так глупо здесь, в северной тайге, он может погибнуть.

Грачев ясно осознал свое положение. Он помнил много таких случаев в этой студеной стороне. Внутри начало холодеть.

А ветер свистел, выл, бил в лицо, снежная пелена застилала глаза.

Почувствовал озноб, стужу. «Надо идти, двигаться, хоть тихо, пока есть силы…» Грачев повернул обратно, пройдя немного, снова зашагал влево, как ему казалось, к тому месту, где остался Коряков.

Юрий медленно продвигался между стволами. Кралось неприятное: «А когда кончатся силы… Не смогу идти». И досада наваливалась: почему не стрелял Коряков. Или он не слышал. Ветер…

Грачев прислонился к дереву. «Под густыми сучьями не так дует, отдохну немного».

Ему представилось вдруг, как тепло в избушке. От раскалившегося очага стало жарко, и Коряков раскрыл двери. Он не отворит двери: метель, несет снег, надует в избушку. Коряков не лежит. Он ходит и думает о нем. Уже выпалены все патроны. Он склонил свою большую лохматую голову, ерошит рукой волосы и думает о нем, помочь ему ничем не может. Метель может продлиться всю ночь. Дума об этом показалась страшной.

«Нет, нет. У меня есть силы. Стану держаться. Должен выстоять».

Он двинулся на юг. Юрий знал: в той стороне пробита геологами дорога к буровой. Говорили, часов семь ходьбы. «Всю ночь стану идти. В движении не замерзну. Все равно не погибну. Ни за что!»

Он так возбудил и настроил себя, что даже рванулся вперед, но тут же сдержался: надо спокойно, кабы не сломать лыжу, тогда…

Грачеву стало горько, горько: пять лет таких лишений, неудобств — выстоял. Дорога будет скоро закончена. Праздник вместе с нефтяниками. Правительственная телеграмма придет… А он — Юрий Грачев — основной «забойщик», руководитель самой трудоемкой работы на строительстве — замерзнет здесь, в снегах севера…

«Хватит ныть! — зло одернул он себя. — Я должен дойти! Хотя бы продержаться до утра на ногах. А там Коряков вызовет по рации вертолет — подберут». Внушив себе это, он двинулся вперед.

Шел он долго. Усталость наваливалась постепенно. Сначала почувствовал затекание ног, потом заныла поясница, спина. Приваливался к стволам деревьев, чтобы дать передышку, но отдохнуть не мог. В висках порой так стучало, что он боялся потерять сознание. «Закружится голова, упаду».

Грачев отталкивался от дерева и снова брел и твердил: «Дойду. Продержусь». От внушения становилось легче, он верил, что выдержит.

Передвигался он еле-еле. Держаться на ногах становилось все труднее и труднее: начались неровности, холмы, низины, лога. «Значит, где-то речка». Это его несколько обрадовало: идти по речке легче, не так дует внизу.

Юрий постоянно падал. «Хорошо, еще одеты крепко лыжи, не слетают».

Когда он падал, то зарывался глубоко в снег, который набивался за ворот и рукава телогрейки. Вскоре он почувствовал озноб, холод.

Усталость, мороз сковывали его, отнимали последние силы. Грачев ухватился за толстый ствол дерева, привалился к нему, закрыл глаза, «хоть немного отдохнуть», почувствовал, что хочет спать, валится возле ствола. «Ни за что спать нельзя». Страшная мысль встряхнула его, дала силы двигаться вперед. В висках стучало уже беспрерывно, голова клонилась на грудь, была тяжелой, чугунной.

Грачев достал компас, сунул за ворот телогрейки, но светящегося наконечника не увидел. «…Слепота. Боже мой. Как дальше?!» Его так взволновало и потрясло, что слезы сами покатились по щекам.

Грачев знал, что такое случается от сильной нервной и физической перегрузок.

Как же так, он — Юрий Грачев, — заканчивающий вторую трудную стройку, бывший в разных передрягах и переплетах, в жаре и стуже, стоит здесь, в северной тайге и плачет…

Ярость закипела, забурлила в нем, отбросила на какое-то время усталость, сомнение, отчаяние — и вдруг снова гнев. «…Размазня… Потерял веру… духом сник…»

Грачев был настолько возбужден, что усталости никакой не чувствовал. «Дойду… Ползком ползти стану… доберусь. Нет. Не свалюсь!..» Юрий в этом порыве настолько себя уверил, что о гибели даже и мыслей не было, ушли они, потерялись.

Сделав несколько шагов, он почувствовал, что тянет его куда-то в сторону, в голове гудит, и туманно в ней делается.

Он не знает, сколько пролежал в снегу, почувствовал холод, дрожь, боль во всем теле, вспомнил все, хотел вскочить, но не мог, — ноги ватные какие-то, еле поднялся… Шатает, дурман в голове.

«Идти… Идти… Идти…» — шептал он.

Пройдя немного, Грачев почувствовал, что его понесло вниз. Он не может понять: или опять то повторное обморочное, или какое-то новое незнакомое чувство, обносит голову, или в самом деле катится куда-то в лощину. Пришло нехорошее: в обморочном состоянии замерзнуть, без борьбы? Глупо! Но вот Юрий понял, что его больше не несет вниз, остановился. «Съехал с горки. Какая-то лощина, наверное. Может, речка. Хорошо хоть не упал. Продержусь до утра. Лишь бы не свалиться. Только бы без этого проклятого головокружения…»

В лощине его не так дуло. Ветер свистел где-то вверху. «Видимо, здесь подлесок гуще, раз тише и теплее».

Юрий ощутил под лыжей лед. «Речка».

Когда он забирал влево — натыкался на густой кустарник, когда правил — подходил к откосу, — и вот так зигзагами, от берега к берегу, вслепую, он брел по руслу таежной речушки. Вскоре наткнулся на косогор. Откос был пологий, и он не падал. Ветер его уже не сек: настолько густо росла по сторонам поросль ельника. Ударился о что-то твердое, зашарил руками. «Бревно. Стена. Зимовье, видно. Не замерзну. Внутри наверняка дрова и спички, таежный обычай». Надежда мелькнула. Но что это такое? Чувствует, что оседает, валится на колени, силится устоять, но не может. Стена из-под руки уходит…

II

Прокопий Прутков, пока бесновалась метель, сдергивал чулком с настрелянных белок шкурки, а потом долго возился с пятью соболями, выпрастывал тушки из шелковистых шубок.

Закончив работу, он набил трубку, закурил. Встал легко, не по-стариковски, подошел к дверям, почесал о косяк спину, которая дверного проема не уже, подбросил в печку дров, воткнул туда бересту, поджег, поглядел в маленькое окошко:

«Тихомирилась, видно. Набесновалась досыта, как сто чертей с неба свалилось. Попади вот в эку падеру в тайге. Э-э, — почесал он лохматую грудь, — жись, жись. Есть здоровье, да бог несет — дак и дурак живет. Ну, че залаял? — кинул он взгляд на серого крупного кобеля. — Пока мело, так прижал задницу-то. А теперь на волю надо, приспичило. Погоди, вот я сейчас котлушку возьму, к ручью пойду, ужо вместе сходим.

Старик часто разговаривал с собакой вслух.

Прокопий взял ведро, надел собачью шапку, телогрейку, открыл двери. Кобель, взвизгнув, выскочил на улицу, залаял.

— Хм, эко диво! Тихо-то как, вроде и не было падеры-то. А снегу намело, пожалуй, без лыж и не пролезешь к ручью. На кого ты там гремишь, дурак.

Старик взял стоявшие в углу подбитые камусом широкие лыжи, бережно положил их на снег, сунул в ремни носки валенок и двинулся за избушку.

Серый лаять перестал, только урчал на незнакомого человека, подняв на загривке шерсть.

— А ну, мил человек, пойдем в избушку, то околешь тут на коленках-то. Вставай!

Прокопий слышал свистящее дыхание.

— Э-э, да ты видно, на полпути на тот свет. Эко беда.

— Вертолет, вертолет, песок…

— Э-э, да у тебя бред, мил человек. Ишшо бы часок — дак и вертолет бы тебе не нужен был…

Серый было сунулся к Юрию, но Прокопий окликнул его:

— Шельма! Куда лезешь? Вишь, человек уж собрался… К житью его надо воротить. Эхма! Зачем в тайгу соваться, не знаючи…

Прутков возле Юрия казался большим, темным выворотнем. Он поднял его, как ребенка, на руки поперек груди. Подошел к дверям, снял лыжи, занес, положил на нары, пощупал лоб.

— Э-э, жар у тебя, голубчик.

Прокопию вспомнилось, как он однажды человека в зимней тайге отогрел. Месяц тот жил у него. Ничего не делал, только лежал на нарах да начальство ругал. А как стало пригревать, собрался рано поутру, когда Прокопий капканы ушел снимать, ружье прихватил, продукты, соболишек — и ходу. Да разве уйдешь в тайге от Прокопия: он ее насквозь, матушку, знает.

«Вот лежит и этот, эк! Да нет, вроде и лыжи добротные, и свитра новая, унты, штаны хорошие. Нет, этот не из тех, пожалуй».

Вспомнилось ему, и как геолога выводил, да мало ли у него было встреч всяких в тайге.

А человек на тот свет хлопочет попасть, надо отвести беду.

Прокопий подбросил в печку березовых дров, раздел Юрия, достал из-под нар бутылку со спиртом и начал растирать ему грудь, спину, потом подвинул его поближе к печке, накрыл полушубком.

— Ну, вот теперь ладно. Прогревайся. Если богом здоровьишко отпущено, так выживешь. Эх… Э-э… Да-а. Я вот восьмой десяток живу, не хварывал. Зачем же нос в тайгу совать с еким-то здоровьем? Надо, видно. Вот он где надо-то обернулось, да-а.

Прокопий лег на нары, закурил.

Тело Юрия разомлело от жары и втирания, прогрелось, порой даже горело. Он то спал, то бредил, то на какое-то мгновение у него появлялось прерывистое смутное сознание. Мелькали метель, песок, дорога. Но быстро все исчезало, уходило. Сон… сон… лепечет бессмыслицу.

— Э-э, парень, — услыша бред, экал Прокопий, ворочаясь и кряхтя на нарах, — крепко тебя приморозило, да… гм… дела…

А перед Юрием их квартира в поселке. Иван Иванович почему-то плывет по воздуху, руки в стороны, машет ими, плавно летит, как большая птица. Вот он влетает в квартиру, смеется и разговаривает со Светланой.

— Зашел, Светлана Леонидовна, — топчется у порога.

— Проходите, я собираюсь. Через полчасика готова буду.

— В лесничество зайду, распоряжусь — и поедем.

— Хорошо, — и Светлана смеется.

— Здоровье-то как?

— Отлично, спасибо.

Иван Иванович в лесничество едет. А небо быстро чернеет, темнота надвигается на поселок, ветер свистит. Буран…

— Скорей!

— Да что скорей? Эй, мил человек, чо скорей? — трогает Прокопий Юрия за плечо. — Может, попить тебе? — убеждается, что Юрий в жару. — Эко горе, молодой ишшо.

…Иван Иванович бежит за машиной, а ветер кидает в лицо клочки снега. Быстрей, надо успеть! — кричит Иван Иванович во всю глотку. — Может, долго продлится буран-то!

«Надо было утром, — хочет крикнуть ему Юрий. — Растяпа!» — Но снег забивает ему рот и ругнуть Ивана Ивановича нельзя.

Иван Иванович несется бегом, ветер сорвал с него шапку, взлохматил волосы, забил их снегом, он бежит.

«Размазня, ворона!» — Но снега полон рот, крикнуть Юрий не может.

Иван выгнал машину, ее потащило боком по дороге, прижало к дому. Он тянет из нее Ивана Ивановича. Выдернул, хочет ударить, но рука не поднимается; Иван Иванович плачет. Они держатся друг за друга, пробиваются к дому фельдшера Нины. Вот она рядом с конторой живет. Дойти…

На крыше оторвало доску, понесло, разбило окно в Нинином доме.

«Дойти, дойти», — шепчет он. Метель, пурга, ветер, ничего не видно.

Нина, щупленькая, низенькая фельдшерица, сидит у изголовья Светланы, подбадривает. Их с Иваном Ивановичем выпроваживает в другую комнату.

— Ничего, Светлана Леонидовна, все должно быть хорошо. Можно и дома. Меня мама тоже дома родила.

— Хорошо, хорошо, — шепчет Юрий.

— Ну и слава богу, что хорошо, — поддакивает в ответ Прокопий. — Должен прогреться.

…Началось… Лампа дает мало света… Срывающийся от слез голос Нины… Тихо… Плач Нины…

Они выглядывают. Лампа стоит у самой койки. Нина кусает губы.

— Что случилось? Что? Что ты молчишь?

— Опять бредит, — произносит Прокопий.

Лампа освещает бледное лицо Светланы. А пурга воет, беснуется, в двух шагах ничего не видно.

Лицо Светланы совсем бледное, ей плохо… Стон… Крик…

Они уже толкутся у койки. Нина плачет. Она уже знает, что все кончено. Нужна больница, врач, а пурга не унимается.

— Раз бредит, значит жар не спадает, — заключает Прокопий.

Вот Нина упала на койку, заголосила навзрыд…

— Воды! Воды! — кричит он, в испуге открывает глаза, ничего еще не понимая.

— Очнулся! Слава богу. Сейчас дам испить. Полегчает.

Прокопий налил в кружку чая, подбавил спирта, приподнял Юрия, поднес.

Грачев почувствовал на губах влагу, жадно начал пить, но после нескольких глотков закашлялся.

— Ничо, ничо, теперь прогреешься, — молвил Прокопий и положил Юрия.

Перед Грачевым мелькнул огонек лампы, лохматый старик, все исчезло. Он повернулся на бок, засопел.

— Спи, спи, отойдешь к утру. Я вот дровец подброшу, накалю избушку, прогрею.

Он набросал полную печку дров, вытащил из-под нар медвежью шкуру, разостлал ее на пол и улегся.

Перед утром Юрий очнулся весь в поту.

Он чувствовал себя разбитым, слабым. Сначала мыслей никаких не было, только ощущение собственной немощи. «Где же я?»

Мало-помалу он начал приходить в себя, замелькали обрывки случившегося. Потом начал припоминать, что с ним произошло.

Юрий услышал, как завозился кто-то на нарах, встал и зажег лампу.

«Вижу, а вчера… Прошло…»

Он увидел невысокого, но широкого старика с сильной грудью. Белые пушистые брови топорщились, нависали над глазами. Волосы тоже белые, не седые, свои. Руки короткие, толстые, спина сутулая. Старик набил трубку, закурил.

— Когда пурга-то утихла?

— Перед утром, часа в три. Очнулся… Слава богу.

— У вас рации нет?

— Нет, я сам собой живу.

— А если случится что?

— Помирать стану. Семь десятков обходился без этой побрякушки, а счас уже и подавно не нужно.

— Жизнь вам недорога, что ли?

— Откуда ты это выкопал? Жись кто не любит? Ты не любишь? Рад небось, что жить остался. Я люблю жись. То и живу столь. Сколь миром, богом отпущено — эсколь и проживешь. Не боле — не мене. А тебе че рация понадобилась?

— В поселок сообщить, чтобы вертолет прислали.

— Как рассветет, ко мне за пушниной прилетит седни. Сезон-от кончился. Вот за гривой на болоте и сядет. И увезет тебя прямо в поселок.

Радость охватила Юрия, появилось желание вскочить, обнять этого хмурого старика и расцеловать его.

Юрий еле приподнялся, голова закружилась, и он повалился на бок.

Старик и собака, лежавшая у его ног, поплыли куда-то вверх…

— Ты лежи спокойно, не петушись, клюквы с сахаром тебе счас скипячу да спиртику лину — отойдешь. Как в тайге-то очутился?

— Песок для земляного полотна искали, для насыпи, на которую рельсы кладут. А тут пурга. Заблудился.

— Нашел песок?

— Нашел.

— Там, по ту сторону просеки его полно в холмах. Глухарей я там бивал. Любят они в песке искаться, гальку клевать. Избушка там у меня есть. Да-а, нельзя без топора-то, голубчик, в тайгу ходить. Нельзя. С топором не пропадешь. Как заметил непогоду — сразу надью руби, а то и две запаливай и шалаш делай — никакая метель не страшна.

— Топор рабочий унес, кто знал, что такое случится. Я успеть хотел.

— В тайге всегда настороже надо быть. Это тебе не дома.

Юрию почему-то вспомнились все казусы за пять лет стройки. Неудачи. Тяжело сделалось.

— На вот, готов, клюквенный настой. Испей. Полегчат.

Юрий приподнялся. Повалился обратно.

Прокопий посмотрел, покачал головой, приподнял его одной рукой, а другой начал поить.

— Слаб ты шибко. Прилетишь в поселок — доктора вызывай. Жар у тебя. Лечат пусть.

— Вы, наверное, тут и родились, в этой тайге или с Оби пришли?

— С другого краю я пришел на промысел. С Урала. Там моя родина, не бывал?

— Я на Урале родился и жил там долго.

Старик вскинул лохматые брови, улыбнулся приветливо, молвил:

— Вот видишь, как оказалось дело-то. Земляк, оказывается! А тут все из Сибири боле, с Расеи есть, хохлов много, а с Уралу не встречал.

— Есть и с Урала люди.

— А дорогу построите, опять туда поедешь, на Урал?

— Я сейчас на Кубани живу.

— Че так? Пошто?

— Жена оттуда. Давно переехали.

— Значит, баба перетянула. Ночная кукушка, она всегда перекукует. Мм, да-а. Эк…

Юрию почему-то сделалось грустно, тоскливо. Сколько же он будет странствовать и скитаться?

Уже в который раз его терзает такая мысль, а сейчас она зажглась особенно остро, больно ему становится, досадно где-то внутри… Досадно больно… Невмоготу!

Что же его гонит в эти дальние суровые края? Заработки, как думают и говорят ему многие у него дома, на Кубани. Нет и нет! Заражен он этими далями широкими, таежными, неприветливыми. Заражен! В этом он почти убедился и, наверное, заражен неизлечимо. Может, потому что родился он среди сосен, елок и кедров, а не там, в кубанских степях — может!

Вот лежит он измотанный, немощный здесь, в глубине северных лесов, у очага этого старика, лежит не только не в состоянии ходить, а и встать нет сил…

Сколько они будут продолжаться эти стройки, странствия? Всегда, пока есть силы…

А потомки, если не угадают, не поймут, пусть судят, что не умел жить. Пусть!

Думы Юрия оборвал старик:

— Утро наступает.

Когда свет начал выхватывать вершины деревьев и проникать в тайгу, над избушкой прострекотал вертолет, летя над самым лесом.

— Это меня ищут! — почти выкрикнул Юрий.

— Час дадим знать, если тебя.

Прокопий схватил ружье, какой-то толстый картонный патрон с полки и проворно выскочил за дверь. Он ловко и быстро отнял ствол, взвел курок, приложил приклад к плечу, другой рукой приставил патрон, прижал и нажал спуск — хлопнуло, и красная ракета взвилась в воздух, повисла на какое-то мгновение и начала падать над тайгой.

«Приспособился, как ракеты пускать», — подумал Юрий, услыша хлопок.

Вертолет повернул обратно и начал кружить над избушкой, а потом сел на болото.

Прокопий зашел.

— Ну, отгостил, станем собираться.

Он надел на Юрия свой полушубок, меховую шапку, вынес его, положил на нарты, одел лыжи и потащил к прогалине.

А перед Юрием мелькала дорога, мчащийся по ней поезд, смеющееся в окошке лицо Светланы, — уплыло все. Вскоре он опять очнулся.

От вертолета бежали: Иван Иванович, Коряков, врач.

— Жи-и-во-ой! — кричал Коряков. — Жи-и-вой!

— Вот бы знать, так сразу показал вам эти пески, а то парень чуть не погинул, — пробасил Прокопий.

Глаза Корякова расширились. Он сразу забыл о потере Грачева. Перед глазами встали пески. Он выкрикнул:

— На-а-ше-ел пески?! Конец до-о-роге-е!

— Как Светлана? — пролепетал Юрий.

— Здорова! Поздравляю с сыном, — гудел Коряков. — Сын родился.

Грачев посмотрел на Ивана Ивановича, тот мотнул головой, сказал тихо:

— В метель родился. Капризный будет.

Юрий счастливо улыбался.

Поединок

I

Ночью вдруг разразилась гроза, первая нынче. Сначала погромыхивало далеко за болотом, потом молнии начали резать тьму над поселочком, освещали приутихшие перед грозой деревья. Дождь обрушился сразу сильно, и при вспышках молний Кирьянов видел в окно, как остервенело он полоскал густую гриву кедрачей, лохматил березки.

Кирьянов был доволен: ладно хоть ночью гроза-то, от работы не оторвет, ему каждый час дорог. Больше он уснуть уже не мог. Думалось об Иване Красноперове, о себе.

Лучше бы не приезжал: спокойнее тогда бы жилось Степану. Иванова жизнь известна ему. И злобы против него нет. Хлебнул горя, как и он, Степан, помыкался. Только мыканье-то их разное совсем, непохожее одно на другое. Сколько есть горестей у людей — все они, видно, одна на другую не похожи. С одной стороны, он сочувствует Ивану, с другой, чудаком его считает. А может, он и не чудак совсем, а заискивает перед бригадными, добрым хочет казаться, а свое гнет, прижимает Степана. Хитер! Только так понимал он Ивана. Но уважал все-таки, что грани их разного горя задевают одна другую. Ивану легче, он и в городе мог прожить не худо. А вот Степанова жизнь из лесу не выйдет. Ивану он не верит совсем, что будто бы у него в бригаде цену знают человеку, на этом и их высокая выработка стоит.

«Ему вот, Ивану, детдомовцу, добрые люди выучиться помогли, специальность получить, а я что-то не встречал таких добродетелей. Мне никто и ни в чем не помог. Отец родной и тот в шестнадцать лет горб гнуть в лесопункте заставил. Иван — механик, в городе бы мог трудиться, фатера там есть, а вот примчался сюда, не скрывает, что заработать приехал, честно говорит, не юлит. Денежки-то, видно, сыну на кооперативную квартиру нужны».

И это Степану непонятно, как это так своим горбом, да сыну? Он вот как вырастит своих — пусть сами себе жизнь устраивают, ему никто не помогал. И не верит все-таки он, что добро в людях просто так, без всякой выгоды может быть. Враки все это. Объегорить его Иван ладит. Думает, из города да жизнь всякую видел, то его лесного человека окрутить можно. Не-ет, Степан тоже не лыком шит.

Синева растворялась, кусты и деревья выплывали из нее, ясно виделись их очертания. До начала работы еще поспать бы можно, но Степану не лежалось. Он поднялся с кровати, вышел из балки, опахнуло приятным свежим воздухом. Степан разогнул крепкую сутулую спину, поморщился от боли в лопатках, подумал: от работы ноют. Решил: надо пойти и поглядеть лес, где им завтра рубить придется, надолго ли хватит.

Степан все должен знать и предусмотреть: бригада чтобы всегда работой обеспечена была. Не будь этой заботливости, прилежности да силенки, так и в люди бы не выбиться ему. А теперь он уже не сдаст. Отошел совсем еще недалеко, услышал справа за болотом шипенье и тэк-тэк-тэк.

Если бы не наделал ему хлопот и забот Иван, вернулся бы, взял ружьишко и снял мошника — жаркое из него Степан любит.

Ему ясно представилось, как с рассветом щелкнул глухарь последний раз, посмотрел по сторонам и слетел на землю, и продолжает буйствовать, петушиться, славить весну, бодриться перед копалухами. Хвост веером распустил, тугими крыльями бьет по земле, отряхивает голову от падающих с елей дождевых капелек и сильнее того ярится, бегает взад и вперед по поляне, подпрыгивает, огненно горит бровь, и крылья бороздят поляну, сбивая с мелких кустиков водяные брызги.

Отогнал Степан воображаемое, мысли снова на старое повернули: сызмальства начал трудиться, в бедности жил, хоть и рубаха не просыхала, «пахал, как вол», — часто приговаривал он, думал: «Силой-то одной не возьмешь, хоть сколь рви. Оба паха резаны, грыжи-то не мог миновать. И так бы и мыкаться, рвать пуп да еле сводить концы с концами, если бы не организовали новый лесной район, где дела с рубкой леса поставили на широкую ногу, — мысли, перемешанные с воспоминаниями, ворочались в голове, не утихали, — а то ведь что было: хочешь — иди на работу, хочешь — запируй, нагуляешься — приходи. Никто не поневолит, мужиков в лесопункте не хватало, все почти одно бабье, так как заработки шибко худые были, и не держались мужики, а которые и числились, то больше охотой и рыбалкой промышляли, в несезонье только и околачивались в делянах».

От железной дороги лесопункт находился за сотни километров, глушь, лес по реке сплавляли, пока он был, «а как остались одни жерди, то путние-то мужики не оследились», — заключил Степан, прикидывал: у него детворы малолетней полна изба, и баба хворая, куда он с такой оравой поспел! Вот и промышлял соболиной охотой, а после завершения ее «шишлялся» в лесопункте, — и тому рады, стали бы недовольство выражать — так совсем бы ушел: за месяц охоты больше выручал, чем за год работы в лесосеках.

«А начальство тоже долго не держалось, все каких-то прощелыг посылали, или запьет, или наплутует что-нибудь — и долой его, нового назначат, а тот не лучше прежнего: в худое-то место доброго человека не пошлют. — И часто думалось Степану: — Так и погрязнут они в бедноте: охотой-то тоже не пробьешься, повырубили леса, вороны одни летают да кошки одичалые, вместо соболей. Да-а! дела…»

Желания из сил выбиваться не было сейчас никакого, после того как баба его надорвалась и нездоровье в деляне получила. Теперь вот на ладан дышит. А ему надо ораву свою на ноги поставить, и на непутевой работе он здоровье больше гробить не станет.

Уж совсем было решился завербоваться дальше на север, да опять же куда с такой ордой? Вот, чул, дорогу железную к Оби привели, и леспромхозы по ней образовали, получают, сказывают, не худо, пьяниц выгоняют, дисциплинка!

«И люди прут, как мухи на мед! Северные платят! Если прямиком на вертолете, так всего верст триста. Это недалеко. Туда бы, пожалуй, можно махнуть. И фатеры там, видно, дают тем, кто трудиться умеет». А уж Степан бы показал себя, работать он может, сызмальства с «Дружбой» возится. Да и глянется ему до поту наяривать, только бы было за что, а труда он не боится. Он и подумал уже: надо договориться с вертолетчиками, которые за рыбой к ним прилетают с тех мест, — и катануть, поглядеть. Узнает все, как и что? Тут недалеко, и перебраться можно. А ежели действительно не болтовня, что еще надо: и железная дорога есть — ребятишкам на учебу можно ездить. Ему уже виделось иногда, что все оказалось, как он намеревался сделать. Приняли его с испытательным сроком. Степан сам наточил цепи к пиле, не дозволил никому; и на работу ехали на автобусе, честь по чести, силы сэкономятся. По дороге он приглядывался к лесорубам: который же может больше его напилить леса? Что, вон тот, сухопарый? Да Степан его одной рукой придавит. Или вон, толстопузый-то? Где ему с брюхом поспеть за Кирьяновым. А-а, тракторист, но это еще можно. Да нет, пожалуй, тут мужиков, кто бы мог с ним потягаться. Но увидим. Как только приехали в деляну, вздохнул Степан с шумом, сбросил фуражку и пошел, только цепи успевает менять да жмет, не разгибаясь. Он покажет им, как надо валить, Степан постарается. И ребятишек своих оденет, и бабу к докторам свозит. Потом, он слышит, останавливают его: ну, здоров мужик — больше всех навалял. Берем, бригадиром поставим и избу дадим.

Степан плевался, остановившись, отгоняя воображаемое, закуривал и говорил: «Да, паря, не худо бы».

Начало тогда воодушевило его: Степан прилетал с вертолетчиками на «железку», как тут называли пришедшую железную дорогу, они и к директору его привели, и рыбкой Степановой угостили. «Стоило, — ухмыльнулся Кирьянов, — моксунов-то, поди, пуда два хапанули».

Директор, увидев единственную запись в трудовой книжке Кирьянова, подобрел лицом:

— Тридцать годов вальщиком в одном лесопункте? Да нам такие работяги во как нужны, — он провел ладонью выше головы.

Потом, все было так, как и виделось когда-то Кирьянову.

Дни тогда уже стояли прохладные, снежок припугивал, не жарко пилить, стаи уток и гусей тянулись к югу. А он, Кирьянов, показывал, как надо валить: в первый же день намного опередил всех, а потом и тянуться за ним перестали. Да-а, так вот и надо-о!

Через неделю Степан получил уж квартиру и перевез детишек своих. «Жаль, Ульяна не дотянула!» И не мог он представить, как без нее жить станет: «Каждый рот накормить надо, прореху на одежде зашить, обуть, одеть». И только теперь он понял, какую невидную ему ношу несла Ульяна, а он взъедался на нее. Только и звание было, «недотепа».

И сам себе он простить долго не мог, как скоро забыл ее, женился на разбитной бабе Харитине-сучкорубке. Детишек надо было дозирать, — внушал он себе в оправдание. А потом Степан за-ажил: заработки пошли, мужики проворные подвернулись, прославились; директор толковый мужик попался, с умом ведет дело.

На дальнем озере прокричали лебеди, оборвалась уже давно глухариная песня, солнышко выползло из-за увала, играя в кисее кедровой хвои, золотя стволы сосен, всполошило Степана, чего это он «загузался», время-то идет. Он отогнал нахлынувшие мыслишки, воспоминания и быстро зашагал к сосновому клину. «Как бы сделать обещанное, не подвести». Да уж он все силы приложит, не осрамится.

II

Их забросили нынче на вертолетах в исток ручья Кетлым в начале весны. В низинах и распадах, поросших густым ельником, еще лежал снег, а на открытых местах жалось под ногой, земля не просохла от талых вод; таежный гнус еще не появился, и лесорубы мороковали сделать к сроку посуленное.

Степан обходил вокруг вахтового становища, любовался спелыми соснами, прикидывал, сколько тут они возьмут леса; и еще он беспокоился, кабы все-таки не догнал его Иван, бригада которого наседала.

«Ребята у Ивана молодые — удаль! Знаю». Степан ходил и думал: откуда удобнее начать, как лучше расставить силы. Уж больно заедало самолюбие Кирьянова, опытного лесоруба, если опередят его.

Грызло его и то, что если обойдут красноперовцы, уж не станет он пользоваться таким почетом и уважением.

Ведь вкалывает он — не любой так выдюжит. Никто не устоит против него в валке. Потом и солью они, денежки-то, достаются.

А вот теперь и Иван знаменитым стал. Догоняет. Кирьянов ворошил это все в уме и тревожился, ломал голову: как оторваться от Ивана? Беспокоило его больше всего то, что сейчас на равных придется бороться, и Иван постарается не уступить; раньше было легче, Степану помогал директор. «Что греха таить, даже трактор лишний в бригаде иногда держали и людей, бывало, побольше работало: хотели выйти в передовые. А Иван все равно меня настигает». Теперь никто Степану больше не поможет, вся надежда на себя. Степан закурил, досадно поморщился: буди, начать надо вон с той гривы, сосны толстые, сразу задать тон, смять красноперовцев.

Кирьянов знает: Иван сразу бросил все силы на валку: пока не наступила летняя жара и не появились тучи гнуса, — можно поработать добротно.

Шум пил за ручьем всполошил Кирьянова, он чуть не бегом бросился к своему становищу.

Лесорубы были заняты кто чем: доделывали жилье, баню, столовую.

— Давай все сюда! — зычно крикнул Кирьянов. Когда собрались, промолвил: — Слышите, за Кетлымом уже валят. Обойти могут.

Степану известно: после замены двух вальщиков лесорубы настороженно стали относиться к нему — каждый стал подумывать, что и с ним могут так обойтись, но все же авторитет Степана не упал: лесу он валил больше всех.

— Ты, Александр, начинай с того вон кряжистого косячка, — указал Кирьянов на облюбованный участок леса. — А остальные — с южной стороны деляны. — Все стали быстро расходиться.

Сам Степан решил стать с другого конца простенка, на который поставил Александра Мельникова: нечего мешать друг другу, быстрей дело-то пойдет. Подумалось и об Александре, о разном: да-а, хорош парень, всего второй сезон в лесу, но почти не уступает ему. А уж Степан валит — любой позавидует: не смотрит вверх, куда полетела сосна, заранее знает.

«Есть по кому проворному да изворотливому быть: дед и отец рубили лес, сплавляли по рекам. Не обидел бог нас, Кирьяновых, силушкой и сметкой».

А вот Мельников уступает ему самую малость, и чувствовал Степан, что скоро Александр обойдет его. «Побольше бы таких — шиш бы тогда Ивану», — заключил Степан.

Солнце уходило вниз по Кетлыму на запад. Вода в ручье и озерце, из которого вытекал Кетлым, казалась оранжевой. Сосны отражались в озере темными, косматыми с длинными бородами и все время качались. Степан сполоснул лицо, руки и поясница ныли от усталости. «Пора, видно, и мне идти к лагерю». Он посмотрел в сторону Мельникова. Тот как вроде только что начал валить: орудовал пилой быстро, легко. «Не-ет, с такими вальщиками я не уступлю». Кирьянов улыбнулся, хотел крикнуть: хватит на сегодня, Александр, пойдем жилье доделывать, но смолчал: балок он смастерит один, не велика хитрость, а парень разошелся, пусть «косит» сосны, нечего отрывать, усталость одолеет — сам явится.

А Александр работал увлеченно. Приятно ноют мышцы спины, плеч, рук, легким чуть-чуть не хватает воздуха, но он не сбавлял, знал: это пройдет, задышится, и только поздно вечером усталость навалится внезапно, сразу — и пила повалится из рук. Значит, хватит… у других это наступало, видимо, раньше, так как он приходил с деляны позднее всех.

Вот и сегодня, когда сизоватые сумерки поползли из долины Кетлыма, — руки у него начали падать, Александр выключил пилу. За ручьем была тоже тишина. Мельников двинулся к становищу, подходя, увидел, что оно уже походило на улочку маленького поселка.

Лесорубы старались вместо плотников. Сделаны были жилые домики, столовая, красный уголок, не закончена только баня.

Балок, в котором он будет жить вместе с Кирьяновым, — готов полностью. Заходи и ложись — отдыхай!

Кирьянов возился около окна, вставляя стекло, при перевозке, видно, разбилось. Из трубы в столовой шел дым, пахло чем-то вкусным.

Увидев Александра, Степан крикнул:

— Иди, заправляйся, еда готова! А потом прямо в наш новый дом, койка приготовлена.

«Заботится о кадрах», — подумал Александр. В столовой Елизавета Ефремовна — повар, дородная с закатанными рукавами халата, уже ставила ему на стол борщ, тушеное мясо, компот, наговаривала:

— Почти день работал, а свеженький, как из бани. Вот кого здоровьем-то бог не обидел. Недаром девки-то в поселке наперебой льнут к тебе, Сашенька. Красивый, здоровый, им, шалавам, только этого и надо.

— Ну зачем так, тетя Лиза. Есть хорошие девушки.

— Да видела я, как они, хорошие-то, виснут на тебе, прямо у клуба, не смущаются. Ну, да плевать на них… Ешь да иди отдыхай! Кирьянов утром залежаться не даст.

— Что же, мы сюда не спать приехали.

— Так-то оно так. Да не знаешь ты Кирьянова.

Александр догадывался, почему так отзывается о Степане Елизавета: одним из замененных вальщиков оказался ее муж. «Да-а, в средненькой бригаде не шибко, видно, глянется. Получку наполовину меньше приносит. Понятное дело — не очень приятно. Вот и несет Елизавета на Кирьянова».

III

Прохлада и безгнусье кончились. Жара навалилась на поселочек. Печет невыносимо, и не выпало ни одного дождичка. А в деляне особенно жарко. Заросшие угрюмые кедрачи отгораживают дуновение ветерка. Духота.

От Мельникова и Кирьянова идет пар. Один с одного бока деляны, второй — с другого валят лес. Любо поглядеть, кажется, они оба не знают устали. Кирьянов ликует: вчера нароком ходил к красноперовцам посмотреть, сколько те сделали, и остался доволен: его бригада опережает.

А вот Александру работается сегодня не так легко, как обычно, что-то тревожит порой поясница справа: нет-нет да кольнет, и в ногу отдает больно. Он уже откладывал в сторону пилу, разминался, но покалывание не проходило. «Неужели переборщил? Не должно». Но тревога запала в душу, настораживала и раздражала: совсем не вовремя пристрело. Назавтра перед работой он разогрел все тело, боли не ощущалось, слава богу. Его бодрило, что трудится в полную силу и ладно все у него получается. Сегодня, пожалуй, он опередит Кирьянова. Но после обеда так схватило, что больно было расклониться. Работал какое-то время внаклон, не сдавался и не мог смириться: неуж помешает эта пустяковина. Но только выпрямился от усталости — так и пересекло, сел прямо на землю. Прихрамывая на правую ногу, которую как током дергало в бедре, и держась за спину руками, добрел до балка.

Болезнь Мельникова вызвала ярость у Кирьянова на судьбу: он ругал невезение, ломал голову, как сейчас станет удерживать первенство. «Все полетит кувырком. Такого вальщика не найду». Уж кто-кто, а Кирьянов знает: «Боль в пояснице у лесоруба?! Недели три-четыре по бюллетеню, а там малейшее пересиливание, переохлаждение — и опять, вот он, радикулит! Нет, не работник уж теперь Мельников у меня в бригаде. Или в среднюю иди, где не вкалывают так, или другую работу подсматривай».

— Не повезло! — только и сказал Кирьянов Мельникову. Директор дал другого вальщика, Дутова.

«Хоть и не то, что Мельников, но валит толково, — думал Степан. — Молодец, Никита Ильич, не подвел, не дал упасть в грязь лицом. Да что говорить: не стань нашей бригады — и директора слава под гору покатится». Степан снова воспрянул духом и работал еще ожесточеннее.

Через три недели Мельников, явившись в контору, узнал, что его перевели.

— Зачем тебе, Александр, здоровье гробить? Поработай у середнячков, укрепись, ведь сам знаешь, Кирьянов на рекорд идет. Не выдержишь, — по-отечески ворковал ему Никита Ильич. В это время зашел Иван. Один из его вальщиков отправлялся к больной матери в Забайкалье, и Красноперову нужна была замена.

— О, Александр, поправился! Здорово!

Он только хотел сказать: айда ко мне, зная, что Кирьянов уже взял Дутова, но директор перебил его:

— Ты, Мельников, выйди на минуточку, нам тут потолковать надо.

Александр вышел.

— Мы тебе найдем вальщика, Иван. Сегодня же. Я вижу, ты на Александра нацелился. Не потянет. Что, думаешь, Кирьянов дурак? Полжизни в лесу проработал. Знает. Не взял же он его обратно. А я тебя в худшее положение не собираюсь ставить. Ты подумал, что значит — две бригады перекроют рекорды страны? Да мы на всю державу прогремим!

Красноперов побледнел, сказал как бы между прочим:

— То, что произошло у Александра, может у каждого случиться…

— Ну зачем в крайности, — поморщился Никита Ильич. — Лес нужен, Иван. Лес.

— Я беру Александра. Он, насколько я знаю, тракторист. Сначала потрелюет, а я валить стану. Потом поменяемся. У нас в бригаде уже давно так делается. Это оберегает людей от переутомления и надрыва, силы дольше сохраняются. В общем, беру.

— Смотри, Иван, проиграешь, не советую.

— Каждый по-своему живет, Никита Ильич.

— Гляди. Тебе работать…

Красноперов открыл дверь.

— Александр.

Когда тот вошел, спросил:

— Пойдешь ко мне вальщиком?

— Почему не пойти, если доверяешь, — ответил как-то тихо, приглушенно Мельников.

Летели на вертолете вдвоем. Александра душила обида: так оттолкнуться от него. Он не хотел признаваться себе в этом, старался отогнать эти мыслишки, но все-таки тогда в директорском кабинете худо ему сделалось. Как-то у него все сложится? Об этом надо подумать, а прошлое ко всем чертям, ни к чему, ему и так все ясно.

Красноперову думалось: «Сейчас переберемся в долину реки Кагая; исток Кетлыма почти высох, в озерце вода стала мутная, как плохой чай, пить ее опасно. За это время и передышка будет».

Вскоре долетели, разошлись по своим работам. Александр, направляя трактор к очередному волоку, ерзал на сиденье: его тянуло пилить, было как-то не по себе отсиживаться в кабине.

— Когда валить начну? — крикнул он Ивану.

— Не рвись. Окрепни как следует.

…Лагерь Красноперова походил на разоренное осиное гнездо. Люди собирали инструменты, стаскивали все в балки, а Александр отвозил их на новую стоянку.

Вновь выбранное место было высокое, по сторонам качали ветвями прямо над водой кедры. Кетлым тоненькой ниточкой, местами рвущейся, тянулся к весело бегущему Кагаю. Вода в Кагае чистая, родниковая, камушки на дне видно. Вечером сидели на берегу, ужинали и запивали студеной водой, крякали.

— Хоть и ходьба к месту работы, зато вода отличная, ребята, — наговаривал, дуя в кружку с горячим чаем, Иван. — А с той гущи и кишки засорить можно.

Рано утром пришли в деляну. Когда Иван садился на трактор, а Александр взял пилу (напросился все-таки), то услышал слова бригадира:

— Смотри не зарывайся. Почувствуешь усталость, приходи — поменяемся.

Мельников все время сдерживал себя, но валил больше, чем другие, и чувствовал себя полным нерастраченных сил. Под вечер снова сел на трактор.

Он догадывался: «Сохраняет Иван людей для решающего финиша. Если сейчас они проигрывают самую малость, то Александр чувствовал: как навалятся изо всех силеночек, то достанут и опередят непобедимого Кирьянова.

…Кирьянов ругал про себя слабаков: вальщик и тракторист заболели животами и не работали.

Сам же Степан «рвал и метал», работал за двоих и думал: «Наверное, красноперовцы уже догнали». Степану плакать хотелось от обиды. А как узнал, что Мельников у Ивана, то зависть к Красноперову возникла неугасимая. И знал: винить его не за что, сам попросил нового вальщика вместо Александра, но все же злоба затаилась и не уходила. «Повезло, нечего сказать».

Кирьянов в пылу, ярости, торопясь валил как попало, не считаясь с молодью, которую подминало падающими деревьями.

«Красноперовцы подросток не мнут. Выиграть хотят. Да и штрафануть могут. Тогда снимут с нас первенство», — вклинились ему сейчас слова Мельникова, когда он однажды вот так же ожесточенно клал деревья. Кирьянов расклонился, обвел колючим взглядом подмятые сосенки, махнул рукой. «Мелочь это по сравнению с нашими рекордами. Никита Ильич не даст в обиду». И опять запела «Дружба» в натруженных руках.

В бригаде ворчали, что пить эту «брагу» больше не станут, и требовали переезда в устье Кетлыма, кивали на Ивана: он-де вовремя перебрался, а они что тянут…

Прилетели новые рабочие и врач, который, проверив воду, закипятился: «Пить эту застойность нельзя! — и удивился: — Как это заболели только двое, а не все!» — раздражая этим еще больше Степана.

— Переезжать станем, — обреченно махнул рукой Кирьянов.

Прилетевший вместе с рабочими и врачом мастер лесозаготовок замерял напиленный лес у бригад, промолвил:

— Вы малость впереди, Степан.

Кирьянов сразу оттаял, повеселел: «Ну, уж если в это трудное время не достали нас, то теперь не допустим! Не так просто свалить Кирьянова, старого лесовика».

Он теперь учтет все провалы, а уж сил у него хватит…

Возвращение

I

Май привел в эти места белые ночи, но в тайге по-прежнему царствовал сумрак.

Но даже в эти минуты затишья не спалось старому Маркелу. Никогда он так беспокойно и худо себя не чувствовал. Маркел и представить себе не мог: как это он бросит эти места, которые его поили-кормили, где он жизнь прожил, — тревожно было на душе, тяжело.

А ехать надо: здоровье сдавало, да и звал давно Илья в город, огорчать его отказом не хотелось: любил сына Маркел больно.

«Хоть сшей глаза, все равно, наверное, не прикорнуть нисколько, — подумал он, ворочаясь на скрипучей деревянной кровати. — Вставать надо». Ему захотелось на воздух, к лесу, к реке.

Маркел встал, натянул на босую ногу бродни, сшитые им самим из выделанной лосиной кожи.

Он не торопясь, вразвалку направился к роднику, бившему из-под древней замшелой ели, с разбитой молнией вершиной. Справа из извилины до него доносилось ворчание реки Пелыма. Сразу за родником начинался урман.

Увидел Маркел чистую водицу, услышал плеск реки — вроде отлегло малость от сердца.

Он всунул большую волосатую руку в дупло рядом растущей сосны, достал берестяной черпачок, нагнулся над родником, сопя, отплеснул плавающие сверху сосновые иголки, почерпнул прозрачной студеной воды, выпил залпом, крякнул. «Эх, родничок бы с собой захватить. Семьдесят годков пил эту водичку. Хороша! Тоскливо будет без тебя, — обращался он мысленно к роднику. — Да и без Пелыма, и без тайги тоскливо станет. Не знаю, как и выживу. — Пришло другое: — Ну, да не куда-нибудь, а к родному сыну собираюсь. Пристал, как репей… зовет… куда деваться. Обижать неладно, неохота. Придется ехать. Там увижу».

Затем ему подумалось, что и не худо, может, совсем у Ильи, зря он так переживает, но ведь худо, не худо, а привык к этим местам, жаль расставаться.

Он поднял взгляд, уныло поглядел вокруг. Полуразвалившиеся избы были пусты. «Разбрелись с хутора люди… кто куда». И одиноко стояла в стороне и грустно смотрела на Пелым пузырчатым окном покосившаяся от времени изба Маркела.

Тоскливо ему сделалось, нехорошо как-то на душе. Маркел покачал головой, хмыкнул врастяжку, тяжело: «Избенка под косогор пошла… Эх время, времечко…» Ему подумалось, что и он скоро вот так накренится набок, на которую-нибудь сторону, недолго уж ждать осталось, сам чувствует, что силы уходят. «Илюха, видно, тоже чует, не зря зовет, покуда терпелось, можно было, молчал. Стало быть, и в самом деле пора».

Потом почему-то пришел в голову последний разговор с покойным соседом, Пантелеем, таким же лохматым и на вид неуклюжим.

…— Ну зачем ты, Маркел, восемь лосей бьешь за сезон? На что они тебе? Живешь в достатке, — говорил тот.

— Сдаю мясо государству. Я виноват, что мне такое задание дают? На эту осень опять шесть заготовительных лицензий выдали. Говорят: «Только ты можешь план отстрела выполнить».

— Тебе и прошлый год столько же давали, а ты на два боле ухлопал. Знаю! Жадность это, Маркел, жадность!

— Копейка мне в городе не помешает, Пантелей. А тебе жалко их, че ли, лосей-то? Хватит их в тайге на всех. Деды и отцы наши били сколь хотели, и мы то же делам. Тайга от этого не победнеет. Только ты, Пантелей, да Митька косой такие в хуторе жалостливые. Но Митька ладно, он приблудный, а ты ведь наш коренной охотник.

— И мы пришлые. С Уралу наши деды притопали. Не хотели на тамошнего Демидова спину гнуть. А тайга скуднеет, Маркел. Вон внизу по реке зверя много мене стало. Уничтожают его мужики в низовьях Пелыма. А ни ты, ни они не думают о тех, кто промышлять после нас будет.

— Там села больши, вот и выбивают. А нам хватит.

— Ни к чему лосей губишь, ни к чему. Здоровье гробишь, таскаешь их из болота. Вот дед твой погинул в тайге, полез в ледяную воду, и отец твой от надсады богу душу отдал. Эх, Маркел Сидорович, не доживешь ты свой век!

Маркел угрюмо отвечал:

— Страсть у меня, Пантелей, страсть такая! Сдыхать буду, а страсть не умрет. И не тебе меня судить!

Пантелей качал головой. Знал он, что настойчив Маркел, на снегу ночует, но зверя добудет…

«А вперед меня Пантелюха скончался, царство ему небесное», — перекрестился Маркел.

«…Не поехал бы ни в жизнь, но все-таки издержался. За урман тяжело стало ходить. Поясница болит, отказывает, ноги тоже. Не приди бы нынче в избушку Петро-вогул — с голоду бы умер: обезножел — и все. Ох, ноженьки мои, ноженьки, отходили, видно».

Ему горько было осознавать все это, а ведь прежде по два дня за сохатым выбегивал, а за соболем — так и устали не знал. Потом его утешило то, что поохотился он последний сезон все-таки неплохо: тридцать соболей и шесть лосей добыл — пять сдано, а одного все равно утаил и продал потихоньку вздымщикам. Был грех…

«Копеечка, она нигде не помешает».

«Есть, видно, и там лосишки-то, пишет Илюха, — размышлял Маркел. — Но если водятся, Пестря найдет, — думал он, вспомнив своего рослого и статного, как крупный волк, кобеля. — Собак продам Петру — давно он домогается. Увезу Пестрю и Дамку. Породу поддерживать стану. Там ведь у них нет таких собак. А таскаться на охоту и там потихоньку буду, пока руки ружье держат».

Что он и там сможет на охоту ходить и лоси там даже есть — от этих мыслей ему стало чуть спокойнее. С его «зауэром» он там лося непременно добудет. Все-таки один ствол нарезной, да и калибр десятый — пушка целая. Ценой жизни почти ружье-то досталось. Вспомнилось, как вытаскивал геолога из ледяного озера, сам чуть не утонул…

«Подарил. Для тебя, говорит, не жалко. Знамо дело. От смерти воротил…»

II

…Тепло встречал на пристани Маркела сын. Такой же сбитень, он, поводя необхватными плечами, сгреб Маркела своими ручищами, прижал. Расцеловались.

— Вот он, отец, — притягивал он опять Маркела к себе. — Заждался тебя, папка. Думал, не приедешь. Ну, молодец, раз решился. Да пойдем, пойдем! Тут у меня машина стоит! — ликовал Илья, не снимая руки со спины отца, беря другой узел Маркела. — Ху ты! Еле поднял, как ты нес?

— Хм! Так, потихоньку, по-стариковски, — с ухмылкой ответил Маркел. — Один живешь в фатере-то?

— Один, отец, — смеялся Илья.

«Машину имеет. Начальник! Женить надо. А то мотаться по бабам начнет. Долго ли сбиться с пути-то», — отметил мимоходом Маркел.

Старику думалось, что он склонит Илью на женитьбу, тем самым сделает важное дело в житье-бытье сына.

Подошли к новенькому «газику», Илья открыл дверцу.

— Садись, отец.

Маркел кряхтя полез в машину.

Илья еле втолкнул узел на заднее сиденье.

— Шофера имеешь, али сам правишь?

— Есть шофер. За тобой сам приехал.

— Леспромхоз-то ниче?

— На хорошем счету, отец.

«Хм, все ладно. Что скажешь. Инженер… Выучил… Вот оно: Советская власть… учись знай. Человек. Горб не гнуть. Распоряжайся…»

А ведь не хотел Илью даже в школу в район отправлять — помощник в охоте. Председатель сельсовета на катере приезжал, агитировал… Стыдно теперь сделалось. Он отогнал набежавшее. «Ну, ладно, все перемололось. Хорошо!»

…Все у Маркела на новом месте шло ладно. И вдруг узнал неприятность: нарезное оружие держать не разрешается. «Что это за порядки у их эки. Сдать его надо? Как не так… такое ружье сдать!..»

Маркел решил, что не покажет ружье и не отдаст никому, тем более что оно дареное.

Он смазал ружье, бережно завернул в старую рубаху, положил в свой самодельный деревянный чемодан, ключ от которого всегда носил с собой.

Для вида купил тулку двенадцатого калибра и зарегистрировал ее в обществе охотников. Маркелу показалось, что дело устроено: числится пусть эта тулка, а ходить он со своим станет. Показываться на глаза никому не будет — и все ладно.

Летом Маркел с корзиной в руках каждый день уходил в лес за грибами. Но корзина была только для вида — маскировкой. На самом же деле он обследовал всю округу, облазил все болота. «Есть зверишко, — думал он, — и много». Маркел был удивлен даже: как это тут больше лосей, чем на Пелыме. Словно в пригоне в ином месте истоптано.

Только открыли осеннюю охоту, Маркел пошел в лес с ружьем и собакой. Он уже теперь не сомневался нисколько, что Пестря найдет лосей. «Пусть погоняет, поразомнется, а то засидится, зажиреет».

— Смотри, отец, здесь ведь строго, не то, что у нас на Пелыме. Наткнешься на лося — не вздумай стрелять, — просил Илья. — А подойдет срок — я тебе достану разрешение. И где ты ходишь, там рядом, через версту, приписное охотхозяйство общества «Динамо». Туда не вздумай зайти. Там егеря, охрана.

Илья не надеялся на отца, знал, что может не утерпеть он, поэтому и выговаривал, волновался за него, переживал, как бы не сорвался старик.

«Объегорю я этих егерей», — думал про себя Маркел. Ему казалось, что место он изучил, знает лучше любого, и никогда не попадется.

Пестря быстро нашел лосей и гонялся за ними до вечера.

Раза два Маркел подходил близко, но не стрелял, хмыкая довольно.

«Добро, добро. Вот подойдет сезон… никуда не денешься».

Шло время. В один из ноябрьских дней Илья еще с порога крикнул:

— Ура, отец! Достал тебе лицензию.

Радости старика не было предела.

«Вишь, доступил. Начальник…»

— Молодчина, Илюха, угодил старику.

Маркелу теперь представлялось, что жизнь его еще лучше здесь будет, сын его авторитетный человек, во всем поможет старику. «Выпоил — выкормил себе заменушку». И, может, доживет он свой век, как у «Христа за пазухой».

Маркел достал из чемодана ружье и ушел в лес.

Избушка, срубленная еще летом, хоронилась в густом ельнике. Маркел разжег очаг, развалился на нарах.

«Чем не жизнь… Охота недалеко. О дровах заботы нет, не то что на Пелыме — руки в мозолях. А ведь, каналья, тянет туда порой… Смотри-ко, как дома стали делать. Вода всяка… И мойся в этом большом корыте (ванна, по-ихнему) как господин. А диво какое нашли… газ! Множина его, говорят, тут на севере Сибири, надолго хватит. На Урал трубы-то проложили, видно. А оттуда железную дорогу как это через такие топи протянули? Илюха говорит, до Урала всего день езды. Гли-ко, до че дожили. Диво!»

Незаметно Маркел задремал, и снилось ему: вот женится Илюха, внучонок появится, и станет он с ним на беседочке возле дома посиживать. На охоту-то, наверное, скоро и не заможет ходить, чует, что силы уходят. Когда проснулся, неловко как-то на душе стало: не любит Маркел осознавать и соглашаться, что силы уходят, даже если и во сне.

…Назавтра, с рассветом, только вышел в поросль осинника — Пестря залаял.

Маркел увидел лося на визире, прижался к ружью, — зверь даже и шага не сделал, сунулся в растущий у визирки куст молодой рябины. Маркел быстро подошел.

«Хорошо! Три отростеля на лопате, самый тот: мяско не старо. Как-то на Пелыме десятигодовалого убил, так довариться не мог».

Маркел снял с лося шкуру, сложил на сделанный тут же лабаз мясо и пошел в избушку.

В старике начинала пробуждаться та «страсть», про которую он говорил Пантелею.

«Еще одного добуду — Илюха достанет лицензию. А может, и боле».

Старик почему-то не сомневался, что сын еще может взять лицензий, не мог он себе в тот момент представить и не знал, что отстрел в этих местах строго ограничен и лицензий дают намного меньше, чем на Пелыме.

Назавтра Пестря опять быстро нашел лося, но Маркелу не повезло: зверь не хотел стоять, бегал от болота к болоту, мотая собаку и Маркела. «Не отвяжешься, Пестря не бросит. Станешь где-нибудь, и пена с ноздрей закапает».

Но к вечеру и сам Маркер намотался досыта. Ноги уже еле шагали, усталость навалилась на все тело, а когда бежал бегом, в груди давило, свистело.

«Окаянный. Хоть бы уж попустился Пестря. Другого быстрее бы нашли».

Но как только слышался лай, старик, позабыв об усталости, бежал, твердя про себя: «Не уйдешь, дикошарый. Пестря не таких видывал».

Но вот лось, видимо, и сам измотался, встал на опушке, опустил голову, нагнув шею, ходил за собакой, стараясь боднуть или ударить ногой, но Пестря ловко увертывался и, не умолкая, «гремел», зовя Маркела.

Старик по лаю уже определил и представлял, что делается на опушке. «Страсть» полностью завладела им. Усталости он уже не чувствовал.

«Ну, вот и напрыгался».

Маркел уже вообразил, как он сейчас увидит рассвирепевшего лося, прицелится по лопатке, — и рухнет могучее животное, гребя копытами мох, землю.

Только Маркел выбежал на просеку — лицом к лицу столкнулся с двумя охотниками.

«Ладно, поторопился, а то бы прогнали лося. Шатаются тут…»

Не любил старик встречаться с людьми в такие моменты.

Он, не обращая на них внимания, круто повернул в другую сторону, на лай, который, то усиливаясь, то захлебываясь, тонул в молодой поросли осинника, но тут же услышал окрик:

— Товарищ, ваши документы!

Глаза Маркела зло сверкнули, он хотел ругануться как следует, чтобы непоманно было впредь «диганиться», но вспомнил, что рядом приписное хозяйство.

«Может, егеря это… черт бы их сунул не вовремя».

— Какие в лесу документы, — обернулся он. — Некогда мне с вами, у меня собака за зверем ушла. С утра гоняется. Вот лицензия. «Хоть бы отстали… то все дело попортят… к ружью привяжутся…»

— Здесь приписное охотхозяйство общества «Динамо» — охотиться всем не положено. Где ваша отстрелочная карточка?

— Собака далеко отсюда нашла лося — я все и тянулся за ним. А что приписное началось — не знал я. «Будьте вы прокляты со своим приписным. Но черт с вами, не надо и вашего лося — лишь бы отцепились».

Маркел боялся за ружье и поэтому сторонился.

— Вот мой охотбилет, заберу собаку и выйду отсель.

Маркел направился на лай. Ему как можно скорее хотелось отделаться от этих людей.

— Стойте! Покажите ваше ружье, — сказал высокий, худой, с длинным носом.

У Маркела спина похолодела.

— Зачем? Че вы ко мне пристали?

— Проверим, гладкоствольное ли оно и нет ли там вкладыша.

— А кто вы такие?

— Я — старший егерь, — ответил высокий.

— Я — председатель общества, — хмуро сказал маленький толстый, оба показали удостоверения.

Маркел знал, что с нарезным охотиться нельзя, поэтому боялся, что ружье могут забрать.

Он согласен был отдать что угодно, но только не ружье и не собаку: ружье и собака — это его жизнь.

Председатель протянул руку.

— Разрешите проверить ваше ружье.

— Что вы прильнули, как пластырь. Не хочу я вам ружье показывать. Ружье как ружье. А дело в лесу… Вас — двое, а я — один, заберете, и поминай как звали, — хитрил Маркел. — Некогда мне.

— Возьмем силой, — погорячился председатель. — Забирай, — кивнул он егерю. И только высокий сделал шаг: как Маркел с нестариковской легкостью отскочил за сосну, вскинул ружье и начал пятиться в болото. Председатель было ринулся за ним, но свирепый окрик Маркела остановил его.

— Не подходи, стрелять буду!

Маркел знал, что стрелять он не станет… Так крикнул, для острастки.

Егерь все же кинулся к Маркелу, но тут же полетел кубарем от толчка в грудь. А Маркел, как загнанный зверь, продолжал пятиться в болото, укрываясь за елями.

«Слава богу, отмотался». Он знал, что его уже не возьмут.

— Пойдем на лай, отстреляем по лицензии лося и заберем собаку. Сам придет, — предложил егерь.

— Пойдем.

Маркел не мог предполагать такого.

Когда раскатились по лесу выстрелы и затих лай, Маркела забило, как при лихорадке, затрясло первый раз в жизни, злоба душила его как петля, перехватывая горло.

Маркел чуть не бегом побежал домой. Он решил спрятать ружье, захватить с собой тульское, тем самым постараться обмануть председателя и егеря.

А что собаку заберет, он даже и не сомневался.

Спрятав надежно ружье и захватив с собой тульское, назавтра он явился в соседний райцентр к председателю общества.

— Пошто собаку украли! — начал без обиняков Маркел. — Дайте собаку — она моя. Где она. Какое имеете право?

— Покажите ваше ружье и получите собаку, — ответил холодно председатель. Маркел принес оставленное в первой комнате ружье.

— Вот, смотри.

— У вас было не это.

— Это! Смотри в охотбилете это.

В охотничьем билете было действительно зарегистрировано тульское ружье.

«Чем мы можем доказать, что у него было другое. В горячке я действительно не обратил внимания на приметы ружья», — досадовал председатель.

— Будем составлять протокол за нарушение правил охоты. Вы охотились в приписном.

— Составляйте, давайте собаку.

— Будете платить штраф.

— Заплачу. Давайте собаку! Я узнаю, где ты живешь, из дому твоего не выйду, пока собаку не отдашь. Корову твою за рога уведу.

К вечеру был вызван егерь, составили протокол.

— Когда заплатите штраф, вернем ружье, — сказал председатель. — Собаку привели, возьмите.

Уводя Пестрю, Маркел радовался, как ребенок: «Вот и ружье сохранил и собаку вырвал. Старого воробья на мякине провести задумали».

— Трудно поверить, что этот заросший пень так радоваться может, — тихо произнес председатель, когда Маркел вышел.

«Плевал я, что взяли эту брызгалку, нужна она мне, как в петров день варежки. Важно — собака у меня и «зауэр», — ликовал Маркел. Пестря, как бы почуяв настроение хозяина, подпрыгнул, как мяч, и лизнул его в лицо.

Маркел совсем уже успокоился: «Забрали лося, ну и черт с ними. Один есть, и хватит».

Но через три дня его вызвали на административную комиссию, чего старик никак не ожидал.

— Товарищ Болотов, почему вы охотились в приписном без отстрелочной карточки и оказали сопротивление? Почему вы зашли в приписное?

— А что тут у вас какое-то приписное — я не знал. Лось пошел туда. Он не знает — приписное у вас тут или не приписное. Собака за ним, а я за собакой. Мне тут места незнакомые.

— Что у вас было за ружье?

— Тулка.

— А по-моему, у него было не тулка, — проговорил председатель общества.

— Значит, ты в ружьях ничего не понимаешь. Вот же в охотбилете ружье зарегистрировано.

— Дайте ваш охотбилет, — попросил Зотов, председатель комиссии.

— На, смотри.

Зотов положил билет в ящик стола.

— Пошто взял билет! — вскипел Маркел.

— Чтобы вы не ходили, где не положено, — спокойно ответил Зотов. — Сколько тебе лет, дед?

— Семьдесят семь.

— В уголовном порядке тебя привлекать надо, да стар ты больно…

Маркела оштрафовали на двадцать рублей, а ружье изъяли.

«Подавитесь вы этим ружьем. Мне оно нужно, как собаке пятая нога. А еще до того домогались. Хрен вам! Вы не стоите того ружья — злоба переполнила Маркела. — Я у вас всех лосей выхлещу, а ты, пучеглазая жердина, встретишься, так и тебе попадет!» — метнул он свирепый взгляд на Зотова.

Ушел Маркел, плохо помня себя, оставив на стуле рукавицы.

«Чувствует, что у власти, и бесчинствует!.. Билет отобрал. Не он мне его выдавал». Старик никак не мог успокоиться, решил отомстить. Дождавшись ночи, он ушел в лес, а утром, как только рассосалась тьма, отстрелял лося!

«Вот вам и настерегли. Без лицензии утяну, не хотели по-хорошему».

В следующую ночь, взяв лошадь, решил увезти лося. Только решил уложить тушу на подводу, как услышал рядом из-за куста окрик:

— Стой, ни с места!

«Подкараулили».

Маркел прыгнул в розвальни, ударил лошадь кнутом. Гнедой рванулся вперед, человек из темноты повис на поводьях и волочился рядом.

— Стой! Не уйдешь! — раздалось со стороны.

Маркел успел еще раз ударить гнедого, который нес вскачь по просеке к дороге. Державшийся за поводья оборвался, но долго еще «Стой! Не уйдешь!» — звенело в ушах старика.

— Будь она проклята, здешняя охота! — вырвалось у Маркела. «Мучение одно. Ране били без лицензий, сколь хотели, одна тайга-матушка знала. А теперь! Какие-то приписные наделали! Уеду! Что они на меня навалились, как на пень наехали. Из-под моих собак лося убили, сейчас другого отобрали. Уеду!»

Маркел уже представить не мог, как это он останется и будет тут жить. «Уеду…»

— Кто же это мог быть? Тьма в ельнике хоть глаз выколи, — гадал один из егерей, совсем еще моложавый.

— Да темень проклятая, ни черта не видно. А то не ушел бы, — отозвался другой, с бородкой клинышком.

На следующий день егеря, посоветовавшись между собой, заявили в ОБХСС. Среди подозреваемых вызвали туда и Маркела.

— Зачем вы отстреляли лося в егерском? — спросил Зотов, присутствующий там.

— Какого лося? Что ты тень на плетень наводишь? На черта вы мне нужны со своими лосями. Хватит: ружье забрали, да две десятки в банк отнес, а это по-старому две сотни. Сгиньте вы со своими лосями, — зло отвечал Маркел.

Нервы Зотова сдали.

— Вон отсюда, браконьер.

— Не реви на меня! На свою бабу дома реви!

Злоба бушевала в Маркеле. Он нахлобучил задом наперед шапку и вышел.

Старик не мог ничего соображать, все перепуталось в голове от сильного возбуждения, в глазах рябило.

— Ну, де-ед! — проговорил Зотов.

Маркел, как пьяный, проклиная весь мир, плелся домой, и первый раз в жизни у него закололо в сердце.

Старик вздрогнул даже, удивился, проговорил в досаде:

— Этого ишо не хватало! Так и захворать недолго. А мне еще пожить охота. Нет! Домой, домой. Там оклемаюсь, поживу…

Вечером дома, заметив бледное лицо отца, Илья спросил:

— Нездоровится, отец, что ли?

— Воздух тут у вас тяжелый, Илюха. Хвораю я. Не могу привыкнуть.

Но Илья не поверил отцу. Воздух в городишке чистый. Заводов нет. Он понял: на охоте у старика, видно, что-то случилось.

— Плюнь ты, отец, на эту охоту. Отдыхай. Наработался ведь. Я же тебе говорил, что здесь строго. Случилось, что ли, что? В приписное, наверное, зашел?

Но старик ничего не хотел говорить Илье, скрывал. «Зачем его подводить-то».

— Да нет, ничего. Домой тянет.

Как ни уговаривал Илья остаться, назавтра, когда он ушел на работу, старик ушел на пристань.

Только он зашел на катер и отплыли от берега — на голову навалилась такая тяжесть, какой он никогда не испытывал, затошнило.

«От дум, видно, что переживал, нервничал, Илюху обидел — уехал. Нехорошо. Тяжело как-то».

Тяжесть наваливалась на лоб, на глаза, они слипались. Вскоре старик уснул.

Ему снился Пелым…

Мой дедушка

Радуга опустилась за домик на крутояре и пила из реки. А дальше, по отлогому, в рытвинах, склону, наговаривая и шумя, крутясь и прыгая с откоса, неслись мутные ручьи. Лес умылся дочиста, на нем ни пылинки, а оставшиеся капли дождя поблескивали в лучах выглянувшего солнца и казались хрустальным бисером, рассыпанным по кустам и деревьям. Косая полоса дождя ушла за деревню, и теперь его потоки обрушились на гороховое поле.

Держа в одной руке стоптанные обутки, сшитые дедушкой, в другой — новый суконный пиджак, купленный им же, а теперь вымокший и вымазанный грязью, брел я, с полными глазами слез, босыми ногами по лужам, не зная, как оправдаться перед дедом, хотя знал, что он и ругать-то меня совсем не станет.

Маму свою я не помню. Скосил ее тиф, волной прошедший по нашим местам и смывший половину жителей деревни. Отец погиб на третьем году войны, и теперь дедушка для меня — и отец, и мать. Жалеет он меня. Говорит, что я молока материнского не успел наесться досыта. Может, оно и хуже, что жалеет. Но я люблю дедушку, и ослушаться его мне не хочется. Все в деревне уважают дедушку, и у нас все время народ. А когда нет дедушки дома, люди идут в колхозную конюховку: дедушка после войны и шорник, и конюх, и чеботарь.

Женщины несут ему — кто валенки подшить, кто обутки, кто сапоги подправить…

Бывало: колхозной работы невпроворот, к утру три хомута да несколько седелок починить надо, а тут приходит тетка Агафья, у которой детишек семеро и мужа на войне убили, и просит две пары валенок подшить.

— Утром ребятам в школу не в чем идти, — говорит. — Уж выручи, дедушка Степан.

Дедушка хмурится, кивает в угол, на хомуты и седелки показывает, говорит степенно, чтобы не обидеть тетку Агафью.

— Вот к утру надо сделать, а то лошади на работу не выйдут.

Тетка Агафья морщится, шмыгает острым носиком, нижняя губа у нее подергивается, на темных глазах слезы выступают.

— Оставляй, — говорит задумчиво дедушка.

«Куда вас денешь, горемык, — Думает. — Эх, война!..»

Губа тетки Агафьи дрожать перестает, она радостно глядит на дедушку.

— Спасибо большущее, дедушка Степан. Если бы не ты — голопятом ходили. Не знаю, как и отблагодарить.

— Ладно, — отмахивается дедушка. — Ничего не надо.

Тетка Агафья, довольная уходит. И еще придут женщины две или три, дедушка и у них возьмет, и станет сидеть всю ночь напролет, починит хомуты, седелки и тетке Агафье валенки подошьет.

А утром раньше всех придет дедушка Тимофей, который всю войну был председателем нашего колхоза. И начнут они с моим дедушкой говорить, как с японцами воевали, с германцем, с Деникиным.

Дедушке Тимофею хорошо: плечи у него широкие, он сильный был, три креста у него. А мой дедушка тонкий и роста небольшого, и силы у него немного, и наград он не мог заслужить.

У дедушки Тимофея руки большие, заскорузлые, узловатые, пальцы толстые, а вот не умеет он хомуты и седелки чинить. А у моего дедушки руки маленькие, пальцы короткие, на ладонях трещинки и, оттого что он все время дратву тянет, — вмятинки. Когда он закуривает, табачок насыпается в эти трещинки и вмятинки, и от рук долго и приятно пахнет.

Потом они оба высокое начальство бранят — колхозу мало внимания уделяет, вспоминают моего отца и других убитых и Гитлера ругают.

Так поговорят немножко, покурят, и дедушка Тимофей поедет на работу, а мой дедушка за свое дело — сбрую ремонтировать, а после обувь чинить жителям нашей деревни.

Это зимой…

А сейчас, летом, — работы еще больше.

И дедушка вырвался из конюховки первый раз, баню он топит сегодня. Дом наш на отшибе от деревни, на крутояре, а рядом, в низине, огород, земля черная, плодородная. Сзади дома лес сосновый, спереди — река, а в садике перед окнами растет большущий кедр, нынче на нем шишек много. Сбоку, ближе к лесу, банька наша, протапливается уже, дымок из нее ниточкой вьется. Сначала вымоюсь я, дедушка спину мне потрет мочалкой свеженькой, от нее еще рекой пахнет, там она мокла, прежде чем в баньку попасть. Потом слезу с полка и таз с холодной водой рядом поставлю, а дедушка плеснет в каменку ковшиком воды, зашипит там чугун раскаленный и паром дохнет, клубы его толкнутся в двери, откроют их, свежий воздух ворвется, мне дышать приятнее. Закроем двери на крючок, снова плеснем в каменку, раз, два, три — в баньке ничего не видно — сизо. Дедушка наденет вачиги, шапку, чтобы не жгло уши и пальцы, залезет на полок и начнет париться. Я макну голову в холодную воду, слезу в угол под полок, уходить из баньки мне не хочется. А дедушка вверху хоть бы что, он кряхтит и парится, по бане расплывается запах смородины. У дедушки сегодня праздник, так как его отпустили в баню, в такие дни он парится веником из смородины, ароматно и приятно в бане. А дедушка еще плеснет в каменку, но уже не парится, положит веник под голову и лежит греется, ноги к потолку поднял, ему надо греться: у него простуда от двух войн осталась. У дедушки Тимофея кресты да ранения, а у моего дедушки простуда. Потом он смоет прилипшие к телу листочки смородинника теплой водичкой, меня обкатит такой же, и мы пойдем в избу, поставим самовар и станем пить чай с малиной. Дедушка начнет мне рассказывать про Порт-Артур, про царских генералов, изменниками называть их станет; интересно слушать и хорошо мне у дедушки. А потом он даст мне чистую рубаху и штаны, и мы пойдем в конюховку, там мне тоже нравится. Сплю я тут на топчане, как большой.

…А вот сейчас я ходил за молоком в деревню, упал и разлил весь бидон и новый суконный пиджак вымазал, — обидно мне и перед дедушкой стыдно. Взять бы переждать, пока дождь совсем стихнет, — так нет. Интересно, когда лужи пузырятся. Ну вот и хуже получилось.

Я вышел на поляну и иду по сырой траве к дому, а травушка холодит ноги, приятно так; и лес, и река блестят на солнышке — ой как красиво у нас! Даже дом наш блестит! Он на самом хорошем месте стоит. И рыбачь тут, и ягоды и грибы собирай — все рядом. Я вчера три окуня поймал, как лапти. Хвалил меня дедушка. Сегодня и уха у нас есть, и пирог.

Трусливо подхожу к дому, открываю двери, хныкаю, а слезы сами на глаза навертываются. Дедушка смотрит на меня совсем не зло, один глаз чуть прищурил, и в нем искорка бегает поярче, чем в другом, обнимает меня, гладит рукой по голове стриженой и говорит ласково:

— Ну, полно, полно! Не на это ведь ты ладил… Выстираем.

Я тычусь лицом в широкую дедушкину бороду, успокаиваюсь. А дедушка треплет меня легонько и продолжает:

— В баньку скоро с тобой пойдем. Веничком смородинниковым тебя попарю. Будешь?

— Бу-ду-у-у! — отвечаю я, все еще тихонько всхлипывая.

Дедушка начинает собираться в баню.

…Так бы и жили мы с дедушкой, если бы не этот проклятый пожар.

В эту ночь мне снился сладкий, приятный сон. Будто бы кончилась война, мужики деревенские домой возвращаются; мы с дедушкой стоим на мосту и ждем моего отца. Водополица в самом разгаре; внизу река наша взбеленилась, ломает ворочает полутораметровую толщу льда, а солнышко так славно греет и плавит снега, гонит вешние воды на подмогу реке, чтобы поскорее она взломала оковы свои и вырвалась на свободу. Мост привязан толстыми веревками к лиственничным столбам, вкопанным в землю, чтобы не унесло его; а льдины уже напирают, стремятся столкнуть наш ветхий деревянный мостишко, веревки натянуты, как струны, дедушка тащит меня за руку на берег, улыбается, и я тоже, мы всегда рады весне, дедушка вздыхает полной грудью и говорит облегченно: «Перезимовали».

Вот на реке затрещало, застонало, заскрипело, загудело, заухало, напрягла она последние силенки — и тронулся лед; льдины лезут одна на другую, шарахаются, мост содрогается ветхим телом своим, силится устоять, но я чувствую, что не выдюжить ему, унесет его.

— Как попадет на нашу сторону отец? — беспокоюсь я.

— Всех солдат будут перевозить на лодке после ледохода, не волнуйся, — успокаивает меня дедушка.

А вот и показались: высокий, светлый впереди — это мой отец.

Я прыгаю ему на шею, он начинает целовать меня, дедушку, говорит мне: «Какой ты уже большой!» И хорошо нам всем троим…

Я проснулся от шума, крика, оцепенел от неожиданности, ярко ослепляющего света, который то врывался через окно в конюховку, то убегал и скользил по надворью, где стояли телеги, валялись старые оглобли, дуги, тяжи, колеса, дровни. По ограде бегали, сновали люди, размахивали руками, кричали.

Я выскочил на улицу, увидел, как дедушка выводит лошадей, а женщины теснят их подальше от горящего конного двора, прихватывают к изгороди. Я побежал во двор, но дедушка выпроводил меня.

— А ну отсель!.. Чтобы духу твоего тут не было.

Потом все бабы бросились выгонять коней и уже не привязывали. Прибежал запыхавшийся дедушка Тимофей.

— Притча-то не по лесу ходит, а по людям…

Стал помогать спасать лошадей. А ветер уже таскал огонь по всему конному двору, раздувал его. Вот пламя жадно набросилось на сухие смолистые ворота, бабы все с криком вываливались наружу, а моего дедушки и дедушки Тимофея все нет, бабы говорят, что они выгоняют с дальнего стойла мерина Снежка, который плохо ходит.

«Сгорит мой дедушка!» Я побежал во двор, но тетка Агриппина, бригадир, схватила меня в беремя и не пускает.

— Ошалел, сгоришь ведь!

— Пусти меня, пусти, рябая! — кричу и вырываюсь я.

Но вот из ворот вышел дедушка Тимофей и, как маленького, вынес на руках моего дедушку.

— Стропилина перегоревшая упала, — сказал он бабам. — Тащите Жданкову сбрую.

Женщины заутирались платками, одни начали из ведер плескать на дедушку Тимофея и на моего дедушку, одежда на них дымилась, кое-где горела, другие побежали за сбруей, начали запрягать коня.

Жданко у нас единственная лошадь, которая может бегать рысью, остальные только шагом: исхудали.

Я обнимал дедушку, целовал, плакал. Он был в сознании, но подняться не мог, видно, его шибко ударило.

— Не плачь, Генушко. Вот в больнице укол мне поставят, и я выздоровлю, — успокаивал он меня.

Я верил, думал, что так и будет.

Дедушка Тимофей повез моего дедушку за десять километров в больницу, в соседнее большое село, а со мной велел побыть тетке Агриппине.

Длинное старое здание конного двора уже рухнуло, но огонь не успокаивался, съедал последние бревна.

А моему воспаленному воображению представлялось, что дедушка после укола скоро вернется домой, я раньше времени пойду в школу, выучусь на председателя, и построим конный двор из кирпича, как наш деревенский магазин, и лошадей новых заведем, в ту пору уж и война кончится; а может, и мой отец жив окажется, всякое ведь бывает, — тогда уж мы заживем, тогда уж никакой пожар не страшен.

…Через три недели дедушка Тимофей повез меня в ходочке на станцию, а рядом сидел воспитатель детдома.

Я покидал родную деревню, дедушку, который меня вырастил. Плакал. Но воспитатель говорил, что потом я приеду, когда дедушка окончательно выздоровеет, и встречусь с ним. Я надеялся.

Тогда я еще не знал, что в родную деревню мне долго не будет возможности приехать, а главное, никогда уже не увидеть своего родного дедушки, которого не стало накануне моего отъезда.

Загрузка...