Поль Моран НЕЖНОСТИ КЛАДЬ

Кларисса

Памяти Э. Б.[1]

Блаженными, Кларисса, были дни нашей дружбы. Доверху заполненные мелкими житейскими заботами, они были сродни полкам ваших шкафов, которые ломились от бесчисленных безделушек, столь милых вашему сердцу. Мы сходились каждую ночь в самых ярко освещенных и шумных домах города, собиравших любителей потанцевать. Ранним утром желание спать уводило меня прочь, а ваш телефонный звонок будил:

— Выгляните в окошко, какое сказочное облако я вам посылаю!

И хотя наши дома стояли рядом, я едва успевал бросить трубку и босиком добежать до окна, чтоб увидеть, как небесным путем прямо на меня надвигается что-то огромное, серое или розовое, о чем вы меня предуведомили, тяжелое само по себе, а сверх того нагруженное вашими добрыми пожеланиями.

Я мчался к вам — ведь зимние дни столь быстролетны, — и мы отправлялись бродить по антикварным лавкам Эбьюри-стрит в поисках еще какой-нибудь безделушки или куска шелковой ткани; когда мы заходили в одну из них, уже сгущались ранние сумерки, и последние дневные лучи выхватывали из темноты то золото миниатюры, то булат, а то вставные зубы хозяина, который вас так смешил…

Это были блаженные дни.

Стоит мне погрузиться в воспоминания о них, как в памяти всплывают две картины.

Одна из них. Ночь, светлая, затерявшаяся в дождливой весне, источающая ее горячую голубую влажность. Настежь открытые окна, а мы с вами на балконе. Вы перегибаетесь через перила, чтобы вдохнуть аромат свежескошенной травы, поднимающийся от Кенсингтона и смешивающийся с резкими запахами, исходящими от танцующих; уксусный цвет вашего манто от Лонги наложен на ярко-оранжевый цвет японского мостика, выгнутого, как ослиная спина; маски прижали к парапету женщину с обнаженной грудью — она бросает карпам хлебные крошки и смеется. Подобно тому как венецианская бота[2] затеняет ваше лицо, оставляя видным лишь любопытный рот с неестественно-яркими губами, так и ночь накрывает весь этот карнавал плотной бархатной мантильей, из-под которой виднеется только созвездие Колесницы, повисшей колесами вверх в своем неподвижном падении на нас.

И другая. День, сельская местность. Игра в теннис словно высечена на камне усеченной вершины холма, откуда графские владения — заброшенный пышный парк — мягкими волнообразными движениями сбегают к морю. Молодой человек в белом полотняном костюме всем своим телом сопровождает посланный противнику мяч, а тот в ожидании мяча весь, вплоть до тени, подбирается. На покрытом изумрудной травой взлобье холма за чаем, сервированным на ротанговом столе, собрались молодые женщины в вишневой, желтой, зеленой и еще раз вишневой вязаных кофточках. Самая светлая точка всей этой искрящейся радостью картины, сверкающий центр кружка, образованного женскими фигурами и вписанного в более широкий круг неба и природы, — кипящий серебряный чайник, своим гуденьем напоминающий жужжание ос над пирогом: в его выпуклой крышке отражаются небо и колышущиеся тени деревьев, а в ребристых боках — деформированные женские головки и вишневый, желтый, зеленый и еще раз вишневый цвета.

Но можно ли хоть на мгновение забыть о настоящем, если перед тобой уже картины иного рода?

Бескрайнее поле непролазной грязи с сочащейся под ногами сквозь редкую траву, как сквозь губку, жижей, сумерки цвета перепрелой листвы; сверху — небо, слева — строения из светлого дерева с сильным смолистым запахом. В лужах — все то же умытое, разрешившееся от бремени дождя небо да алюминиевая луна. На раздолбанных дорогах — затейливая, позвоночнообразная колея от тяжелых артиллерийских орудий, заполненная лиловой водой.

Или другая картина: по насыпной дороге от Арсенала к казарме под ливнем бредут пехотинцы в плащ-палатках. Ломовые лошади, ведомые солдатами с покорными замкнутыми лицами, тащат по грязи фургоны. Они оставляют за собой равнину, спускающуюся к реке со свинцовыми водами, покрытую, насколько хватает глаз, палатками, фурами, пушками без лафетов, вздыбленными валами фиолетовой земли, своей регулярностью напоминающими кротовые сооружения, — траншеями Новой Армии.

А вот еще: город с его торчащими трубами, коренастыми газгольдерами, ажурными мостами, ослепительными рельсами, семафорами, стрелками, мачтами парусников, паром, вырывающимся из котлов, оружейным складом, омывающим свои розовые ступени-ступни в поднявшейся в час прилива воде реки, впадающей в море.

А ведь вы, Кларисса, в войну не верили. И все повторяли:

— В любом случае это ненадолго.

— Это было бы ужасно…

— Этого не может быть, я знаю Германию.

А немцы возьми да и начни воевать с Францией, и все для того, чтоб в полной военной выкладке заявиться в «Кафе де Пари». А с Англией оттого, что ничто не могло их разубедить: английские портные нарочно шьют им скверную одежду.

Когда я сообщил вам по телефону об объявлении Германией войны России, вы ответили:

— Я была в саду, срезала розы.


Вы тревожились о своих родных и друзьях, оставшихся во Франции, но не могли избавиться от ощущения безопасности, присущего островным жителям.

Эта страна пробуждалась к войне не сразу. Осознание того, что мирная жизнь кончилась, приходило извне, и тоже не сразу, а тогда, когда вы вдруг замечали, что немецкие евреи из Коммершпаль-Роуд захлопывают ставни своих домов, как Вест-Энд[3] прячет свои полотна, падает цена государственных займов, понижается цена на шерсть в Сиднее, как на никелированных автомобилях спасаются американцы и еще более губительной становится власть денег; осознание происходящего поступало вместе с вестями о том, что страдающие артритом дипломаты, прервав лечение, спешно покидают воды, что монархи возвращаются в столицы своих государств, что многие страны запирают свои границы на засов. Затем последовал исход французских парикмахеров и поваров, с трехцветным флагом направлявшихся к вокзалу.

И в этот раз, как ежегодно, на регату, из Портсмута вышли военные корабли, но их пушки были расчехлены, а немецкие яхты не появились вовсе. Море отреагировало первым, суша — позднее: мы увидели, как на береговой телеграф поднимается береговая охрана с зелеными клеенчатыми сумками. И только вслед за этим лихорадка стала от берегов распространяться в глубь материка.

Все эти перемены происходили не тотчас. Англии, в отличие от России, не довелось пережить белой августовской ночи, когда тысячи мужчин с пересохшими губами обняли своих женщин и сожгли письма. Как не довелось ей ощутить сотрясения земли от бомбовых ударов, не пришлось занавешивать окна, сниматься с насиженных мест.

Только перед немецким посольством учредили полицейский пост.

И выстроили казармы, когда наконец была осознана неизбежность происходящего.

Но как иначе, если не постепенно, могла постичь страшную неизбежность страна, в которой дети, играя, никогда не находили в стенах домов пуль, оставшихся от предыдущей войны, страна, не обезображенная шрамами?


Слышу, как вы идете, Кларисса. Походка размашистая, решительная, вы сначала ступаете с пятки, так что не слышно шуршания шелка; при ходьбе вы насвистываете мелодию регтайма.


Вы высокая, широкоплечая, статная, рыжеволосая. Вы не носитесь со своей красотой, но не забываете лишний раз привлечь внимание к своим волосам:

— Обожаю рыжих. Не пропущу незамеченной ни одну.

Вам претят скрытые комплименты, которые по душе брюнеткам, и вы лицемерно заявляете, что только блондинки умеют нравиться.

— Я рыжая, и, как у всех рыжих, у меня скверный характер, — добавляете вы.


Симпатией к вам проникаешься не сразу, особенно если знакомишься с вами в свете, где вы появляетесь в шляпе и перчатках, где нет вашего дома, друзей и всего того, что вас объясняет. Вы бросаете презрительные взгляды, поджимаете губы, еще больше выпрямляетесь и словно даете понять окружающим: «Я выше вас всех».


До чего же плохо вы одеваетесь! Правда, со вкусом. Туфли — с острыми мысами, на низком каблуке, платья — простые, короткие, с карманами; вы так и ходите до вечера в том, во что влезли с утра, и подолгу не меняете свой гардероб. Весь ваш утренний туалет, как я догадался, ограничивается принятием душа. Проснувшись в семь, в восемь вы уже при полном параде и готовы идти завтракать. Сидя в автомобиле, поправляете прядки, выбившиеся из-под шляпы.

На мои упреки отвечаете:

— Нет времени заниматься собой. Есть вещи поинтереснее.

Это безразличие к своему внешнему виду — не поза, иногда вы идете на уступки (особенно в вечерних туалетах), и тогда я сожалею, что вы это делаете.


Предположить, будто вам невдомек, что сейчас носят, нельзя, ведь вы сама рисуете для других то, что войдет в моду. Вам нравится окружать себя странно одетыми женщинами и элегантными молодыми людьми.

Мне порой удавалось заставить вас переодеться из платья пятнадцатилетней давности в платье тридцатилетней давности. Когда вы желаете быть приятной, вы делаете челочку и повязываете на шею черную бархотку — это называется «как у Дега».


С первого дня нашего знакомства вы внушили мне чрезвычайное любопытство к вашей персоне, которое не прошло и по сей день. Полюбить вас мне помешал лишь ваш строптивый характер.

У вас интересная внешность: плотно сжатые, словно таящие какую-то тайну губы, чувственный нос с широкими ноздрями и подвижными крыльями, неотразимые желтые с бледно-розовыми прожилками глаза навыкате, как правило, суровые и смягчающиеся лишь изредка.


Вы много знаете, хотя и не образованны. Вы не учили истории, но разбираетесь в прошлом, и какая-нибудь старинная вышивка или туфелька скажут вам больше, чем иному эрудиту.

Вы не любите читать. Ни разу не видел я вас с книгой в руках. В вашем книжном шкафу лишь картинки, каталоги, разные бумаги.

Я знаю: вы никогда не состаритесь и будете всегда. Когда жизнь становится мне невмоготу, я захожу к вам утром, в час, когда вы приводите себя в порядок. Продолжая заниматься собой — полируя ногти или шнуруя ботинки, — вы восклицаете:

— Жить, и все тут! Друг мой, скажите себе: «Я живу», и все встанет на свои места. Ну разве это не замечательно — обладать возможностью бегать, останавливаться, постоянно находиться в тонусе, уставать, плевать куда хочешь — в огонь, в воду, а то и на головы прохожих!

Все так, вы именно таковая: осознанно наслаждаетесь своим здоровьем, биением пульса, тем, как функционирует ваш организм, всеми даруемыми им радостями, для многих из нас опостылевшими; вы с таким наслаждением двигаете руками и ногами, словно через час вам предстоит ампутация или вы лишь недавно излечились от паралича. Вы буквально завладеваете помещением или улицей, будто долго были лишены возможности свободного перемещения. А народным гулянием упиваетесь, словно оно устроено для вас одной, хотя целые толпы, выжатые узкими улицами на лоно природы, окружают вас: пестрые кучки гуляющих напоминают разбросанное по траве выстиранное белье.

Пришлось бы немало потрудиться, чтобы лишить вас жизни, настолько она вошла в вашу плоть и кровь. Когда вы лечите зуб, дантист зовет на подмогу, и все равно он не силах оторвать от вас хоть малую толику. Вы не знаетесь с болезнями. Сопротивляетесь английским врачам.


Придя как-то раз к Клариссе, застаю ее всю в пыли, с почерневшими от грязи руками и лицом.

— Навожу порядок, — поясняет она.

Уверяет, будто любит просторные помещения, голые стены, натертые полы, в которых отражается комната, ничем не загроможденные столы. И при этом изнывает, став жертвой пристрастия к безделушкам: она не в силах устоять перед зовом все новых и новых вещей, обращенными к ее чувствам и зрению, и вскоре шкафы, всевозможные столики, каминная полка и даже орешетка оказываются сплошь заваленными; против ее воли вещи завоевывают сундуки, пространство под мебелью, ящики перестают задвигаться, и порой бывает просто трудно войти в комнату. Но вот наступает день, когда Кларисса не выдерживает и с болью в сердце порывает с дорогими вещицами, ссылая их на чердак, где им предстоит провести годы, пока она не вспомнит о них и не допустит вновь в свое жилье.

День-деньской рыщет она по антикварным лавкам предместий, еврейских кварталов, по торговкам парфюмерией. Своим размашистым шагом с корзиной в руках смело направляется на барахолку, где, не страшась клопов, роется в старье, что-то выискивая и вынюхивая, торгуется, возвращаясь домой с полной корзиной и набитыми карманами. И всем своим приобретениям она рада, все их благосклонно принимает, начиная с самых редких и кончая болтами, дверными ручками, гвоздями и старыми монетами.

— Я как сорока, — признается она.

И впрямь сорока: набрасывается на все блестящее, чтоб схоронить в укромных местечках. Вся ее спальня забита какими-то черепками, пробками от графинов, подвесками люстр, осколками хрусталя, зеркал, фигурками животных из закопченного стекла. Когда же все это будет расставлено, разложено, выставлено на обозрение, Кларисса?

— Они такие приятные на ощупь! — говорит она, беря в руки свои сокровища; гладит их, трет, разглядывает на свет, наслаждаясь игрой солнечных лучей в их гранях. Уже с улицы можно понять, где ее квартира — по хрустальным шарам, подвешенным к потолку балкона: вся улица отражается в них в искаженном виде — медленно вращаются облака, проносятся омнибусы.


Кларисса прилежно посещает все торги, не пропуская ни одного.

В Лондоне нет главной аукционной распродажи, на которой было бы выставлено все, что идет с молотка, но существует целая сеть публичных торгов, и у каждого свои завсегдатаи, свое лицо, свои обычаи. Различие между ними больше, чем различие между кварталами, и здесь ощущается социальная иерархия. Но для Клариссы это не имеет значения и затруднительно лишь в том смысле, что порой приходится преодолевать немалые расстояния.

Сперва она непременно заявится на торги в богатом квартале, в особняке с монументальной лестницей, с портье в ливрее с позолоченными галунами, с заслуженными экспертами и титулованными критиками — тут не редкость и музейные экспонаты, и личные вещи королей, и ценные предметы из состоятельных домов.

А в нескольких метрах оттуда торги представляют собой уже карикатуру на предыдущие: те же портье, но подряхлее и в поношенных ливреях, анонимные полотна, подделки под Рембрандта и Коро, всякая похабщина, подозрительные личности и барышники.

Есть и специальные торги, где распродаются, например, драгоценности, золото, жемчуг, — здесь, как правило, заправляют армяне с черными бородами да евреи.


Не гнушается Кларисса и подержанными вещами, продающимися в простонародных кварталах, куда устремляются толпы нуворишей, сколотивших состояние на войне, — эти набрасываются главным образом на пианино, коллекции ружей, граммофоны, индийские грубошерстные ковры, накладное серебро и плюшевые кресла.

А там, глядишь, отправится и к первоисточнику: в доки, где прямо с борта парохода, приплывшего с востока, идет торговля заморским товаром.

Но сердце ее безраздельно принадлежит провинциальным торгам, где с молотка иной раз идет целый дом после кончины всех его обитателей или в результате наложения ареста — чего тут только нет: начиная с вина из подвалов и кончая дверными ручками; ее ведет по этим обломкам былого великолепия безупречный нюх.

Приобретая, она испытывает угрызения совести и всякий раз придумывает оправдание:

— А что, неплохой подарок молодоженам, вместо того чтоб дарить какую-нибудь гадость…

— Детям пригодится…

— Не для себя, пойдет как чаевые…

— В прошлом году я упустила подобную вещицу, теперь ее днем с огнем не сыщешь…

Происходит ли с ней какое-нибудь радостное событие — она покупает что-нибудь на память, случается ли неприятность — покупает что-нибудь в утешение.

Даже если я и поведаю о страсти Клариссы к старью, приоткрою ящики с накопленными там поношенной обувью, куклами, марионетками, вытащу на свет божий все эти расшитые жилеты, праздничные фраки, военную форму, театральное тряпье, сверкающие лохмотья, всякий хлам, целую груду рванья, которую даже приверженностью к старине никак не оправдаешь, все равно я ничуть не приближусь к тому, что бы мне хотелось объяснить.

— Это уже ни на что не годно! — смеется она.

Если бы только это. А еще куча просто невообразимой, без возраста ветоши… трудно себе представить, что такое вообще может существовать. Что это? Музей одичавшего ребенка? Кунсткамера при доме для умалишенных? Или коллекция консула, обалдевшего от тропиков?

— Вам известны мои пристрастия, — признается она, — сломанные механические игрушки, шарманки, церковные благовония, корсеты из черного шелка в разводах, цветы из разноцветного бисера, упоминаемые Шекспиром, скатерти с пригоревшим молоком…

Мне на память невольно приходят строки из «Одного лета в аду»:

«Я любил идиотские изображения, намалеванные над дверьми; декорации и занавесы бродячих комедиантов; вывески и лубочные картинки…»[4]

Еще более необъясним ее интерес к подделкам.

Имитация ей дороже подлинника. Она упивается тем разочарованием, которое испытывает сама, не сумев распознать подделку, и разочарованием других. Как она забавляется, наблюдая за взглядами, бросаемыми другими женщинами на ее жемчуг, ведь столько низких чувств вызвано буквально задаром. Ей по душе парафраза оригинала, современное поклонение обманке, скрытая в подделке издевка, нечто природное, поднятое на смех и представшее как несовершенное или бесполезное. Переодевание — одна из ее радостей. Она подкрашивает ткани, ковры, обесцвечивает волосы, разрисовывает своих котов. Она окружена множеством вещей, предназначенных совершенно для иных целей, нежели те, которые за ними числятся испокон веков — книгами, открывающимися, как коробки, пеналами, превращающимися в подзорные трубы, стульями, становящимися столами, столами-ширмами и бесчисленными драгоценностями с секретом, которыми мы обязаны дурному вкусу итальянцев и японцев.

Ее завораживают бедные пригородные лавки, напичканные филигранью и дешевой бижетерией. Ей ни к чему шкура пантеры, но от рыжего кролика с нарисованными на нем черными пятнами она не в силах отвести глаз.


По чашам у нее разложены стеклянные и хрустальные фрукты, однако вся ее нежность отдана восковым апельсинам, гроздьям целлулоидных ягод, неестественно раздутых и с какими-то словно больными листочками. Вместо живого карликового кедра ей подавай погибшее деревце — она покроет его ветки красным лаком, прикрепит к ним пестики из перьев и лепестки из вощеной бумаги.


— Я мечтаю об искусственном саде, — признается она. — Он бы находился внутри настоящего парка, чтобы попадать в него естественным образом. Это было бы самое прохладное, тенистое место парка с искусственной зеленью. Растянуться бы на зеленом мху — такой зеленый цвет бывает только у крашеного волокна, — ощутить его теплую пыльную поверхность. И чтобы цветник из шелковой бумаги и бисера, а под кроной из прорезиненного полотна в бассейне из литого стекла — гуттаперчевые карпы…[5]

У Клариссы два дома: один в городе, другой в деревне. Поэтому наша жизнь что маятник: качается то в одну, то в другую сторону, да год неравно поделен — одна его часть отдана быстролетным, словно спаянным между собой месяцам и проходит в городе, другая — прозрачным летним месяцам в деревне. Дома не так уж удалены друг от друга: если подняться на террасу городского дома, на горизонте виден деревенский дом: он стоит на вершине окутанного голубой дымкой холма, отделяющего Лондон от пригорода.

Городской дом весь такой благородный и авантажный. Вытянулся во фрунт, держит строй — и по тротуару и по конькам крыш. Как же ему не стараться, ведь здесь останавливался Байрон. Его строгий фасад кажется скучным тому, кто не знает, сколько экстравагантных сокровищ скрывается за ним.

Деревенский же дом, напротив, маленький, изысканный — ни дать ни взять забытый в саду шкаф в стиле ампир. Сердцевина его — круглая прихожая, увенчанная сверху балконом, в которую выходят двери всех спален, так что по утрам гости, не вставая с постели, могут швырять друг в друга яблоками.


Помимо двух персидских котов, дремлющих возле камина — их легко можно принять за пепел в очаге, — у Клариссы мало настоящих друзей.

— Если хотите, Кларисса, поговорим о ваших друзьях, моих приятелях.

Вы — центр целого мирка, весь смысл существования которого, кажется, заключен в вас. Как и ваши безделушки, мы не представляем иной жизни, чем та, которую вы нам определили. (Ведь вы авторитарны, Кларисса. Вы — рослая, уверенная в себе женщина с четкими движениями, определенными чертами лица и хорошо развитой грудью.)

Из ваших уст не услышишь: «Чем бы нам заняться сегодня вечером?» «Сегодня вечером в „Альгамбре“, шестая ложа», — скажете вы.

Мы — ваши пленники. Все наши пути-дороги ведут к вам. Вдали от вас скучно, стоит оказаться на вашей улице — тянет нажать на большую плоскую кнопку звонка, подняться по мраморной лестнице, гулким эхом отражающей каждый шаг, пройти мимо бранящегося попугая в прихожей, ощутить запахи кальки и масляных красок, доносящиеся из будуара, приложиться губами к камее вашего перстня и взглянуть на лиловые прожилки в ваших глазах.

Нас объединила дружба с вами, между собой у нас ничего общего. Хотя просматривается нечто фамильное: все мы как на подбор юные, стройные, с горящими взорами и яркими губами. Громко смеемся, много пьем, никогда не поспеваем к раннему завтраку, лихо отплясываем фарандолу в вашем доме и умеем прикусить язык, когда вы садитесь за фортепьяно.

Вам нравится собирать нас вместе, не разбираясь, кто с кем в ссоре, и все же в каждом из нас вы отличаете что-то свое, особенное, и цените его за это: у Памелы волосы красного дерева, у Тома — тонкие запястья, у Рафаэля — красивая внешность и дар играть на банджо, я же, по вашим словам, неплохо смотрюсь в вашем китайском салоне[6].

Вот все мы собрались, ко всеобщему удовольствию, и прежде всего удовольствию Клариссы, за столом в «Мюррей»[7]. Кларисса ростом выше нас всех, в ней больше блеска, чем в других женщинах, больше уверенности, чем в окружающих ее мужчинах, само собой, метрдотель обращается именно к ней. Мы же образуем вокруг нее группку избранников, счастливых очутиться здесь, в этом уютном погребке, в этой бонбоньерке, где правит бал удовольствие. У дам холеные руки, ухоженные лица; вечерние туалеты оставляют открытыми их руки, плечи, подмышки. Кружатся, словно вокруг некоей воображаемой оси, пары, скручивая вальс, как тряпку, из которой сочится мелодия. У многих мужчин руки на перевязи, головы забинтованы; негритянские ритмы их слегка утомляют, возвращая к неистребимому воспоминанию о той пропасти, в которую они рухнули, когда в них угодил снаряд, о первом глотке воды в лазарете. Официанты спотыкаются о лежащие на полу костыли.

Помимо нас в погребке и другие посетители — откормленные, цветущего вида, они потягивают pommery из бутылок для сидра, поскольку уже перевалило за десять часов. Это нейтралы: скандинавы, голландцы, американцы. Они обмениваются многозначительными взглядами и подпольно предлагают, например, две тысячи маузеров с немедленной поставкой в открытом море напротив Барселоны, или достают из заднего кармана брюк образцы сукна для военной формы любой из воюющих сторон. Добродушно выкупают отвергнутые заказы, зная, что те хорошо пойдут у русских, перекупают запоздавшие поставки. Пулеметные очереди, что однажды обрушатся на головы солдат, берут начало именно здесь. Том зубоскалит по этому поводу:

— Последний писк. Последний писк умирающих. — И добавляет, протягивая одному из барышников шрапнель, недавно извлеченную из его черепа: — Может, снова пригодится?..

За столиком, где тесно локтям и тарелкам, нас пятеро. Памела сидит, закутавшись в горностаевое манто, не раскрывая рта, с несчастным видом, усталыми от света рампы глазами и не стертым со скул гримом. Покончив с яичницей с беконом, она закуривает сигарету с амброй и вдруг как-то вся сжимается и закрывается, как цветок; ставшее свободным манто соскальзывает с плеч. И вся она становится такая узкая-узкая: Рафаэль называет это «быть сложенной, как бутылка содовой». Бедняжка опечалена:

— Не могу позволить себе держать кухарку.


Том, у которого под Ля Боссе[8] лопнула барабанная перепонка, подносит руку к здоровому уху, чтобы лучше слышать, и, думая, что она пошутила, смеется, отчего складки покрывают его потрескавшиеся от фландрских ветров щеки.

Рафаэль заказывает себе полный ужин и флегматично съедает его. Лицо восемнадцатилетнего юноши (а ведь он уже награжден Трансваальским крестом) хранит полное спокойствие; что бы ни творилось вокруг, он всегда ведет себя одинаково хладнокровно и невозмутимо, хотя жизнь его была и остается переменчивой и самой заурядной, какую только можно себе вообразить. Он — воплощение устойчивой экстравагантности. Чувствуется: мир сам по себе, а он — сам по себе. Без каких-либо обязанностей и забот, без своего очага и счета в банке, только с тем, что на нем. Ничто в нем не выдает его прошлого: бурные ночи, проведенные за игорным столом на Монмартре, в Риме или Довиле, в танцах в Санкт-Морице или отданные любви в Польше и на Мадейре не оставили ни единого следа на его гладком лице.

Ни нагловатый, ни услужливый, Рафаэль идет по жизни, как какое-нибудь редкостное животное, с присущей всем выпускникам Итона слегка расслабленной манерой вести себя — человека, привыкшего к праздности.

Кларисса держит его при себе, словно какого-нибудь красавца кота, и, как кот, он ждет из ее рук всяческой ласки, компенсируя зависимость от нее подчеркнутым безразличием.

Кларисса наблюдает за тем, как он ест.

Время от времени между двумя танцами к нам подсаживается Луиза. Она хороша собой, но красота эта не впечатляет; нам от нее ни жарко, ни холодно. От нее не исходит сияния, и рядом с нами она блекнет.

Вот она собралась говорить, вот она медленно поводит глазами (не иначе как выросла возле железнодорожной линии), вот она открывает рот:

— Я…

Рафаэль перебивает ее. Она закрывает рот, открывает сумочку, долго смотрится в нее, как в колодец, затем достает из нее портсигар, мундштук, сигарету, зажигалку, пуховку, помаду; гримирует родинку.

Снова собирается заговорить, ее рот открывается в виде ромба:

— Я…

Но и за этим не следует ничего. Она вытирает потекшую тушь и задумывается.

— Война так утомительна. В траншеях, должно быть, такая скука. И у дантиста скука. Утром я два часа провела у дантиста: невралгия… Надо же было двадцать лет дожидаться, чтобы узнать, что такое зубная боль. Я хотела запломбировать вот этот, коренной…

Все слушают ее лишь из вежливости. Уверенность покидает ее. Она смотрит на Клариссу, взгляд которой как будто говорит:

«Когда же ты поймешь?»

Луиза встает и уходит — показывать свой зуб герцогу Орлеанскому.


Четыре часа ночи. Мы выбираемся на свежий воздух, оставив позади тяжелый сигарный дым, запахи спиртного и гусиной печенки. До рассвета далеко. А свет уличного фонаря такой же пугливый, как и свет ручного фонарика; полицейский проверяет замки; золотари под фонарем читают французское коммюнике.

Я предлагаю взять такси, но Кларисса предпочитает пройтись пешком.

— Возьмите меня под руку. Я так люблю ночь. Ну почему сон поглощает половину бесценных часов нашей жизни? Почему детьми нас отправляют так рано спать под предлогом того, что ночь не для детей? Вы вставали по ночам? Расскажите.

— Извольте. Стоило моей матери поцеловать меня, подоткнуть одеяло и выйти, я тут же вставал. Открытое окно моей комнаты выходило на балкон, откуда была видна улица. Этот балкон и составлял главную радость моего детства. До сих пор помню, каким разогретым был свинцовый пол — солнце задерживалось на балконе до самого вечера, и какими прохладными — перила, к которым я прикасался языком; на балконе стояли ящики с землей, купленной на рынке Бульвара Королевы, в них росли капуцины, которые я сам сажал. В соседнем окне я видел отца. Он рисовал, стоя в полутьме мастерской, освещенной лишь лампой; движения его бледной руки были изящны. Воздух был исполнен томности и нежности, на город спускался серо-лиловый июльский вечер. Лошади в конюшнях били копытами, консьержи курили, стоя в дверях, Эйфелева башня еще не обзавелась всеми своими украшениями, лакеи потягивали ликер, укрывшись с дамами сердца в номерах; одни кокотки — этих я мог видеть в конце улицы — устраивались в экипажах, запряженных лошадьми, розовыми в лучах заходящего солнца, готовясь кататься по Елисейским Полям, другие собирались в «Шале велосипедиста». Солнце клонилось к Нейе.

Кларисса дотрагивается до моего рукава, пожимает мне руку.

— Вот-вот, я как вы, та же кровь, прохладными утренниками она течет по моим венам подобно горячему вину, а грозовыми вечерами у меня так же расходятся нервы. Мы с вами похожи.

— Очень похожи, Кларисса. У нас с вами дуэт, мы отзываемся друг на друга. Мыслим в унисон. Одно и то же забавное перо на шляпе останавливает и ваши, и мои взоры…

Только я собираюсь указать вам на француза с медалями на груди и с расстегнутой ширинкой, потирающего, словно под струей воды, руки, как замечаю, что вы уже давно не сводите с него глаз.

— Лица французов, как слишком заставленные гостиные, — говорите вы. — Тут и усы, и борода, и очки, и бородавки, и родинки, и пушок.

— Но ведь это бельгиец, — обиженно отзываюсь я. — Вы хоть немного любите меня, Кларисса?

— То есть… меня раздражает, когда вы держите телефонную трубку снятой или когда уезжаете в Париж.

— Большего я и не прошу.

— А вы меня?

— Нет, но вы среди женщин то же, что Лондон среди остальных городов.

— ?!

— Город, не во всем меня удовлетворяющий, но портящий мне впечатление от всех других городах.


Вы ревнивы. Вас беспокоит, что в моей жизни есть что-то, что выходит за рамки нашего с вами общения. Вы не допускаете свободы, а молчание вас угнетает. Вы жадно стремитесь знать обо мне все, но узнав, не испытываете облегчения.

— Какая она, ваша подружка? — спрашиваете вы.

— У нее гладкий живот и такое упругое тело, что, как ни кусай, следов не остается, ну и широко расставленные груди.

— Она молодая?

— Юная: бутылки открывает зубами, садится лицом к свету, отдается просто и без затей, не желает заниматься любовью каждый день.

— В сущности, все это не так уж приятно.

— В таком случае вернемся к подругам, которые говорят: «Мне нравится доставлять вам удовольствие», «Вы — дитя», «Моя машина отвезет вас обратно», «Вам неудобно, подложите еще вот эту подушку», «Я ведь знаю, что вы это любите…»

1914

Загрузка...