Дорога делает кокетливый поворот, изгибаясь в плоскости, как на треке, и под светом фар проступает вздыбленный каркас моста. «Волга» проносится между пупырчатыми арками стальных пролетов. Шум мотора обрубается мелькающими по сторонам наклонными фермами.
— Ххлоп, ххлоп, ххлоп!..
По ту сторону моста начнутся разноцветные заборы финских домиков, окраина военного городка, появятся бесконечные знаки ограничения скорости, запрещения обгона, а вместе с ними замелькают свадебные стаи собак, кошки… Чаще кошки. В отличие от собачьей непосредственности, они обескураживающе пугливы, и в пугливости этой не боязнь, не трусость, а диковатая скрытность, слепое недоверие ко всему, что живет вне стен хозяйского дома, — вторая натура диванных баловней. Захваченные светом, они жмутся к земле, затаиваются, чтобы в самый неподходящий момент с решительностью самоубийц броситься наперерез автомобилю.
Лютров убавил скорость и опустил стекло дверцы.
Еще поворот, и на дороге, в недосягаемой светом темноте, блестят отражательные стекла на бортах большого грузовика. За ним полыхает костер света от фар «газика» с брезентовым верхом. Над землей туманом растекается синий дымок от работающего мотора. «Газик» установили поперек обочины с умыслом осветить ямину кювета, но свет захлестывает бугор за ним, пробивается дальше, к плотной колоннаде сосен на холме. Кому-то не повезло с техникой.
Метнувшись в обход березовой рощи, дорога вползает на холм. В конце долгого спуска блеснула красным бензоколонка, трубно прогудел тоннель под бетонным мостом железной дороги, и начались последние километры узкой бетонки, ведущей к проходным аэродрома.
И от вида знакомых, освещенных прожекторами решетчатых ворот, от встретившего машину бодрого краснолицего солдата в светлом полушубке, угадавшего «Волгу» Лютрова и оттого с веселым старанием раскрывшего одну за другой обе половины ворот; наконец, от улыбки парня, которая не покидала его и во время проверки пропуска. («Мы-то с вами знаем, что это глупая игра с пропуском, — как бы говорила эта улыбка, — но такова служба, ничего не поделаешь»), — и от всего этого Лютров словно бы ожил, очнулся от видений ночной дороги. Здесь, за воротами, начинался мир живой и деятельный, который только и ждет рассвета, чтобы зашуметь и задвигаться.
— Сколько часов, не скажете? — спросил солдат, которому хотелось как-то выразить свое хорошее отношение к знакомому летчику.
— А если будешь узнавать о температуре, спросишь, сколько градусников?
Они рассмеялись. Потом закурили, причем, прежде чем прикурить, солдат старательно, с видом участника той же игры огляделся.
— А у вас какое звание? — в тоне вопроса чувствовалось, что солдат задумал ответную шутку.
— Майор запаса.
— Спокойной ночи, товарищ майор! — довольный своей находчивостью, постовой отдал честь.
Утром Лютров узнал, что накануне вечером в гостиницу звонил начальник отдела летных испытаний фирмы Данилов. Интересовался делами экипажа, а когда Чернорай сказал ему, что завтра предстоит последний полет перед заменой двигателей, Данилов распорядился, чтобы после установки самолета на замену двигателей ведущий инженер Углин, бортрадист Коля Карауш и он, Лютров, прибыли па базу. Слава Чернорай, присланный на несколько полетов подменить заболевшего второго летчика, должен вернуться в КБ, где он отрабатывал на тренажере навыки управления новым лайнером «С-441», которому летом запланирован первый вылет.
— А нас для чего отзывают, не спросили?
— Чернорай разговаривал, а он, сам знаешь, человек военный, — улыбнулся Костя Карауш. — Начальству вопросы не задает.
Взлетели, как обычно, во второй половине дня.
Через двадцать пять минут после взлета, когда самолет вышел из зоны связи с аэродромом, Костя Карауш доложил:
— Командир, разрешили третий эшелон набирать, девять тысяч.
Его перебил Углин.
— Подождите, подождите… Командир! Алексей Сергеевич!
— Ау!
— Вот какой вопрос: мы сейчас где находимся?
— Булатбек, уточни.
Связанные самолетным переговорным устройством (СПУ), все на борту слышали каждое слово, к кому бы оно ни относилось.
— Подходим к городу Перекаты, — начал Саетгиреев, — удаление от места взлета…
— Сколько мы ушли? — торопил Углин. — Чего-то у нас непорядок.
— Удаление — двести пятьдесят километров.
— Так, двести пятьдесят, — голос Углина звучал тревожно. — Значит, если верить топливомерам…
— Так, — сказал Лютров, чуя недоброе.
— …У нас топлива сейчас… восемнадцать тонн. И уходит очень быстро.
— Что вы, ребята? — Лютрову было чему удивляться: перед вылетом на борту находилось около шестидесяти тонн горючего.
Но по диктующему голосу Углина Лютров понял, что ведущий не только старается быть точным в подсчетах, но и требует, чтобы к его словам отнеслись серьезно.
— Впечатление такое, — продолжал он, — что с одной стороны, с левой, уходит топливо. Очень быстро.
— Так.
— Кроме седьмых баков, — добавил бортинженер Тасманов.
— И расходный тоже уменьшается. Поэтому…
— Так.
— Ну и шутки у вас, Иосаф Иванович, — невесело сказал Костя Карауш.
— Увы, Костя, это не шутки… Так вот насчет эшелона. Может быть… До Перекатов сколько?
— А сядем мы там? — Чернорай понял, куда клонит ведущий. — Булатбек, сколько там полоса?
— До Перекатов триста. Полоса…
— Запасной аэродром у нас какой? — опять спросил Углин.
— Полоса в Перекатах две… да, две тысячи метров.
— Давайте тогда вернемся, — сказал Тасманов.
— Погодите. От места взлета сколько ушли? — спросил Углин.
— Двести пятьдесят.
— Тогда погодите разворачиваться, лучше идти на Перекаты.
— Булатбек, в Перекатах что за аэродром? — спросил Лютров. — Я там не был.
— Новый аэродром, бетонная полоса. Я был на нем.
— Костя, запроси погоду Перекатов, быстро, сказал Лютров.
— Понял: погоду Перекатов.
— Восемнадцать тонн, — сказал Лютров, — это, братцы, надо снижаться.
— Да, надо снижаться, отозвался Углин. — И садиться в Перекатах. Что-то с топливом…
— Сколько до Перекатов, Булатбек? — спросил Лютров, — Около двухсот пятидесяти, командир.
— Надо снижаться, — сказал Тасманов.
— И обратно двести пятьдесят?
— Обратно уже больше, — проговорил Чернорай.
— Командир, погода в Перекатах ясная, слабая дымка.
— Булатбек, настраивайся на Перекаты, — распорядился Лютров.
— Чтобы не возвращаться, — сказал Чернорай.
— Хорошо, — сказал Лютров. — А как вес? Если мы будем считать, что у нас восемнадцать тонн, а на самом деле вес будет большим? Как мы будем себя чувствовать на полосе аэропорта?
— Ничего, — отозвался Тасманов.
— Ты уверен, что топливо действительно уходит?
— Я грешил на приборы, но они работают.
— Значит, так, — сказал Углин. — Топливо у нас уходит с левой стороны, правая показывает правильно.
— Так.
— Вот и по расходному баку видно…
— Так.
— …Поэтому… если мы ошибемся…
— Так…
— …И у нас в Перекатах вес будет максимальный…
— Так.
— Сейчас я вам скажу… Сто, около ста двадцати восьми тонн. Ничего страшного не будет. А если мы не ошибемся, упадем без керосина.
— Верно.
— Давайте прямо на Перекаты.
— Булатбек, какие машины там садятся?
— «АН-24», «ИЛ-14». Полоса хорошая.
— Ну, добро, пошли на Перекаты. Давай, Булатбек.
— Сейчас, командир, готовлю, — Саетгиреев разворачивал карту.
— Костя?
— Да?
— Свяжи Славу с Перекатами, быстро. Слава?
— Да?
— Докладывай, что идем к ним аварийно.
— Понял.
— Слава, работай, — сказал Карауш,
— Понял. На какой станции?
— На обеих.
— Понял, на обеих… Я — 0801, я — 0801, у меня на борту непорядок, буду садиться у вас, доложите возможность посадки…
Сквозь шум с земли донеслось:
— Перекаты-один, Перекаты-один… Вас понял, посадку разрешаю.
— Вас понял. Повторяю: посадка аварийно, возможно — с ходу, обеспечьте полосу… Возможна посадка с ходу…
— Перекаты-один, Перекаты-один… Вас понял, посадка с ходу.
— Алексей Сергеевич, — позвал Углин.
— Ау?
— Ощущаете крен самолета в правую сторону?
— Да, есть.
— Значительный?
— Нет, не очень.
— Когда будет значительный, скажете. Сколько до Перекатов?
— Двести. Ровно, — сказал Булатбек,
— Что, пора снижаться? — спросил Лютров.
— Подожди, — сказал Чернорай.
Его перебил Углин.
— Алексей Сергеевич, сейчас магистральный топливный кран перекрыт, будет крен, возможно, значительный…
— Хорошо, понял. А слева продолжает убывать?
— Да.
— Здорово?
— Костя, надо передать на наш аэродром, что мы аварийно садимся в Перекатах, — сказал Чернорай.
— Наш не слышит уже. Я через Перекаты с ним свяжусь. Слава, работай с землей.
— Я — 0801… Вас понял, снижаюсь… Курс сто тридцать пять. Повторите! Понял, курс — сто тридцать пять… Леша, занимай пять тысяч, курс сто тридцать пять.
— Понял.
— Командир, левые двигатели могут остановиться, — сказал Тасманов.
— Левые могут встать? Без топлива?
— Правые, а не левые, наверно, — сказал Чернорай.
— Левые, левые! — крикнул Тасманов.
— Горючее-то у нас держится на левой стороне? — У Чернорая были свои выводы после всего услышанного.
— Ушло с левой!
— Уходит с левой, — уточнил Углин.
— Командир, — сказал Карауш, — курс сто тридцать.
— Встанут так встанут, — сказал Чернорай, — на двух дойдем.
— Может, их прибрать, Алексей Сергеевич? Чтобы керосин не уходил? — спросил Тасманов.
— Прибрать?
— Да, левые двигатели. А то не дойдем.
— Рано, — сказал Чернорай, — мы провалимся.
— Как же пойдем на этой высоте на двух? — спросил Лютров.
— Ну, хотя бы один?
— Один можно. Убирайте… Слава, сними обороты с первого.
— На малый газ, — сказал Тасманов, — поставьте первый на малый газ.
— Сколько до Перекатов, Булатбек?
— Сто двадцать.
— А ближе аэродромов нет? — спросил Углин.
— Ближе нет.
— Ничего, ничего, — сказал Лютров, — потихонечку снизимся сейчас и пойдем… Попроси снижения, Костя.
— Понял.
— Что? Лучше не стало? — спросил Тасманов Углина. — Левый я прибрал, магистральный закрыт. Смотри, уровень держится?..
— Костя, как со снижением?
— Даю высоту две пятьсот.
— Курс?
— Курс сто тридцать.
— Понял.
— Все-таки уходит, — услышал Лютров голос Углина. — Что будем делать?
— Надо останавливать и второй двигатель, — сказал Тасманов.
— Второй? — спросил Лютров. — Давайте второй…
— Алексей Сергеевич, топлива осталось двенадцать тонн, нужно немедленно останавливать второй, — сказал Углин.
— Да, убирайте второй.
— Может, их выключить? — спросил Тасманов.
— Надо выключить и закрыть пожарные краны, — согласился Углин.
— Давайте, — сказал Лютров.
— Но мы же не дойдем, братцы! — воскликнул Чернорай.
Лютров понимал беспокойство Чернорая, тяги могло не хватить, но нужно было выбирать меньшее из зол.
— Дойдем, — сказал Углин, — если сто километров, то дойдем.
— Сто тридцать, — сказал Чернорай. — Булатбек, сколько осталось? Леша, погоди снижаться, а то мы сейчас…
— Иосаф Иванович, может быть, все-таки наверху пройти, топливо экономить? — посоветовал Лютров.
— Алексей Сергеевич, оно выходит быстрее, чем вы его экономите.
— Хорошо, выключайте оба двигателя.
— Рано, рано, — сказал Чернорай.
— Костя, проси аварийное снижение, на них прямо.
— Понял, снижение аварийно.
— Останавливаю двигатель номер один, — сказал Тасманов.
— Давай.
— Топлива одиннадцать с половиной тонн, — доложил Углин.
— Понял.
— Останавливаю двигатель номер два.
— Так, сказал Лютров. — А вы правильно определили, откуда уходит топливо?
Он боялся, что ошибка может привести к остановке всех четырех двигателей: два выключат, два останутся без топлива.
— С левой стороны, это точно, — отозвался Углин. — Может быть, через бак, но, скорее всего, через двигатель.
— Понял.
— Но почему машина кренится влево? — спросил Чернорай.
— Как влево? Пустые баки слева и крен влево?
Но так оно и было.
— Леша, у тебя куда кренится, влево? — спросил Чернорай.
— Да, потому что два двигателя встали.
— Машина кренится из-за несимметричности тяги, — сказал Углин.
— Булатбек, — сказал Лютров, — дай Славе схему посадки.
— Топлива девять тонн, — доложил Углин.
— Снижаемся? — сказал Лютров. — Топливо больше не уходит? Кран перекрыт?
— Расход в норме.
— Следите.
— Костя, частоту Перекатов настроил?
— Да, Слава, работай.
— Они нас наблюдают? — спросил Лютров. — Пусть возьмут под контроль… Что сказали, Слава? Прямо садиться?
— Да. Шестьдесят километров до ближнего привода. Можно садиться с ходу. Ветер почему-то дают попутный, по полосе, — он протянул Лютрову схему посадки, — вот так… Так, зайдем, садиться сюда…
— Вес может оказаться большим, худо с попутным, полосы может не хватить.
— Алексей Сергеевич, — отчеканил Углин, — вес, к сожалению, маленький.
— Точно, да?
— Абсолютно. Керосину нет на машине, — сказал Тасманов.
— Сомнений нет, — подтвердил Углин.
— Слава, магнитофон включил?
— Да. Булатбек, удаление какое?
— Сорок пять километров.
— Курс у них посадочный какой?
— Сто сорок девять. Будем заходить по обратному лучу.
— Да, пусть помогут, — сказал Лютров. — У них что, плохой заход с этой стороны?
— Видимо, да, если посылают по ветру.
— Почему? Ты не знаешь?
— Нет. Надо запросить.
— Алексей Сергеевич, на двух двигателях сядем? — спросил Углин.
— Пока снижаемся… Там посмотрим. Прямая покажет. В крайнем случае запустим перед посадкой один левый.
— И он моментально проглотит все топливо. Все топливо уйдет за две минуты.
— Сколько сейчас?
— Восемь тонн.
— И пока держится?
— Да, норма сейчас, — сказал Тасманов.
— Булатбек, сколько осталось до них?
— До Перекатов удаление… около сорока.
— Понял.
— Заведут с ходу, у них пеленгатор, — пояснил Саетгиреев.
— Слава, земля, работай, — сказал Карауш.
— Я — 0801, я — 0801!.. Снижаюсь аварийно… Прошу обеспечить посадку с ходу… На курс сто сорок девять. Вас понял. Как ветер?.. Да, продолжаю снижаться, скорость снижения… восемь метров в секунду. Снижаюсь на двух двигателях.
— Топлива семь с половиной тонн, — отметил Углин.
— Хорошо.
В кабине раздались редкие звонки.
— Это что, Булатбек, дальний привод?
Неожиданно заговорила земля.
— Перекаты-один, Перекаты-один… Рабочая длина полосы тысяча восемьсот восемьдесят метров… Земляные работы в конце… Обеспечьте торможение.
— Вас понял. Давайте удаление… Понял. Курс сто сорок девять? Понял.
— Второй двигатель у нас не работает, тормоза будут аварийные, командир, — сказал Тасманов.
— Хорошо. Сколько топлива, Иосаф Иванович?
— Топлива семь тонн.
— Слава, выпускай шасси.
— Шасси? Рано, на двух двигателях не дойдем, Леша, зачем? На прямой выпустим. Зачем тебе это нужно?
— Выпуск аварийный, могут долго не выходить.
— Выпустятся, на прямой снижаться будем…
— Тасманов, шасси будут нормально выходить?
— Шасси?.. Слабо будут выходить.
— Слабо?
— Да, медленно.
— Сейчас развернемся и будем выпускать, Слава.
— Будут заводить по локатору, — напомнил Саетгиреев.
— Слава, скажи, чтобы длинный заход не делали.
— Понял. Разворачивайся.
— Видишь полосу, да?
— Да.
— Скорость триста… Слава, посмотрим, шасси-то у нас…
— Не вышла правая?
— Правая нога не вышла.
— Аварийно выпускается, — сказал Тасманов, — медленно идет.
— Слава, держи скорость!.. Слава, скорость триста.
— Двигатели больше не дают!
— Тасманов!
— Да, командир?
— Запусти второй двигатель!
— Понял, запускаю…
— Магистральный кран открой! Второй, второй, — сказал Углин.
— Двигатель не идет, командир.
— Первый запускаю, — сказал Углин.
— Слава, машина падает! Держи обороты полностью, Слава!
— Двигатели не держат… Давай форсаж, Тасманов!
— Бортинженер, форсаж обоим правым!
— Есть обоим форсаж!
— И запусти какой-нибудь двигатель, — сказал Чернорай.
— Нет, ничего. — По полосе, как по ориентиру, Лютров видел, что форсаж восстановил нужную скорость снижения. — Шасси?
— На месте, командир, — ответил Тасманов.
— Хорошо, Алексей Сергеевич, — согласился Саетгиреев. — Доворачивайте.
— Да, да… Форсаж есть?
— Да, — отозвался Тасманов.
Едва кромка полосы скрылась под самолетом, как колеса «С-44» гулко зарокотали по бетону.
— Хорошо… Вот так, — говорил Лютров, — убирай форсаж, Слава. Убирай двигатели, Тасманов.
— Понял, двигатели убрал.
— Хорошо. Парашют, Слава, парашют.
— Тормоза аварийные, — напомнил Тасманов.
— Понял. Славик, парашют.
— Есть, есть.
Все почувствовали сильный рывок выпущенных тормозных парашютов, а вслед за тем услышали голос Карауша:
— Ну, вот, а вы боялись…
— Проснулся, одессит… Вентиляторы, Слава, не забудь.
— Да, да.
— Братцы, а топлива осталось семь тонн! — сказал Углин.
— Спокойно, спокойно, полоса кончается, а мы еще не встали… Вон строительные машины, там люди… Тихо, тихо…
— Сейчас встанем. Все нормально, — сказал Тасманов.
Несколько раз качнувшись при включении тормозов,
«С-44» остановился.
— Ну, вот, братцы, по-моему, ничего…
— Отлично, Алексей Сергеевич! — сказал Углин. — Айда разбираться.
Еще до того, как к огромной машине, казавшейся среди «ИЛ-14», «ЛИ-2» и «АН-24» осой, упавшей в муравейник, подкатил оранжево-черный «газик» руководителя полетов, высокого, подвижного человека в форме, из люка в нише передней ноги самолета по опущенной Тасмановым лестнице вышли один за другим все члены экипажа.
Из шести человек в коричневых кожаных костюмах только двое резко выделялись — Лютров ростом, как будто стеснявшим его, принуждавшим двигаться медленно и опасливо, и Углин — пугающе худой, узкогрудый человек в очках, которые непременно соскочили бы с его длинного тонкого носа, если бы на пути к стыдливо розовеющему в любую погоду кончику не оказалось удобной впадинки. Бортрадист Костя Карауш и штурман Саетгиреев выглядели одинаково стройно, в равной мере обладая той юношеской стройностью, которая ухитрялась уравнивать их в летах, хотя Карауш был почти на десять лет старше Саетгиреева. Тасманов и Чернорай казались братьями — одинаково коротконогие, с широкими литыми спинами и длинными руками, разве что Чернорай был заметно крупнее бортинженера.
Углин первым подскочил к двум спаренным двигателям на левой стороне и, ступив прямо в натекшую на бетон лужу керосина, принялся вскрывать капот двигателя.
— Что-то, по-видимому, с топливными трубами. Что-то с ними, — бормотал Углин, ловко орудуя отверткой в паре с подоспевшим Тасмановым, не замечая, что керосиновая капель падала ему за шиворот.
— Ну, конечно! Смотрите!
Все шестеро, несколько потеснив любопытствующего руководителя полетов, сгрудились под провисавшими створками капота, рассматривая плавно сгибающую стальное тело двигателя белую трубу топливопровода. Там, куда указывала отвертка ведущего инженера, был виден сползший с места массивный, выточенный из нержавеющей стали стыковочный хомут с оборванным креплением, а в месте, где ему надлежало быть, зияла щель, через которую за часовой полет они потеряли несколько десятков тонн керосина.
— Н-нда, — Костя Карауш причмокнул и посмотрел на Углина взглядом ведущего расследование детектива. — Насколько я понимаю в кавалерии, мы должны были сгореть, многоуважаемый Иосаф Иванович?
— Маловероятно, Костенька. При таком истечении пожар маловероятен, мощный поток, насосы работали на максимале… Я их уничтожу! — неожиданно прибавил Углин, имея в виду не насосы, а фирму, чьи двигатели стояли на «С-44». — Такого пустяка не продумать!
Через час заместитель начальника аэропорта устроил экипаж в пустующей гостинице для летнего состава, установил охрану самолета, вручил Лютрову подтверждение приема посланной на летную базу радиограммы о вынужденной посадке, и когда Лютров протянул ему в знак благодарности руку, он задержал ее, неожиданно объявив:
— А я вас знаю.
Лютров внимательно посмотрел на крепко подбитого жирком человека в синей форме с золотыми шевронами, силясь вырвать из памяти ничем не примечательное улыбающееся лицо. Но тщетно. Он не мог вспомнить этого человека.
— Вот задача, — сказал Лютров и в самом деле озадаченный тем, что плохая память может иногда обидеть, черт возьми, хорошего человека.
А тот, как нарочно, терпеливо ждал, не стараясь опередить событие, уверенный, что вспомнить его — дело времени.
Не надеясь вспомнить, Лютров смущенно потянул вниз бегунок застежки-«молнии» на кожаной куртке (погода стояла жаркая для начала мая), взял из одной руки в другую небольшой мягкий чемодан с брюками, бельем, плащом и несессером: привычка брать с собой про всякий случай самое необходимое на этот раз оправдала себя.
— Так и не вспомнили? — полный человек снял фуражку, протер платком внутри околыша.
И тут в памяти Лютрова всплыло: ей, как видно, не хватало вот этих вьющихся волос, впадины на низком лбу и торчащих, как две приклеенные детские ладошки, ушей. Из «картотеки» памяти показался листок с расплывшимся портретом.
— Погодите… Мы с вами служили в училище!
— Да, — сказал тот, — вы были моим инструктором.
— Летаете? — спросил Лютров, изо всех сил стараясь вспомнить фамилию.
— Нет, меня вскоре списали.
— А, вот в чем дело. Поэтому-то я вас и не запомнил…
— Кого-кого, а меня должны были запомнить…
«Он решил замучить меня», — подумал Лютров.
— Я ж вас чуть не угробил на экзаменах. И самого себя, конечно.
— Вот вы кто! Теперь я и фамилию вашу вспомнил: Молчанов?
— Колчанов.
— Простите, Колчанов… Однако время-то идет, а? — Лютров с улыбкой оглядел фигуру бывшего курсанта.
— Да, малость отяжелел! — Он засмеялся и похлопал Лютрова по плечу, давая понять проходящим мужчинам в такой же, как у него, форме, что этот рослый летчик-испытатель аварийно посаженного, стоящего под охраной, громадного самолета его приятель.
— Что, Алексей Сергеевич? Как говорится, подобные происшествия не каждый день бывают, — предваряюще начал Колчанов, заискивающе глядя па Лютрова. — Я сейчас звякну жене, закажу пельменей, ну и всего прейскуранту, как положено по такому случаю, идет?
— Не знаю, удобно ли? Незваный гость…
— Брось! — почти закричал Колчанов, маскируя восторгом переход на «ты», а может быть, считал, что сам факт приглашения в гости давал ему такое право.
Отметив это про себя, Лютров все-таки не мог устоять перед явной радостью бывшего курсанта, да и самой неожиданностью встречи.
— Честно говоря, званых-то я и не люблю, да и жена у меня… — начал Колчанов, но так и не договорил, что за жена у него. — А вот со старыми друзьями, тут уж!
«Пусть будут «старые друзья», — решил Лютров, — никуда не денешься, вот только перед ребятами неловко — уединяться после такой оказии…»
В большом номере с половичками возле каждой из восьми кроватей за круглым столом с пустым графином лениво играли в «дурака» Чернорай, Саетгиреев, Тасманов и Костя Карауш. На них были те же кожаные куртки, но вместо форменных — обычные брюки, да вместо верблюжьих свитеров — свежие сорочки. Углин сидел на кровати в голубом исподнем белье и, расставив на доске шахматные фигуры, решал задачу из какой-то старой газеты.
«Ждут. Собрались куда-то, позвонки», — подумал Лютров.
— Леш, — неуверенно начал Костя, — мы туг решили…
— Взять шефство над местным рестораном?
— Поскольку завтра все одно делать нечего…
Лютров поглядел на Чернорая и по его улыбке понял: решай, мол, сам, меня уговорили. Саетгиреев старательно потирал ладонью бритый подбородок, неумело скрывая свое причастие к общему решению. Тасманов переводил взгляд с сидящих за столом на Лютрова и улыбался, как школьник, за чью проделку в переплет попал сосед по парте. Лютров повернулся к Углину, подобравшему под себя худые ноги в шелковых подштанниках.
— Ваше мнение, Иосаф Иванович?
— Противопоказаний нет, — не отрываясь от шахмат, сказал ведущий инженер. — Более того: если начальство решит менять насосы, мы тут поживем.
— Ладно, валяйте.
— Командир, а ты вроде уклоняешься? — поинтересовался Костя Карауш.
— Да я тут своего бывшего курсанта встретил. Зовет к себе, и отказать неудобно.
— Везет людям.
Все, кроме Кости, вышли в коридор. Карауш замешкался у выхода, переступая с ноги на ногу, потирая руки.
— Что, одессит, никак поиздержался? — спросил Лютров.
— Надысь, понимаешь, разгончик учинил в сельской местности…
— Держи, хватит? — Лютров протянул ему двадцать пять рублей.
— Уложусь, надо полагать.
— Ну и смета у тебя, Костик, — заметил Углин.
— Вы, Иосаф Иванович, человек мыслящий, а не понимаете, что ресторан — учреждение с накладными расходами… Ну, бывайте.
Отправляясь в душ, Лютров не без интереса восстанавливал в памяти неожиданную встречу с человеком, который и в самом деле однажды чуть его не угробил. Но и оказался виновником другого, весьма важного события в жизни своего инструктора.
Годы в училище, трудные радости постижения дела, посвящения в профессию, внешне однообразные, они остались в памяти как непрерывное восхождение по долгой тропе, в конце которой начинался летчик Алексей Лютров.
Он получил диплом с отличием, но еще до того начальник училища предложил ему работать инструктором.
Несколько следующих лет жизнь его не выбивалась из колеи служебного благополучия, и только в самом конце сороковых годов он ощутил первые признаки неудовлетворенности работой.
Сведения о новых самолетах, двигателях, скоростях, о создании школы летчиков-испытателей — все это будоражило воображение как предчувствие начала рождения, грядущего золотого века авиации. Где-то в опытных КБ клокотало настоящее дело, оно манило, работа в училище казалась рутиной, задворками авиации. Было много сил, молодость, чувство свободы, избыток любви к небу.
На имя начальника училища посыпались рапорты с просьбой отчислить в школу летчиков-испытателей. Но бумаги возвращались с неизменным «отказать». Когда Лютров решил, что исчерпаны все возможности, в училище пришел приказ откомандировать в школу одного человека из числа наиболее способных инструкторов. Написав еще по рапорту, инструкторы стали ждать, на кого выпадет жребий.
Это был третий курсант в то утро. Лютров принимал экзамены по технике пилотирования. Задание состояло из обычного комплекса фигур высшего пилотажа: переворот, «петля Нестерова», иммельман и переход в горизонтальный полет.
В верхней точке полупетли при завершении иммельмана курсант потерял скорость, но заученно отдал ручку от себя, ожидая перехода в горизонтальный полет. Не тут-то было. Машина завалилась через нос и, вращаясь, начала падать.
Перевернутый штопор. Ничего необычного. Это была классическая ошибка не очень способных курсантов.
Лютров напомнил:
— Перевернутый штопор. Выводи.
Управление оставалось неподвижным. Машина падала, а курсант не отзывался. Забыл, что следует делать?
— Перевернутый штопор, — повторяет Лютров, — нужно убрать газ, ручку на себя, дай левую ногу…
Но ручка перед Лютровым, синхронно связанная с той, что в кабине курсанта, остается неподвижной. Неподвижен и затылок человека в передней кабине, словно все происходящее никак к нему не относится.
Больше ждать было нельзя. Лютров взял управление. Левой ногой надавил на легко поддавшуюся педаль, потянул на себя ручку, но она и не думала перемещаться. Рули? Трансмиссия управления? Что бы там ни было, а земля приближалась, через несколько секунд будет поздно.
— Прыгай! — приказывает он курсанту, с силой надавливая на кнопку СПУ, и, не слыша ответа, чувствует, как сознание охватывает обидное отчаяние, как противно слабеют мышцы. А затылок курсанта по-прежнему невозмутим, словно в задней кабине у него не инструктор, а господь бог… Значит, все? Да, все. Оглохший курсант не думает выбираться из самолета… Оставить его и выпрыгнуть самому? Нет, он не настолько влюблен в себя, чтобы потом долгую жизнь, как вторую тень, носить за собой смерть этого мальчишки, которому вздумалось умирать вот так, головой вниз.
И тогда Лютров подумал о людях, провожающих глазами падающую спарку. Кто из них расскажет брату Никите, единственному родному человеку, о его гибели?
И не стало мыслей. Были сильные руки, было лихое, почти веселое желание испытать себя в последние секунды.
Левая педаль!
Ручку на себя! На себя! Сильнее? Еще!
На мгновение ему показалось, что голова курсанта шевельнулась. Собрался прыгать, дружок? Поздно, милый, посмотри вниз — и ты увидишь, как дрожат листочки.
Ручка согнулась? Подалась?
Спарка лениво прекращает вращение, машина управляема! Лютров дает газ, набирает скорость и от самой земли, когда всем на аэродроме показалось, что они услышали глухой удар упавшей машины, начинает крутой подъем.
Чувствуя прилив торжества над смертью, устыдившейся тупой бессмысленности жертвы, он делает сложную серию фигур, громко называя каждую из них нерадивому курсанту.
— Понял, как надо летать? — озорно спрашивает Лютров.
Понял, как славно жить, как надо бороться и какова на вкус победа?
Но курсант молчал, поглядывая то направо, то налево сквозь стекла кабины. «Что-то неладное с парнем», — решил Лютров.
Он вывел самолет из зоны полетов, стал снижаться.
— Выпускай шасси, — четко сказал Лютров.
Из его кабины этого сделать было нельзя, управление выпуском не дублировано и находится в передней кабине. Курсант по-прежнему бездействует. Лютров принимается за испытанный способ: он раскачивает спарку так, чтобы ручка сдвоенного управления ударяла по коленям курсанта, авось догадается обернуться к инструктору. Догадался. Лютров показывает на пальцах: выпускай шасси! Кивнул, хоть и не очень уверенно, но на табло загорается очко: «Шасси выпущено». Боже, какое наслаждение сажать послушную машину!
На земле выясняется, что неплотно привязавшийся к сиденью курсант, зависнув в перевернутом положении, высвободил уложенный под ним в чаше сиденья парашют. Тугая сумка подалась вперед по полету, попала в пространство между сиденьем и ручкой управления, ограничив ее перемещение как раз на себя. Но одна беда не приходит: опрокинувшись, парень не заметил, что выдернул вилку шлемофона. Растерявшись, он и не пытался выяснить, почему не слышно инструктора. Непонятное поведение самолета, падение, штопор, молчание Лютрова — этого было более чем достаточно, чтобы в голове парня все смешалось, он забыл даже, что у него есть парашют.
Не на шутку тяготясь содеянным, незадачливый курсант и вообразить не мог, что сослужил добрую службу своему инструктору. Отпуская Лютрова в школу летчиков-испытателей, начальник училища был уверен в точном выполнении основного требования запроса, где говорилось о направлении в школу «наиболее способного, смелого и находчивого офицера из числа летчиков-инструкторов».
Вот уж чего он не мог предвидеть, так эту встречу! Иногда жизнь пробавляется маленькими чудесами, Лютров знал это, но его она не баловала. А тут поди ж ты! Ни один человек из его прошлого не удивил бы его больше, появись он в этом аэропорту, чем его бывший курсант, которого он так и не сделал летчиком.
Городок стоял на взгорье. С одной стороны к нему подступали бескрайние луга, с другой — леса, все более редея к новым окраинам. С тех пор как в Перекатах, где не было железной дороги, соорудили аэропорт, город стал шириться и страдал от этого лес. От последних деревьев до новых жилых массивов простиралось большое пыльное пространство, выглядевшее неприветливо, захламленно, как и везде, где вековой покров земли взрывается ножами бульдозеров. А заживает потревоженная земля медленно, много медленнее, чем того хотелось бы человеку.
Лютров был уверен, что Колчанов живет где-нибудь в этих новых пятиэтажных домах, стоящих наискосок к новой, но уже разбитой, с отслоившейся скорлупой асфальта улице. Но черная «Волга», присланная за ним в гостиницу, пронеслась мимо новых зданий, затем резко сбавила скорость и принялась петлять по старинным мощеным улицам, мимо церковных оград, одноэтажных домов, большинство которых наивно красовались обложенной но фасадам разноцветной облицовочной плиткой. И столько грустного, незнакомо-давнишнего было в этом старании ушедших людей украсить свое жилье, что становилось совестно перед ними за тех ныне живущих, кто мог позволить себе посмеяться над их пониманием красоты.
Черная «Волга» остановилась у одноэтажного домика, очень похожего на те облицованные, но из силикатного кирпича, с несложным декоративным вкраплением красного по углам. За высоким зеленым забором негромко, каким-то жирным голосом залаяла собака, выскочившая на улицу, как только раскрылась калитка, прежде чем показался хозяин в белой рубахе и при галстуке. Ткнувшись к ногам Лютрова, собака смолкла и убежала во двор.
— Милости просим! — откинул руку Колчанов, ожидая, когда Лютров пройдет, чтобы закрыть калитку, — Спасибо, Винтя, — сказал он шоферу, — завтра к четырем.
— Да, да, — отозвался шофер и стал разворачивать машину.
— Вот здесь я живу, здесь обитаю, — говорил хозяин, придерживая Лютрова за талию и легонько подталкивая к крыльцу, куда вела тропинка из аккуратно уложенных квадратных плиток бетона.
Они прошли большую прихожую, где стоял старый диван и пахло собакой. Шагнув вперед, Колчанов предупредительно открыл пухлую, как стеганое одеяло, дверь, обитую дерматином.
— Марья Васильевна, принимай гостей! — удальски крикнул он уже в комнате, и когда Лютров шагнул за порог и остановился, снова положил руку ему на талию.
У стола стояла молодая женщина с чистым, привлекательным лицом, таким девичьи чистым, что оно казалось несообразным в сочетании с крупной фигурой, большой грудью и темным глухим платьем. Повернувшись к Лютрову, она машинально продолжала разглаживать расстеленную на столе белую накрахмаленную скатерть, всю в прямоугольных складках.
— Здравствуйте, — сказала она и вдруг густо покраснела.
— Здравствуйте, — ответил Лютров, чувствуя прилив оглупляющего смущения. — Вот… Так неожиданно… Наделал вам хлопот… Вы уж извините.
— Ну, что вы! Петя так ждал вас… И мне приятно. Присаживайтесь. И куртку снимите, в доме тепло, хоть мы и не топим давно. В этом году теплынь небывалая, май, а жара. Мои мальчишки в озера купаться бегают… Да садитесь же!
— Да, да. Спасибо, я сейчас.
На куртке у Лютрова, как на грех, застрял замок застежки-«молнии». Так и не справившись с ним и оттого смутившись еще более, он неуклюже потоптался возле стола и наконец решительно присел на пододвинутый ему стул — крепкий, дубовый, с красной обивкой.
— Вот это и есть, Маша, тот командир корабля, — заговорил Колчанов и, кажется, больше для Лютрова, чем для жены, — мой бывший инструктор, старший лейтенант Лютров, а теперь уже и не знаю, в каком звании… Курсанты его, как девушку, любили. Хоть он сам, помнится, монахом жил… Вот она, какая встреча, а!.. Мне в ту пору было девятнадцать, а ему… двадцать три?..
Улыбнувшись последним словам мужа, Марья Васильевна принялась хлопотать у стола, потом поспешила на кухню, а хозяин полез опустошать холодильник, стоявший почему-то в комнате, на самом видном месте, как и телевизор.
Осмотревшись, Лютров приметил за остекленной дверью в смежное помещение как бы две копии одного и того же лица. Копии дружно улыбнулись, встретившись взглядом с гостем, и столь же дружно скрылись.
— Никак, близнецы? — сказал Лютров.
— Двойняшки, — подтвердил Колчанов. — Веришь, сам путаю, кто Мишка, кто Вадим. Одна жена и разбирается. Спрошу, как угадываешь: «Мои, говорит, рожал бы сам, различал бы…» Мишка! Вадим! Идите сюда. Да не бойтесь! Ну!..
Близнецы вышли, не без интереса подошли к гостю, пряча за сжатыми губами нехватку передних зубов, ладные, крепенькие, оба лицами в мать.
— Признавайтесь, кто из вас кто? — Лютров протянул руку и привлек ребятишек к себе.
— Он — Мишка, а я — Вадим… А вы летчик, дядя?
— Летчик. Похож?
— Ага.
— А ты кем будешь? Летчиком?
— Ага.
— Сразу видно, своих нет, — сказала Марья Васильевна, водружая на стол стопку маленьких тарелок.
— Как вы угадали?
— И жены, наверно, нет, — продолжала она, не глядя на Лютрова.
— Она у меня сквозь землю видит, — с шутливой опаской сказал Колчанов.
Лицо женщины вдруг стало чуть надменно, всего на мгновение, пока она глядела на мужа. Разложив красивые, с золотым обрезом тарелки, она вернулась на кухню. Пока Лютров беседовал с ребятами, хозяин извлек из холодильника бутылку водки, нарезанный широкими ломтями балык («сам наработал!»), черную икру в раскрытой банке, соленые грибы.
— Маша, скоро ты там? А то рефлекс зафурыкал, пора вовнутрь принимать.
Легким движением на ходу бросив передник на спинку стула, из соседней комнаты вышла Марья Васильевна.(глянув на нее, муж на секунду застыл с запотевшей бутылкой «Столичной» в руке: жена переоделась. Теперь на ней было плотно облегающее вязаное платье фисташкового цвета с белой отделкой. Лютрову показалось, что она не только переоделась, по и преобразилась. И, присев слева от Лютрова, как бы говорила: вот какая я, если тебе интересно, а сама себе я не в диковинку.
После первой рюмки, как бы завершающей веселую суету начальной стадии встречи, Колчанов спросил тоном человека, знающего, о чем теперь следует говорить:
— У Туполева работаешь?
— Нет. У Соколова.
— Тоже фирма. Испытателем?
— Да.
— Сами пошли или послали? — спросила Марья Васильевна.
— Туда, Маша, не посылают. Это дело на любителя. Ну и платят, конечно, хорошо, а? Задарма-то никому не интересно гробиться?
— Ну, если гробиться, не все ли равно, за какую цену, — сказал Лютров.
— Все ж таки… Не за портрет в газете!
— Каждый находит работу по душе.
— При хороших деньгах всякая работа по душе, — сказал Колчанов, умело насаживая на вилку скользкий гриб. — Зачем жить и мучиться, если можно жить и не мучиться, как один мужик говорит. А у вас как: сел в машину и гадай, куда прилетишь, на тот или на этот свет. Воздух, мол, принял, земля примет, весь вопрос: как примет? Земля-то. До полосы не всегда дотянешь.
— В свое дело верить нужно.
— Это конечно. Ну, дай вам бог, чтобы все было хорошо!
Слегка опьянев, Колчанов заговорил о службе. Лютров едва слушал его сетования, более охотно вглядываясь в Марью Васильевну, занятую сыновьями, усаженными за стол на противоположной от Лютрова стороне. Мальчишки, в свою очередь, почти не слушали мать, торопливо глотали пельмени и во все глаза глядели на широкоплечего и высокого дядю, которому что-то говорил их отец, прихлопывая ладонью около тарелки гостя. Сложив руки под грудью, Марья Васильевна спокойно наблюдала, с каким интересом сыновья рассматривают Лютрова, иногда, словно заражаясь их немым вниманием, переводила взгляд па Лютрова, и всякий раз ему казалось, что она делает это походя, без тени заинтересованности, — взгляд скользил, не задерживаясь на его лице.
Они с Колчановым уже допивали бутылку, а Марья Васильевна больше не дотронулась к едва пригубленной в самом начале застолья рюмке.
— И не уговаривай, — сказал Колчанов, разливая остатки. — Не пьет. У нее дед старовером был. У них в Сафонове одни староверы жили, к ним, говорят, пьяных-то и в деревню не пускали.
Колчанов засмеялся смехом человека, внешне подтрунивающего над таким положением вещей, однако не скрывающего, что выбрал жену из лучшего человеческого материала, как выбирал, наверно, холодильник «Днепр», приемник «Фестиваль», телевизор, черепицу на крышу дома, узорчатый линолеум на кухню, прочную полированную мебель и все, что находилось в пределах зеленого забора, разношерстное, однако ноское и дающее максимум того, что можно ждать от вещей.
— Вот ты спросил, чего я не летаю? — пьяно растягивая слова, сказал Колчанов. — Думаешь, меня по болезни списали? — Он посмотрел на сыновей; принял мину строгого отца и приказал: — Марш спать. Мать, гони, посидели, и будет.
Он допил свою рюмку и продолжал.
— Я в училище как попал? Сдуру. Развели агитацию в военкомате, ну я и пошел. Одно слово — летчик! А чего мне слово? Чего в нем, в слове-то? Ты летишь, а никто и не знает, кто летит и куда летит. Вот ежели гробанешься, может, и узнают. Вот тебя во всем городе один я узнал, а не дотянули бы — все узнали. Помнишь Котлярова? Красавец парень! А после аварии? На «ЛА-9»? Нет, думаю, это дело не по мне.
— Будет тебе, — спокойно сказала Марья Васильевна.
Она смотрела на вспотевшего мужа отчужденно, ее сжатые губы выражали брезгливое пренебрежение.
— Ты бы Алексею Сергеевичу охоту устроил на зорьке… Вы же охотник? — обратилась она затем к Лютрову.
— Опять угадали. А что, есть куда сходить?
— Заметано, — послушно отозвался муж. — Мне завтра нельзя, на работу к четырем, а тебя шофер подбросит на луга, к Сафоновским озерам. И собаку возьми. Па-аршивая собака, но из воды подаст, только потому и держу. Ружье?.. Сейчас.
Он встал и нетвердо вышел в соседнюю комнату.
— Откуда вы? — просто спросила женщина.
— Живу в Энске, работаю в пригороде… Правда, сейчас мы летаем не со своего аэродрома. — Лютров вдруг замолчал, по лицу женщины тенью скользнуло выражение сожаления, словно он говорил совсем не о том, о чем она спрашивала.
Не дослушав, она вышла на кухню. Вернулся Колчанов. В руках у него было ружье и патронташ, набитый красными патронами.
— Вот. «Зауэр». Бой — что надо. Плащ и сапоги в прихожей.
Марья Васильевна внесла большую кастрюлю с пельменями. Первую тарелку она подала Лютрову, не взглянув на него, потом мужу.
Колчанов наклонился над горкой пельменей, окунув лицо в густой пахучий пар.
— Как тут вторую не откупорить, а? Маш?
Марья Васильевна покосилась на Лютрова, спокойно ожидая, что скажет он. Лютров отрицательно покачал головой.
— Тебе больше нельзя, — холодно сказала она.
— Маша, такой гость!
— Тебе когда вставать? Будешь свободный — пей.
— Во, понял? И все.
— Жена права, Петр Саввич. И мне хватит, завтра начальство мое прилетит, неудобно.
— Молчу! Дело есть дело.
Лютров слушал одни и те же разглагольствования о «плохом постанове дела», об отсутствии необходимой наземной техники для обслуживания самолетов, о том, что в Перекатах не хотят жить летчики, а стюардессы развратили местных барышень короткими юбками («У нас такое ни в жизнь не обозначилось бы, а тут — форма!»); что механики ничего не смыслят в своем деле и задарма получают деньги.
Лютров хорошо знал весьма распространенную категорию людей, которые видят огрехи везде, начиная от месткомовских постановлений и кончая модой на длину юбок, что не мешает им извлекать пользу из каждой буквы закона. А то, что Колчанов принадлежал именно к этой малопочтенной категории, Лютров не сомневался. В душе ему было наплевать на хорошие и плохие «постановы дела», он и не жаловался, а лишь доказывал свою непричастность к тому, что некогда может быть поставлено ему в вину.
— Будет, — остановила его жена, — совсем заговорил человека, а ему и отдохнуть нужно, десятый час!
— Это верно. Ты ему постели.
— Не твоя забота. Ступай ложись, — сказала она и направилась в соседнюю комнату.
Колчанов послушно поплелся за ней.
Через десять минут Марья Васильевна вернулась. В руках она держала большую подушку со свежей, только что надетой наволочкой, простыни были зажаты под мышкой.
— Я вам здесь постелю, это у нас самая большая лежанка, — улыбнулась она, подходя к тахте у окна.
Не давая себе отчета, зачем он это делает, Лютров поглядел в приоткрытую дверь спальни хозяев.
— Спит уже, — ответила она на его взгляд, — он как сурок: чуть выпьет или поест поплотнее — и разомлеет… Головой слаб.
— Я начинаю верить, что вы и в самом деле угадываете мысли, — сказал Лютров.
Минуту она невозмутимо взбивала подушку.
— Разглядеть человека много ума не надо. А такой, как мой Петя, сам себя кажет: пригласил в гости, чтоб потешиться, вот-де какие у меня приятели, и сам же охаял вашу профессию, потому как не осилил… Чего в нем невидного? Ест, болтает одному себе в лад, и весь тут. Вот вы летаете, давно, поди, если мужа еще обучали, значит, дело по плечу вам, так и это видно… Человек вы не суетливый, глядите спокойно, весь для людей, тихий, вроде бы сторонний. Значит, сильный. Не кулаками, душой. А уж коли человек сильный не в начальниках ходит, значит, делом мастит да совестлив: ему людьми-то понукать стыдно, совесть не велит… Моему только дай власть, он всякому укажет, со всякого взыщет, всякого служить заставит, потому как совесть для него китайская книга: хоть год гляди, ничего не выкажет… А такие, как вы, совесть-то хранят свято, неприкосновенно, как намогильную плиту материну.
— Люди скрытны, Мария Васильевна, иногда их принимают за тех, кем они хотят выглядеть.
— Верно, иной и вырядится в человека, а приглядись, дурак и скажется…
Лютров слушал женщину, как, наверно, в давние времена слушали пророчиц: от нее исходила покоряющая уверенность в своем всепонимании. Она говорила, как стелила постель, — споро, без лишних движений, нисколько не сомневаясь, что брошенная простыня ляжет так, как то должно быть.
— Прислали к нам молодого врача из Москвы. Давно это было. Высокий, волосы на лоб зачесаны, бородка стриженая, а самому лет тридцать. Стали бабы говорить: чудак, мол, а дельный, лечит знающе, заботливо. Что ж, думаю, чудного-то в нем, коли врач знающий? Борода на мужике не велика чудинка. Оказывается, висит у него на дверях записка, что входите, мол, все, кому до меня нужда, а попусту только белым синьорам можно. Что это, думаю, за белые синьоры? Санитарки, что ли?.. Шла как-то мимо, дай, думаю, зайду. Он у нас через два дома жил, у бабки Саши. Комната у него с отдельным входом, а на дверях и верно записка под стеклышком: «Входите, если нужна помощь врача, начался пожар, наводнение или вы белла синьора». Вот оно что… Вхожу. Сидит за столом в сорочке, не оборачивается, говорит: «Минутку». Стою. Долго писал, потом повернулся, поправил очки вот эдак, — она растопырила пальцы как пианист на октаву, — и говорит: «Слушаю». Разглядела я его получше и отвечаю: «Записку-то с дверей снимите». — «Это почему?» — «Пожар случится, выскочите. Наводнений у нас не бывает, а красивые женщины по объявлению не придут». — «Однако вы пришли». — «На дурака пришла поглядеть». Сказала, с тем и ушла.
— А вы злая.
— Не велико зло одернуть человека, коли тот выставляется.
— И снял записку?
— Дураки-то, они упрямые… Бабкина дочь приехала, она и сняла, да и его, голубчика, заодно прибрала к рукам, хоть и старше годами. Теперь в Энске живут, сошлись. Он, сказывают, с женой развелся, ее предпочел, несмотря что у нее — Валера, дочь взрослая… Отец-то ее совсем молодым помер, болел сильно… Хоть и шальная баба была, но и красавица, это уж чего там… Родить родила, а растить бабке Саше пришлось. Мать-то свою Валера не во всякий праздник видела. Появится в Перекатах на неделю, да и умахнет на год. Все в какие-то экспедиции ездила. Теперь муж ездит… Отчим в экспедицию, а Валера к матери погостить… Так и живут. Да в этот раз что-то не путем сорвалось. С работой рассчиталась, в тот же день билет взяла на самолет, ей муж мой доставал, со скидкой. А завтра, гляди, и умахнет… Девушка она хорошая, уважительная, да путных людей не знала. Маленькой была — обижали, кому не лень, выросла, тоже тунеядцы какие-то вокруг вьются. В Энске-то, может, и замуж выйдет за хорошего человека или учиться пойдет… Да только отчим вот, говорят, против, чтобы она у них жила. Я-де своих детей бросил не для того, чтобы чужих кормить. Да и то, правду сказать…
Стоя у открытой форточки с сигаретой, Лютров слушал ее негромкий голос, следил за снующими над столом руками женщины, споро прибирающей посуду, и все больше проникался неприятием духа этого дома, его устоявшейся тишины, красных дорожек на хорошо выкрашенном полу, делающих неслышными шаги хозяйки, безропотного признания Колчановым превосходства жены, его собачьего послушания, а главное, того смысла сожительства этих разных людей, которое принижало их человеческую значимость. Что связывает их? Какие общие жизненные задачи они подрядились выполнить, несмотря на презрение женщины к мужчине? Причем она даже не пытается это скрыть не только от него, но и от посторонних, а он понимает, не может не понимать, а значит, принимает такие условия, это не приводит ни к разрыву, ни к другим осложнениям, а напротив, не мешает им жить, растить сыновей и считать себя вправе корить образ жизни других.
Он едва сдерживался, чтобы не спросить, как это она со своим умом, проницательностью, своей недюжинной внешностью наконец выбрала в спутники себе человека явно не по плечу?
— Вы давно замужем за Петром Саввичем?
— Мужа моего мне дедушка присоветовал, — сказала она, словно не слыхала вопроса, и едва не рассмеялась, приметив на лице гостя смущенную растерянность. — Вам ведь не то интересно, сколько я прожила с Петром Саввичем, детишки-то вон они, а что я в нем нашла… Дед у меня, как бабка Саша для Валерии, одним родным человеком был. Отец на войне убит, мать померла, а дедушка жил и жил, и все книжки читал — старые, в кожаных переплетах, иных не признавал. Прочтет что ни то поучительное, меня зовет: «Слушай, внученька, набирайся ума. Ум что казна, по денежке собирается. Хорошие мысли не блохи, сами не набегут… Книга писана человеком крайнего ума. Вещие, говорит, слова, про нынешнее время сказано, а потому должен я увидеть, какой такой человек приданым твоим распоряжаться станет».
Последние слова хозяйка проговорила со спокойной уверенностью в их правоте, и после некоторого молчания — стоит, нет ли? — уточнила, что за ними разумелось:
— Мужниного тут немного, дом на дедушкины деньги ставлен… И уж совсем от болезней захирел, едва ходил, а все свое, все обо мне. «Какой парень глянется, ты, говорит, его ко мне, поглядеть». — «Ну тебя, говорю, дедушка». — «Да не бойся, внученька, неволить не буду, решать тебе, потому как равенство, а поглядеть приведи, может, и мое слово нелишне будет».
Лютров улыбнулся, ожидая, что и хозяйка усмехнется вздорным, на его взгляд, словам деда, но лицо ее оставалось неизменно спокойным, как и скупые, небрежно ловкие прикосновения пальцев к убираемой со стола посуде.
— Когда аэропорт строили, народу понаехало много. Из деревень, да и совсем не наших. Клуб на стройке открыли, танцы почитай каждый день. И я раз увязалась за девчатами. А как пришла да поглядела на приезжих женщин — груди вздернуты как повыше, повидней, бери, мол, кто смелый, твое. Губы крашены, ресницы крашены, в туалете курят, юбки в обтяжку… Испугалась я, вспомнила дедушкино чтение, да и бежать оттуда. Девчата меня за руку, погоди, ошалела, что ль, вместе пойдем… А рядом парень стоял в форменном пиджаке. «Правильное решение, говорит, девушка. Я тоже в город, говорит, так что могу проводить, если не возражаете». Поглядела, парень не особо крепкий, если что — уберегусь, да и в форме. Так и познакомились. С полгода ходил к нам. «Как, говорю, дедушка, приглянулся Петя?» — «А ничего, ничего. Головой не силен, но гнезда не разорит. Коли не жаль девичества, выходи, будешь сыта и обогрета».
Последнее было сказано негромко, из некоего отдаления, словно она не рассказывала уже, а размышляла вслух о ей самой непонятных вещах.
— Что ж, надо думать, прав оказался дедушка, — сказал Лютров.
«А вот девичества вам жаль», — заключил он про себя.
Хозяйка вскинула на него внимательные глаза, будто услышала не то, что он сказал, а что подумал, но лицо ее не изменилось, и в невозмутимости этой жила, уютно угнездившись, некая прирученная и послушная правота. «Что бы вы там ни подумали, — говорило это выражение, — а у меня свой расчет, не вашему пониманию чета»,
Прибрав белую скатерть, под которой оказалась темная, бархатная, она прошла на кухню, погасила там свет, вернулась, включила бра у изголовья над тахтой, выключила большую люстру в виде цветка ландыша, пожелала гостю спокойной ночи и прикрыла за собой дверь спальни.
Лютров еще докуривал сигарету, когда за дверью в прихожую заворчала и несколько раз пролаяла собака, послышался стук.
— Кто-то свой, — определила хозяйка, выходя в халате и наскоро закручивая в узел длинные волосы.
Она долго не возвращалась. Из всего приглушенного толстой дверью разговора Лютров разобрал только несколько раз повторенное просительное обращение: «Тетя Маша!» Наконец дверь отворилась, и вместе с хозяйкой в комнату вошла высокая девушка в плаще и с чемоданом, обе стороны которого пестрели крупной белой клеткой по синему фону. Что-то необычное почудилось Лютрову в ее лице.
— Здравствуйте, — охотно, но тихо проговорила девушка, сверкнув огромными глазами. Она сразу внесла в дом нечто молодое, шумное, свободное.
— Видишь, — твердо проговорила хозяйка, имея в виду гостя, — так что переспишь на кухне.
— Ой, конечно! Спасибо вам. тетя Маша!
Она так искренне благодарила хозяйку, что когда поворачивалась в сторону Лютрова, глядела и на него с благодарной улыбкой, и тогда он снова видел сверкающие глаза, но как ни пытался, не мог получше разглядеть в полутьме комнаты наполовину угаданную им красоту лица девушки.
— Снимай плащ и иди в кухню, дай людям покой, — строже, чем следовало, с нотками ревнивого укора в голосе сказала Марья Васильевна, стремительно направляясь в спальню.
Девушка поставила чемодан у двери, сняла «болонью», выказав острые маленькие груди, укрытые алой кофточкой, быстро повесила плащ на вешалку и послушно проследовала за Марьей Васильевной, неторопливо несшей подушку и байковое одеяло. Тощий постельный набор со ответствовал застывшему на лице ее непреклонному неудовольствию, и потому Лютров решил, что попросившая ночлега девушка принадлежит к тем знакомым хозяевам дома, с которыми здесь не церемонятся.
На кухне зажегся свет, послышалось лязганье распорок раскладушки, донесся шепот: «Я сама, тетя Маша!»
Когда хозяйка выходила, Лютров успел через открывшуюся дверь приметить склоненную фигурку девушки, осыпавшиеся на лицо длинные прямые волосы.
В доме снова все стихло. Лютров принялся возиться с застрявшим внизу бегунком застежки на куртке и увидел вдруг слева на полу полоску света, тянущуюся в сторону кухонной двери. Обернувшись, он разглядел из приоткрывшейся кухонной двери призывные взмахи Валериной ладони. Он подошел. Его еще раз поманили, чтобы он склонился пониже.
— У вас есть сигареты?..
Лютров увидел предостерегающе приложенный к губам указательный палец. Он понимающе кивнул и просунул пачку.
Пока она неумело вытаскивала из пачки сигарету, дверь приоткрылась побольше, показалась матово-белая рука, худенькое плечо с пересекающей ключицу бретелькой и кружевное начало сорочки.
— Спасибо, — шепнула она, возвращая обернутую целлофаном пачку.
— Вы ужинали?
Она отрицательно покачала головой.
— Там пельмени, поищите.
Она едва не прыснула от его заговорщицкого тона.
— Как вас зовут?
— Алексей.
— Меня Валерой… Спокойной ночи!
Когда Лютров разделся и лег, он вспомнил, что о Baлерии хозяйка ему уже говорила. Это она наезжает к матери в Энск. Лютров долго прислушивался к тишине за дверью кухни, к тонкому пружинному скрипу раскладушки, представляя ее лежащей на ней, свернувшись калачиком, дышащую кухонными запахами, тяжко томился на своем снежно-белом крахмальном ложе. К удивлению самого себя, он вдруг как-то отчетливо понял, что же объединяет хозяев этого дома — неудавшегося летчика Колчанова и эту расчетливую женщину. Превыше врожденного гостеприимства и даже материнства и отцовства здесь почиталась тихая и прочная сытость. Умри завтра Колчанов, и сюда не преминут завлечь другого, столь же немудрящего и настырного добытчика покоя и обеспеченности.
Собака и впрямь была скверная. Избалованная вниманием и сытой кормежкой, развращенная бездельем, она рано постарела, поглупела и страдала одышкой. По званию это был дратхаар, по происхождению аристократ, хоть и без герба, но с гербовым свидетельством о предках, до пятого колена, как сказал хозяин, когда они ехали в машине. А по существу лентяй и шаромыжник, как и всякий опустившийся дворянин. Воды пес не терпел, подходил к ней с кошачьей брезгливостью и, если нельзя было обойти мелководье, он заглядывал в лицо Лютрову, будто спрашивая;
— Доколе брести-то?
Близко к чистой воде было не подойти, пришлось устраиваться на краю заболоченной части большого озера, на противоположной от восхода солнца стороне раскидистого ольхового куста.
С полчаса Лютров внимательно оглядывал небо над водой, ожидая начала лета утиных пар, но медленно ясневшее небо оставалось пустым.
От края болота, где они с дратхааром без толку отсидели долгую зарю, и до холмов вдали тянулась уже тронутая зеленью равнина. Небо скрыли облака, и, хоть давно наступило утро, все казалось, никак не ободняется. Обходя одну из бесчисленных мочажин в поисках уток, Лютров наткнулся на человека в тужурке на поролоне, какие иногда выдают егерям. Он стоял спиной к нему и скучающе размахивал толстым прутом, целясь в нечто у ног. Подбежавший дратхаар вывел человека из задумчивости. Малое время они смотрели друг на друга. Пес, видимо, подыскивал другого хозяина, пусть с палкой, лишь бы избавил его от утренней сырости и вернул на старый диван в сенях.
Оглядевшись и приметив Лютрова, человек зашагал в его сторону. Шел он улыбаясь, будто с подарком, и Лютров невольно улыбнулся. Хитро сощурив глаза, человек ткнул палкой в сторону обманутого в своих ожиданиях дратхаара и проговорил то ли насмешливо, то ли сочувствующе:
— Испачкался.
Человек был стар, худощав, мал ростом, но быстроглаз и подвижен. Когда он, здороваясь, приподнял треух, нанa его небольшой круглой голове обозначились короткие, совсем белые волосы, не только подчеркнувшие старость его, но и придавшие ей черты благолепия.
— Нетути, видать, дичи-то?
— Не видно, отец.
— То-то и оно, милок, то-то и оно, — по-деревенски напевно посочувствовал старик. — В тридцатом годе утей этих летало — и-их!.. Несметно. Ноне же воронье одно. Оно, сказывают, по триста лет каркают, мать-перемать!
Он оглядел небо, словно выискивая исчезнувших утей.
— Эвон за тобой бугорок?.. Оттуда и до самой реки старица ширилась, угодья, значит. Пересохло. А с чего неведомо.
Грех не помочь хорошему человеку, если ему хочется поговорить.
— Сами-то откуда, папаша?
— А из Сафонова, — он махнул рукой в сторону лугов. — Так и прожил при этой земле всю жизнь.
— Сколько же вам?
— Годов, что ли? А девяносто без одного, о как!.. Холеру помню. Я один и помню. Бугорок я тебе указал, так в ем холерные упокоены, яма в том месте была, туда и носили.
— И много померло?
— Да почитай вся деревня. Мы, Комловы, да Козыревы, да Боковы, да Ярские — только и родов осталось по неизвестной причине. Может, бог уберег, а может, бахтерия облетела, это как хошь понимай.
— Говорят, у вас в Сафонове одни староверы жили?
— Жили… Теперь ни старой веры, ни новой, всяк по своей живет. Вот и я сам по себе живу.
— Здоровье у вас хорошее.
— Ничего здоровье. С молодости не жалился, а теперь пуще. Это ведь как: до полета тянуть тяжело, вроде в гору, а с горы-то, сам знаешь, легше.
Старик все больше нравился Лютрову. От сигареты, предложенной Лютровым, отмахнулся:
— Не приучен. Отец табаку не терпел.
Говорил он выразительно, с легкой хрипотцой и с той непередаваемой опрятностью в голосе, за которой, как за манерой перелистывать книги — угадывается библиофил, виден душевно талантливый человек.
С полчаса они говорили о разных разностях, а когда Лютров посетовал, что взятая им у хозяина собака явно не охотник, старик посоветовал:
— Шагай на гидру. Отмой да верни ее, шельму. Тамошняя вода чистая, колодезная, и берега песчаные.
— Что за гидра?
— Да пруд выгребла эта… машинизация.
— Гидромеханизация?
— Она.
— Намывают что?
— Моют, мать-перемать. Дорогу на Курново.
— Далеко ли идти?
— Не. Пойдем, укажу. Пусть животная поклюеть индивидуально. Корова тут у меня в низине, старуха пасть посылаить, на свежие корма, да опасается, утопнет Буренка в болотине.
Пруд оказался в самом деле недалеко.
Они прошли заросли ольхи, спустились с песчаного берега к воде и, как по команде, остановились. На отмели вполоборота к ним стояла нагая женщина. Она была вся в брызгах. Ладные ноги, медлительная основательность движений…
— Иришка, никак! — охнул старик. — Ей-богу, она… эка ладная баба, мать-перемать… Бежим, однако, милок, не в кине.
Они вернулись на другую сторону бугра и присели у кустарника. Дратхаар вопросительно глядел на Лютрова.
— Матрены Ярской дочка, — доверительно прошептал старик. — В любую непогодь купается. Ишь, где ярдань сгоношила, сюда идти-то в полчаса не управишься… Хороша, а?
— Хороша, старик.
— Блюдеть себя… А ради кого? Ей уж за сорок, а ни мужика, ни робят.
— Что так?
— А пот так. Был у ей муж, эдакий с придурью. Мишка Думсков. Да житья-то промеж них с месяц никак всего и было. К матери сбежала.
— Случается.
— Чего не бывает, — согласился старик, отнюдь не утешившись таким выводом.
Метрах в трехстах над землей пролетел «АН-2». «Видно ли ее сверху?» — подумал Лютров и подивился ревнивому чувству. Когда самолет затих, старик принялся говорить, раздумчиво, повествовательно, как это ведется на Руси, когда рассказчик приглашает посетить прошлое.
— Отец ейной, Павел Ярской, крепкий мужик был, в плотницком деле умелец, веселой души человек. Выпить любил, однако ума не пропивал, не охальничал. Дочь баловал, это да. Услышит бывало-ти, парни из-за Иришки передрались, гордится: «Ай, девка!.. Слышь, мать, председателеву-то парню в месяц не отлежаться. Молодец, Иришка, отцова дочь! Знай наших! Теперь — живи, малец, помнить будешь!» У него присловье такое было — живи, помнить будешь… Да… В девках Иришка-то красавица была, парней возля нее как пчел. Где какая гулянка, она первая плясунья. Отец не противился. «Гуляй, говорит, сколь хочешь, нету моего тебе запрету, чтоб не гулять. Но коли нагуляешь по-бабьему, вот те слово — убью. Одна ты у меня, оттого не пожалею. Не спеши, свое возьмешь». Оно бы и впрямь так было, да тут война. Мужиков вымело. Иные-другие выходили замуж абы как, себя жалеючи, она — нет. Мать говорила, отца ждала, чтоб, значит, на свадьбе погулял, а его, Павла-то, в сорок четвертом под Яссами румынскими убило. А как война прогудела, то и парней-то ей под стать не шибко убереглось. Уходили миром, а вертались по одному… Ты вот скажи, милок, верно ли, будто немцы в охотку воюют, от характера якобы?.. Все-де им нипочем?
Выслушав ответ Лютрова, старик ухмыльнулся невесело, пожал плечами.
— Может, и верно толкуешь, только, в пример, русскому человеку, как ни шей, не пришьешь такую воззрению, чтобы всякого инородца ни за что изничтожать. Не тот предмет. Мы народ людской, в добре славу почитаем.
Старик привстал, высматривая корову в просвете между кустами.
— Игде она там, мать-перемать?.. Ну да ладно, не топор, сразу не утопнет.
Выглянуло солнце — словно развело огненным дыханием плотную пелену облаков. Мир повеселел. Ярче обозначилась девственная желтизна песчаного обрыва по ту сторону пруда, а за ним, присмотревшись, можно было увидеть тускло-медные стволы сосен на окраине Сафонова.
— Помню, свадьба у них неладом справлялась, не сладко на ней елось-пилось. Жених что ни слово — трясется паяцем, убью, орет, мне все нипочем, потому как я Берлин брал, а вы тут одне тыловые крысы… Люди, какие с фронта приходили, солдатского звания не теряли, а этот…
Старик разволновался. Голос его все более суровел, становился неприязненным, словно он не рассказывал, а оспаривал несогласие собеседника.
— Мальцом-то парень как парень был. Суродовала человека война, на всю жизнь спортила. И Иришку через него достала. Девкой жила как летела, а замуж вышла, глядь, и без крыла. Помаялась с месяц да вернулась к матери, все меньше страму. А тому раздолбаю и горя мало. «Таких баб игде хошь найду. Подходи и «битте пробирен». По сей день побирается, а жены все нет… Э, чего уж там!
Он поднялся и оглядел пруд.
— Иди, мой кобеля… Ушла.
Женщина уходила ленивой походкой рослых людей. Свободного покроя платье сминалось на влажном теле крупными складками.
Они молча смотрели ей вслед.
— Идет, а куда идет?.. Нехорошо бабе эдак-то, без мужа, без робят, а? Нынче как понимают?
— Нехорошо, отец.
— Чего хуже… Однако ж иттить пора, а то, гляди, взаправду сгинет старухина частная собственность.
Он попрощался и боком спустился в ложбину, заросшую ольхой.
А Лютров все глядел в спину уходящей, испытывая какое-то родственное чувство к ней. Судьба Ирины Ярской, не поступившейся своим человеческим достоинством ради ущербного благополучия Марии Колчановой, представлялась ему жестоко неправомерной. Разве может быть так немощно человеческое достоинство, так слепа и нетребовательна жизнь, наделяющая людей своими благами?
Он сидел над обрывом, следил, как бегут по лугам тени распуганных солнцем облаков, и был в том состоянии, когда впервые для самого себя открываешь, во что повергает людей вынужденная посадка. Дальше лететь невозможно, время девать некуда, невольная остановка вперед расписанного движения подсказывает: остановись и ты, подумай, все ли есть у тебя для большой дороги… А что пройдено, то пройдено. Хотел ты того или нет, все, что было с тобой и чего не было, — твое. А ты — это тончайшая вязь духовного, накопленного тобой, и если до сих нор казалось, что жизнь твоя выткана из всего хорошо осмысленного, то, наверно, потому, что ты никогда не задумывался, так ли это. Ты глядел только вперед, как в полете у земли, когда набираешь скорость.
Впрочем, нельзя сказать, что ты никогда не задумывался, так ли все ладно у тебя. Разве ты не думал об этом осенью, получив от вдовы брата Никиты записки о детстве?.. Ты держал в руках записки брата и в тайной тревоге думал: кому от тебя перейдет память о них, твоих родных людях — матери, деда, Макара, брата Никиты?
Но тогда эта тревога незаметно оставила тебя, как недолгое недомогание. Она не могла пустить глубоких корней, потому что рядом был Сергей со своей веселой уверенностью, что, несмотря ни на что, все на этом свете идет как следует…
Ничто так не отяжеляет прожитых лет, как потери. Лютрову тридцать восемь, и это не молодость. Молод Долотов, о котором даже Боровский говорит: «Этот мальчишка заставит себя уважать». Но и «мальчишке» тридцать четыре. И все-таки он молод, молод какой-то нелегко уловимой внутренней напряженностью юноши, который обрел самую нужную, самую пригодную для жизни форму, и его невозможно застать врасплох — так содержательно ловок он.
Из стариков летает один Боровский, живая реликвия фирмы. Летает и не думает уходить на пенсию, как это сделал Фалалеев, которого Боровский еще до войны учил летному делу, а затем перестал замечать и даже здороваться. Теперь уже ветеранами считают их — Гая, Козлевича, Лютрова, Костю Карауша. Остальные пришли по-разному, позже. Каждый год приходят молодые ребята. Они зовут Лютрова по имени-отчеству и, кажется, любят его. По крайней мере, так говорит Гай. Среди молодых есть настоящие летчики. В них что-то от Бориса Долотова.
Но Лютрову не обрести больше такого друга, каким был Сергей Санин. Хоть Лютров и любит Гая, чувствует, ценит его внимание. В те трудные дни после гибели Сергея Гай будил Лютрова телефонными звонками по утрам.
— Встал?
— Ага.
— Оскоромился надысь? — не очень весело звучал в трубке его голос.
— Малость.
— Отмокай… Погода плохая, считай, свободен от полетов.
— Нет, Гай, я приду.
— Своди на ус… И забегай вечером, жена просила. Житья не дает, ругается, говорит, тебя, крошку, все бросили.
— Жениться тебе надо, — наставительно шептала золотоволосая жена Гая, — или просто сойтись с женщиной.
— А с замужней можно?
— Боже, конечно! — принимала она шутливый намек.
И спрашивала недоуменно:
— Как же это ты один? С ума сойти. Была же у тебя… эта… длинная, зеленая?
Лютров усмехнулся.
— Ладно, пусть не она, пусть другая, — продолжала жена Гая, и голубые ее глаза излучали душевную теплоту щедрой на сострадание русской бабьей натуры.
Где же она, эта женщина, которая займет в его душе место матери, друга? По доброте душевной жена Гая предполагает, что стоит Лютрову захотеть, и ему повезет. Совет счастливой женщины. Как бы она отнеслась к такому совету, будь Гай на борту «семерки»? Где и как искала бы она все то, что нашла в коричневых глазах мужа? Знает ли она, что Гай — это все, что выпало ей, что больше ничего не будет? Как ни приспосабливайся к мыслям, голосу, рукам и телу другого, рожай ему детей, но тебе никогда не будет так, как было с ним. И никакие советы не помогут.
Видимо, и впрямь не хватало ему вынужденной посадки, старого города Перекаты, чтобы так больно прикоснуться к собственному одиночеству, взглянуть на самого себя с тем же участием, с каким сострадал гордой женщине Ирине Ярской девяностолетний человек. Сколько видел, сколько всего пережил на своем веку этот крестьянин из деревни Сафоново, а живая душа в нем неистребима, и никакие потери не отвратят ее от людей, не сделают черствой и глухой.
И в этом все начала.
На память пришел рассказ Санина о первых минутах приземления после прыжка из горящей машины.
— Иду по деревне, — вкрадчиво, словно боясь быть услышанным или стыдясь чего-то, начинал Сергей. — Рука в крови, на голове ЗШ с разбитым светофильтром, парашют ребятишки волокут. На душе смутно, сам понимаешь. А тут затащил меня председатель к себе — ну там самовар, водочки, закусить чем бог послал. И понимаешь, сидит рядом старушка в белом платочке — ветхая такая, глядит на меня приветными глазами, тихая, скорбная. «Как же это ты, сынок?» — «Да вот, бабушка, неудача…» И чувствую, как от сердца отлегло малость: так-то, Леша, откуда ни свались к нашим людям, кругом ты свой, везде дома, на всей родной земле. Ведь народ наш как одна семья…
Лютров потрепал за ушами прильнувшего к его ноге дратхаара, улыбнулся вопросительно вскинутым на него глазам собаки и встал, потягиваясь, напрягая затекшие мышцы, наслаждаясь ощущением силы и свободы в себе. «Нужно жить, нехорошо этак-то», — подумал он.
Во всем теле было такое ощущение, будто он пробудился от тяжелого сна. На душе было радостно. Потянуло к людям, к ребятам из экипажа, рассказать и об этой встрече и о своем просветлении, захотелось услышать чей-нибудь беззаботный смех, окунуться в людскую суету.
«Какое славное утро!..»
Оглядывая бескрайние луга с высоты холма над прудом, он видел, как над зеленеющей далью, над бесчисленными озерами, над крышами едва видимого города Перекаты лучисто и празднично разгорается день, омывающий глаза пахучим свежим ветром, возвращающий память к минувшей ночи, будто к своему предтече, к дверям в доме Колчановых, где Лютров услышал негромкое, детски обязательное «здравствуйте!».
Так оно и случается среди людей, такими вот и бывают немыслимые совпадения. А может быть, есть законы, подчиняясь которым его прошлое должно было напомнить о себе как раз тогда, когда появилась эта девушка? Чтобы уравновесить тяжесть пережитого вспышкой надежды?
Но почему она, ведь он и не успел разглядеть ее по-настоящему.
На это никто не ответит. Да и нужен ли ответ? Надо ли доискиваться до причины, почему одно небесное тело так любовно заливает светом другое, а «здравствуйте!» тонкой большеглазой девушки не молкнет в его душе, живет радостной вестью. О чем?
Когда она улетает? Ведь она улетает, это о ней говорила хозяйка дома. Если мне повезет, я могу еще застать ее у Колчановых. Или в аэропорту. Только бы не спугнуть, не оттолкнуть как-нибудь. Далась ему эта охота! Теперь они вместе добирались бы в аэропорт и по дороге по-настоящему познакомились.
К девяти часам он вернулся к большому озеру, где попусту отсидел зарю, и уже побрел было вслед за дратхааром, обсохшим и повеселевшим, по дороге к городу, но увидел петляющую по лугам навстречу ему черную «Волгу». Быстрота, с какой неслась машина, и то, что она появилась раньше оговоренных десяти часов, настораживали.
— Петр Саввич говорит, ваше начальство прилетает, — сказал шофер.
Разогнав машину в обратный путь по гладкой луговой дороге, он спросил:
— Небось и не стреляли?.. Ясно, весна. Тут бы салаш хороший, чучела или пару подсадных, а так что. Вам бы с Петром Саввичем, он-то места знает…
Сбавив скорость у отлогого спуска к реке, по дощатому настилу наплавного моста «Волга» выскочила на другую сторону.
Сразу за излучиной показались первые, совсем еще деревенские избы городской окраины. На одной из них вкривь и вкось плясали буквы: «Веселые ребята». Мощенная булыжником улочка намекала на сельское прошлое окраины городка.
Чем ближе подъезжали к дому Колчановых, тем сильнее хотелось узнать, там ли еще Валерия?
Мария Васильевна еще чаевничала.
— Садитесь, успевайте. Чай горячий. Мы перед вами тут с Валерией трапезничали. О вас говорили. «Я, говорит, уже познакомилась с ним». — «Ну, говорю, и выходи за него замуж. В обиду не даст…» Она у меня от ухажеров пряталась, проходу девке просто не дают.
— Что, к матери собирается?
— Так сегодня и улетает… «Нужна, говорит, я ему».
— Во сколько самолет?
— В четыре или в пять. Сначала, говорит, к девочкам на работу зайду, а оттуда на аэродром.
Лютров посмотрел на часы.
— Хорошая она девушка, — сказала Марья Васильевна.
— Ваша правда. Случится быть в Энске, заходите. Адрес и телефон я Петру Саввичу оставлю. До свидания.
Самолет прибыл после полудня. Кроме представителей завода двигателей и механиков, вместе с Даниловым и Гаем прилетел один из замов Главного — тучный Разумихин, котором в КБ сложилось мнение, как о человеке умном, несомненно правой руке Старика, но «не разумеющем политесу» в обхождении. Разумихин помнил Лютрова по работе на «С-04», они часто встречались в ту пору, и теперь, по прошествии многих лет, эта встреча и тон, в каком велась беседа, были отмечены налетом сообщничества, предполагающего, будто они знают друг о друге много больше, чем это может прийти в голову окружающим.
— Молодчина, — булькающим басом повторял Разумихин, хлопая Лютрова по плечу. — И вы не лыком шиты, не растерялись. Так его разэтак! Кто штурман? Ты? Голова шурупит… Ну пойдем глядеть. Поглядим, поматерим двигателистов да будем решать, как дальше жить.
Гай, склонившись к земляку Косте Караушу, слушал подробности полета, наверняка обращенные Костей в анекдот.
Высокий узкоплечий Данилов долго не отпускал ладони Лютрова и, как всегда, без тени улыбки высказал свои соображения:
— У меня было время узнать кое-что об этой полосе и рассмотреть ее с воздуха. Минимум необходимой длины для «С-44», но не это самое страшное, скажу вам по секрету. Толщина бетона не должна была выдержать машину. Вас выручил лессовый грунт.
Дождавшись своего времени, Гай взял Лютрова под руку и, принудив его поотстать от всех, негромко спросил!
— Данилов сказал тебе о «девятке»?
— Нет.
— Он назначил тебя на доводку «С-14». Перегонишь этот дормез и принимайся за дело.
Это было самым неожиданным из всего, что он услышал сегодня.
После катастрофы «семерки» на коллегии министерства ставился вопрос о целесообразности дальнейших испытаний «С-14», высказывались сомнения в верности самой «идеологии» конструкции, которая-де не радует пока ожидаемыми летно-техническими данными. Возобновление работы после длительного запрета значило, во-первых, что Соколову не просто было убедить коллегию дать добро на доводку самолета; во-вторых, от результатов испытаний «девятки» зависит не только авторитет КБ Соколова, но, что на порядок важнее, сроки запуска в серию первого сверхзвукового самолета подобного класса. Неудача перечеркнет труд тысяч людей, вынудит начать разработку проекта машины заново, а для этого нужно время.
Если в такой ситуации Данилов назначил ведущим летчиком «С-14» Лютрова, а не того же Долотова, обладающего, несомненно, большим опытом работы на машине, то причиной тому или какие-то особые соображения начальника отдела летных испытаний, или не обошлось без доброжелателей.
— Ты руку приложил? — спросил Лютров Гая.
— Бог с тобой, Леша! Ни сном ни духом! — ореховые глаза Гая погрустнели. — Ты что, не знаешь Данилова? Он то едва шевелится, шага не ступит без «расширенного заседания», а то вдруг — бац! — «примите к сведению, Донат Кузьмич». Кстати, а почему бы и нет?
На недолгом совещании перед отлетом Разумихин объявил, что все присутствующие, в том числе «эти, трам-та-рарам, бракоделы-двигателисты», пришли к заключению, что после установки нового стыковочного хомута машину надлежит перегнать на аэродром базирования и поставить для смены двигателей. А поскольку у экипажа нет возражений, командиру корабля предоставляется право определить время отлета после окончания ремонтных работ.
Сразу же после совещания Разумихин, Данилов, Гай и несколько представителей завода отправились к ожидавшему их «ИЛ-14».
Возвращаясь со стоянки «С-44», Лютров зашел в здание аэропорта.
Народу в зале ожидания было немного. У двойных стеклянных дверей выхода на привокзальную площадь Лютров столкнулся с ребятами из экипажа.
— Леша, перекусить не желаешь? — спросил Карауш.
— Вы ужинать? А куда?
— Здесь на втором этаже ресторан! Шашлык, цыплята, телятина… Почти как в Одессе.
— Хорошо, я только загляну в гостиницу, вымоюсь.
— Вылет на когда? — спросил Саетгиреев.
— На завтра, если все будет в порядке.
— По холодку?.. А то полоса в обрез, — сказал Чернорай.
— Полосу отремонтируют, я узнавал.
— Мы пошли… — сказал Карауш.
Они направились по широкой лестнице на второй этаж, а Лютров, шагнув было к выходу, почувствовал на руке выше локтя чьи-то цепкие пальцы.
— Проводите меня в камеру хранения, а?
— Валерия!
— Здравствуйте!
— Здравствуйте! — Лютров растерялся. — Куда вас проводить?
— В камеру хранения, я чемодан возьму.
— Это где?
— Вот там, через площадь. Я боюсь, там парень… Владька. Он вообразил, что может… командовать. Не хочет, видите ли, чтобы я улетала… А я к маме.
Она смотрела то на Лютрова, то на трех парней, мирно стоявших на углу небольшого зарешеченного здания камеры хранения. Один из троих, маленький, лохматый и горбящийся в блатной манере, бренчал па гитаре. Двое других с нарочитой ленцой поглядывали по сторонам.
— Эти? — спросил Лютров.
— Ага. Проводите? Я только возьму, и обратно… Самолет через сорок минут.
— Кто же они вам?
— Бывшие друзья.
— А получше в этом городе не нашлось?
Она виновато улыбнулась и отрицательно покачала головой, плотнее сжимая его руку.
Они пересекли площадь. У входа в камеру хранения Лютров вспомнил, что в последний раз дрался двадцать лет назад, и теперь прикидывал, кого следует уложить первым, если эта троица выкажет кулачные намерения. Решил — гитариста, такие бьют в спину и не всегда кулаками. Валерия торопливо отдала служительнице камеры хранения бляшку, висевшую у нее на пальце. Лютров взял чемодан, уже знакомый, синий в белую клетку, и они направились в обратный путь. Парни стояли лицом к ним, засунув руки в карманы, гитара висела за спиной музыканта. Круглоголовый парень в черно-красной капроновой куртке и аляповатых башмаках на толстой подошве что-то говорил, не глядя на друзей. Музыкант, сощурившись, смотрел на Лютрова и покачивал головой.
— Ага, боятся, — шепнула Валерия, — и Владька тоже.
— Какой он?
— В куртке… Он у них хороводит. А этот, с гитарой, Митрофан, противный, как жаба.
Они вошли в зал. Валерия выбрала место поближе к трем, в новеньких мундирах, сержантам кавказского вида, игравшим в нарды, и облегченно выдохнула:
— Уф… Вот спасибо вам!
— Не на чем, — ответил Лютров, вглядываясь в покрасневшее от волнения лицо девушки, на котором сменялись выражения то непонимания, то заинтересованности, то доверчивого ожидания… «Господи, да откуда ты такая?» — думал Лютров, не решаясь ни уйти, ни остаться, ни даже отвести глаз от ее лица.
Она заметила его удивление и улыбнулась дружески.
— Вы летчик? — она посмотрела на его кожаную куртку — Я не с вами полечу?
— На нашем самолете не возят пассажиров. Да и не попадете вы с нами в Энск.
— Откуда вы знаете, что я в Энск?
— Тетя Маша говорила.
Вот и первая шутка. Невесть какая, но была достаточной, чтобы их рассмешить. Лютров присел в кресло рядом.
— Я знаю. Вы прилетели на том, на большом?
— Да.
— А когда обратно?
— Может быть, завтра.
— Тогда не уходите, а? Пока я сяду в самолет? Тут хоть и милиция, а я все равно боюсь… Вам не трудно?
— Что вы! Но чем просто так сидеть, пойдемте поужинаем?
— А я успею?.. Правда, я сегодня еще и не обедала. Вообще все кувырком. Ночевала у тети Маши, днем просидела у девочек на работе. Никак не могла дождаться вечера.
Они поднялись в полупустой зал ресторана и сели за столик у окна, отсюда виден был, в конце ряда «ЛИ-2» их «С-44».
Она, проследив за его взглядом, спросила:
— Ваш?
— Да. Нравится?
— Ну и самолетище! Я таких и не видела… Ой, а мы не прозеваем?
— Нет… Скажите, пожалуйста, посадки у вас объявляются? — спросил он у подошедшей официантки.
— Обязательно. По радио. Что будем заказывать?
Лютров посмотрел на Валерию.
— Мне… все равно, чего-нибудь.
Он заказал, что быстрее можно подать и съесть, — котлеты по-киевски, бисквиты и кофе.
— Знаете, я впервые в ресторане.
— Не много потеряли.
— Нет, я потому… Вам со мною неловко, наверно?
— Неловко? Поглядите на моих друзей. Вон в уголке… Разве не видно, что они умирают от зависти?
— От зависти?
— Конечно. Да и не только они. Разве у кого-нибудь еще есть такая красивая спутница?
— А вы их позовите к нам.
— Не хочу.
Ее рассмешило выражение, с каким сказал это Лютров.
В это же самое время Костя Карауш встал и с независимым видом вышел из ресторана.
— А что вы скажете им про меня? Скажите, что мы старые знакомые, ладно?
— Я так и решил. Что вы собираетесь делать в Энске?
— Работать. Я чертежница. До осени поработаю, а потом попытаюсь еще раз поступить в институт. В вечерний.
— Вы уже бывали в Энске?
— Да. Я там часто бываю. Целое лето жила, когда отчим уехал. Он и сейчас в отъезде, работает на севере. Приедет через год… Маме одной скучно.
— Вы бы вместе жили?
— А бабушка? Ей дом жалко. И не хочет она совсем. Когда я как следует устроюсь, я ее к себе заберу. Знаете, какая она хорошая… Я ведь без отца росла, возле нее. Невезучая, да?
— Почему? Я тоже рос без отца, видите, какой вырос.
— Ага, — сказала она и опять засмеялась. Но неожиданно смолкла.
За стулом Лютрова остановился Костя Карауш. То, что у него кто-то за спиной, Лютров понял по выражению веселого недоумения на лице Валерии.
Выждав, когда за столом замолчали, а Лютров повернул к нему голову, Костя склонился, как метрдотель на дипломатическом приеме, и, все еще держа руки за спиной, проговорил:
— Прошу прощения… Несколько мужчин, пожелавших остаться неизвестными, просили передать вашей спутнице… Вы позволите?
— Мы позволим, Валера?
— Позволим!
— В таком разе прошу! — Костя вытянул руку.
— Ой!
В руках у него покачивалось несколько длинноногих красных тюльпанов.
— Ой, спасибо!.. Откуда они?
Костя сделал вид, что открывать тайну ему нельзя, приложил руку к сердцу и, очень довольный исходом миссии, отошел.
— Какой он потешный, этот ваш друг!
— Ага. Одессит, веселый.
— А вы где живете?
— В Энске.
— Вдруг встретимся!
Лютров написал на листке блокнота номер своего телефона и протянул ей.
— Это на случай, если вам опять понадобится провожатый.
— Я и так позвоню. Правда, у мамы нет телефона, но я из автомата, хорошо?
— Лишь бы было слышно.
— Знаете, хорошо все-таки, что я вас увидела. Мне теперь даже смешно, что я боялась, пряталась.
— Ну и слава богу. Я тоже рад, что увидел вас.
Пока они сидели за столом, и потом, когда он провожал ее к обтертому «ЛИ-2» и стоял у трапа в общей очереди, чувствуя безбоязненные прикосновения совсем освоившейся с ним девушки, Лютров проникся уже совсем родственной причастностью к ее отъезду, о чем-то тревожился, а в момент, когда она, еще не протянув руки за чемоданом, вопросительно поглядела на него, испытал такое сильное желание обнять ее, наговорить каких-то благодарных слов, что едва принудил себя отдать ей вещи, и при этом был так растерян, что не слышал сказанного ею на прощанье. А когда увидел ее поднимающейся по трапу, мучительно ждал, что она повернется на прощанье, кивнет ему, но она не повернулась и не кивнула.
Вылетели они в конце следующего дня. Тасманов заправил самолет минимумом топлива, и они поднялись, не пробежав и двух третей взлетной полосы, окатив Перекаты неслыханным здесь ревом двигателей, и резво пошли вверх, оставляя за собой четыре едва приметных дымных следа.
— Надеюсь, еще не капает, уважаемый Иосаф Иванович? — спросил Костя Карауш.
Каждый из экипажа улыбнулся: все подумали об одном и том же.
Когда легли на курс, Лютров повернулся к Чернораю:
— Слава, возьми управление.
— Понял, командир.
Скинув шлем, Лютров привалился к спинке катапультного кресла и прикрыл глаза, повинуясь желанию заново пережить в воображении встречи с Валерией, собрать воедино все, что успел увидеть и узнать об этой девушке с византийскими глазами.
Он не мог поверить, что она надумает ему позвонить. У девушек ее возраста не может быть ничего общего с тридцативосьмилетним мужчиной. Но ведь бывают чудеса? Гай, например… Ведь никому не кажется странным, что, несмотря на ощутимую разницу в возрасте, они живут счастливо?
Лютров шаг за шагом вспоминал минувшие два дня и невесело улыбался про себя: нужно было потерять пятьдесят тонн горючего, сделать вынужденную посадку, рискуя развалить машину, чтобы встретить бывшего курсанта, благодарного ему за то, что он так и не научил его летать, познакомиться с его непростой женой, провести пустую зарю на охоте, растревожиться судьбой совсем незнакомого ему человека — Ирины Ярской, всполошившей в нем все давнее и недавнее, и наконец увидеть Валерию, с ее незащищенностью, доверчивостью к нему, с ее немыслимыми глазами, такую легкую и непрочную среди всего прочного, сработанного на жизнь, что было в доме Колчанова…
Было тягостно от простой, до боли ясной мысли, что по своей вине, по душевному невежеству разминулся где-то в прошлом с такой же, теперь бесконечно далекой от него девушкой.
На женщин, которых знал Лютров в прошлом, при всей корректности отношений с ними, он глядел сквозь дымку известной простоты, чтобы не сказать больше. И не только потому, что в среде курсантов, а потом и женатых друзей в разговорах о женщинах присутствовал налет пренебрежительности, не потому, что связи с женщинами принято было скрывать, как нечто дурное и стыдное, а потому еще, что это дурное и стыдное считалось таким и теми женщинами, которых он знал.
Заканчивая училище, он познакомился и недолго дружил с работницей типографии военного городка. Звали ее мудрено: Радиолиной. Жила она у старой тетки. Дом их стоял на окраине города, над глухим оврагом. Радиолине боязно было возвращаться туда после работы одной, особенно в осенние вечера. И ему казалось, что поэтому она выбрала его, рослого и сильного.
В замкнутом мирке училища изо дня в день видишь одни и те же лица. Видели друг друга и они. Сначала в каком-нибудь коридоре, неловко пытаясь уступить друг другу дорогу, улыбались. Потом каждый отмечал про себя, что вон-де идет она, они, переглядывались, где-то однажды разговорились, стали здороваться. Случайно встретились в городе. Наконец на нравах добрых знакомых сидели рядом на собраниях, ходили в кино — в училище и в городе, ели мороженое, первое послевоенное лакомство, которое можно было купить на улице. Осенью он часто провожал ее. Сначала до калитки дома, потом до крыльца. Там и поцеловались. Она относилась к нему с подкупающей доверчивостью, их отношения, насколько он мог судить, были чистыми, хорошими. Случалось, он с нетерпением ждал вечера, чтобы встретить и проводить ее домой. Было приятно обнимать ее, она не противилась.
Он стал бывать у нее дома, пить чай вместе со смешливой старушкой, ее теткой.
В начале зимы его зачислили в рабочую бригаду, нужно было установить дюжину столбов электропередачи, освещали новый тир. Лютрова послали крепить изоляторы. Дело пустяковое: просверлить коловоротом три дырки да закрутить скобы с насаженными на них белыми чашками.
Это был последний столб рядом с подстанцией на первом этаже жилого дома. Лютров вскарабкался на него уже в темноте, свет из окон дома позволял закончить работу. Устраиваясь поудобнее на монтерских «когтях», он увидел в освещенном окне второго этажа знакомого преподавателя — невысокого, полнеющего весельчака с румянцем на холеных щеках, с маленькими усиками, которые он то сбривал, то отращивал. Сейчас они слегка отросли и были так ровно подстрижены, что казались нарисованными. Лютров принялся было за дело, но отворилась дверь, и он невольно покосился в окно. Вошла женщина. Пока она пересекала комнату, он узнал Радиолину.
Офицер поднялся из-за стола, прошел мимо нее, запер дверь. Радиолина прислонилась спиной к стене и, как показалось Лютрову, с улыбкой следила за офицером. Она не сменила позы и когда он подошел к ней, положил руки ей на плечи, притянул к себе, чтобы поцеловать. Все с той же улыбкой она глядела, вскинув голову, на его руку, когда он, чуть отступив, потянулся к выключателю.
Лютрова обуял страх разоблачителя.
Обдирая руки и скользя «когтями», он слез со столба и посмотрел наверх. Квадрат окна стал черным.
— Вот она какая! — только и нашел что сказать Лютров по пути в казарму, начиная верить во все дурные слова о женщинах.
И все-таки не то, что он увидел и узнал, было самым скверным, а то, что он ничем не выказал, что знает о ее посещении квартиры женатого офицера, и по-прежнему провожал ее до дому, а когда там однажды не оказалось тетки, посчитал себя вправе решиться на то, чего раньше не посмел бы сделать.
Все, что произошло тогда между ними, было и не могло не быть мерзко и пошло непередаваемо: и потому, что она была близка не с ним одним, и потому, что происходящее не могло быть описано иначе, чем только языком дурным и стыдным. Самым же ужасающе стыдным для него было то, что она была его первой женщиной. Ему и теперь иногда становилось не по себе, когда он вспоминал полутьму жарко натопленной комнаты и себя с ней.
Но у человека нельзя отнять человеческое. Несмотря ни на что, в Лютрове неистребимо жило затаившееся в глубине памяти другое событие, почти лишенное деталей, оно все чаще приходило на ум как смутное подозрение о таком влечении к женщине, где не чувственность, а иное чувство определяет стремление прикоснуться, приласкать, защитить ее…
Ощущение родственности доверившейся тебе жизни, приобщение к дыханию восхищенного тобой существа и еще что-то неожиданное и тревожное, но в ту пору так и не разгаданное оставила после себя эта девушка.
Лютров хорошо помнил осень на большой реке, отпуск и поездку к брату в госпиталь, где Никита пробыл больше года после ранения на Курской дуге. Брат вышел к нему тогда за ворота госпиталя, опираясь на большую дубовую палку, витиевато изрезанную каким-то солдатом-умельцем.
…Ее имя было Оленька. Она говорила, что в семье ее зовут Алешкой. Познакомились они на теплоходе «Софья Перовская».
Теплоход рейсом из Верхней Волги в Балаковские затоны заканчивал навигацию и потому простаивал по нескольку часов у каждой пристани, у каждого дебаркадера. Почти восемь дней добирался до Балакова, так что у Лютрова оставался всего один день для встречи с Никитой.
Восемь дней и ночей провели они с Оленькой на теплоходе, прогуливаясь по холодным палубам, ночи напролет простаивая в узких проходах, у теплых перегородок, за которыми, сопя и ухая, работали машины; они почти не спали, он и эта девушка из Балакова. Лютров уже не помнит, какие слова помогли им так неожиданно довериться друг другу. В его памяти остались ее печальные и растерянные глаза, ее взгляд, каким она провожала его в обратный путь. На лице ее не было ни отчаяния, ни бабьей жалости к потерянной радости, просто она не ждала ничего другого, а потому и не понимала, что же это такое — огромное, невиданное пролетело над ней? «Что это было? Ну, помоги, скажи, что?» — спрашивали ее глаза.
Такой он и запомнил ее, девушку из Балакова.
А другие? Те, что были потом, когда он стал вполне самостоятельным человеком и мог соблазнительно щедро расплачиваться в ресторане?
Спутницы этой поры совсем не были похожи на Оленьку-Алешку и ничего не могли прибавить к тому, что ему было известно. Ни прибавить, ни убавить. Настолько ничего, что даже имена их вспоминаются не вдруг. Как звали ту артистку, с которой тебя познакомили в День авиации? Она напоминала некую разновидность дикой кошки с долгим и гладким телом, чьи неторопливые движения отмечены грандиозной целесообразностью, скрытой силой и уверенностью в себе. В фигуре ничего выступающего, в одежде ничего лишнего. Чаще всего на ней было неплотно облегающее вязаное платье цвета первых весенних листьев, такая же шапочка детским чепцом, аккуратно прикрывающая уши и волосы до последней пряди и придающая матово-смуглому лицу ту меру инфантильности, которая если и не молодит, но выдает склонности. Ее глаза казались темно-серыми до тех пор, пока она не поворачивала их в сторону. Тогда в глубине зрачков рождался густой зеленый тон, словно рассыпанная по кругу райка зеленая пыльца становилась плотнее, как голубизна стекла при взгляде на торец. Ее губы, безупречно выкрашенные в густо-морковный цвет, какой идет к определенному оттенку зеленого, очень выразительны, но подвижность делает их неуловимыми в очертаниях. Они соблазнительны, но слишком опытны. Женщин с таким ртом не пугает откровенность за гранью пристойного, они умны, наблюдательны, догадливы и умеют взять все до предела от дарованной внешности. И вообще все, что можно взять. Ее заботила лишь наследственная склонность к полноте да боязнь огласки. Она выбрала странное место для свиданий: он ждал ее на Каменной набережной под мостом. Она приходила туда во второй половине дня, шла пешком от своего дома и без конца оглядывалась. Это и называлось любовью. Однажды Лютров почувствовал себя дублером, что подменяет актеров в непосильных для них трюках. И больше не останавливал свою «Волгу» под мостом.
Санин был терпимее, его веселые, все понимающие глаза умели видеть в женщинах не более того, что им нравилось в себе, а потому они считали Сергея интересным мужчиной, несмотря на следы ожогов на скулах и подбородке. Впрочем, все скабрезное, походя адресованное женщинам и женскому, всегда вызывало в нем приступы раздражения.
— Наследие кабацкого мира мещан, нравственный маразм, духовная суть подонков, — ругался он. — И почему так: в куче мужики говорят не о девушках и женщинах, а «про баб»? Ведь наедине с ними самая глухая душа отыскивает красивые слова? Недотепы.
К Лютрову наклонился Чернорай:
— Леша! Иду на четвертый разворот. Сам сажать будешь?
— Да.
— Что за девушка была с тобой? — спросил Костя Карауш, когда Лютров застегнул шлем.
— Что, хороша?
— Все они в девках хороши, — отозвался Чернорай.
Поглядев на лицо второго летчика, Лютров улыбнулся: жена Чернорая имела обыкновение публично напоминать о своих правах на его внимание, в чем хоть и была не одинока, но беспардонность применяемых ею методов выводила из себя Чернорая.
— И где ты ее откопал? — не унимался Костя. — Хоть бы научил, как это делается.
— Тебя научишь. А за цветы спасибо. Ты это лихо придумал.
— Идея Булатбека, ему и кланяйся.
— Но доставал-то ты. — Саетгиреев и смотрел на Лютрова, и говорил так, словно оправдывался.
— Да, Костя, где достал-то? Я там даже ландышей не видел.
— Ха! Аэропорт все-таки. Зашел к ребятам в летную комнату — так и так, говорю, провожаем девушку, нужен букет. А там как раз «ИЛ-14» из Астрахани прилетел.
— Слава, выпускай шасси.
— Понял. Шасси выпущены.
— Давай закрылки.
Через минуту «С-44», рокоча колесами, вольно катил по длиннейшей полосе аэродрома.
К концу мая, с увеличением светлого времени суток, установилась стеклянно-ясная погода, и летно-испытательная база грохотала так, как на этом свете грохочут только аэродромы.
Со времени возвращения из командировки Лютров всего второй раз появился на базе: в начале месяца и вот теперь. Все это время он пробыл в КБ, работал на тренажере, помогая разработчикам уточнять «идеологию» будущей автоматики на управлении «девятки». На аэродром его вызвал Гай-Самари: утверждалась программа первого вылета «С-441», и Лютрову, как члену методсовета, надлежало быть на заседании.
Он представлял себе, в каком состоянии сейчас, да и все эти дни, находится Чернорай. «С-441» была не только первой его опытной машиной, которую он поведет с самого начала испытаний, но это был такой пассажирский лайнер, какие еще только осваивала мировая авиация. Создание машин класса «С-441» хоть и признавалось в принципе возможным, представлялось специалистам проблемой с сотней неизвестных, «слишком большим шагом, который нельзя сделать, не разорвав брюки», по выражению популярного западного авиационного журнала. До первого вылета этого лайнера оставались считанные дни, и если погода продержится, то где-нибудь в середине июня Слава Чернорай отпразднует «свой день».
Когда-то такой машиной для Лютрова была «С-04», и она долго после первого вылета вела себя безукоризненно. До тех пор, пока в полете целевого назначения пущенная с крайнего пилона ракета не повредила гидравлику выпуска шасси, из-за чего стойка правой ноги надломилась на пробежке после посадки. Последние триста — четыреста метров машина была неуправляема. Сорвавшись с полосы и надломив правое крыло, они с Сергеем Саниным едва не свернули себе шеи.
— Ты понял что-нибудь? — спросил Лютров, выбравшись из самолета.
— Чудак! Понял, что мы с тобой беседуем, а в остальном всегда можно разобраться.
В другой раз их выручил паренек-электрик из отдела экспериментального оборудования. Шасси не хотело выходить дальше чем до половины пути. Они носились над летным полем, пока было горючее, и Лютров понял, что сажать придется «на брюхо». А в это время тот самый паренек-электрик прибежал к Данилову со схемой электрооборудования самолета и предложил остроумнейший вариант аварийного выпуска, для которого нужно было отключить от питания почти все бортовые системы. Решение было основано на его собственных предположениях о причине невыхода шасси, и паренек оказался прав. Проделав все предложенные с земли манипуляции, Лютров с радостным удивлением воспринял вспыхнувший зеленый огонь сигнала: «Шасси выпущено».
Как почти все машины Старика, «С-04» стояла на вооружении несколько лет. КБ Соколова умеет делать машины надолго. Но всему свой черед: недалеко то время, когда на смену «С-04» придет второй год «пробующий голос» «С-224».
Шагая вдоль ангаров к зданию летной части, Лютров видел, как садится на малую полосу и тут же взлетает истребитель-бесхвостка. Видимо, снимались посадочные характеристики. Кто на самолете? Гай-Самари? А может, Витюлька Извольский, которого Гай недавно выпустил и очень старательно готовил к испытаниям на штопор?
На ближней стоянке, в двухстах метрах от окон здания летной части, механики гоняли все четыре турбовинтовых двигателя «С-440». Дождевая лужица на бетоне под винтами растекалась и дрожала, охваченная мелкой концентрической рябью. А еще дальше, по ту сторону рулежной полосы, у нового «С-224» осатанело срывались на форсаж два мощных спаренных двигателя. Этот всепогодный многоцелевой перехватчик в прошлом году поднимал Борис Долотов и уже облетали Лютров, Чернорай и недавно зачисленный на фирму Федя Радов.
Когда Старик снял Долотова с «С-14» за самовольный выход «за звук», ожидали, что последуют какие-то еще более суровые меры, говорили даже, что Главный вообще собирается отказаться от услуг Долотова, но он не только не отказался, но и ничего не имел против, когда Данилов давал Соколову подготовленный им приказ о назначении Долотова ведущим летчиком на «С-224». Прав был «корифей»: «мальчишка» заставит уважать себя, хотя, кроме нешуточного выговора, ничем еще не отличен.
Взрывная струя «С-224» рикошетила от отбойного щита, неслась вверх, насыщая бледную голубизну неба легкой дымной вуалью. От рева дрожала земля, Лютров чувствовал эту дрожь через подошвы ботинок, видел, как мелко поблескивали стекла на ангарных воротах.
Беззвучные в этом грохоте, по площадке катили тучные топливозаправщики, автомобили с пусковыми генераторами, заправщики жидкого кислорода. Дважды мимо Лютрова пронесся красно-белый «РАФ» Наденьки, единственной девушки на всю шоферскую братию аэродрома. Летом в клетчатой мальчишеской рубашке, зимой в старенькой меховой летной куртке и вязаной шапочке, девушка-шофер обречена была выслушивать бесконечные шутливые заигрывания летчиков, пока доставляла их от парашютной к стоянке самолетов и обратно. Наденька никогда не отзывалась на реплики такого толка и лишь косила на болтунов строгими серыми глазами. Единственный, кто повергал ее в растерянность, заставляя краснеть и отвечать невпопад, был Гай-Самари.
Впрочем, не только ее. Наделенный изысканной вежливостью, неизменно в белоснежной сорочке и безукоризненно отглаженном костюме, Гай выглядел «аристократом» даже среди самых молодых и самых модных щеголей летного состава. Его появление в конструкторских отделах фирмы вызывало оживление среди женской части сотрудников.
— Девочки, кто это? — восклицала какая-нибудь вчерашняя студентка.
— Гай-Самари, старший летчик-испытатель. Или, ежели по-заграничному, шеф-пилот, — отвечали посвященные.
Иногда прибавляли:
— Соколов к нему слабость питает.
— Похож на итальянского графа. И фамилия какая-то… — размышляла вслух вчерашняя студентка.
И если мужчины иронически интересовались, откуда у нее познания об итальянской аристократии, то женщины молчали, им казалось, что сравнение вполне подходящее.
В КБ его ценили (и не только Старик), не за впечатляющую внешность, а за недюжинную пытливость, за аналитический ум, за редкую способность докопаться до причин самых непредвиденных отклонений, отрицательно влияющих на поведение опытной машины. Никто лучше Гая не мог обосновать психологически неизбежные действия человека за штурвалом в самых запутанных происшествиях, отчего он и был постоянным членом всех аварийных комиссий.
Минувшим летом с серийного завода сообщили о склонности некоторых из выпускаемых истребителей вибрировать на больших высотах. На заводе чуть ли не вслух говорили о каких-то дефектах в аэродинамической компоновке самолета. Когда об этом сказали Старику, он хмыкнул и велел послать на завод Гая.
— Донат разберется.
Донат сделал несколько полетов, но они не дали разгадки. Предложенный для проверки самолет отлично вел себя до высоты двенадцати тысяч метров, но стоило затем включить двигатель на форсажный режим — и машину начинало «знобить». Дефект обнаруживал себя только в разреженной атмосфере, но откуда исходит вибрация? По нескольку раз в день Гай сажал машину с чувством человека, который ничего не может прибавить к уже известному. Подрулив к стоянке после очередного полета, он принялся под насмешливыми взглядами заводских летчиков с пристрастием осматривать закрылки, лючки, каждый стык обшивки, пока не добрался до выхлопного отверстия двигателя. И тут нужно было быть именно Гаем, чтобы отыскать едва приметные глазу следы наклепов в том месте, где тронутая цветами побежалости жаропрочная сталь выхлопной камеры прижималась к обрезу обшивки фюзеляжа. Гай запросил рабочие чертежи и убедился, что на них указан лишь максимально допустимый зазор между несущей большие вибрационные нагрузки выхлопной камерой и кромкой фюзеляжа, а на заводе умели работать и подгоняли фюзеляж едва не вплотную к двигателю.
Зазор увеличили до максимально допустимого, и после следующего полета Гай возвращался, по его словам, «как после свидания с девушкой, которую ты очень ждал».
Его сдержанности, такту, умению вести себя можно было позавидовать. «Воспитанный человек должен уметь слушать», — говорил он и делал это как никто. Обращался ли к нему моторист на стоянке, старая уборщица летных апартаментов Глафира Пантелеевна или один из заместителей Старика, глаза Гая излучали на собеседника столько внимания, готовности помочь, что самый мнительный человек уходил с уверенностью в расположении к нему шеф-пилота.
— Ты родился дипломатом, Гай, — говорил ему Костя Карауш, его земляк.
— Я рос в Одессе, Костик, — улыбаясь, отвечал Гай.
— Я тоже, — с кислой миной парировал Карауш, давая понять, что не только обаятельные мужчины вскормлены Одессой.
Что касается происхождения, то родословная Гая не поддавалась расшифровке. По воспитанию он был типичным русским парнем, разве что красив был не по-здешнему. Как-то в непринужденной беседе с молодящейся дамой из КБ Гай заметил, что принадлежность к нации определяет не прадед по материнской линии, а врожденная способность думать и говорить на языке народа, среди которого ты родился и вырос. Фамилия, порода, кровь — это мистика; всякое стремление к обособленности на этом основании или глупо, или подозрительно.
— А все-таки кем вы себя чувствуете? — не сдавалась дама-физиономистка.
— Зулусом, — не очень вежливо ответил Гай и заторопился куда-то.
— Юмор какой-то, — растерянно улыбнулась дама.
— Юмор, — это когда смешно и тому, над кем смеются, — глубокомысленно пояснил Костя Карауш, — а сатира — это когда ему уже не смешно.
— Да? — сказала дама, ничего не разобрав.
— Не иначе, — подтвердил Костя.
А когда дама ушла, добавил:
— Дура. Ей хочется видеть в Гае «восточного человека», милого ее склонностям.
У Гая были иссиня-черные волосы, заиндевевшие мазками седых прядей, зачесанных от висков за уши; лоснившиеся от старательного бритья сизые щеки, всегда гостеприимно распахнутые глаза цвета орехового комля, решительный нос, размашистая походка и широкая душа, раскрытая для всякого доброго человека. Все в нем бросалось в глаза, все было незаурядным. Он напоминал людей искусства — актеров, художников, в традиционном представлении о людях свободных профессий.
Рассказывая о себе в тоне печальной иронии, Гай говорил, что его мама преподавала музыку. Он запомнил это потому, что «ученики приходили к ним в комнату и давили гаммы, как клопов». Может быть, это помогло им, и они стали Рихтерами и Гилельсами, но когда теперь он слышит пианино, у него отваливается нижняя челюсть, а шея и щеки покрываются красными пятнами.
Его жизнь укладывалась в анкету с той легкостью, с какой она заполняется у тех, кто не знает темных пятен в своем прошлом, кто, не мудрствуя, старательно идет по однажды избранной дороге. С восьмого класса перешел в спецшколу ВВС, оттуда в летное училище, потом служба в воинских частях на востоке. Школу летчиков-испытателей закончил одновременно с вечерним факультетом института и после назначения на фирму Соколова сменил ушедшего на пенсию начальника летной службы Тримана знаменитого авиатора тридцатых годов, ровесника Чкалову, Громову, Спирину. Слабость Старика к Гаю выказывалась в том, что он назначал его на самые сложные заказы, на испытания экспериментальных образцов тех самолетов, которые несли в себе наибольшие надежды КБ. Говорили, что Гай был единственным из летчиков за всю историю фирмы, которого Старик называл по имени, в то время как родного сына величал по имени-отчеству. И не чудачества ради, а дабы по отличать от тех работников, на которых простиралась не знающая компромиссов десница Главного. Ведущие инженеры из бригады тяжелых машин слышали, как на вопрос директора серийного завода, кто такой Гай-Самари и почему именно его присылают поднимать головной экземпляр запущенного в серию «С-44», Старик сердито ответил:
— То есть как кто такой? Летчик. Божьей милостью.
До той минуты, когда Гай сшиб своей «Волгой» студентку медицинского института, рискованно перебегавшую улицу, он был непременным участником холостяцкого времяпрепровождения в компании с Лютровым и Саниным. Памятное происшествие повлекло за собой непредвиденные последствия, развивавшиеся с быстротой и поворотами в стиле новелл О' Генри.
Не дожидаясь, пока прохожие накостыляют ему за содеянное или подоспеет милиция, Гай мигом отвез пострадавшую в травматологический пункт ближайшей больницы, благо она находилась неподалеку, и в первые дни просиживал у ее больничной кровати на втором этаже столько, сколько было позволено, а затем и того больше.
На базе уже ползли слухи о «трагическом» происшествии.
Движимый состраданием к земляку, Костя Карауш спросил Гая, будучи с ним на борту «С-44» в одном из долгих полетов:
— Что это за история с пешеходом, Гай? Ты сбил кого-то?
— Да, Костик, — улыбнулся Гай. — Это оказалась моя жена.
Больше Костя ни о чем не спрашивал, он ничего не понимал: у Гая никогда не было жены.
А произошло вот что.
К концу пребывания в травматологическом отделении, когда привели в порядок раздробленные пятки девушки, ее ждала еще одна неожиданность: неудачливый шофер предложил ей стать его женой. Надо полагать, едва подлечившаяся студентка почувствовала себя в состоянии шока второй раз, иначе трудно объяснить ее согласие. Золотоволосая медичка знала о своем женихе не более того, что можно увидеть в ее положении. Но что-то успела разглядеть, хоть и была почти вдвое моложе своего жениха. Наверно, не только его умение носить костюмы с непринужденностью манекенщика, но и ту самую живую душу, что сама по себе сказывается в человеке и зовется обаянием.
Она говорила Лютрову, что влюбилась в Гая уже постфактум, выигрыш выпал при игре втемную. Впрочем, они разделили его поровну — жили на редкость дружно и как-то легко, необременительно друг для друга, точно два хороших человека, знали, были уверены, что встретятся, будут любить друг друга и что это в порядке вещей. С тех пор, со времени их необычного знакомства, прошло более трех лет, а чуть пополневшая жена Гая, уже врач-педиатр, все еще глядела на мужа как па обретенное чудо, словно не решалась до конца поверить, что оно принадлежит ей.
Когда Лютров заходил к Гаю, жившему в одном доме с ним, а это случалось особенно часто после гибели Сергея Санина, и они, послушные привычке, заводили профессиональные разговоры, она никогда не прерывала их, находила себе какое-нибудь дело в затененном углу большой комнаты, старалась как можно «меньше присутствовать» и украдкой поглядывала на них через плечо. Хотела она того или нет, все в ее облике выражало обезоруживающе стыдливую совсем девическую привязанность к мужу. И для этого ее чувства все на свете, казалось, было пустяками, кроме того, что Гай жив, Гай здоров, Гай курит, Гай смеется, кроме того, что он рядом.
Она легко и быстро нашла общий язык с друзьями Гая и была пленительна своей непосредственностью, открытостью, умением принимать человека таким, какой он есть, — редкое свойство красивой женщины.
Если верить многодетному Козлевичу, а он считал, что знает толк в докторах, то жена Гая ко всему прочему была еще и отличным детским врачом, готовым приехать по первому звонку, днем и ночью, если у кого-нибудь из сорванцов Козлевича появилась сыпь на животике или синяк на затылке.
— А-ты можешь а-поверить мне, — говорил, слегка заикаясь, Козлевнч какому-нибудь коллеге-отцу, — лучше жены а-Доната никто тебе не поможет.
Союз двух счастливых людей, мужчины и женщины, выпадал из стойкого представления Лютрова о хлопотности семейной жизни. Если бы он не знал Гая, то решил бы, что его дурачат. В такие минуты Лютров считал, что не женат и не живет такой же привлекательной жизнью лишь потому, что подобное совпадение счастливых случайностей — редкость, а он не одарен ни обаянием Гая, ни его удачливостью. Но теперь, вернувшись из Перекатов, Лютров начинал подозревать, что по-настоящему никогда не пытался определить, почему все-таки вот такая семейная жизнь заказана для него? И вспоминал голос Валерии: «Я позвоню вам, из автомата только…» — счастье представлялось ему и близким и невозможным.
У подъезда летной части Лютров встретился с Володей Рукановым, ведущим инженером истребителя-бесхвостки. Неулыбчивый ведущий Гая-Самари отличался неколебимой серьезностью, способной охладить всякую попытку к легкомыслию, как если бы к этому его обязывала принадлежность к когорте людей, обремененных ответственностью за скверные порядки в этом мире.
Блеснув ограненными стеклами очков с золотыми дужками, он посмотрел на Лютрова так, словно определял, готов ли тот слушать или ему еще подождать.
— К концу дня приедет Николай Сергеевич. Есть распоряжение собрать летный состав в его кабинете.
Руканов сделал паузу и добавил:
— Ему сообщили, что Боровский обвинил службу летных испытаний в катастрофе «семерки», не менее того… Коль скоро потребовалось вмешательство Главного конструктора, особое мнение Боровского может дорого ему обойтись, не так ли?
«А тебе-то с какой стороны это важит?» — подумал Лютров, ничего не ответив Руканову.
…Методсовет перед первым вылетом, в сущности, необходимая формальность — так считали многие молодые летчики.
Внешне как будто все так и было. Ведущие конструкторы различных самолетных систем вкупе с представителями фирм-смежников вслух докладывают о том, что куда продуманней изложено в соответствующих документах, — о готовности систем и изделий к первому испытанию в воздухе. На стенах зала заседаний висели раскрашенные схемы, диаграммы, таблицы. Выступающие знакомили присутствующих с принципами обеспечения надежности работы изделий, с резервированием возможных отказов дублирующими устройствами, с методами проведенных наземных или летно-лабораторных испытаний всего, что входит в жизнеобеспечение самолета. И на этот раз, как и обычно перед первым вылетом, вопросов почти не было. Следуя привычному порядку, председатель спросил командира о готовности экипажа, зачитал короткую записку о рекомендуемых метеорологических условиях и пожелал успеха присутствующим.
Но пустая трата времени на подобных методсоветах была лишь кажущейся. Лютров знал, как важно для летчика до конца поверить в готовность машины, и не по документам, а на этом, столь представительном «конклаве», обладающем пропастью знаний и опыта по каждому освещаемому докладчиками вопросу; как важно для летчика их молчаливое согласие с выводами докладчиков. Это не просто их согласие, это молчание тех, кто может подняться, подойти к схеме и своей эрудицией перечеркнуть поспешные заключения, высказать полновесное сомнение в правильности предпосылок для успокоительного вывода. Это молчание успокаивает любое тревожно стучащее сердце. И потому внешне театрализованное, обреченное на якобы сонливую бездеятельность совещание, по существу, имеет значение той главной подписи, которая как будто ничего не меняет в существе дела, но подтверждает подлинность документа.
Когда почти все разошлись, Лютров подошел к Чернораю.
— Голова кругом, а?
— Не говори, Леша. Уж скорей бы вылет! Чувствуешь себя как в лифте, который никак не остановится…
Лютров направился в комнату отдыха летчиков, чувствуя, что соскучился по лицам ребят за время командировки и работы в КБ, по стуку бильярдных шаров, по вечным перепалкам круглолицего Козлевича с Костей Караушем, по мальчишескому смеху Витюльки Извольского. И даже хмурый Борис Долотов являл собою какую-то часть привычной картины жизни летной службы базы, без него тоже чего-то не хватало.
Комната отдыха — залитое светом помещение с огромными, во всю стену, окнами, формой напоминало половину шестиугольника, средняя грань которого выходила на летное поле. В центре стоял бильярд, слева от входа два шахматных столика, затем круглый, прочно сработанный стол для домино. Стулья, диваны, столики с отечественными и зарубежными журналами на них стояли у боковых стен. На низких подоконниках пестрели выпуски экспресс-информации, справочники, каждый вечер убираемые Глафирой Пантелеевной в стеклянный шкаф. Иногда в компанию деловых изданий попадал завезенный из заграничной поездки рекламный журнал с не очень одетыми красотками, восседающими за рулем спортивных автомобилей, катеров, яхт; рекламные проспекты авиационных выставок, все с теми же стереотипными улыбками безымянных девиц, как если бы присутствие их загорелых телес превратилось в некую форму благословения прогрессу.
Единственный портрет, висевший рядом с большой, в половину задней стены картой страны, изображал Николая Сергеевича Соколова.
Портрет был скверным. В генеральской форме с регалиями Старик выглядел нарочито благолепно, каким он никогда не бывал в жизни, как никогда в жизни не был военным, в чем нетрудно было удостовериться по старомодным овальным очкам, они-то были всегдашними, сросшимися с гражданским обликом Главного.
Как правило, в комнате было тихо, как в холле санатория, но при нелетной погоде, в дни собраний, иногда по утрам, когда в пей оказывалось много народу, становилось шумно, стучали костяшки домино, травил «правдивые истории» Костя Карауш, обменивались новостями вернувшиеся из командировки, обсуждались летные происшествия. Но прояснялось небо, в диспетчерской трезвонили телефонами ведущие инженеры, и комната отдыха с разбросанными на подоконниках брошюрами пустела.
И на этот раз в кресле у залитого солнцем окна сидел, откинув голову на спинку, Гай-Самари. Он, видимо, только что вылез из своего «малыша», у висков еще не рассосались красные пятна от зажимов защитного шлема.
— Привет, боярин! Один?
— А-а, Лешенька! Дорогой мой!
Придержав в своей руке руку Лютрова, он качнул головой в сторону самолетной стоянки, где черно-оранжевый тягач подталкивал к отбойному щиту истребитель-бесхвостку.
— Я с утра на «малыше». Никак не мог быть на совещании.
— Видел.
— Ну и как глядится?
Зная пристрастие Гая к истребителям, Лютров пошутил:
— Разве это ероплан? Крыла чуть-чуть, горючего два ведра, а хвоста и совсем нет.
— Так зато научная вещь, начисто лишена чувства юмора.
— Пробовал шутить?
— Искушался.
— Извольского выпустил на нем?
— Давно. Уже готовится к полетам на штопор? Ты знаешь, у него идет на «малыше»: каждый полет, как наглядное пособие, — чисто, грамотно.
— К осени освободится?
— Витюлька?
— Да.
— Непременно. Программа на двенадцать полетов.
Разговору мешал нарастающий, секущий звук турбовинтовых двигателей «С-440».
— «Корифей» намыливается? — спросил Лютров.
— Он.
— Надолго?
— Нет, здесь в зоне.
— Тебе твой ведущий ничего не говорил о приезде Старика?
— Нет. По какому случаю?
— Я потому и спросил, надолго ли полет у Боровского. Помнишь, на совещании у Данилова «корифей» разыграл негодование, раздухарился из-за чепуховой неточности в составлении программы испытаний этого своего корабля, связал ошибку с катастрофой «семерки» и выдал все вместе за принципы постановки испытательной работы на базе?
— Ну! Я еще подумал, что примерно так фабрикуются теоретические предпосылки для правительственных переворотов в банановых республиках… И кажется, Данилов пожаловался Старику?
— После истории с Чернораем Данилов не посчитался со скверным настроением Боровского…
— И поехал к Старику?
— И поехал к Старику.
— Допек «корифей» Данилова, да и свидетелей много было. Так что Старик?
— Его ждут сегодня на базе. Решил поговорить разом со всеми.
— Читай: с Боровским, — Гай жестом отстранил всякие предположения о каких-то иных целях Главного. — Главный отвинтит ему уши.
— Ну, если уж Володя Руканов озабочен, суди сам. С него-то какой спрос?..
— Никакого. Но милый Володя себе на уме. Уж он-то настроится на нужную волну. В его тактических методах продвижения по службе должное место занимает умение блюсти реноме вышестоящих товарищей. Усек?.. Не собственный престиж, а «ихний», и он делает это с рвением и тактом хорошего дворецкого. Это не дешевый подхалимаж, а стратегия. Володя никогда не скажет болвану, что он болван, не встанет и не уйдет из зала, когда на трибуне битый час «докладает» тот же Юзефович, как это третьеводни проделал Долотов, а вслед за ним начальник бригады прочности Буним Лейбович. Руканов не прост, Лешенька! Он врос в дело, как хорошо подогнанная пружина.
Если ты услышишь от него нечто определенное, можешь быть спокоен, тебе выдали результаты трижды проверенного… Он пришел в авиацию не ваньку валять, он знает дело, он понял, что Старик любит работников. Кто из ведущих может похвастаться тремя вызовами в КБ для сугубо конфиденциальных бесед? Кстати, Володя ни словом не обмолвился не только о вызовах к Главному, но и о предмете разговора. Казалось бы, слухи о внимании Старика ему же на пользу? Ан нет, он тоньше, ему не нужно дешевой популярности. Достаточно того, что о нем прослышал Главный со товарищи. К тому же он знает, как трудно обрести безусловное доверие Деда и как легко его потерять. Но что ни говори, для руководителя базы, для первого зама Старика и даже для министра Володя — наиболее предпочтительный вариант. Я не из тех, кто с чистой совестью бросит в человека камень только за то, что он хочет сделать карьеру…
Слушая Гая, Лютров мысленно сравнивал его наблюдения со своими.
Уравновешенная порядочность Володи Руканова, тихая склонность оставаться в стороне от всего, что не безусловно или может дурно повлиять на его репутацию толкового инженера, настораживали. Что похвального в том, что Володя никогда не воевал с начальством, да и вообще никак не высказывал своего отношения к драке, предпочитая в лучшем случае «при том присутствовать»? Настоящее дело не оставляет времени для «делания карьеры».
— Боровский тоже на свой манер фрукт, но — работник! — продолжил Гай-Самари. И с отличным послужным списком, за что ему да простится грех гордыни. Ведь куражится-то из опасения остаться в стороне от больших дел, от настоящей работы. Ну, есть у человека эдакое… Но брось на одну чашу весов эти качества, а на другую положи летный талант «корифея»? Слон и моська.
— Стремление «делового человека» заполучить право руководить, наставлять, командовать из убежденности в своем призвании к этому и добиваться пусть громкой, но трудной работы — не одно и то же.
— Володя очень способный инженер.
— Донат Кузьмич! — прервал Гая диспетчер. — Вас к телефону. Секретарь Добротворского.
— Понял. Иду. Уже беспокоятся, чтобы я вас, позвонков, не растерял до приезда Деда.
Гай вышел.
«Нельзя бросать камни в человека только за то, что он хочет сделать карьеру». А ты либерал, Гай!..
«Сколько их, которые хотят? Когда он ее сделает, будет поздно, — подумал Лютров, — а ты сейчас даешь его сомнительным поползновениям эдакое оправдание…»
Вернулся Гай.
— Все правильно, — сказал он Лютрову, — сейчас говорил с Даниловым. Просит сажать всех, кто в зоне, вызывать, кто отдыхает, и никого не отпускать с работы.
— Слухи подтвердились?
— Если Володя сказал, это уже не слухи. Едет. Знаешь, я боюсь Старика. А, что там я: когда он разговаривает с инженерами в КБ, у тех дрожат руки и мозги перестают работать. Почему? Никто не знает. Ведь он ни разу не злоупотребил властью. В чем дело, Леша?
— Не его боишься, а самого себя рядом с ним. Так и кажется, что ему видна твоя глупость. Это и есть самое страшное. Для меня, во всяком случае.
— Ты, пожалуй, прав. Когда Долотов выскочил за звук на «С-14», помнишь?.. Он вызвал его к себе, а заодно и меня. «Ну, говорю, Боря, сейчас из тебя вытряхнут твои партизанские способы доводить машины». — «Бить будет?» — спрашивает и криво улыбается. Да ведь вижу: улыбается-то звуку своего вопроса, а не сути. Идет как на растерзание. И я, глядя на него, начинаю верить: вот войдем сейчас к Старику и получим полновесные затрещины. Зашли. Сели. У него генерал, Данилов, какие-то ученые мужи из летного института. «Извините, говорит, мне надо вот с этими разгильдяями словом перекинуться». Те вышли. Сидим. У меня левая нога трясется, так я ее рукой прижимаю. Гляжу, Долотов поднимается. Голова опущена, лицо белое. «Я больше не буду…» — «Господи, думаю, что он говорит!» Старик встал, подошел к нему и то с одной стороны в лицо заглянет, то с другой. И молчит. Наконец положил руку на загривок, тряхнул, похлопал, прическу ему пригладил. «Иди», — говорит. И все. Боря — пулей в дверь. А Старик глядит ему вслед. «Хорошие люди у нас, Донат, а? Не бывает лучше. Но выговор ты ему, подлецу, напиши. За моей подписью. Он на меня не обидится, а другим наука. Другие-то могут оказаться невезучими».
— Кстати, это произошло тогда, когда ему нужно было уехать. Я о Долотове.
— Думаешь, не простое совпадение?
— Трудно сказать. После его сумасшедшего полета машину поставили на нивелировку, стали снимать двигатели, вот он и освободился. Кажется, это было в феврале?
— Вроде так. У него ежегодные поездки на восток, наверно, какой-нибудь дружеский сабантуй, а? Говорили еще, что не то жена, не то теща кому-то в жилетку плакалась. Ты не видел ее, Борькину жену? Тоненькая, глазки растопыренные, пальчики прозрачные, когда подает, брать боязно. Чуть что — в краску. Ей бы белый передничек да в школу, в седьмой класс. Не верится, что она женщина. Ну, да ладно. Твои-то дела как, что с «девяткой»?
— На тренажере все получается.
— И много нового?
— Демпферы рысканья, тангажа, а главное — автомат дополнительных усилий на штурвале.
— На строгие режимы?
— Да.
— Будешь уточнять, когда и как он должен срабатывать?
— Да у них все подобрано предположительно.
— Человек предполагает, а бог располагает. В экипаже-то знаешь кто?
— Да. Извольский, Козлевич, Карауш?
Гай кивнул. Он не сказал: «Знаешь, кто за Санина?» — но каждый раз, когда он видел чью-либо фамилию в графе «штурман-испытатель», которого записывают третьим в полетном листе, ему, как и Лютрову, казалось, что человек этот занимает место Сергея Санина. Вот и сейчас они вместе вспомнили об этом и замолчали, глядя, как заруливает на «С-440» посаженный раньше времени Боровский.
Минуту они наблюдали, как спускается по приставной лестнице экипаж подрулившего самолета.
Одним из последних, вслед за высоким седым ведущим инженером, вышел Боровский. Движением руки с затылка на спину снял кожаный шлем и, обнажив коротко остриженную голову па сильно загорелой шее, стал похож на профессионального боксера из американских фильмов. Его нельзя было не выделить из всех, кто проходил мимо, поднимался по трапу или спускался с него; медлительный, рослый «корифей» будто и не замечал суеты вокруг самолета, не вдруг поворачивал голову к тем, кто обращался к нему, отвечал коротко и так, что переспрашивать не всякому хотелось. И только когда его подозвал к передней стойке шасси и стал ругаться, показывая на спаренные колеса, старейший бортмеханик Пал Петрович, Боровский склонился к нему и принялся что-то объяснять.
— Чего это он? — спросил Лютров Гая.
— Пал Петрович?.. Он всегда ругается после рулежек, считает, что на его корабле надо пошустрее разворачиваться. У него теория: чем медленней движется машина на развороте, тем большие напряжения на резину передней ноги.
— У «корифея» есть склонность к малым радиусам на разворотах…
Когда Боровский прошел от самолета к зданию летной части, Гай медлительно произнес:
— Вот и на совещании у Данилова он слишком круто повернул… А Старик — это не Пал Петрович…
— А, товарищ Лютров! Приветствую будущего командира! Здоров, Леша! Где пропал?
Это зашел летавший с Боровским Костя Карауш. На его сером комбинезоне было расстегнуто едва ли не все, что возможно расстегнуть, так что коричневая исподняя рубаха просматривалась до пояса. Защитный шлем он держал за ремешки, как котелок.
— Гай, чего это нас посадили? Дед собирает? Зачем?.. Серьезно? — Костя присвистнул. — Ну, отцы-командиры, я вам не завидую. Так просто Дед не приедет, он вам пыжа воткнет!.. Мне? А я чего? Я — беспартийный.
— Нет, Леша, ты видел эту казанскую сироту?
Главный подъехал к административному корпусу на своем «ЗИЛе», покойном и прочном, как старое кресло. Он тяжело вынес из машины тучнеющее тело, освобожденно выпрямился и оглядел встречающих — Добротворского, Данилова и стоящего в стороне от них Иосафа Углина, бывшего ведущего инженера «семерки», одетого в поношенный селедочно-серый костюм.
Видимо, так и не вспомнив, кто это, Соколов изумленно поверх очков поглядел на ведущего и ему первому протянул руку.
Главный был по-стариковски суров, однако разговаривал неожиданным для его вида молодым ироническим баском, обладал цепкой памятью и неслабеющим трудолюбием. Каждое появление Соколова на базе воспринималось окружающими как подтверждение принадлежности знаменитого имени живому человеку, строившему летательные аппараты, когда еще не многим было знакомо слово «авиация». В день его шестидесятилетия одна солидная газета написала: «В этом человеке ярко воплотился русский инженерный гений, духовная сущность которого неотделима от подвижнического служения народу, от сыновней любви к Родине, и осознанного долга споспешествовать ее славе». И это было правдой. Его ум пестовал самолетостроение почти от его истоков до сверхзвуковых кораблей; о творческой интуиции Главного, академических знаниях, умении найти лучшее из сотен возможных решений рассказывали в стиле анекдотов об остроумии Пушкина.
Вот это, и только это, давало ему непререкаемое право управлять работой одного из крупнейших в стране конструкторских бюро.
Смолоду неказистое, к старости лицо его оплыло глубокими складками; белые короткие волосы не скрывали неправильной формы шишковатую голову; одряхлевшие, сурово нависшие веки затенили нетерпеливые глаза-льдинки, всевидящие, всепонимающие. Создавалось впечатление, будто Старик давно и прочно огрубел, отстранился от живого пульса дней, от необходимости общаться с окружающими, но как только он начинал говорить, это впечатление исчезало. Властный низкий голос, то насмешливый, то пытливый, недвусмысленно выдавал великолепного собеседника, не терпящего бесед применительно к его возрасту. Все в поведении и одежде было без позы, без претензий. Носил двубортные пиджаки, сорочки без галстуков, но застегнутые на все пуговицы, зимой — дубленое полупальто, треух, легкие войлочные ботинки. Глядя на него, трудно было поверить, что не только самолеты, но и КБ, аэродром, подъездные дороги, жилые кварталы фирмы назывались его именем, хотя никто никакими указами этих названий не присваивал. Из-за внешней непрезентабельности он легко терялся на людях, подчас попадая в курьезные истории.
Рассказывали, как-то в конце рабочего дня, когда в сборочном зале завода уже было нелюдно, Старик рассматривал многощелевые закрылки поставленного в ангар «С-44». На крыле несколько работниц торопились окончить клейку лоскутов ткани к элеронам. К утру намечалась наземная отработка управления, а потому работа была срочная. Вид лысого старика в плохоньких очках вывел из равновесия одну из женщин. Что пришло ей в голову, бог весть. Скорее всего, как всякая женщина, она чувствовала себя неловко, будучи обозреваема снизу.
— Что уставился, старый хрен! — напустилась она на Главного. — Стал и стоить, будто дело делаить! А ну уматывай!..
Узнавшие Главного одергивали подругу за халат, шептали:
— Замолчи! Чего мелешь?.. Вот дура…
Это был едва ли не единственный случай, когда на Старика прикрикнули; ни один человек в здравом уме не решился бы на такое.
Главного легко угадывали по манере отрешенно опускать голову при ходьбе, закладывать руки за спину и потешно взбрыкивать ногами, когда на пути попадался камешек. Чем больше он был озадачен, тем дальше зафутболивал всяческую нечисть из-под ног.
Впервые встречаясь с человеком, он величал его только по имени-отчеству, однако всем сослуживцам говорил «ты», и это не выглядело невежливо.
Иногда кто-нибудь из новичков инженеров, следуя моде демонстрировать «широту взглядов», небрежно замечал о старческой немощи Главного, о том, что Старик «не тот», а если и продолжает руководить фирмой, то номинально, гонорис кауза, так сказать, вроде почетного президента. Такие высказывания в кругу старых работников базы оборачивались для «смельчака» тем же, чем обернулась попытка забросать грязью Вольтера на известном рисунке Домье: хулитель оказывался по колено в грязи. «Смельчак» трезвел, понимая, что сморозил глупость. Одному из таких верхоглядов Костя Карауш сказал:
— Никогда и никому, кроме мамы, не доказывай, что ты вундеркинд.
Едва Старик скрылся за двойными дверями с надписью золотом по небесно-голубому «Главный конструктор», как в диспетчерской длинно зазвонил телефон.
— Николай Сергеевич приглашает летный состав.
Лютров вошел последним, вслед за Витюлькой Извольским. Все старались сесть подальше, стулья возле большого, как бильярд, стола, где сидел Старик, исподлобья оглядывая входивших, пустовали. Лишь Нестор Юзефович, нимало не смущаясь, что выглядит фигурантом, представляя собою заболевшего Добротворского, одиноко восседал одесную начальства, с подобострастной строгостью оглядывая каждого входящего, словно тот должен был входить как-то иначе. Между Гаем и Саетгиреевым, опустив голову и теребя брелок на связке автомобильных ключей, сидел начальник отдела испытаний Данилов. Под его пальцами то и дело поблескивал кружочек металла, сделанный в виде древней монеты с изображением чеканной головки женщины.
Минуту в большом кабинете, залитом лучами закатного солнца, было тихо. Забывшись, Старик чертил что-то на листе бумаги, подперев левой рукой тяжелую голову.
— Все? — спросил он.
Ему никто не ответил, даже Юзефович; скажешь «все», ан какой-нибудь подлец и подведет.
Старик переводил взгляд с одного лица на другое, покручивая в руках пестрый карандаш. И неловкое молчание, и причина, ради которой они собрались, и то, что предстояло услышать, было настолько чуждо человеческой величине Главного, что Лютрову стало стыдно за амбицию Боровского. Для Юзефовича подобные истории были вполне в масштабе его личности. Он и сейчас, как губка, напитывался сдавленной атмосферой скандала, освященного присутствием Главного. Одно это сознание, что Старик участвует в привычных Юзефовичу делах, было невыносимо. Хотелось, чтобы Дед закричал, обозвал всех последними словами.
— Ты! — как удар гонга прозвучал голос Старика.
Карандаш в руках Главного нацелился в грудь Гая.
— Что скажешь о катастрофе «семерки»?
Гай поднялся, машинально проверил, на месте ли галстук:
— Мне… известны выводы аварийной комиссии.
— Мне тоже, — перебил его Старик. — Я хочу знать, считаешь ли ты эти выводы обоснованными?
— У меня нет оснований ставить под сомнение документы комиссии, — Гай наконец понял, чего от него хотят.
Старик махнул рукой, садись, мол, и направил карандаш в сторону Чернорая.
— Ты?
— Считаю заключение комиссии убедительным, — мешковатый и широкоплечий, Чернорай переступил с ноги на ногу и сел.
— Ты?
— Чего я, умнее других? — Долотов покосился на «корифея».
— Ты? Ты? Ты?
Последним поднялся Лютров.
— Под заключением комиссии стоит моя подпись.
Старик кивнул, подводя черту, и замолчал. Заметно было, что в этой части собеседования он и не ожидал иного результата.
Неопрошенным оставался Боровский. Главный или не хотел к нему обращаться, или не решил, как к этому приступить. Он встал из-за стола, прошелся от угла до угла стены, закинув руки назад и разглядывая паркет. Пнуть ногой было нечего. Дойдя до Боровского, остановился.
Тот медленно поднялся, оказавшись на голову выше Старика.
— Ну? Скажи ты? — тихо произнес Главный.
Крупное лицо «корифея» в редких рябинах на лбу и щеках стало серым. Он либо впал в прострацию, либо решил молча принять кару.
— Молчишь, сучий сын! — фальцетом взвизгнул Старик и от волнения пожевал губами. — Счастлив твой бог, что молчишь!
Вернувшись в кресло за столом, он некоторое время барабанил пальцами но стеклу на зеленом сукне.
— Запомните, никто не мог прямо или косвенно способствовать несчастью. Никто не мог и предвидеть его. Ни вы, ни я. Знаю, более опытный летчик справился бы. Но это не выход, и я не виню Димова. Когда не удается с достаточной убедительностью сослаться на несовершенство какой-либо самолетной системы как на причину катастрофы, причастным и непричастным к расследованию овладевает соблазн предполагать криминал в действиях летчика; мертвые сраму не имут и возразить не могут, а техника не терпит неосведомленности, неосторожных выводов. Человек же для всякого дурака достаточно изученная и порочная система. Дурак ставит человека на порядок ниже автоматических устройств, это модно. Если дурак образован, то обязательно моден. Но посади дурака в полностью автоматизированный самолет в качестве пассажира, он сбежит из него в салон «ЛИ-2», откуда при желании нетрудно разглядеть человека за штурвалом… Да, специфика аэродинамической компоновки тяжелых сверхзвуковых машин требует новых решений в цепи управления: в строгих режимах летчик не может полагаться на свою реакцию. В сжатых до долей секунды отрезках времени человек не способен мгновенно перерабатывать получаемую информацию; он, как теперь говорят, всего лишь одноканальная счетно-решающая система, склонная к ошибкам в отборе и оценке сигналов. Но это не значит, что человек не пригоден больше для управления современными машинами, нужно лишь вовремя переориентировать его способности. Мы же, конструкторы, не всегда, к несчастью, достаточно оперативно предугадываем и разрабатываем то, что нужно дать в помощь летчику… Вот о чем говорит катастрофа «семерки», а не о слабости Димова и не о пороках испытательской практики. Автоматические устройства по мере развития авиации должны восполнять то, чего человек лишен в силу своей природы. Заменить же его удастся, когда соберут дубликат конструкции мира. Это справка для дураков…
Старик закашлялся и сник, изнемогая от удушья. А когда кашель оставил его, он долго сидел отдуваясь, пузыря щеки.
— Нам предстоит разработать принципиально новую систему управления… многократно резервированную, достаточно сложную в коммуникационном отношении, наконец, конструктивно сложную из-за большого количества исполнительных устройств для обеспечения безопасности полета. Кроме прочего, важнейшим критерием качества новой системы управления является величина запаздывания отклонения рулей по усилиям на органах управления. Думаю, через месяц, много — полтора, начнем устанавливать на «девятку» новые, более эффективные демпферы тангажа, затем автомат дополнительных усилий, который потребует серьезных полетов по доводке. Кто из летчиков назначен на «девятку»?
— Лютров, — подсказал Данилов.
Сощурившись, Старик посмотрел на Лютрова и улыбнулся.
— А вторым?
— Извольский.
— Ты, что ли? — Старик смотрел на Витюльку откровенно улыбаясь.
— Я.
— Не боишься, что пришибет?
— Не, он смирный.
В комнате дохнуло весельем. Старик смеялся, пока не закашлялся.
— Вот и все, — сказал он, пряча платок в карман. — Все, что касается «семерки». «С-14» — первая машина с таким весом и такими летными данными. Первая! Это следует уяснить тем, — он посмотрел в сторону Боровского, — кто пытается давать субъективные толкования происшедшему несчастью. — Он минуту помолчал, оглядывая лица летчиков. — Неужели вы… могли предположить, что я вот так просто прощу человеку, хоть в малой степени виновному в гибели людей? Я приехал не для того, чтобы наказывать за чванство, спесь и всякое дерьмо. Но мне не безразлично, что вы думаете обо мне… и как расходуете энергию своих нервов, и, наконец, что думаете о тех, с кем работаете. А потому предупреждаю: противопоставляющих интересы собственной персоны интересам дела выгоню за ворота. Надеюсь, в моих словах нет неясных мест. Вы свободны.
Выходя из кабинета Главного, Гай-Самари, как это показалось Лютрову, демонстративно подошел к Боровскому и, положив руку ему на плечо, стал говорить о чем-то с выражением живого участия на лице. Разговор их продолжался и в приемной.
Ожидая, пока Гай освободится, чтобы вместе ехать домой, Лютров стоял рядом с Костей Караушем, смущавшим своими комплиментами светловолосую секретаршу Добротворского, чей кабинет находился напротив апартаментов Главного. От генерала вышел Руканов. Приметив у окна Гая, он направился к нему и потянул за рукав, приглашая для разговора наедине, что, на его взгляд, было важнее беседы Гая с попавшим в немилость Боровским. Но произошло весьма неожиданное. Всегда вежливый Гай вдруг слишком громко, чтобы это было случайным, одернул своего ведущего:
— Володя, ты же видишь, я с человеком разговариваю!..
Опешив от такого поворота дела, Руканов поправил очки и растерянно оглядел приемную. Костя Карауш с таинственным видом поманил его пальцем. Когда Руканов подошел, Костя сделал вид, что собирается сообщить ему нечто но секрету. Руканов подставил ухо, ожидая, видимо, услышать объяснение странному поведению Гая.
— Поимей уважение! — подражая Гаю, громко сказал Костя.
Последним из кабинета Главного вышел Данилов. Он подошел к Боровскому.
— Игорь Николаевич, планируется большой полет на вашей машине, не возражаете, если вторым летчиком с вами полетит… э…
— Хоть мешок сажайте, — сказал, как выругался, Боровский.
Опустив голову, Данилов пошел к выходу. У него был вид человека, который ненароком сделал больше зла, чем хотел.
«Не везет человеку, — подумал Лютров, когда ему сказали, что у ведомого Боровским «С-440» зависла на полпути правая стойка шасси. — Неделю назад получить выволочку от Старика, а теперь еще это. Не слишком ли?..»
Боровский кружил над аэродромом — вырабатывал топливо. Вдоль полосы выстроились пожарные машины. Слушая в диспетчерской переговоры Боровского с руководителем полетов на КДП, Юзефович посчитал необходимым сказать и свое слово.
— Передайте, пусть сливает топливо и садится на грунт, — Юзефович даже зарумянился от чувства сопричастности к событию и так оглядел присутствующих, словно приглашая их оценить сказанное.
Через минуту в динамике послышался медлительный бас «корифея»:
— Скажите тому, кто вам это посоветовал, чтобы он учил свою бабушку… Сливать — значит облить топливом крылья и помочь машине загореться. А садиться на грунт с одной ногой на такой машине, когда под самолетом бетонная полоса, может только ненормальный.
У Юзефовича вытянулось лицо. Стоявший у окна Костя Карауш запричитал:
— Айя-яй!.. Делай людям добро после этого!
За посадкой наблюдало множество людей. До последней секунды «С-440» катил по полосе так, будто обе стойки основного шасси были в порядке, и только когда скорость упала до предела, самолет нехотя прижался правым крылом к бетону, развернулся поперек полосы и замер. Это была мастерская работа. Подъехавшим пожарникам нечего было делать.
Возвращаясь на «РАФе» с места аварии, Гай-Самари заметил:
— Мне хочется высказать ему свое восхищение, но…
Сидевший напротив Чернорай возразил:
— Боровский запросто мог сгореть, хвалить его не за что.
— Что ты имеешь в виду?
— Лопасти винтов. Надо было зафлюгировать их со стороны невыпущенной ноги. Если бы он это сделал, винты бы не вращались, не размалывали сами себя на бетоне и не пробили бы обломками топливные трубы, размещенные в плоскости вращения. Ты видел пробоины на гондоле среднего двигателя?..
О чем бы ни говорил Чернорай, у него было неизменное, всегда безучастное выражение лица, как у человека, которому все происходящее вокруг однажды уже показывали. И оттого наблюдательность его производила всегда неожиданное впечатление. Рядом с ним как-то некстати были восторги, споры, горячность.
Было известно, что Соколов сам добился перевода Чернорая из стратегической авиации к себе на фирму. В воинской части, где служил Чернорай, произошло две аварии во время полетов на двух разных самолетах Старика. В первый раз самолет вошел в штопор, и все члены экипажа по приказу Чернорая покинули корабль. Оставшись один на борту, командир вывел самолет из штопора в самые последние минуты. Второй раз, тоже оставшись один, он посадил большой самолет на вынужденную, рискуя не только машиной, но и самим собой. Соколов поехал посмотреть место приземления — узкую полоску луговой поймы. Самолет не имел ни одной видимой поломки и стоял в десяти метрах от обрыва реки, как на выставке.
— Кто сажал?
— Майор Чернорай.
— Это который в штопор попал?
— Так точно.
— Хочешь ко мне? — спросил он майора после разбора аварии.
— Кто к вам не хочет! — ответил Чернорай.
Его назначение ведущим летчиком нового лайнера было далеко не случайным, это понимали все…
Но выволочку, которую устроил «корифею» Старик, по справедливости должен был бы разделить и Нестор Юзефович.
Как это нередко бывает с выскочками, Юзефович более всего был озабочен самоутверждением.
Он принадлежал к той категории людей, которые нисколько не сомневались в своей пригодности к любому посту, и если чего и не хватало им, чтобы выдвинуться, так это подходящего случая. Юзефовичу такой случай представился. Бывший заведующий складом цветных и черных металлов принял обязанности заместителя начальника одного из филиалов фирмы. Увы, не надолго. Юзефович остался без места сразу после окончания войны, когда вставшие перед КБ задачи потребовали коренной реорганизации дела.
Вот тогда-то в руки Соколова и попало письмо на трех страницах, в котором бывший заместитель начальника филиала просил предоставить ему работу, мотивируя просьбу многословным описанием тяжелого положения семьи.
— Кто это? — спросил Старик Разумихина, разбирая папку «На подпись».
— Ну-ка… А, этот, — лицо Разумихина, приняло нехорошее выражение. — Это Юзефович.
— Вижу. Ну и что? — Старик не терпел неясных ответов.
— Тяжелый человек… С ним никто ужиться не может, в каждом видит личного врага.
— Ишь ты, гусь.
Старик крутил в руках лист бумаги, не зная, что с ним делать.
Отчего он не закрыл ему двери на фирму? Ведь одного слова Старика хватило бы, чтобы Юзефовича и след простыл в авиации.
К неудовольствию Разумихина, Старик отложил письмо в сторону.
— Узнай. Если врет, никакой работы.
И Разумихин добросовестно выполнил поручение.
Он разыскал человека, который лучше многих знал семью Юзефовича и мог рассказать о ней, не лукавя перед начальством. Человеком этим был рабочий Иван Ефремов, высокий пожилой медник, с виду неприветливый и уж никак не добрый, живущий по соседству с Юзефовичем и сделавший его сыну — калеке от рождения — особенные протезы, благодаря которым мальчик мог передвигаться по квартире.
Иван Митрофанович Ефремов был известным человеком. Соколов, не моргнув глазом, мог бы отказаться от услуг иного доктора наук, но посчитал бы тяжким уроном для опытного завода фирмы, вздумай Ефремов уволиться. В свои нередкие и все-таки всегда неожиданные посещения завода Соколов первым делом шел в медницкий цех, к грохочущему механическому молотку, за которым с листом дюраля обычно простаивал Ефремов. Приметив Главного, медник не торопясь останавливал молоток, откладывал работу, вытирал почерневшие от алюминия руки и хрипло произносил, улыбаясь одними глазами:
— Здравствуй, Николай Сергеевич.
Внимание Соколова было данью уважения к высокому искусству медника, одного из немногих на заводе, кто способен был выбить из листа дюраля сложнейшие по кривизне детали обшивки самолета, да так, что они ложились на уготованное место, как влитые. А в те трудные военные годы, когда Главный месяцами не покидал завода, налаживал выпуск самолетов, Ефремов, этот мрачный полуоглохший человек, приходил в редкие свободные дни на квартиру Соколовых, чтобы хоть чем-нибудь помочь по хозяйству. Ремонтировал водопровод, конопатил окна, прочищал батареи отопления, чинил ботинки сыну Соколова, тогда еще школьнику. Нередко перед началом работы он поднимался в апартаменты Соколова в здании КБ, куда пускали по специальным пропускам, и говорил вахтеру:
— Вызови Николая Сергеевича.
— Вы кто такой?
— Скажи, Ефремов зовет.
И стоял, пока Главного не вызывали.
— Возьми, — медник отдавал ему сверток. — Юля Николаевна наказывала теплые есть, в тряпицу укутала.
Обычно в свертке лежали пирожки с картошкой и луком, любимое лакомство Соколова.
Непростое, по-своему примечательное зрелище составляли эти два человека — известный авиационный конструктор и рабочий-медник, в чем-то главном повторявшие друг друга.
Что же общего было между ними? О чем они могли беседовать?
Люди недалекие усматривали в их общении что угодно, только не естественное в своей простоте уважение друг к другу работников одного времени, одного духовного облика, равных смыслом прожитого и будущего — их трудом, той главной сущностью людей, ценность которой непреходяща.
Как и Соколов, Ефремов не ждал указаний, когда видел нужду в своих способностях, за что не раз вызывал гнев мастера, считавшего, что тот занимается «черт знает чем, какими-то самоделками». Где мастеру было знать, что единственная медаль, которой его наградят, появится у него благодаря «самоделкам» Ефремова.
В 1942 году из Англии стали поступать самолеты «харрикейн», истребители далеко не первоклассные, да еще и со снятым вооружением. Пригнанные машины стояли в ожидании, пока их оснастят оружием. Работу по изготовлению лафетов под необходимое вооружение для ста пятидесяти «харрикейнов» поручили как раз тому филиалу, где работал Юзефович. На изготовление конструктивно довольно сложных лафетов шли в основном толстостенные цельнотянутые трубы из высоколегированной стали. Но едва было налажено производство изделий, как имевшиеся в запасе трубы кончились, а поступление новых было столь мизерно и нерегулярно, что выпуск лафетов практически прекратился. Чем это грозило Юзефовичу, он понимал хорошо, и носился по всем поставщикам, складам, но труб нигде не было. «Харрикейны» стояли. Юзефовичу позвонили и вежливо попросили назвать срок оснащения изделиями английских истребителей. Он сказал, что «приложит все силы, чтобы через неделю…» Прошла неделя, а труб не было. Юзефовича снова предупредили. Он вызвал начальника отдела снабжения, принялся стучать по столу и кричать, что тот работает на немцев. Но и после этого трубы не появились.
Как раз когда Юзефович выяснял, на кого работает начальник отдела снабжения, в кабинет главного инженера филиала вошел Иван Ефремов.
— Ты что? Что это? — спросил главный инженер, не понимая, для чего медник положил ему на стол кусок трубы.
Медник молчал.
— В чем дело, Иван Митрофанович? Чего ты ее мне приволок? — заорал главный инженер, вспомнив о глухоте рабочего.
— А ты — гляди, разуй глаза.
Совет был как нельзя кстати: на столе лежала самодельная труба со сварным швом по всей длине.
— Согнул?! Из листа?
Ефремов кивнул.
— А лист? Лист где брал?
— Его на складе — завались, никому не нужен.
Главный инженер был изумлен: не только толщина стенок, точность и чистота изготовления трубы отвечали всем требованиям, но и прочность ее почти не уступала цельнотянутым.
Сборка конструкций началась в тот же день и не прекращалась до тех пор, пока все сто пятьдесят «харрикейнов» не были оснащены лафетами.
…Беседа Разумихина с медником состояла в основном из вопросов и длинных пауз. Ответы Ефремова были односложны и назревали в нем не вдруг. Но и сказанного им было достаточно, чтобы получить представление о семье Юзефовича. А поскольку Разумихин не мог позволить себе и тени неправды в отношениях с Главным, чье уважение ставил выше своих симпатий, то и доложил ему все, что услышал и от кого услышал.
Есть на удивление безрадостные, глухие ко всему внешнему, живущие как в бреду семьи. Такая семья была у Юзефовича, на чьем иждивении состояла престарелая теща и жена — толстая, рыхлая женщина. Эти родные по крови люди были посторонними друг другу, да и всем вообще. Единственное, что их объединяло, — это крыша над головой да тягостная привязанность к четвертому члену семьи — сыну Юзефовича, калеке от рождения.
Выслушав Разумихина, Главный написал наискось по письму: «Разумихину. Устрой куда-нибудь. Соколов».
В ту пору заканчивалось строительство летно-испытательной базы, и Разумихин вызвал к себе ее будущего начальника. Протянув письмо Добротворскому, сказал:
— Посади эту … где-нибудь.
Зная Разумихина, Добротворский не придал значения оскорбительному слову и, ничтоже сумняшеся, назначил Юзефовича помощником ведущего инженера, в обязанности которого входило в основном разъезжать по фирмам-смежникам и «выколачивать» своевременные поставки самолетного оборудования.
В новом для окружающих качестве Нестор Юзефович начался после единственного в своей жизни прыжка с парашютом — из той самой машины, которую так и не успел посадить Иван Моисеев. Подсказкой для несколько поспешного назначения помощника ведущего инженера и. о. начальника комплекса послужили несколько причин. Во-первых, Юзефович мозолил глаза, ожидая компенсации за пережитый ужас; во-вторых, как помощник ведущего сгоревшей машины он остался «безлошадным»; в-третьих, после ухода на пенсию прежнего начальника комплекса под рукой не оказалось кого-нибудь в равной степени находящегося не при деле.
Получив должность с оговоркой и. о., Юзефович старался уверить начальство в своем безусловном служебном соответствии, «потому как он имеющий опыт».
Это было трудно. Юзефович боялся находящихся у него под начальством дипломированных инженеров, грамотных, знающих, которыми фирма щедро пополнялась в последние годы. Что противопоставить умным зубастым инженерам? Заслуги? Стаж? Старо. Утверждалась эзопова мудрость: жизнь, как басня, ценится не за длину, а за содержание. Оставалось одно — как можно чаще ставить людей в положение зависимости от персоны и. о. начальника комплекса. Как и все недалекие люди, Юзефович никому не доверял. «Никому верить нельзя, каждый ищет, где больше платят». «Мне не важен опыт, мне не важно образование, мне важно содержание». (Последнюю фразу любил повторять Костя Карауш.) Невежество и подозрительность Юзефовича все преломляли на свой лад. Юзефович усматривал низкие цели в желании помочь делу без корысти, не по обязанности; оскорбительный намек — в модном костюме подчиненного; вызов — в умении быть вежливым с тем, с кем он почитал себя вправе обращаться по-хамски; провокацию — в приглашении к языку формул, и так без конца. Чтобы оказаться в центре кляузных событий, затрагивающих подчиненных, нужно было заставить их проникнуться той же тревогой за свое место, в каковой пребывал он сам. Пусть маленькая эта власть, но она принуждает людей смотреть на него как на и. о. начальника комплекса, первыми протягивать руку, нести бумаги на подпись, так или иначе зависеть от него. Он изо всех сил насаждал вокруг себя атмосферу недоверия, подсиживания, сведения счетов по мелочам, чтобы не остаться однажды в обстановке ясности, которая разом выкажет подлинные величины каждого; он боялся чистоты, как иные породы рыб боятся прозрачной воды.
Уязвленное самолюбие Боровского оказалось на руку Юзефовичу. Юзефович был не настолько глуп, чтобы видеть в Боровском родственную душу, но достаточно умен, чтобы угадать возможность его использования, как биты для игры. При всяком удобном случае он давал понять «корифею», что лично он за его назначение командиром нового лайнера, но Боровский должен сам действовать, «показать этим соплякам», что с ним шутить накладно, иначе его затрут и т. д.
Боровский вынес из этих бесед главное — подтверждение своей правоты, а затем бесхитростно лез напролом, не желая соглашаться на «вторые роли» в фирме, где отработал тридцать лет, не допуская и мысли, что рядом с ним работают летчики, ни в чем или почти ни в чем ему не уступающие.
Лето началось туманами и обложными дождями, словно расплачивалось за ясноглазую весеннюю теплынь.
Из-за плохой погоды несколько раз отменяли первый вылет «С-441». Бесконечные отсрочки измотали экипаж, механиков, ведущих инженеров, аэродромные службы. Нависшая над летной базой хмара на картах синоптиков выглядела широкой заштрихованной полосой, протянутой от Скандинавии до Приазовья. Плавно изгибаясь, полоса эта разделяла два эпицентра с почти равным атмосферным давлением, и облачность как бы застыла между ними.
По утрам на площадке перед зданием летной службы собиралось множество автомобилей, фото- и кинорепортеров, спецкоров газет. Техника заставляла киношников всякий раз заново выстраиваться по сторонам взлетной полосы, устанавливать треноги киносъемочных аппаратов и тягостно ждать, пока на КДП не объявляли отбой.
Синоптики на вопросы о видах на следующий день неизменно отвечали:
— Может, прояснится, а может, и нет.
— Как у той бабушки? — усмехались уставшие ждать корреспонденты.
— Какой бабушки?
— Которая надвое сказала.
Репортеры побывали у всех, кто соглашался сказать «два слова» об экипаже.
Операторы, назначенные на самолет сопровождения к Борису Долотову, с утра садились «забивать» в домино вместе с экипажем, в полной уверенности, что они-то не опоздают сделать свое дело. После каждой партии двое проигравших должны были пролезть под бильярдным столом, играть же в бильярд было невозможно из-за наплыва жаждущих запечатлеть или описать первый вылет «С-441». Чаще других выигрывали Долотов и Костя Карауш. Это казалось несправедливым, подогревало страсти осовевших от безделья болельщиков.
— Умственная игра, — иронизировал, ни к кому не обращаясь, один из спецкоров, называвший себя писателем, — вторая по сложности после перетягивания каната.
— А вы присядьте, — советовал Карауш. — Попробуйте, инженер человеческих душ.
Спецкор не выдержал… И через десять минут, растопырив длинные руки и худые ноги, писатель проползал под бильярдом.
Наконец небо очистилось. Еще при выезде из города Лютров заметил голубые просветы между облаками, а когда подъезжал к базе, Чернорай выруливал на старт.
По всей километровой линии рулежной полосы плечом к плечу стояли люди. И хотя давно прошли те времена, когда новый самолет мог попросту не взлететь, первый вылет по сей день таит нечто, вызывающее тревогу. И чем дольше тянутся приготовления, тем сильнее беспокойство в душах людей.
Слева от застывшего на стартовой площадке лайнера стоял «ЗИЛ» Главного. Соколов мерил шагами кромку бетона, не поднимая головы, выслушивал ведущих инженеров КБ и летной базы, коротко говорил что-то, изредка вскидывая глаза на собеседника.
Когда Чернорай доложил о готовности и об этом передали Главному, тот сел в автомобиль, и шофер ходко покатил вперед, по непомерно широкой для «ЗИЛа» взлетной полосе. Все свои самолеты Главный провожал в первый полет у места отрыва от земли.
Долотов уже с полчаса утюжил небо над летным полем. На кромках лишенных стекол иллюминаторов его самолета свистел воздух: в отверстия, как в бойницы, фотографы и кинооператоры нацелили свою глазастую технику. Дождавшись, когда Долотов вышел на прямую к месту старта, Чернорай вывел двигатели на взлетный режим и снял корабль с тормозов.
Люди затаили дыхание. Теперь лайнер будет бежать, пока не взлетит. Время разбега отсчитывалось ударами сердец, и с каждым ударом сердце каждого словно увеличивалось в объеме. Магия рождения самолета никого не оставляет равнодушным, независимо от степени причастности к его созданию. Да и как ее измерить, эту степень?
«Наш!» — это и общая награда, и общее звание, и общее достоинство, и одинаковый для всех хмельной вкус радости.
Наблюдая за разбегом, Лютров испытывал чувство, похожее на страх и знакомое мотогонщикам, оказавшимся на заднем сиденье мотоцикла.
Оторвалось от земли колесо передней стойки шасси, острое окончание фюзеляжа подалось в небо. И вслед за тем последовало как бы прощальное касание бетона многоколесными тележками основного шасси. Уже в воздухе, но еще не в небе, лайнер обрушивает на Главного и всех, кто стоит рядом, победный рев четырех двигателей.
На дрожащих от волнения губах Соколова проскользнула, прячась в глубоких складках щек, растроганная улыбка. От сострадания к этой улыбке, вызванной, может быть, последней радостью великого инженера, у Лютрова перехватило дыхание.
После трех проходов над летной базой Чернорай старательно посадил машину и зарулил на стоянку.
Напряжение ожидания перешло в открытую радость. Экипаж сходил по трапу навстречу улыбкам, рукоплесканиям: победа десятков тысяч людей сделала четверых из них триумфаторами.
Чернорай не показался Лютрову взволнованным — ни когда его подбрасывали над головами, ни когда его истово целовал Старик, ни когда он отвечал на вопросы разгоряченных журналистов, ни на коротком разборе полета в кабинете начальника базы. Апартаменты Старика превратили в банкетный зал.
Торжественное застолье началось сдержанно, театрально, а закончилось весело и бестолково. Говорились речи, тосты, от поцелуев у Чернорая вспухли губы. Все ждали, когда избранный тамадой Боровский даст слово Гаю, сидевшему справа от Лютрова. Шеф-пилот умел говорить так, что все сказанное им запоминалось.
И вот Гай поднялся. Костюм цвета мокрой золы с красной искоркой, тускло-красный галстук. Красивое лицо его было серьезно и спокойно, он уже знал, что скажет, и все, глядя на него, смолкли, притих звон вилок.
— Этот год — как жизнь, — просто сказал Гай. — Начался он с проводов в последний путь четверых наших товарищей, наших друзей. Сегодня — большой праздник: Слава Чернорай вместе с нашими самыми молодыми ребятами Федей Радовым, Гришей Трофимовым и Колей Харебовым поднял в воздух самолет, которым мы можем гордиться. Это большой праздник. Но есть старый обычай: в день большого праздника выплескивать из бокалов часть вина, дабы поубавить себе удовольствия, потому что день твоей радости может совпасть с горем других. Этот обычай напоминает: не забывай о тех, кто не может разделить с тобой твоего веселья. Слава Чернорай и все сидящие здесь не обидятся на меня, если я в такой день приглашу помянуть тех, кто был рядом с нами и кого уже нет, кто никогда больше не придет на наши праздники: Георгия Димова, Сашу Миронова, Сергея Санина, Мишу Терского. Пусть каждый из нас выплеснет из себя чуточку праздника и вспомнит о них!
Выпили молча. А затем сидевший справа от Гая Костя Карауш, растроганный, поцеловал оратора.
— Люблю тебя, Гай! Умница!
Через час, когда вино и время ослабили напряжение от рвущегося наружу запаса слов, когда уехал Старик и его помощники, голоса за столиками стали вольными, разговоры потекли десятками самостоятельных ручейков.
Когда удалилось и базовское начальство, Костя принялся «давить» своим шумным косноязычием начальника бригады прочности деликатнейшего Бунима Лейбовича Шалита, к несчастью сидевшего рядом, справа от Кости.
И вот уже от его анекдотов смеется, закинув голову, Гай, утирает слезы Буним Лейбович, довольный хохочет Костя.
Механик Пал Петрович влюбленно глядит на тамаду и говорит что-то, не замечая, что его никто не слушает.
Рядом с ним улыбается собственным мыслям Козлевич. Они у него сейчас настолько хорошие, что от удовольствия он нет-нет да и принимается хлопать в ладоши, приговаривая на мотив: «Валенки, валенки, не подшиты, стареньки»:
— Ла-адушки, ла-адушки, где были, у бабушки!..
Если ему еще выпить, он станет генеральски строгим, начнет подходить к знакомым и незнакомым, говорить вступительно: «Ну!» и, не меняя выражения лица, плотно целоваться — как благодарить за службу.
Сидящий справа от него Долотов, судя по оживлению облепивших его молодых ребят из КБ, тоже «завелся». Замкнутый, необщительный, Долотов был человеком особых статей. Начать с того, что ему везло как заговоренному. Дважды кряду: сначала в экипаже испытателей серийного завода на «С-440» — машину затянуло в неуправляемый крен из-за чрезмерно заниженной скорости захода на посадку с остановленными на одной стороне двигателями, они «промазали» полосу и врезались в ограду летного поля; и во второй раз на этой же машине с Тер-Абрамяном во время вынужденной посадки на лес, — в обоих случаях летавший вторым летчиком Долотов был единственным, кто мог рассказать о случившемся сразу же после аварии. Исход же аварии первого предсерийного «С-14», у которого во время захода на посадку внезапно остановились двигатели, выглядел неправдоподобно: упавшая машина разломилась надвое, а между тем никто из экипажа не пострадал. Вел самолет Долотов. На его счету значилось первое поражение воздушной цели истребителем-перехватчиком ракетной атакой «в лоб»; он поднимал «С-14», испытывал стартующие под крыльями самолета-носителя крылатые ракеты… Но никакие происшествия и никакие работы не делали его разговорчивее, ничего не меняли в складе характера. То малое, что было известно о нем, не позволяло составить сколько-нибудь законченного представления о его прошлом. Говорили о тяжелом детстве парня, об эвакуации из Ленинграда детского дома, где он рос, о бомбежке эшелона с детьми под Ярославлем, о лице фашистского летчика, увиденного Долотовым в открытом фонаре «Ю-88», когда тот уходил от земли, оглядывая результаты очередной атаки беззащитного эшелона. Все это, видимо, особым образом вылепило характер Долотова, наделив парня проницательным и беспощадным умом. Летавших с ним Долотов удивлял настойчивостью, с какой добивался безукоризненного выполнения указанных в задании полетных режимов. Грубоватые остроты Кости Карауша обходили Долотова стороной, не иначе одессит имел случай убедиться, что шутить с этим парнем накладно.
Жена Долотова была дочерью прославленного аса второй мировой войны, командира авиаполка на востоке, в котором после училища служил Долотов. Его знакомству с будущей женой как-то способствовало то, что в учебном бою Долотов одолел аса на своем «МИГ-15».
Лютров, Гай-Самари, Санин, Костя Карауш и в особенности Извольский, которого Долотов уважительно называл по имени-отчеству — Виктор Захарович, — все они, каждый по-своему, любили Долотова, но не пытались навязать ему свое общество. Отчего-то не казалось странным, что на работе у него нет близких друзей. Будучи безупречным работником, Долотов оставался «человеком в себе» в отношении тех преходящих событий дня, о которых принято перекинуться словом в свободную минуту. О его отношении к Гаю Лютров узнал случайно, будучи во второй кабине нового истребителя-спарки. На правах летчика-инспектора Долотов выпускал его на облетанной им машине. Они заканчивали обязательный часовой полет, в котором выпускаемый проделывает все предложенные инспектором маневры. Лютров посадил спарку в самом начале большой полосы и почувствовал, что Долотов взял управление.
— Долго бежать. Подлетнем немного, — сказал он.
Лютров так и не понял, для чего это ему понадобилось. Пока машина набирала полетную скорость, а затем отрывалась от земли, полоса оказалась на исходе. Поняв, что может не уложиться, Долотов поспешно бросил спарку на бетон так, что в ответ получил один за другим три «козла». Запахло «жареным». На последнем подскоке, когда машина была в воздухе, Долотов успел поставить на тормоза колеса шасси. При следующем касании самолет точно прилип к земле. Колеса оставили позади три черные искривленные полосы от стертой резины.
Долотов молчал. Молчал и Лютров. Долотов все так же молча рулил на стоянку, и Лютров решил, что ничего и не услышит о неожиданном эксперименте инспектора, но тот вдруг заговорил:
— Из такого положения могут выбраться только Гай и Долотов.
Дорого дал бы Лютров, чтобы увидеть лицо человека в первой кабине. Ему стало весело. Чудной выглядела похвала Долотова самому себе.
— Но войти в такое положение тоже не всем удается?
— Воспитанные люди, Леша, отличаются от невоспитанных тем, что умеют не замечать чужие промахи.
— Будем надеяться, что на КДП сидят воспитанные люди.
Долотову повезло и тут: полетов в этот день было много, и его, единственную на памяти Лютрова, странную выходку никто не заметил. Выбравшись из кабины, Долотов посмотрел на стертую до непригодности резину колес и сказал, растерянно улыбнувшись:
— Видел ты еще такого дурака?
Зная характер Долотова, Лютров ни словом не обмолвился о происшедшем и, вспомнив о полете на спарке сейчас, на банкете, с интересом наблюдал, как после нескольких рюмок исчезает замкнутость Долотова. Он доказывал что-то ребятам из КБ, прерывая собеседника косноязычным словцом: «Пджди, пджди, пджди!..»
Да и не только в Долотове происходила эта перемена, у всех сидящих за столом менялись и голоса, и лица…
Уже никто не слушал ни тамаду, ни запоздалых ораторов, порывающихся перекрыть всеобщий шум вспышками невнятного красноречия. Боровский разрумянился и как будто помолодел, что не осталось без внимания Кости Карауша.
Лютров подумывал захватить с собою Карауша да убираться домой, когда к нему повернулся Гай.
— Слава зовет.
Лютров вопросительно поглядел на героя вечера. Чернорай указывал ему на место рядом с собой.
— Садись, Леша. Только не поздравляй, я уже ничего не чувствую.
— Все равно именинник, никуда не денешься.
Крупное лицо Чернорая принадлежало к тем мужским лицам, что с годами не покрываются морщинами, не вянут, а становятся мосластыми — грубеет и все более проступает сквозь кожу костяк черепа.
— Погоди. Чего я тебе хотел сказать?.. Вот, черт, забыл!
— Вспомнишь. Что такой невеселый?
— Шут его знает, не по себе что-то… А тут еще Гай душу разбередил.
— Брось. И после нас кто-то будет здесь летать.
— Все так… Но Димову больше подошла бы громкая работа. Он на пять лет моложе меня, и потом, это такой парень был… Честный, чистый, умница… Его отец, болгарин из Молдавии, бывал у нас в части по праздникам, все покручивал усы, на сына любовался. Хороший такой дядька, на моего батю похож, тоже крестьянин. Станешь ему говорить, чтоб не забыл приехать на следующий праздник, а он смеется и отрицательно качает головой. Так у них, у болгар, заведено; качает из стороны в сторону головой, значит «да», а сверху вниз — «нет»… Не дожил старик до января. Может, это и лучше. А тут еще Жоркина девушка…
Чернорай рассеянно крутил рюмку, отливающую цветами нефтяного пятна па воде.
Столы опустели. Торопясь покончить со сверхурочной работой, официантки убирали посуду. Часы над пустующим столом Главного показывали без малого девять.
Неожиданно возле них выросла растрепанная фигура ведущего инженера Иосафа Углина. Он стоял в перекошенных очках на блестевшем носу, серый пиджак был расстегнут. Углин держал перед собой до половины налитую рюмку коньяка и старался быть торжественным.
— Вячеслав Ильич… и Алексей Сергеевич! Я хочу поздравить Вячеслава Ильича с… посадкой! Небывалой и нежной для такой машины. Да. Не думайте, что я пьян. Я намеревался сказать об этом раньше, но не решился… Перегрузка на шасси во время касания земли равнялась… Как вы думаете? Ноль пятнадцати сотым!.. Можете записать это… для биографии.
— Спасибо, мне очень приятно. — Чернорай добродушно усмехнулся.
Ведущий тряхнул головой и отошел.
— Проси его на «девятку», — сказал Чернорай, — это стоящий парень…
— Да, я знаю.
Они помолчали.
— Леша, понимаешь, какая штука, — не очень уверенно начал Чернорай, — я должен съездить к Жоркиной девушке, да одному неловко как-то. Ты должен помнить ее, меня с ней на похоронах видел… Ждала ребенка, ну, а потом… Недавнпо привез из больницы, девка чуть дуба не дала. Ты человек свободный и не пьешь, как погляжу, составь компанию, а?.. Вот спасибо, Костя… Забирай одессита, по пути завезем, я на машине. Ты тоже?.. Слушай, оставь свою на территории, ну что мы цугом поедем… Вот и добро.
Костя дурачился, задавшись целью разыграть Чернорая. Сидя на заднем сиденье, он просовывал голову между Лютровым и Чернораем и выговаривался от души.
— Слышь, Леша, завтра об нем в газетах настрочат, которые в домино играть не умеют… Такой-сякой, родился, постился, учился. И вообще — воздерживался. Накопил и машину купил.
— Костя, ты когда-нибудь замолчишь?
— Знаем мы вас, героев нашего времени, верно, Леша? Одни интервью давать будете этим, которые инженеры. «Мое мнение такое: физкультура способствует, а витамины натощак — пользительно!»
— Леша, ослобони! — взмолился Чернорай, глядя на Лютрова.
— Потерпи, скоро довезем.
Но Костя и сам вскоре поутих, заговорил про Азорские острова, а когда остановились возле его дома в пригороде, расчувствовался, долго обнимал Чернорая, а заодно и Лютрова.
Теперь в черте города Чернорай вел машину так, как ездят автомобильные воры. Послушно плелся за перепачканным бетоном самосвалом с надписью «Не уверен, не обгоняй», загодя притормаживал у знака «Стоп». Стрелка спидометра не продвигалась дальше отметки «50», даже когда впереди просматривалась свободная даль дороги.
— Не дай бог, остановят, — сокрушался он, — оставят без прав.
— Отдадут. Прочитают завтрашние газеты, и отделаешься отеческим назиданием. Известность, брат, не шутка…
— И ты, Брут?.. Известность… Пошумят неделю и забудут. Кто, кроме нашего брата, помнит первых летчиков «Максима Горького», «Летающего крыла»?.. Ты не поверишь: меня сегодня больше всего радовало, что Боровский — веселый… Будто не я, а он слетал… Я так чувствую себя неловко перед ребятами: ведь распишут, будто и в самом деле сотворил невесть что…
— Не боись, не переоценят. Воздадут должное.
Чернорай замолчал, выбираясь из тесноты перекрестка, улица была запружена машинами, и надо было быть внимательным.
— Здесь, — Чернорай остановил машину, и они вышли. — Тихо как, а? Будто и не город. У меня в багажнике припасено кое-что, помоги-ка!
Он нагрузил Лютрова тяжелыми пакетами, сунул под плащ, в карманы брюк две бутылки, запер «Волгу» и огляделся.
— Видишь бетонное крыльцо-модерн, через два дома? Туда.
В прихожей пятиэтажного, гостиничного вида здания их встретила пожилая женщина в длинном халате с мотком розовой шерсти в руках.
— Эт куда вы? Кто такие?
— К Любе Мусиченковой. Ее комната на втором этаже.
— Этаж знаете, а порядку не знаете? Время сколько? То-то что одиннадцатый. Если в бабье общежитие будут шастать по ночам, это не общежитие будет, усекли?..
— Вы уж извините, что не вовремя. Мы родственники, — напропалую врал Чернорай. — Прямо с вокзала, проездом, времени в обрез. Люба-то больна, знаете, наверно?
Что-то в их облике возымело-таки действие: по-слоновьи качнувшись, женщина отступила.
— Идите. Да чтоб к одиннадцати и духу не было. Усекли?
— Усекли, — отозвался Чернорай.
— Глядите! Чего в свертках-то?
— Всего помаленьку, фрукты, пирожные.
— Винища нет?
— Упаси бог! — заверил ее Чернорай и протянул коробку конфет.
— Это вам, за понимание и душевность, к чаю…
— Ты Любаше отнеси, родственничек, — сторожиха нахмурилась. — Она после больницы ой как плоха!
Они поднялись на второй этаж, прошли по плохо освещенному коридору и остановились перед дверью с цифрой 22 на голубом квадратике. Чернорай негромко и, как показалось Лютрову, опасливо постучал.
За дверью послышался шорох.
— Кто там?
— Прошу прощения, Любочка. К вам можно?
Дверь отворилась. Придерживая полу халата, перед ними стояла невысокая худощавая женщина с рассыпающимся узлом волос на затылке. Лицо не просматривалось, комнату освещала настольная лампа на столе у нее за спиной.
— Вячеслав Ильич!
— Добрый вечер! Не разбудили?
— Что вы! — испугалась она. — Заходите. А вы — Лютров? Я вас сразу узнала, вы самый большой из летчиков, и Жора мне о вас говорил… Вот вам стулья, а я вот тут устроюсь… У вас вино? Почему?
— Есть повод. Вы об аэродромных делах ничего не знаете, а я сегодня именинник, вот и приехал с вином. Не выгоните? Мы не надолго.
— Что вы, Вячеслав Ильич!
Когда она присела на кровать, свет лампы ярко охватил половину лица, подернутого желтизной, четко обозначил синеву под глазами. Выражение заинтересованности их визитом, торопливость голоса и то, как она слушала или двигалась, выдавали растерянность. Было ли это следствием слабости или сознания неправомерности внимания к себе друзей Димова, которому она «никто», трудно сказать. Она беспрестанно перебирала пальцами, сжимая над грудью воротник халата, слушала, улыбалась, как если бы этот поздний визит двух мужчин, которых она принимает в халате, выглядел само собой разумеющимся.
Чернорай постучал ногтем по бутылке.
— Вам можно?
— Чуточку, ладно? Вот только переоденусь.
В комнате не было ширмы. Она распахнула дверцу шкафа и, стоя за ней, бесшумно сменила халат на темное, слишком свободное платье.
— Вот и все. Давайте помогу.
Пока она нарезала лимоны, а Чернорай пыхтел, коверкая ножом полиэтиленовую пробку бутылки, Лютров оглядел комнату. Две кровати с тумбочками у изголовий, у окна стол, за которым они сидели, справа от входа шкаф с зеркалом. Вот и все, если не считать недорогого магнитофона на тумбочке у ее изголовья да большой фотографии Димова над кроватью. В нижнем углу снимка округлым школьным почерком, какой остается у женщин, так и не окончивших школы, было написано: «Если ты мужчина, и если знаешь, на что способна любовь, пожалей меня, не говори «нет»…» Минуту Лютров томился, вспоминая, где он читал эту мольбу, и наконец вспомнил: надпись была обнаружена археологами на стене погребенного города, в Помпеях. «Если ты знаешь, на что способна любовь». На что же?
— Хорошо, что вы навестили меня. Скучно одной. Галя, подружка моя, в отпуску, в доме отдыха… Я уж решила, что вы забыли про меня.
— Некогда было, Любочка, дела. Сидели у моря, ждали погоды.
Чернорай разлил коньяк, старательно вывалял в блюдце с сахаром дольку лимона и вдруг заговорил так, словно только что вспомнил о такой надобности:
— Да! Мне нужно вам кое-что сказать, Люба… Не смотрите на Лешу, он не помешает. На днях я получу кучу денег и смогу отправить вас на юг, в санаторий… Врач советовал, даже адрес дал, это возле Ялты, кажется. Словом, отправитесь набираться сил. Не вздумайте отказываться, не то мы поссоримся.
Теперь на лице ее четче обозначилась растерянность. Она переводила глаза с Чернорая на Лютрова с видом человека, который не может понять происходящее.
— Вам нужно подлечиться, Люба. Слава прав. Вид у вас нездоровый… И обстановку сменить нпе худо.
— А как же на работу?
— Какая там работа, к черту! Посмотрите на себя, вас узнать невозможно. Хватит об этом… За ваше здоровье! И не возвращайтесь, пока снова не станете красивой, договорились? — В голосе Чернорая чувствовалось облегчение.
— Спасибо, — рука ее, державшая стакан, опустилась, губы дрогнули.
— Пейте, пейте, спать лучше будете.
— Я сейчас, я выпью, — едва успев поставить стакан на край стола, она привалилась на кровать, уткнула лицо в пнодушку.
Чернорай посмотрел на Лютрова: видишь, какие дела, как бы я тут без тебя.
— Ну вот, — Чернорай встал и склонился над ней, — я думал, вы поздравите меня… Ну, Люба? Зачем так?
Он присел на кровать, приподнял ее за плечи.
— Ну? Что же это получается? У вас гости, а вы?..
— Простите меня… Я сейчас, — не поднимая головы, она прижала платок к заплаканным глазам. — Вот и все, больше не буду…
Оттого, что в стакане было слишком мало коньяку, она попыталась выпить залпом, но поперхнулась, закашлялась, попыталась улыбнуться.
— Так-то лучше. В двадцать лет после любой передряги кажется, что кругом одни концы. А жизнь, Люба, дело долгое и всячески неожиданное, наперед ни черта не загадаешь…
Немногословие Лютрова, его положение случайного гостя, не то чтобы смущало ее, но, видимо, вызывало опасение, что он неправильно поймет происходящее, не узнает главного, — так выглядело побуждение Любочки рассказать ему обо всем, что и как было у нее с Димовым.
Говорила она сбивчиво и долго. Но причиной долгого потока слов была жалость к себе от уверенности, что за все это она не заслуживает такого наказания. Иногда прорывалось раздражение человека, у которого отняли нечто, принадлежащее ему. Казалось, погибнув, Димов не сдержал обещания, и это было жестоко по отношению к ней. Но была в ее словах и боль большого чувства. Она прорывалась меж строк, сама собой, и в какой-то степени сглаживала неоправданное побуждение говорить о себе, а не о погибшем.
— …Проснусь ночью и никак в толк не возьму, со мной ли все случилось?.. И такое во мне происходит, будто с ума схожу. Есть забываю, людей мне видеть неинтересно, и все мне лень, будто сто лет проспала. Галя накажет за хлебом сходить, я помню, а идти не хочу… И все чего-то забыть боюсь, а чего не знаю… Тут на магнитофоне Жорин голос, я как стану забывать его лицо, то запускаю и слушаю… Закрою глаза и вижу, как живого, вспоминаю, как познакомились в поезде, как мне страшно стало, что он сидит против меня. От страха я какая-то веселая стала и рисковая, гляжу на него и улыбаюсь. «Вы так улыбаетесь, будто знаете меня?» — «Знаю, говорю». — «Уж не в одной ли конторе работаем?» — «Да». — «Дела! Как же я вас раньше не приметил?» — «Где вам! Вы все, летчики, такие, никого не примечаете». И вроде бы не то говорю, не по себе как-то, а он смеется, ерунда, говорит, и подал мне «Огонек», сам сбоку сел. Листаем вместе журнал, а там — картина Рембрандта… Я покраснела, а он так потешно стал объяснять, что она означает, сказал, что ходил на выставку, где ее показывали. А я и сама там с Галей была и, оказалось, в один день с ним. Он мне про «золотой дождь» толкует, а мне на ум Галины слова пришли. Она как увидела эту женщину на картине, и давай смеяться: «На тебя, говорит, Любка, похожа, такая же толстая». Вспомнила я про это, чего-то стыдно стало, листаю страницы, а пальцев своих не чувствую. Потом мы весь вечер пробыли вместе. Раньше я думала, что он гордый, а у него привычка такая смотреть куда-то вверх.
Внимание к ней Димова, парня, о каком она и мечтать не могла, подняло ее в собственных глазах, придало ой уверенности в своем будущем, освободило от скованности.
В день катастрофы она не пришла на работу, отпросилась в женскую консультацию, куда ходила не столько по необходимости, сколько по настоянию Димова. После осмотра, когда старый врач мыл руки, а Люба стояла за ширмой и одевалась, она услышала:
— Супругу скажите, пусть не волнуется, — у врача был смешной хохолок волос на облетевшей голове, и весь он был добродушный, как доктор Айболит. — А еще скажите, чтобы он вас запомнил такой. Не всякий мужчина, знаете ли, понимает, как украшает молодую женщину беременность. А между тем прекрасней она никогда не бывает. Если б юноши понимали это…
Краснея от веселой дерзости, она ответила:
— А он понимает.
— Я рад за вас. Не всякая женщина может это сказать. Ваш супруг настоящий мужчина, знаете ли…
— Он летчик.
— Ах, так!.. Тогда я молчу…
Вспоминая о словах доктора, она улыбалась про себя и осторожно шагала мимо низкой литой ограды бульвара, терпеливо ждала у перекрестка, пока зажжется зеленый свет, спокойная и довольная легко дающимся терпением. С беременностью пришла незнакомая дотоле полнота восприятия окружающего, чувство глубокого согласия с порядками жизни, примирение с прошлым, настоящим и будущим. В ней утвердилось то непередаваемое ощущение душевного и телесного здоровья, что свойственно лишь опрятной юности в пору расцвета.
Ей нужно было в аптеку. Но у самых дверей она увидела знакомую женщину, старшего инженера лаборатории, в которой работала.
— Вы уже знаете, Любочка?
— О чем?
— У нас катастрофа, погиб весь экипаж…
— …Вошла я в аптеку, потолкалась у прилавка, как пьяная, и поехала домой: чувствовала, что погиб Жора. Сама не знаю почему… И вспомнила, как Галя сказала, когда увидела его. «Ничего у тебя с ним не выйдет…» И показалось мне, будто и я не верила, а только и ждала, как все это кончится. Вот и дождалась… Только и осталось от Жоры вот эта фотография да его разговор на пленке…
«А ребенок?» — подумал Лютров.
— Магнитофон надо бы наследникам отдать, а кому, не знаю…
— Бросьте об этом думать, — сказал Чернорай.
— Вот и все…
— Вот и все, — вслед за ней повторил Чернорай. — Bыпьем, Леша, на дорожку. Выпьем за здоровье Любочки, помянем еще раз Жору, — рукой с приподнятым стаканом он указал на магнитофон. — Выпьем за хороших людей… А вы не скучайте, мы еще увидимся… И готовьтесь хорошенько отдохнуть… Живым надо жить, вот какая штука.
Она тоже спустилась и немного постояла у дверей, провожая их глазами.
Петляя по ночным улицам, Чернорай сердито молчал. Натыкаясь на лобовое стекло, свет уличных фонарей выхватывал из полутьмы кузова лоснившиеся скулы грубого лица, устало приспущенные веки глаз. И только подъезжая к дому Лютрова на Молодежном проспекте, Чернорай хмуро сказал:
— Поменьше бы нам следить на этом свете, не хватать добрых людей своими бедами…
— Все мы на одной фирме, Слава, куда нам друг от друга? — сказал Лютров. — Ну, будь здоров! Завтра ты проснешься знаменитым.
— Завтра я проснусь на том же месте, где и вчера… Да! Я еще на банкете собирался сказать тебе! Всю память отшибло… Ты знаешь, я видел ту девушку из Перекатов.
— Где?
— Все эти дни я по утрам за Гаем заезжал, и мы иногда подвозили его жену, а на обратном пути от ее медицины встал я у светофора и вижу — она. Шла быстро так, на работу, наверно.
— Ты уверен, что это она?
— Ну, Леша. Те же волосы, та же красная кофточка. В Перекатах она, правда, повеселее была… Я еще Гаю сказал, что видел ее с тобой, а он: «Пора бы, говорит, господу богу так бросить кости, чтобы Лешке повезло…»
— Так где же ты все-таки видел ее?
— Постой… Где-то на той стороне реки, на Каменной набережной, точно не помню… А что, надо было догнать?
— Надо бы…
— А ведь я подумал… Да с этим вылетом в голове, сам знаешь…
— Она грозилась позвонить, да что-то никак… Или, может, меня не застает?
Большие часы в квартире Лютрова встретили его долгим боем. Пробило двенадцать.
Он налил ванну и, пока плескался, а затем пил чай, не без иронии думал, что господь бог — шулер, которому не хочется, чтобы он, Лютров, «наследил» среди людей… Ничья жизнь ни в малой степени не связана с ним настолько, чтобы быть задетой случайностями его работы. Но в этом нет утешения…
Сама по себе его жизнь немногого стоит или вообще ничего не стоит, если он в стороне от людей. Человеку надлежит испытывать боль, сострадание… Иначе нельзя. Иначе не может быть. Нельзя быть ни верным, ни добрым, ни справедливым, не научившись сопереживать чужую боль. Можно не верить в бога, в зависимость между разумом и миром, но нельзя отрешиться от своей сопричастности ко всему, что есть человек… И Слава Чернорай остался таким, каким был всегда, если, как о близком человеке, хлопочет о девушке друга… Он не жил и никогда не сможет жить одной своей жизнью.
Так и должно быть.
Для человека возможен лишь один вид жизни, один вид мужества — числить себя со всеми, делить с людьми все праздники и кровавые беды и не ставить это себе в заслугу.
Еще раз коротко пробили часы. Маятник красного дерева с золотистым диском — ликом солнца — мелко задрожал, сбиваясь с ритма, словно на него покушалась невидимая сила. Но отзвучал строгий старинный звон, отделивший прожитую меру времени, прохрипели пружины, и по-прежнему ровно забился ее пульс, оставляя позади все виденное и услышанное за день. День прожит. За ним, как за лучом на экране локатора, явились и отошли в прошлое малые и большие дела на земле. Где-то там прожила свой день и Валерия, у которой свои заботы в этом большом городе. Чернорай сказал, что она невеселая…
Лютров открыл дверь в меньшую комнату, включил свет и увидел себя в большом зеркале раскрытой дверцы шкафа. Белая рубаха с расстегнутым воротом оттеняла смуглое лицо. Он не помнит, чтобы ему говорили лестное о его внешности. Если не считать восторгов брата Никиты.
— Лица находятся в соответствии с мыслями, а одежда — с потребностями. Это изрек Гейне. Ты у меня, Леша, великолепен! У тебя лицо гладиатора, таких больше не делают…
Да, постарел. Не мог не постареть, а пережитое — не оставить следов. Ничто не проходит бесследно.
Никита был кабинетным человеком, преподавателем истории. Немного художником. И оттого с неизменным уважением относился к профессии брата, к его друзьям, втайне считая, что работа летчиков-испытателей сродни миссии японских камикадзе. Когда Лютров, приезжая к брату в Москву, интересовался его делами, Никита отвечал всегда одной и той же фразой:
— Ты жив, здоров, остальное пустяки.
После похорон бездетная вдова брата, тоже учительница, принесла Лютрову папку с рисунками Никиты, наброски воспоминаний о детстве и несколько исписанных им тетрадей.
Он просил передать это вам, Алексей Сергеевич. Больше всех и всего на свете он любил вас, — тоном учтивого сожаления, как о неисправимом ученике, сказала она.
Лютров присел к письменному столу, зажег настольную лампу и отодвинул нижний ящик. Вот они, бумаги Никиты. Толстые тетради рукописных набросков, небольшая красная папка со стопкой машинописных страниц и в самом низу — большая, серая, с его рисунками.
Просматривая машинописные страницы, собранные в красной папке, Лютров убеждался, что для брата во всей его жизни не было ничего радостней тех радостей и горше тех обид, что выпали на их долю в то далекое время, когда они с матерью и дедом Макаром жили в слободке, на самой дальней окраине приморского городка, в старом доме — последнем на пути к Севастопольскому шоссе. Никита бережно хранил в памяти ушедший мир, тосковал по нему и воспроизводил на бумаге с таким тщанием и подробностями, словно детство кончилось только вчера.
Листая бумаги, вчитываясь в открытые страницы, Лютров переводил их на язык собственной памяти и начинал жить заново той зыбкой туманной жизнью, какой живут в прошлом.
Отца они с Никитой не помнили — он рано умер — и детство свое прожили с матерью и дедом. Последнее место работы деда находилось в полукилометре от слободки, на Ломке. Так называли нагромождение камней рядом с печью, где жгли известь. Каждый день после школы они с Никитой носили деду обед, умещавшийся в одной тарелке, обвязанной маминой косынкой.
Скалы над Ломкой были рыжими, в потеках размытой дождями глины, и казались совсем рядом от слободки, по тропинка петляла вверх так затейливо и долго, что они здорово уставали, пока добирались к деду. Там, где стояла его сторожка, скалы нависали над головой, было жутко смотреть на их рыхлую тяжесть. Вершины напоминали окостеневшине существа, прорвавшие тесную тьму земли, чтобы дышать, видеть солнце.
От подножья скал вниз тянулась глубокая балка — временное ложе пересыхающей речки, до дна заросшее молочаем, соломенно-желтыми метлами злых колючек, кустарниковым можжевельником. За площадкой у жерла печи начиналась груда многотонных обломков, некогда рухнувших с высоты. Четверо рабочих крошили их до размеров кулака, загружая огненную яму сахарно-белым булыжником. Ниже печи располагались корыта для гашения извести, работая возле которых и ослеп дед. Молодость свою прослуживший кучером в приморском имении господ Мальцевых, некогда владевших землей городка, дед Макар доживал век «присмотром» за немудрым инструментом камнеломов, за горой угля да отстоявшейся до трещин готовой известью в огромных корытах.
Они уехали из Крыма после смерти деда. Измученная безденежьем мать продала домишко и увезла сыновей под Москву, в рабочий поселок у большого строительства, куда ей помогла устроиться приятельница. Мать говорила, что там «будет полегче жить».
Из Севастополя поезд уходил ночью.
Первое, что увидели братья из окна вагона на рассвете, была желтая равнина, такая ровная и бесконечная, что совсем непонятно было, зачем она людям. Море исчезло. Случилось непоправимое, непонятное, невозможное. Исчезло нечто несомненное в их восприятии окружающего. За ночь канула в небытие привычная картина мира, созданная вместе с ними. Сколько ни смотрел двенадцатилетний Алеша Лютров в оконное стекло вагона, море не появлялось. Огромное, занимавшее, казалось, половину света, оно осталось там, куда убегали серые телеграфные столбы, неприглядные деревни, меловые холмы, глубокие овраги. Небо было пусто. Не было гор. Исчезли кипарисы, высокие светло-зеленые платаны, причудливые стволы розовых «бесстыдниц», как называли эти гладкие деревья, росшие в городском парке. Все потускнело, все лишилось тех нарядных красок, какими окрашивалось море в разное время дня, предгорья — осенью, миндалевые рощи — весной.
Поезд гремел железом по железу, скрежетал и лязгал, словно нес в себе приметы того края земли, куда они ехали навсегда.
Громыхнул мост, оловянно блеснула широкая полоса воды.
«Река», — догадался Лютров и вспомнил, что в Крыму так называли мутный поток, бегущий после дождей мимо Рыжих скал Ломки.
К вечеру стало холоднее. В купе говорили, что в пять утра поезд прибудет в Москву и что там пора быть заморозкам. Мама принялась стелить им на верхней полке, и как всегда, когда она что-нибудь делала, лицо у нее было простым и хорошим, а руки уверенными, быстрыми, старательными. От их прикосновений становилось уютно, как дома. Забравшись на полку, Лютров долго смотрел на нее сверху. Она заметила это, поднялась и спросила, почему он не спит, а он обнял ее голову и поцеловал, чтобы она поняла, что он ее любит. Мама, скрытно от всех, улыбнулась, сказала: «Спи, капелька моя», — и долго поправляла казенное одеяло, хотя в этом и не было надобности. Лютров повернулся к спящему Никите, обнял его расслабленное тонкое тело и уснул.
Мама разбудила их до рассвета. Поезд покачивало на стрелках.
А в Москве моросил дождь и пахло паровозом. Пассажиры громко переговаривались с встречающими. Толстая попутчица, высунувшись из окна вагона, гневно звала носильщика.
В метро, а затем в пригородном поезде было тепло, но на улице зябко, дождь не кончался. Они промокли, пока добрались до рабочего поселка, к одному из трех двухэтажных домов, стоявших у поредевшего соснового леса. Ключ от комнаты хранился у соседей, а тех не оказалось дома. Мама оставила их с Никитой в подъезде, они долго ждали ее, глядели на улицу и чувствовали себя брошенными.
В комнате тоже было холодно. Пока мама укладывала узлы, они с Никитой стояли возле двери, смотрели на заплесневелый кусок белого хлеба на столе, на маленькое зеркало рядом с черным диском репродуктора, на кровать с тремя, вместо четырех, блестящими шарами на спинках и не верили, что уже приехали и будут жить здесь.
Они разделись, умылись теплой водой, подогретой на примусе, и сели завтракать.
— Вот мы и у себя, — без конца повторяла мама.
А они молчали. Комната была унылой, как чужой сарай с ненужными вещами, в ней все запылилось, особенно старый фанерный чемодан, из которого торчал желтый лоскут, прикушенный крышкой. Чемодан был выдвинут из-под кровати, и мама дважды ударилась о него щиколоткой.
Им не хотелось, но они ели брынзу, ошпаренную кипятком, и пили чай. С трудом проглатывая еду, Лютров вспоминал их домик на слободке, пегую собаку Весту и не в силах был понять, что есть на свете причины, ради которых мама должна была продать дом и уехать сюда, в этот сырой, холодный поселок, в пустую комнату.
Никита не выдержал. Рот его искривился в крике.
— Ма-а!.. Миленькая! — завыл он и задохнулся. — Уедем отсюда домой, насовсем!..
Мама побледнела, схватила его в охапку, прижала к себе, как маленького, и все гладила и гладила, раскачиваясь, убаюкивала, прижимая к груди светлую голову, пока не расплакалась сама, — закрыв лицо руками, причитая чужим голосом, сделавшись непохожей на себя.
— Некуда нам ехать… Здесь работа, продукты в магазинах, а там?.. Работать негде, дедушка помер. Что там делать? Подыхать с голоду?..
Так заканчивалось их детство в записках Никиты, так оно было в действительности. О жизни в Подмосковье, о фронте и тяжелой ране в спину, которая, возможно, и породила злокачественную опухоль, — обо всем этом он ничего не писал. Даже в тех тетрадках, что были с ним в больнице. Лютрову трудно было читать эти коротенькие, обращенные к нему карандашные строки.
«…Иногда я думаю, Леша, дорогой мой летчик!.. Если бы моя смерть пригодилась тебе, я был бы спокоен, как дикарь. Я знал бы, ради чего жил, и в конце пути на меня дохнул бы успокоительный холодок вершины».
Он уложил на место бумаги брата и вытащил обтянутую холстиной большую папку его рисунков.
Скала в море. Треугольная глыба па ярком закатном солнце. Тень выявляет стеклянно-прозрачную толщу воды, ее чистую зеленоватую глубину. На видимой стороне монолита нечетко намечены уступы, откуда прыгали мальчишки городка. Явилось забытое ощущение свободного падения навстречу колышущейся водной поверхности, после которого всякий раз следовал шумный удар и долгое, иногда до испуга долгое, возвращение из глубины, завершающееся жадным вдохом с горько-соленым привкусом вспененной воды.
Будто застывшая в падении средиземноморская сосна, растущая на красной земле обрыва, обильно осмолившая надрубленное основание. Четкий, уродливый силуэт дерева заслужил быть нанесенным на герб городка, если у жителей его обнаружится склонность к геральдике. Сколько раз пытались срубить ее, сколько тайных и явных браконьеров вгрызались в нее секирообразными топорами, но сосна выстояла. Раненная, с торчащими обломками ветвей, с остатками чахлой плоской кроны, напоминающей деревья на японских гравюрах, она жива и по сей день.
Горелая дача. Так эти развалины назывались слободскими ребятишками. Разрушенные до основания каменные стены, четыре кипариса саблевидной кривизны, размытое дождями запустение и чудом сохранившийся кусок плиточного пола, яркий лоскут в стиле восточных арабесок. От пего веяло тоской о поверженной красоте, о жестокости насилия над гнездом человека. Обнаженная свежесть красок красно-бело-золотистой мозаики немо кричала о всесилии и тщете прекрасного.
Виды городка. Контуры окружающих его гор. Пляж с пестрыми фигурами купальщиков. Их домик у мальцовской дороги к Севастопольскому шоссе. Кладбище. Рыжие скалы Ломки. И цветы. Цикламены, тюльпаны, золотистая охра львиного зева, гладиолусы… Штрихи карандашей казались худосочными, обедняющими живую плоть бутонов, придавали им нарочитую рельефность, чеканную изящность, какой не обладает природа.
Он перевернул последний лист и спрятал в стол папку с рисунками.
Невозможность оставить в чьей-то памяти и чьих-то руках дорогое тебе и есть одиночество. Настоящее одиночество придет, когда тебя не станет… Как оно пришло к Жоре Димову. Его сын не родился, а отец умер, голос на пленке тоже исчезнет, его сотрут и запишут модную песенку…
Лютров прилег на тахту. Над ней висела большая фотография. Он, Санин, Гай-Самари. Вспомнилась золотоволосая жена Гая. Лютров попытался и не мог представить ее в положении девушки Жоры Димова. Что бы ни случилось с Гаем, она сохранит не только ребенка, живую плоть мужа, но и всякую малую вещицу, все, что способна будет унести с собою в старость…
Наверное, и Валерия поступила бы так же. Если бы любила.
Он приобщил бы ее к своему детству, юности, ко всему, что в нем есть… И тогда эти рисунки стали бы дороги ей, как и ему. Когда все в тебе принадлежит другому, это и есть душевная близость…
Если встретишь, ты расскажи ей обо всем.
Расскажи ей о древнем, как музейный мрамор, приморском городке, над которым на склоне предгорий ютилась твоя слободка. Расскажи о море, горах, виноградниках, тропинках и дорогах, о всей хорошо прогретой и щедро омытой теплыми дождями земле берега.
Расскажи, как выплаканная небесами вода живо стекает но склонам, сначала мимо неказистых домов слободки, затем по бесконечным лестницам, мимо вилл и дворцов к морю. И так по всей прибрежной части городка, от бывшего господского дома графа Милютина, известного реформатора русской армии, до роскошного пансионата у таврских стен на западе.
Тут и мавританские купола, и средневековые зубчатые башни со щелями-бойницами, и античные портики, увитые глициниями, и островерхие крыши со шпилями а-ля Швейцария, и лепные ампирные орлы вперемежку с символическими фигурами, изображающими то истину, шествующую в смелой наготе с факелом над головой, то правосудие, ослепленное тугой повязкой с узлом на затылке… Все это добротно сработанное великолепие тянется к небу, виснет над водой, вязнет в зелени платанов, пирамидальных тополей, лавровишневых кустов. Хранящие прохладу и резкие запахи, парки берега живут в памяти рядом с женскими именами — названиями вилл: «Камея», «Эльвира», «Ксения».
Расскажи ей, что в этом городке, каких нет больше на земле, и появился на свет ты, Алешка Лютров.
Расскажи ей о голодных и прекрасных годах детства, наделенных всеми чудесами Вселенной, собранными в слободке. Там жил кумир мальчишек — повар, единственный человек в мире, рискующий прыгать в воду залива с сорокаметрового уступа скалы над морем, там по вечерам играл трубач, оглашая раннюю темноту то хайтармой Спендиарова, то кокетливым танцем маленьких лебедей, то модными песенками, то не известными никому долгими тягучими мелодиями.
Расскажи о зарослях можжевельника на склонах горбатой горы на западе, об оливковой роще, о сладком и горьком миндале, о возвышающейся над купами прибрежных деревьев конусообразной секвойе — единственной в городке, которую пионеры из детского санатория, размещенного в бывшем дворце Мальцова, наряжали под Новый год как елку и которая потом умерла, стала коричневой до кончиков ветвей, но еще долго стояла как живая выше всех деревьев берега.
Расскажи ей о первых минутах пробуждения, о возвращении в жизнь, когда с облегчением убеждаешься, что скрывшееся вчера синее полотнище моря вернулось, вернулся привычный сладковатый запах земли, разогретой утренним солнцем после ночного дождя, вернулись и снова покачиваются упругие кипарисы у ограды дома, вернулась необходимость идти в школу, в которой решительно все непонятно. Но зато потом тебя ждало море, и ты вскачь нес к нему свое выжженное солнцем тело, такое удобное, что его и не замечал совсем.
Приходило время обедать, и ты вместе с братом стоял за стеной кухни большого санатория, где работала мать. Это была плохая еда. Она унижала и тебя, и Никиту, унижала мать в ваших глазах, рождала смутное чувство сиротства, ранила мальчишеские души…
А потому лучше оставь это и расскажи ей о ваших походах в горы, под опорные стены севастопольской дороги, где росла ажина и куда вы с братом наведывались после посещения деда на Ломке. Исцарапанные шипами кустарника, перемазанные соком ягод, вы говорили друг другу о ни с чем не сравнимом великолепии избранных вами профессий.
Ты грезил полетами. У берега, на развалинах дворца вельмож Нарышкиных, где лучше всего игралось в казаки-разбойники, тебе случалось в потасовке отстаивать свое толкование трех букв на борту прославленного самолета «АНТ-25»: «АНТ», по-твоему, значило «Анатолий Николаевич Туполев»… Будущий летчик, ты не мог быть неправым…
Расскажи ей о шхуне, груженной длинными сосновыми бревнами, бросившей якорь у Нарышкинского камня, что неподалеку от рыбачьей пристани. Дни выгрузки бревен были для тебя днями преклонения перед обшарпанной громоздкой посудиной с облезлыми законопаченными бортами, провисшей паутиной вантов, с перекошенными реями на мачтах… Пока шхуна стояла на якоре, твои дни начинались с тревожного взгляда в сторону причала: не исчезло ли судно? Бревна грузили в рыбачьи ялы пирамидой, гребцы у кормы едва просматривались за тяжелыми кругляками. Вода залива и кромка берега густо замусорились красноватой корой, кое-где на волнах покачивались оброненные стволы, напоминая тела убитых дельфинов. И все время, пока шхуна стояла у берега, вокруг разносился незнакомый запах смолистой древесины.
Вечером манил город, и нужно было изловчиться удрать из дому до того, как мать примется искать затрепанный томик А. Ф. Писемского «Тысяча душ», зажигать керосиновую лампу-«молнию» и прилаживать ее на край стола, ближе к изголовью своей кровати.
По вечерам вся пляжная публика была празднично одета, кружила говорливым потоком по проспекту с расставленными на нем Адонисами, амазонками, Гераклами, Афродитами. Нашествие нарядных людей, пришлые запахи дорогих духов, шорохи многих шагов по гравию дорожек, призывный смех женщин в темноте… Возбуждение было разлито в воздухе, влекло к беготне, к озорству, к курению папирос. Четкие остроконечные силуэты вилл растворялись в густеющей бирюзе заката. Когда гасло небо, являлось таинство кино, отгороженного от бесплатного любопытства высоким забором. Из-за него, как из совсем непонятного мира, вместе с шипением, треском и свистом донельзя потрепанной пленки неслась музыка. В воздухе, пронизанном лучом киноаппарата, насыщенном табачным дымом, кишели смех и стенания зрителей — русских, украинцев, греков, татар.
…Когда Лютров заснул, ему снилось желание быть на родине.
Гай шел на истребителе западнее аэродрома, на высоте около тысячи метров. Ему осталось сделать небольшой круг со снижением, чтобы выйти к полосе. Он запросил посадку, сбавил обороты, стал снижаться, и — двигатель остановился. Хуже не придумаешь. Гай попытался запустить — не выходит. Тишина, и стрелки по нулям. Перед выходом на прямую к полосе не хватало ни высоты, ни скорости.
С остановкой двигателя вся механизация лишилась энергии, Гай сажал истребитель без выпущенных закрылков, на «гладкое крыло». Маленький самолет пронесся в нескольких метрах над зачехленными «С-04», пересек бетонную полосу и выскочил на лужок перед деревней. И пока его трясло на лужке, Гай подыскивал подходящее возвышение на рельефе, чтобы с его помощью до заборов деревни суметь погасить сумасшедшую скорость.
Вначале на глаза попалось крыльцо прочной дедовской кладки, — видно, вход в овощехранилище.
Гай не решился: прочно.
А вот за ним — телеграфный столб. Масса подходящая.
Ему показалось, что к столбу прислонился человек.
На мгновение он закрыл глаза. Кто-то решил понаблюдать за посадкой… Чем-то ледяным окатило спину.
Но это был всего лишь «пасынок», подпорка. Кое-как уцелил крылом, но столб — пополам, крыло в лоскуты, а истребитель по-прежнему несся вперед с небольшой поправкой по курсу. Появившийся невесть откуда высокий бугор нарытого песку выглядел последней надеждой, до деревни оставалось метров сто. Гай круто развернул машину у основания бугра, чтобы боком ткнуться к отлогому скату и там увязнуть. Самолет вскинул хвост, вздыбился на крыло и закувыркался в сторону на манер циркового акробата, когда тот колесом выкатывается на арену. Таким образом Гай и доколесил до недостроенного коровника, насмерть перепугав работавших там женщин. Истребитель встал на ребро и привалился к стене.
Минуту Гай соображал, жив ли. Затем принялся с предосторожностью — как бы не сработала катапульта от сотрясения предохранительных устройств — выбираться из кабины. Остекленная крышка подалась удивительно легко. Отбросив ее, он вспомнил, что крышка связана с предохранительной чекой катапульты. Но уж везет так везет: чека лишь слегка вышла из гнезда. Гай расстегнул ремни и предстал перед колхозницами.
— Здравствуйте, — сказал он, держа руку на затылке.
Прикатив на «РАФе» к коровнику, Лютров застал там две пожарные машины и «Скорую помощь». Гай стоял возле истребителя с таким видом, словно делал ему выговор за скверное поведение.
— Гай!
— Видел мои кульбиты, Леша?
— Как самочувствие?
— Посмотри на мой затылок; волосы на месте?
— Все на месте.
— А почему кожа лезет на лоб?
Стоявшая рядом девушка-врач отталкивала Лютрова и чуть ли не со слезами просила:
— Едемте со мной! Сейчас же в машину! Как вы не понимаете!..
— Я же целый, голубушка. Даже волосы на месте.
— Ничего вы не понимаете!
Она усадила-таки его в белую «Волгу» и укатила.
Через полчаса Лютрова отыскал диспетчер. Звонила жена Гая.
Он шел к телефону и удивлялся: кому пришло в голову трезвонить об аварии?
— Кто это? Лютров? Леша, что у вас произошло? Что с Донатом?
— Ничего особенного, с ним все в порядке.
— Говори правду.
— Я только что разговаривал с ним.
— Где он?
— В клинике. Через час-полтора, наверное, будет на работе.
— Он разбился?
— Даже не ушибся. Так мне показалось.
— А почему в клинике?
— Ты же знаешь врачей.
— Как туда позвонить?
— Зачем?
— Леша!
— Честное слово, он…
— Лешенька, милый, я люблю тебя, дай мне телефон клиники!
Гая все-таки положили в госпиталь на внеочередное обследование. Домой он попал лишь через неделю. В первый же вечер Лютров заехал к нему.
Его встретила неправдоподобно похудевшая жена Гая.
— Решила сохранять фигуру, а?
— Издеваешься?
— Ну зачем же так? Гай дома?
— Дома твой Гай. Сумасшедшие вы люди. И профессия у вас безумная…
И ткнулась в плечо Лютрова, будто ждала его, чтобы выплакаться.
Он взял в ладони ее голову, посмотрел в заплаканные глаза.
— Если бы одна очень красивая девушка хоть чуточку была похожа на тебя, я был бы счастлив, — прошептал он ей на ухо.
Удивленно поглядев на него, она улыбнулась сквозь слезы и ткнулась в его подбородок мокрыми губами.
— Погоди, не входи, — она старательно вытирала лицо воротником халата.
Гай обрадовался приходу Лютрова так, как если бы кто-то третий согласился взять на себя часть его несчастий. Он усадил его напротив себя, попросил жену принести «что любит Леша» и принялся жаловаться.
— Ты заметил, — он кивнул в сторону жены, — на базе у меня авария, — а дома — катастрофа, жена решила ходить худой и расстрепанной, даже если ко мне приходят лучшие друзья.
Говоря это, он опасливо косился на жену, пока та ставила перед ними початую бутылку марочного коньяка и маслины в глубокой хрустальной вазочке. На полированную поверхность столика скатилась слеза.
— Лена, — измученным голосом сказал Гай. — Нельзя же все время… При Леше… Что он подумает?
Она присела рядом, отчаянно пытаясь не разрыдаться, слизывая слезы с верхней губы и пристально оглядывая мужчин.
— Ничего он не подумает, он любит меня, правда, Леша? Мне просто вас жаль, поэтому и реву с самого утра. И совсем не оттого, что вы можете разбиться, нет… Я столько раз воображала все это, что наперед знаю… как будет. Просто мне страшно подумать, что все… случится раньше, чем жизнь наделит вас… тем, ради чего и живут на этой сумасшедшей земле. Пусть я останусь одна, пусть! Но я хочу быть уверена, что ты никогда не сокрушался о моей бабьей бесталанности, никогда не жалел о прожитом со мной времени…
Помимо праздности в общественном смысле, той, что именуется тунеядством, есть томительная праздность духа, безделье чувств, ленивая пустота сердца.
Чувствуя в себе это тягостное состояние, Лютров избегал надолго оставаться наедине с самим собой, и когда прерывалось очередное «великое сидение» в КБ, работа на тренажере, он отправлялся в самые неинтересные и продолжительные командировки, летал со служебными пассажирами, дважды с Главным на завод, где собирали предсерийный вариант «С-441». Иногда Извольский приглашал его «на природу», как он это называл. Лютров видел его с приятелями-холостяками в обществе ярко-рыжих полнокровных девиц с громкими голосами и ленивыми походками, но, видимо, слишком свежа еще была память о Валерии, не угасала надежда на ее звонок, чтобы соглашаться на такие поездки. Он не мог представить себя в компании друзей Извольского в то время, когда девушка из Перекатов набирает номер его телефона. На работу Лютров приезжал первым и уезжал последним. В привычной суматохе дня, в полетах в зоне, в долгих совещаниях по «девятке» время текло быстрее, чем в те часы, которые оставались до сна.
Работы на летной базе было много. Почти каждый день летал на опытном «С-441» Чернорай; никак не мог закончить программу высотных полетов Долотов па «С-224», что-то не ладилось с высотным оборудованием, из-за чего ему дважды пришлось аварийно снижаться; Гай осваивал модернизированную бесхвостку, разукрашенную, как детская игрушка; много работал и Боровский на летающей лаборатории: проводил испытания нового сверхмощного двигателя, подвешенного под фюзеляж «С-440».
После памятной беседы со Стариком «корифей» сник. И первый же, после долгого перерыва, визит его в людную и вдруг затихшую комнату отдыха не остался без комментариев Кости Карауша:
— Явление Христа народу!
Боровский сделал вид, что не понял, к кому относятся слова Кости, запросто поздоровался со всеми и направился к Лютрову, сидевшему в кресле у окна с описанием системы управления «девятки».
Ростом Боровский немного уступал Лютрову, но — сказывались годы — был шире, грузнее, и темные пиджаки, которые он обычно носил, слишком плотно прилегали к отяжелевшему торсу
За несколько дней до того Лютрова назначили вторым летчиком в экипаж Боровского, речь шла о полете на опытном «С-44», которому предстояло пробыть в воздухе около двух суток.
Поначалу Лютров подумал, что Данилов забыл согласовать его кандидатуру с «корифеем»: ни для кого не было секретом, что он не принадлежал к числу приятелей Боровского.
Но Лютров ошибся.
— Это я просил Данилова, чтобы вторым назначили вас. Не возражаете? — сказал Боровский, подсаживаясь к нему.
— Почему я должен возражать? — сказал Лютров.
Боровский провел рукой по седому бобрику на голове.
На мгновение у него возникло желание поговорить по душам, как это случается у тех, кто под наплывом добрых чувств отваживается наконец поставить точки над i. Стремление к ясности не подлежало сомнению, оно было на пользу дела.
Но пока Боровский доставал сигареты и прикуривал, что-то в нем переиначилось, желание прошло. Привычка держаться независимо, не быть никому и ничем обязанным, взяла верх.
— Вылет в пять утра, в понедельник, — напомнил он, вставая.
Но эта фраза выглядела лишней. Время вылета Лютрову было известно и без него, и «корифей» понимал это.
В понедельник утром, в четыре тридцать, Боровский, Лютров, Саетгиреев, бортинженер Тасманов и Костя Карауш, облаченные в кожаные костюмы, ждали в диспетчерской команды на выезд к самолету. К ангару, на свободную часть бетонной площадки, съезжались автомобили с провожающими. Их было необычно много. Шелестя моторами в утренней тишине, «Волги» выстраивались в ряд и замирали напротив расчехленного четырехмоторного «С-44». Приехавшие работники КБ и базы сходились небольшими группами, дымили сигаретами, оглядывали пустынную рань аэродрома с двумя У-образно расходящимися взлетными полосами, смотрели на небо, где застыли легкие перистые облака, казавшиеся зябкими от утренней прохлады.
От самолета отъехал последний заправщик. С высоты окон диспетчерской стоявший в стороне от остальных машин «С-44» ласкал глаз легкостью линий, отлично выдержанной соразмерностью величин, составляющих силуэт самолета. Вписанные в основание плоскости отверстия заборников воздуха не нарушали эстетической законченности форм планера, а лишь подчеркивали атлетическую мощь большого самолета.
Механики сняли блеснувшие алым лаком заглушки, убрали шипастые сегментообразные колодки из-под колес. Машина была подготовлена.
Без четверти пять к стоянке подкатил неказистый «ЗИЛ» Главного.
Выйдя из машины, он кивнул механикам, пробежал глазами по самолету и, заложив руки за спину, медленно направился к провожающим.
От предстоящего полета ждали ответа на многие вопросы. И главный среди них — испытание надежности корабля в сложных и длительных условиях перелета, бескомпромиссная проверка работы новой системы заправки топливом в воздухе на разных высотах, днем и ночью и, возможно, в неблагоприятных метеорологических условиях. Наконец, полет определит работоспособность экипажа в продолжение почти двухсуточного пребывания в воздухе.
Приметив Главного, Боровский велел девушке-шоферу остановить «РАФ» и первым вышел на бетон. Старик оглядел всех, пожевал удовлетворенно губами и потрепал по щеке вдруг по-детски растерявшегося Костю Карауша.
— Ну, повнимательней там, не блудите… А ты не ленись.
Последние слова относились к штурману Саетгирееву.
— Все будет в порядке, — пообещал Булатбек, и столько мальчишеской самонадеянности было в этом ответе, что Старик не удержался и по-отцовски насмешливо вскинул бровь.
Лютров невольно сравнил чисто выбритое, совсем еще молодое лицо Саетгиреева и тяжелый, траченный рябинами профиль стоявшего рядом Боровского. Своим поведением, в котором проглядывала интимность отношений с Главным, Боровский невольно, может быть, но подчеркнуто противопоставлял себя легкомыслию штурмана. Своей улыбкой и рукопожатием он как бы говорил Старику, что мы-то с тобой знаем, что значит этот полет, и если «все будет в порядке», то отнюдь не стараниями штурмана, неспособного даже представить себе всю серьезность предстоящего пути.
— Заметил, какое лицо у «корифея»? — спросил Карауш, шагая с Лютровым позади остальных членов экипажа.
И весело добавил: — Доволен!.. Ждал случая доказать Старику, что он может. Это тебе не Фалалеев!
Опоясываясь ремнями катапультного кресла, Лютров вспомнил услышанный накануне разговор Тасманова с молодым инженером из моторного комплекса, занятым установкой экспериментального оборудования в грузовом отсеке самолета. «Эксперименталка» означала для Тасманова дополнительные хлопоты в полете. Кроме обычной памятки, которую он составлял для себя, двигателисты навязали ему солидный перечень включений их хозяйств — порядок, продолжительность, время, — за которым следили самописцы.
— Путаетесь под ногами, и без вас хлопот по уши, — в сердцах сказал Тасманов, споткнувшись о стремянку, стоявшую под раскрытыми створками грузового отсека.
— Несознательно, старик, — возразил молодой инженер. — Как будто «С-44» делает такие рейсы по пятницам… Три заправки в воздухе, а продолжительность полета и расстояние куда больше, чем в известных по истории авиации рекордных перелетах.
— Было. Пять лет назад Фалалеев летал… — отмахнулся Тасманов.
— Как же-с, сподобился провожать, — насмешливо продолжал разъяснять инженер. — Но если вы всерьез принимаете круизы популярного аса Фалалея, то ваше заблуждение, увы, носит не случайный, а принципиальный характер. Уточняю. Неподражаемый на страницах собственных брошюр, в миру Лев Борисович страдал логикой учителя арифметики, хоть и был кандидатом наук. Как это вы не заметили? По Фалалееву, тысячу раз до дачи и обратно эквивалентно одному разу до Северного полюса. Нужно ли объяснять, почему решились на подобный полет и поручили корабль не какому-либо спринтеру, а опытному марафонцу?
— Ну и трепло ты, друг! — махнул рукой Тасманов.
Вспомнив этот разговор, Лютров не мог не согласиться, что молодой инженер прав: «в миру» Лев Борисович был внешне скромнее, чем в своих книжках. Но видать, как ни прикрывай свою сущность, все равно рассмотрят и воздадут по достоинству.
«Скромность» Фалалеева заметно сказалась в последние годы, когда он летал не иначе как «по всем правилам». А когда боязнь летать маскируется инженерной эрудицией, летчик превращается в проклятие для ведущих инженеров. Данилов выслушивал нескончаемые жалобы на то, что вчера Лев Борисович прекратил полет из-за попытки инженера поднастроить автопилот, сегодня у него «нелетное настроение», завтра он читает лекцию об основах летных испытаний… Так оно и было. Фалалеев был слабым летчиком и робким человеком. Лютров запомнил один из полетов с ним, когда из-за перекомпенсации руля машина стала неуправляема и, теряя высоту, упрямо шла к земле. Минуту Фалалеев неуклюже тыкал ногой в каменно-неподвижную педаль, но слишком велики были «нервные потери», ноги перестали слушаться, он в отчаянии раскинул руки и повернулся к Лютрову. На лице Фалалеева, сером и неподвижном, запечатлелась оторопь приговоренного к казни: исхода-де нет, небо разверзлось, и мир опрокинулся с ног на голову.
Лютрову стало не по себе от презрения. Упершись в подлокотники кресла, он изо всей силы надавил пяткой на выступающую педаль. После нескольких рывков руль встал на место.
— Ну и сила у вас, Алексей Сергеевич! — с завидной расторопностью восстановил Фалалеев дар речи. Он поспешно вытер потное лицо и заискивающе улыбнулся.
«Ему бы в конферансье податься, из любого положения вывернется», — зло подумал Лютров.
«Сам себе адвокат и судья», — говорил о Фалалееве и Данилов. И был прав. Все книжки Льва Борисовича были написаны в том же стиле. О чем бы ни говорилось в них, автор стоял на переднем плане, расставляя ударения в выгодном для себя порядке, режиссировал задним числом свою летную биографию, оборачиваясь для читателей фигурой «мыслящего героя». Не могли же читатели знать, что для летчиков Фалалеев был притчей во языцех, как шутовским колпаком увенчанный розыгрышем Кости Карауша. Слушая Фалалеева, просвещавшего собравшихся в комнате отдыха приезжих летчиков, Карауш неожиданно перебил его, как если бы имел что добавить к рассуждениям «метра».
— Лев Борисович, вы уже слышали за Бриджмена?
— Ты имеешь в виду американского испытателя? — деланно скучно спросил Фалалеев.
— Ну!
— Так что с ним?
— Сошел с ума.
— Да? — попытался удивиться Лев Борисович.
— Кроме шуток. Мания величия.
— Вот как? — Фалалеев заинтересовался.
К их разговору прислушались, всем показалось, что Косте действительно известно что-то о симпатичном парне-американце.
— Такие дела. Бегает по сумасшедшему дому и кричит: «Я — Фалалей! Я — Фалалей!»
С тех пор где бы ни вспоминали «популярного аса», рядом стоял «сумасшедший» Бриджмен.
Застегнув ремни так, чтобы они не стесняли движений, Лютров услышал команду Боровского:
— Бортрадист, разрешение на запуск.
— Запуск разрешен!
Боровской включил правый средний двигатель, затем остальные. Минут пять он гонял все четыре установки, поднимая облака пыли за кромкой бетона, прежде чем запросил разрешение на выруливание.
— Разрешаю, выруливайте, — отозвались с КДП.
Снятый с тормоза, «С-44» двинулся сначала прямо на стоянку автомобилей и толпу людей рядом, потом развернулся влево, вправо и покатил по рулежной дорожке к старту. На взгляд Лютрова, Боровский мог бы увеличить радиус разворота, при этом колеса передней ноги не испытывали бы нежелательные боковые нагрузки. Но обязанность второго летчика оставалась неизменной — не мешать первому.
Длинные крылья самолета простирались за кромку бетона, казались провисшими и, подобно остановленным лопастям вертолета, упруго покачивались.
Последними перед стартовой площадкой стояли игрушечно-маленькие, в сравнении с проплывающим кораблем, опрятно зачехленные истребители.
Боровский с ходу развернул и выставил «С-44» точно по осевой линии большой полосы.
— Экипажу доложить о готовности к взлету!
Выслушав доклады, Боровский чуть откинулся, поправил обмотанные бинтом ларингофоны, нажал кнопку радиопереговорного устройства.
— Прошу разрешения на взлет!
— Вас понял, взлет разрешен.
— Двигатели на взлетный режим, — Боровский повернулся к Лютрову.
— Вас понял, на взлетный режим…
Выждав, пока все четыре установки выйдут на максимальные обороты, Лютров доложил:
— Двигатели на взлетном режиме.
— Вас понял… Фиксируйте время взлета.
Корабль резво подался вперед. Лютров щелкнул кнопкой хронометра. Было пять часов восемнадцать минут местного времени.
Недавнюю тишину летного поля захлестнул рев 60 000 лошадиных сил. Но тишина вскоре вернется на аэродром, и лишь для тех, кто был на борту, водопадный гул останется рядом на целых двое суток.
…Первые минуты после взлета, в наборе высоты, Боровский молча выслушивал лаконичные доклады о работе всех систем, о прохождении контрольных пунктов. Все шло по отработанной схеме, как обычно.
Сообщив земле о выходе из зоны аэродрома, Боровский взял курс на север и, повинуясь командам с земли, долго, в несколько этапов, набирал высоту. На участке было оживленно, земля вынуждена была держать корабль на переходных эшелонах. Наконец он установил режим полета и по давней привычке спросил:
— Как самочувствие экипажа?
— Нормально, — первым отозвался Саетгиреев.
— В порядке, — сказал Тасманов.
Лютров молча кивнул.
Костя Карауш молчал. Боровский немного выждал и повторил вопрос:
— Бортрадист, как самочувствие?
— Местами… Никак не вспомню, умываются верующие или нет, если, скажем, кого из них папа римский по головке погладит?
— И чем это ты Старику понравился? — спросил Тасманов.
— При чем тут «понравился»? Что я, девочка?.. Старик обрадовался — вот, подумал, хоть одна светлая личность в экипаже…
В полетах, которые длятся десятки часов, выдыхаются самые завзятые любители поговорить, да и слушатели тоже. Мало-помалу каждый уходит в свое дело, проверяет и перепроверяет подконтрольные системы; все реже перебрасываются словами, и время будто перестает двигаться. Двигается только земля.
Под крыльями не торопясь меняются цвета земного покрова. Плотную зелень лесов оттесняют кварцевые блестки бесчисленных озер, за ними следуют серо-коричневые разводы тундры, та уступает место океану, и последней неизменно является бескрайняя равнина льдов.
Если до того мир с высоты полета был обманчиво мал и игрушечно уютен, как и всякая реальность в оптическом отдалении, то теперь он и вовсе исчезает. На смену приходит чуждая жизни одноцветно-белая материя, инертная в своей жесткости снежная стихия…
Развернувшись над Северным полюсом, «С-44» взял курс па остров Врангеля, а затем в заданный квадрат.
Подходило время первой заправки топливом. За час до оговоренного времени Карауш связался с землей и получил подтверждение о вылете самолета-заправщика.
К району заправки шли сквозь облачность, самолет дважды пересекал зоны обледенения, дважды Тасманов по команде Боровского включал антиобледенители, освобождая от наледи плоскости крыльев и заборники двигателей.
— Леша, помнишь, как искали обледенение? — сказал Карауш.
Было такое. Еще до напоминания Кости Лютров успел подумать, что по «закону стервозности» его величество случай является всегда не вовремя. Когда на том же «С-44» испытывались новые двигатели, это чертово обледенение исчезло по всему Союзу. Сколько раз по команде синоптиков, над чьими душами висел ведущий инженер, вылетали они в указанные районы, сколько раз утюжили небо в облаках, а все напрасно… Не раньше чем в десятый раз они наконец попали в зону обледенения, да такого мощного, что из-за попадания льда в заборники и деформации лопаток компрессоров двигатели один за другим стали терять тягу, два из них пришлось остановить. «По науке, того… пора сигать», — говорил тогда Костя Карауш. Но Лютров решил дотянуть до запасного аэродрома. Это был отличный по результатам полет, двигателисты получили исчерпывающие данные, чтобы довести антиобледенители до кондиции.
— Командир, — доложил Карауш, — самолет-заправщик радирует: в зоне заправки будет вовремя. Просят уточнить: есть ли отклонения от графика?
— Передайте: зона заправки без изменений.
Прошло еще полчаса, и напряженный гул двигателей чуть расслабился. Боровский начал снижение до высоты заправки. Лютров почувствовал то привычное облегчение в теле, что невольно рождает впечатление, будто машина решила передохнуть.
Самолет-заправщик приближался. Справа по борту можно было видеть его силуэт — вытянутую расплывчатую каплю. Потом он переместился вперед, радируя о готовности к работе.
— Вас понял, иду на сближение.
Некоторое время Боровский держал «С-44» в правом пеленге на одной высоте с заправщиком, но по мере уменьшения расстояния снизился, оставляя его вверху и чуть слева от себя.
Остекленная кабина «С-44» с выступающей впереди заправочной штангой медленно, но неизменно двигалась к блистерам кормового оператора заправщика. Когда «С-44» оказался совсем близко и стало казаться, что двум большим самолетам тесно в небе, Лютров услышал голос Боровского:
— Так держать.
Говорил он спокойно, ни на лице, ни в голосе не было и следа волнения, как если бы он запрашивал разрешение на посадку.
А между тем наступали минуты, требующие от него предельной собранности и филигранного мастерства.
Ожидая команд на управление тягой двигателей, Лютров смотрел па командира. Руки Боровского с безукоризненной точностью и как будто сами по себе управляли тяжелым самолетом — то короткими, импульсивными движениями, то плавными, предвосхищающими поведение «С-44» в каждое следующее мгновение. Корабль почти синхронно повторял подчас едва уловимые перемещения заправщика, цепко держась на необходимом для стыковки расстоянии.
Из нижней части фюзеляжа танкера плавно выполз и упруго завис длинный шланг с конусом-раструбом.
— Иду на контакт!
Сообщение Боровского командиру заправщика было одновременно и командой второму летчику «С-44». Лютров перевел рычаги секторов газа на увеличение оборотов. Корабль послушно надбавил скорости. Конус приближался.
— Внимательнее!.. — говорил Боровский.
После первого же включения заправочная штанга, как притянутая магнитом, резким стреляющим движением впилась в конус.
Вспыхнул сигнал: сцепка. На заправщике одновременно сработала автоматическая система, оповестившая экипаж о готовности к переливу топлива.
С этой секунды нужно было уже без команд следить за оборотами двигателей, чтобы скорость «С-44» была равна скорости заправщика.
По мере перелива летчики танкера должны были сдерживать тенденцию своей машины к наращиванию скорости в связи с потерей веса, а Лютров — внимательно прибавлять обороты по мере увеличения веса «С-44».
Подрагивая, стрелки топливомеров ползли кверху, опустошенные емкости быстро пополнялись горючим.
— Бортинженер, как заправка? — спросил Боровский.
— Скорость перелива в норме, — отозвался Тасманов, а вскоре известил: — Заправка окончена.
Лютров слегка убрал газ, «С-44» чуть приотстал, натянул шланг, и конус соскользнул со штанги.
— Как на борту? — спросил командир заправщика, резко уходящего вверх и вправо.
— В норме. Спасибо.
Полет продолжался.
Впереди оставались еще две заправки и тридцать с лишним тысяч километров пути.
Подошло время ужина, по Лютрову не хотелось есть. Он выпил два стакана крепкого чая с лимоном, нехотя пожевал дольку шоколада, всегда почему-то невкусного в полете, отодвинул кресло, вытянулся и прикрыл глаза.
Это была хорошая усталость, и как всегда, когда нужно было отдохнуть в полете, он вытягивался, расслаблял мышцы, и тогда само собой приходило на память все безмятежное: полумрак лунных ночей на море, безлюдье осенних лугов, читаные книги, встречи, прогулки, лица, музыка… Мало-помалу чередование образов обретало зримую ясность, как в сновидении, но это был не сон, он ни на минуту не забывал, где находится, слышал работу двигателей, ощущал вибрацию машины.
Он вспомнил вынужденную посадку в Перекатах, Валерию. Облик девушки уже стирался в памяти, и только пережитое, нежность к ней да сожаление о так и не продолженном знакомстве еще хранилось где-то в душе, уже безнадежное, никому не нужное, как билеты на вчерашнее кино.
Стало немного тоскливо; ему вспомнились луговые дали, чью заповедную первозданность берегут разливы. Человек-строитель сторонится заливных земель, и они, нетронутые, погруженные в песенное безмолвие, вольно стелются по лику земли, украшенные ленивой лентой реки… Хорошо на пойменных лугах осенью. Осенние утра там долгие, молчание дней бесконечно. Тихо блестят луговые озера, слепыми избами уходят за горизонт несчетные стога сена. На одном непременно сыщется недвижный силуэт ястреба, вскинувшего хищную голову. И никак не поймешь, что он делает: спит, ждет восхода солнца, высматривает добычу? Или и ему не чуждо очарование луговых далей, в созерцание которых он погружен, как индийский святой в нирвану?
Охота, освященная веками дедовская страсть! Неизбывная тоска по раздолью! Живет она в душе, эта сладкая жажда испить от неохватной молчаливой красоты равнинного удела Родины. Схваченная заморозками, осенняя слякоть становилась чернотропом, ранняя весенняя теплынь была не в радость без чуфыканья тетеревов, без вальдшнепиной тяги, волнующего хорканья в полете «длинноносых»… Начинаешь видеть красоту глухих болот, бекасиные угодья на истоптанных скотом окраинах луговых мочажин, завораживает студеная тишина в зарослях молодого осинника, куда метнулся в поиск гончий смычок. И даже разговоры охотников о своих собаках — чернокнижье для непосвященных — становятся понятными.
— Гонец? — спросит один охотник другого о скулящем у ног гончем кобельке со страдающими, молящими о лесе глазами.
— Гоне-ец, — смущенно, будто собака может понять его, ответит тот. — Тянет в полазе малость, пока не помкнет… Мароват, но уж по следу ведет без скола, справляет без перемолчек… Гоне-ец…
Их с Сергеем считали своими в ближайшем охотохозяйстве, егеря с удовольствием принимали на своих участках. Одним из них был Александр Осипович Баюшкин, или просто Осипыч, пятидесятилетний мужчина, человек некурящий и непьющий, которому удалось устроить им даже глухариную охоту.
В ту весну они приехали в охотохозяйство неожиданно, без уведомления, и застали в охотничьей конторе одного Осипыча.
— Ко времени поспели, — сказал егерь. — Завтра собираюсь в Стронцы. Едем?
— А жить есть где?
— Все как следоваит. Полдома у хозяйки арендуем. Располагайтесь до завтрева в конторе, устали, поди, а утречком и тронем…
Разбудили их голоса за перегородкой. Натянув вязаные спортивные костюмы, они вышли в коридор, где собрались съехавшиеся по своим делам егеря. Они встретили их с Саниным как старых друзей.
— Что на открытие но приехали?
— Уток ноне про-опасть…
— Гляжу, машина стоит, и номер городской… Серенька с Лексеем, думаю, не иначе…
Лютров с радостью отвечал на рукопожатия, видел знакомые лица, радовался предстоящему отдыху.
К полудню они добрались до Стронцев — некогда большого села, издали приметного высокой колокольней церкви с остатками позолоты на стропилах купола.
И потекли неспешные, однообразные, счастливо-бездумные дни, которые проживаешь, как в забытьи, они превращают прошлые заботы в нечто странное и нереальное. Несмотря на беспорядочное житье, когда не знаешь, чего тебе больше хочется — спать или есть, когда в иной день они втроем обходились одним куском хлеба, брошенным егерем в рюкзак «про всякий случай», когда, наконец, после долгого дня на воздухе отсыпались по двенадцати часов кряду, самочувствие неизменно оставалось бодрым, казалось, осенняя дневная свежесть и ночная тишина вливали в кровь живительную силу.
Они перезнакомились чуть ли не со всей деревней, побывали на свадьбе демобилизованного солдата-ракетчика, помогали хозяйке ставить самовар и колоть дрова и не могли бы ответить, чего в них больше — наслаждения вольной жизнью охотников или благодарности за радушие обитателей лесной деревни.
А как приветлива была изба после возвращения из лесных сумерек цвета глухариного крыла к неяркой желтизне света в комнатах, к сверчковому стрекотанию самовара, к запаху вымытых полов, молока, укропа и еще чего-то, что казалось запахом старинным и опрятным. Когда бы они ни вернулись, хозяйка поджидала их и, заслышав топот ног в сенях, выходила из своей половины, чтобы встретить, посмотреть на трофеи. По лицу ее, еще нестарому, но огрубевшему на полевых работах под солнцем и ветром, в следах дневной маеты и хлопот по дому, растекалась улыбка, участливая и добрая. И хотя взгляд был усталым, как и голос, и замедленно-неохотными движения томящегося по отдыху тела, но в том покое, какой исходил от ее фигуры, в терпеливом внимании, с каким она выслушивала их рассказы, сама собой проглядывала живая душа, готовая порадоваться удаче в чуждой ей забаве… Она никогда не отказывалась выпить чаю за компанию, как бы поздно они ни возвращались. И тогда Лютров совсем близко видел увядающее лицо хозяйки, ее почти мужские руки на белом фаянсе чашки… Иногда она по привычке или от усталости неприметно для себя приваливалась грудью на край стола, и грустно было видеть рядом с изношенным лицом белую, без единой морщинки нежную грудь молодой женщины.
После чая и долгого сидения за столом плечи наливались усталостью, хотелось спать необоримо, как в детстве.
И тогда наступала тишина. Тишина в доме и вне его рождала представление о ее всевластности. Казалось, она растворила в себе лавину шумов цивилизации, человеческие страхи и горести, все мучительное, тревожное, что беспокоит добрых людей во всем мире. В памяти появлялось только самое простое и приятное, оно наполняло душу безотчетной благодарностью к людям, среди которых ты вырос… Засыпая, он с удовлетворением думал, что Санин уже спит и что в деревне все уже спят давно, и был уверен, что всем хорошо спится в доброй тишине ночи, так необходимой усталым людям, мужчинам и женщинам. И от сознания своей близости к ним, сопричастности их жизням, ему становилось легко и умиротворенно, он улыбался в темноте и обнимал подушку…
Вернувшийся из очередного подслуха, егерь предупредил:
— Отсыпайтесь кто-нито, летчики. В ночь на ток пойдем, есть глухари.
— Я уж как-нибудь потом, иди сначала ты, — не без иронии изображая широкую натуру, провозгласил Сергей. — Жертвую первого глухаря, ни пуха ни пера!..
Лютров с егерем вышли после двенадцати. На дворе — тьма, хоть глаз коли. Вспомнили об оставленных в избе фонариках, но не вернулись — плохая примета. Ощупью пробрались за околицу и направились вдоль края пахоты.
Егерь шел впереди и не торопясь наставлял:
— Как услышишь, стучит, ты ни гугу! Он вначале постучит, потом ровно бы споткнется и зачижикает. Тут не зевай, двигай к нему. Однако не торопись: три шага на колено, не более. Лишнего шумнешь — вся охота на смарку… Пали двумя пулями, бей сзади, под перо. Его, черта, сбоку пушкой не проймешь… Крепкая птица, кремень. Может, моего «шольберга» возьмешь?
Лютров вспомнил бельгийский магнум егеря и улыбнулся. Ложа двустволки была расщеплена и скреплена сапожными гвоздями у замков, а отпаявшаяся прицельная планка туго стянута проволокой, чтобы не топорщилась дугой над стволами.
— Уж коли мазать, так из своего, а, Осипыч?
— Оно конечно…
Лютров не стал говорить, что за плечами у него не только лучшее из его ружей, но и работа лучшего оружейника мира Джеймса Пердея. Когда это ружье принимался осматривать знающий любитель, то руки у него дрожали, оставляя на стволах потные следы.
В километре от места подслуха разложили большой костер. Егерь устроил Лютрову роскошное ложе из лапника. Лютров прилег, закинул руки за голову и долго глядел в звездное небо. Вместе с теплом костра в тело вливалась сонная истома, но заснуть не давало острое наслаждение льдистым лесным воздухом, пляской пламени, хвойным запахом. Как и почему все это складывалось й ощущение счастья, он не в силах был истолковать, объяснить самому себе. От счастья не хотелось думать. Как хорошо!.. Жаль, что Сергей не с ним и не знает, не видит ни этого неба, ни костра, ни отсветов пламени на раскрасневшемся лице Осипыча…
Он, кажется, заснул все-таки, потому что егерь тряс его за плечо:
— Время, летчик.
Костер едва тлел, а звезды горели вовсю.
Старая лесная дорога тонула в вешней воде. Шли молча, зато плеск воды под ногами разносился по затаившемуся лесу.
Мало-помалу вода отступила, они вышли па сушь, где было темным-темно от застивших звездное небо огромных елей, осин, сосен.
Пошептавшись кому куда, они разошлись. Крадучись пройдя шагов сто вправо, Лютров остановился у липкого ствола дремучей ели.
И время остановилось. Небо яснело нехотя, точно и не собиралось вернуть день, а когда все-таки развиднелось, Лютрова охватила привычная безнадежность: пришли, нашумели, какие там глухари!..
Небо голубело, лес заполнялся тетеревиным чуфыканьем, где-то за спиной хоркнул вальдшнеп, и тут же на высоченную осину с тревожным квохтаньем уселась серая глухарка. Она огляделась, недовольно поклевала что-то на ветке, по-куриному вскидывая голову, и — сорвалась, исчезла за деревьями. Затем шевельнулось что-то совсем рядом. Лютров медленно повернул голову и увидел на стволе упавшего замшелого дерева настороженно подвижного рябчика. Склонив голову набок, он с любопытством рассматривал Лютрова. Глупый и доверчивый, едва ли не единственная птица в лесу, которую можно подманить на выстрел манком, рябчик, глядя на Лютрова, легкомысленно решил, что в подобной неподвижности пребывают только пни, и безмятежно стал спускаться по наклонному стволу, что-то выклевывая на нем. Оказавшись па земле, рябчик почти скрылся в сухой прошлогодней траве. Это ему не понравилось. Покрутив вытянутой головкой, он залетел на нижнюю ветку сосны. Посидел, почесал лапкой пестрый затылок, почистил клюв и улетел.
Время тока прошло. Лес шумел по-дневному.
— Судьбу не обманешь, — сказал Лютров егерю на пути в деревню, — не везет, так не везет.
Осипыч тоже не слышал глухариной песни, но был уверен, что «токовище тут знаменитое».
В избе они никого не застали. Санин ушел в шалаши, хозяйка Антонина Ивановна — на работу, ее сын Толик — в школу.
Попив чаю, Лютров прилег на кровать поверх одеяла, попытался заснуть. Сон не шел. И он принялся разглядывать большую икону в углу, стараясь понять, что на ней изображено. Судя по всему, воскресший Христос давал последнее ЦУ перед стартом «Земля — космос». Он стоял на ватном облаке, под ним разверзлась могила, а укрывавшие ее плиты стояли на попа. Белой хламидой и рукой на отлете Христос напоминал персонаж фильма «Праздник святого Иоргена».
Потом фигуры икон задвигались, вместо нимба на голове Христа оказался защитный шлем, вместо хламиды — парашют, а лица апостолов напоминали ведущих инженеров…
Его разбудил голос Санина.
— Чего улыбаешься?.. У меня то же, что и у тебя. Чуфыкают, дерутся, но так далеко, что даже неинтересно. Положение критическое, если не безнадежное.
К вечеру вышли втроем, с таким расчетом, чтобы часам к шести быть на току.
Без десяти минут шесть Лютров стоял под своей елью и осматривал поверженное замшелое дерево, по которому утром прохаживался рябчик. За ним росла могучая разлапистая сосна, на которой, казалось, только и токовать глухарю.
Через полчаса на той же осине зашумела крыльями, закудахтала глухарка.
— Ко-ко-ко-ко!
Кудахтанье было коротким, негромким, как бы между прочим. Потом снова шум и треск сучьев за спиной. На него спокойно откликнулась прилетевшая раньше глухарка. Затем стало так тихо, что легко можно было уловить где-то впереди, за плотными молодыми елями, потрескивание сухого дерева, сгибаемого порывами ветра.
И вдруг Лютров почувствовал, что цепенеет от догадки: ветра-то нет!
Минуту стоял не дыша, чувствуя, как нарастает, отдаваясь в горле, биение взбудораженного сердца. Снова стук! Забыв о наставлениях, он рванулся в обход молодых елей, но быстро заставил себя остановиться. Во рту было сухо и горько. Стараясь дышать как можно тише, упрямо выждал, пока окончится едва уловимое, слабое:
— Тэк-и-тэк-тэк… — Пауза. — Тэк-и-тэк-тэк… — Пауза, — Тэк-ктэк-ктэ-ижи-чижи-ижи-ижи-ижить!..
Как по-писаному! Глухарь!..
Лихорадочно повторял про себя: «Три шага на колено, не более…» И тут же подумал: «А если он смолкнет после первого колена? Значит, ждать начала второго. Но тогда не успеешь сделать три шага? Обойдешься двумя». И Лютров делал по одному скачку прямо на звук песни, стараясь идти лицом па закат, куда, по словам Осипыча, глядит во время тока глухарь.
Если ему не удавалось уловить второе колено песни, он терпеливо выжидал нового начала. Но чем дольше пел глухарь, тем регулярнее повторялась песня. Певец был в ударе. И вот звуки несутся уже откуда-то сверху. Где же он, черт побери! Лютров, чуть наклоняясь из стороны в сторону, разглядывал деревья.
Вот!
На выступающей толстенной ветке сосны, вытянув шею и приподняв голову, сидел токач.
На тускнеющем закате видно было, как он переступает, пружинно разводит хвост, опускает крылья и словно в молитве запрокидывает к небу короткий кривой клюв. Лютров поднял стволы и накрыл ими четкий профиль птицы. «Пушкой надо стрелять», — вспомнил он слова егеря и уже прицелился, с нетерпеньем ожидая начала чижиканья.
После напряженной тишины последних минут, когда треск сучка под ногой казался оглушающе громким, выстрел Лютрова прогремел обвалом. Казалось, вздрогнул лес, но глухарь всего лишь перелетел на маковку соседней ели и, балансируя на прогнувшейся ветке, вертел головой, недоумевая, откуда вдруг метнули в него россыпью обжигающей дроби… Почти не целясь, Лютров выстрелил второй раз.
Токач рванулся было прочь, но опрокинулся и стал падать, задевая и раскачивая ветви ели.
Когда Лютров подбежал, глухарь уже затих. От волнения Лютров не сразу поднял невиданную птицу, а стал по привычке перезаряжать ружье, что было совсем ни к чему.
— О-оп! — услыхал он голос егеря.
— О-п!
— Лексей?
— Я.
— Ты чего это?
— Да вот… стрелял.
— По сове, что ли?
— По какой сове?
«Вот тебе на!» — подумал Лютров.
— Да ты погляди, Осипыч, — Лютров опасливо поднял трофей, уже и сам не очень уверенный, что подстрелил глухаря.
Егерь явно не ожидал удачи, это было видно по его лицу.
— Молодец! С полем тебя!.. А я подумал: в сову, она мимо пролетела. Бывают у нас охотники… Ну-ка, дай-ка. Кил пять, а то и больше… Держи. А ток-то, а? Ток знаменитый, еще возьмем.
Выбравшись на дорогу, он сказал Лютрову:
— Зови Сереньку, темно уж.
Лютров остановился и взвыл победным голосом древнего человека:
— Се-ре-га!
В ответ ни звука. Он прокричал еще раз. И еще.
Никто не отзывался.
Зов продолжался до тех пор, пока Сергей, неслышно выйдя из темноты, набросился на Лютрова:
— Чего тебя разбирает?
— Мы уж решили…
— Вы решили, что я оглох или присох? — Санин был чем-то расстроен, и Лютров с егерем переглянулись.
— Ты что на нас накинулся? — спросил Лютров, пытаясь понять, что с Сергеем.
— Это! Это глухарь?.. Лешк-а-а! Покажи, а? — Он взял птицу за тугое крыло и вытянул перед собой. — Вот это да! — И неожиданно объявил: — Я остаюсь на ночь.
Егерь с трудом убедил его, что бесполезно ждать утреннего тока после вечерней стрельбы.
Пока шли к деревне, все вокруг заволокло туманом. Туман ночью окутывает слепотой. Сбились с дороги, лишь за полночь добрались до деревни. После конфузливого блуждания по округе к Осипычу вернулось хорошее настроение.
— Чайку бы охотничкам? — попросил он хозяйку, озорно обняв ее за плечи.
— Пейте, самовар горячий.
Не умывшись и не вымыв рук, долго и с наслаждением пили горячий чай.
— Что ж не рассказываешь, как выследил? — спросил Сергей.
— Настоящие охотники сначала поздравляют с полем.
— Но ты же орал как ишак!
— Я выполнял команду старшего.
— Да, — сказал егерь.
— Да, да! Эх, знали бы вы!..
На лице Сергея появилась загадочная улыбка.
— Не тяни.
— Никто и не тянет. Только я его, черта, как тебя, видел.
— Глухаря?
— Тень отца Гамлета!.. Целый час крался. Иду и не верю, что подпустит. А он и не поет, а так, голос пробует: то начнет, то бросит. Наконец подошел я вот как до печки, стал под ним и думаю: учует или не учует? А он поет, дуралей… И стало мне, братцы, жаль его. И что делать, не знаю. Потом решил так: скажу ему «кыш!», когда он затэкает. Улетит — улетит, нет, значит, отпелся. Буду стрелять.
— И сказал?
— Ага…
— Улетел?
— Улетел.
— И правильно сделал.
— Чудные вы, летчики, — улыбнулся разморенный теплом егерь.
— Совсем рядом сидел, Осипыч. Так близко, что это уже не охота, а выстрел в затылок…
Улеглись, когда, по обыкновению, переговорили обо всем на свете — о всяческих охотах, о хозяйке, о женщинах вообще, о полях и лесах, о ночах и туманах, о птицах и зверях, чья жизнь так же дика и неизменна, как во времена оны… Потом перешли на бельгийские ружья и тульские самовары фирмы Баташева, а точнее, «Высочайше утвержденного 10 апреля 1898 года товарищества паровой самоварной фабрики наследников Василия Степановича Баташева в г. Туле».
— Звучит, а? — увлеченно говорил Санин, разглядывая самоварные клейма. — Указанная фирма удостоена за свои издания: золотой медали в Бельгии, 1884 год; золотой медали в России, 1882 год; золотой медали в Голландии, 1883 год; серебряной медали на Всероссийской выставке, 1883 год; бронзовых медалей: на Всероссийской мануфактуре, 1870 год; в Австрии, 1873 год; в Антверпене, 1893 год. Ко всему прочему, фабричная марка утверждена правительством. Ясно? Это вам не фунт изюма!..
Волнения прошедшей охоты не давали заснуть. Сон то надвигался, то отступал, и тогда всплывал из тишины неверный стук ходиков.
Самолет несколько раз качнуло, повело в крен, заставило рыскать по курсу.
Стрелка перегрузок резко перемещалась, покачивалась.
— Вошли в полосу струйного течения, — сказал Саетгиреев, — скорость упала почти на триста километров, угол сноса пятнадцать градусов. Командир, нужно уходить на высоту.
Боровский взял штурвал на себя.
Несколько минут самолет вздрагивал, недовольно потряхивая крыльями, но постепенно полет выровнялся.
— Как снос, штурман?
— В норме. Ложимся на прежний курс.
Боровский оставил штурвал и взял в руки пульт дистанционного управления автопилотом.
«А штурман дока, — думал Лютров. — Хоть молод и красив, как бронзовый бог».
Лицо Саетгиреева было по-прежнему свежо, несмотря на выступившую щетину. Слабо освещенное отраженным светом, падающим на его откидной рабочий столик, оно напоминало лицо восточного молодца-разбойника. «И зовут романтически: Булатбек. По-лермонтовски».
Полет длился вторые сутки.
«С-44» шел навстречу ночи, замкнутая кривая маршрута повторялась. Когда за стеклами стало совсем темно, Тасманов доложил о неисправности одной из систем подачи топлива.
Это была вторая неприятность. За час до того отказал локатор.
— Восьмой бак не отдает горючее.
— Остаток? — спросил Боровский.
— Неиспользуемый остаток… около девяти тонн.
Теперь этот вес будет балластом.
— Переключайтесь на действующую систему питания… Штурману — определить координаты нового района заправки, исходя из условий встречи с танкером на час раньше. Бортрадисту…
— Слушаю, командир…
— Согласовать с землей время вылета заправщика на час раньше оговоренного времени.
— Вас понял.
Тасманов переключил питание на соседнюю группу баков и доложил Боровскому.
Вслед за ним раздался голос Кости Карауша:
— Командир…
— Да?
— В районе вылета заправщика туман. Просят подтвердить и, если можно, сообщить причину вызова заправщика на час раньше.
— Сообщите о наличии невырабатываемого остатка топлива в количестве девяти тонн.
— Вас понял.
Еще через десять минут Костя доложил:
— Командир…
— Да?
— Танкер получил разрешение на вылет. Новые координаты стыковки земля подтвердила.
— Спасибо. Вас понял.
Услыхав голос Карауша, доложившего о подходе самолета-заправщика, Лютров сказал Боровскому:
— Попробуйте, как работает штанга, возможно смерзание влаги внутри направляющей…
Боровский кивнул и включил пневматику.
Штанга не выдвигалась. Несколько повторных включений не принесли успеха.
— Второму летчику, — услышал Лютров, — после подхода к конусу, по моему кивку головой увеличите обороты двигателям. Когда штанга будет в конусе и образуется петля на шланге, немного уберете. В дальнейшем действуйте как обычно. Поняли?
— Вас понял: на скорости.
Но затея Боровского была отнюдь не простым делом.
Заправка в воздухе — один из наиболее сложных видов летной подготовки. Не всякий хороший летчик способен произвести ее днем, в ясную погоду, при исправной штанге. Что же говорить о заправке ночью с неисправной штангой? Неподвижная штанга — это значит бесконечные подходы, десятки попыток… Лютров вспомнил, сколько ему пришлось летать, прежде чем он превозмог в cебе чувство растерянности; на фоне беспредельного пространства, даже днем, конус казался таким микроскопическим, что поначалу сама мысль угодить в него стволом штанги представлялась дикой. Прошло немало времени, пока он освоил заправку. Благо в те годы стыковка в воздухе находилась в стадии освоения, и его неудачи представлялись начальству в порядке вещей.
На корме заправщика вспыхнул прожектор — вперед по полету, — и по мере сближения все яснее просматривалась тускло блестевшая выпуклость его фюзеляжа. Вслед за ним Боровский включил две фары для освещении кормы танкера и выпущенного конуса, и без того приметного сигнальными лампочками на раструбе. У заправщика в последний раз мигнул и погас мерцающий маяк. Повторяя покачивание самолета, конус послушно перемещался по вертикали.
В ниточку сжав тонкие губы, Боровский не отрывал взгляда от линии крыльев идущего впереди заправщика. Теперь только они определяли для него все маневры «С-44». Он повторял каждое их движение, каждое слабое побуждение к крену. Руки командира нервно чертили замысловатую серию ломких движений, синхронно повторяемых свободным штурвалом Лютрова.
Самолеты сближались. Положив ладонь на ровный ряд рычагов газа, Лютров не спускал глаз с лица Боровского. Конус подходил все ближе. Сигнальные лампочки раскачивались совсем рядом от хромированного окончания штанги. Лютров сжал белые ручки секторов газа.
Но Боровский не торопился. Он пристально всматривался в колебания конуса.
— Внимание!
В момент подхода штанги снизу вверх, где-то в нескольких сантиметрах от совпадения оси ствола о центром конуса, Боровский резко наклонил голову.
Лютров перевел секторы газа до упора, внутренне готовый проделывать это не один раз. Но ошибся. Штанга сидела в конусе, как острие стрелы в центре мишени.
Поддерживая скорость «С-44», равно боясь и отстать от заправщика, и вырваться вперед, Лютров уловил движение в кабине штурмана.
Заросшее угольно-черной щетиной лицо Саетгиреева выражало неподдельное восхищение. Не поднимая руки, Лютров показал ему большой палец. Штурман улыбнулся и со значением прикрыл глаза: что, мол, ни говори, а старик знает дело!
…Тасманов уже заполнял баки. Работа проходила молча.
— Командир, заправка окончена.
Лютров убавил обороты.
Боровский дал отойти заправщику и, когда тот, мигая маяком, стал уходить с правым разворотом, сказал Лютрову:
— Установите режим полета по графику. Я немного отдохну.
Лютров набрал высоту и принялся настраивать автопилот.
Это была последняя заправка. Несмотря на девятитонный балласт, горючего хватит на весь путь до аэродрома.
…А ночь казалась бесконечной, «С-44» уходил от рассвета. Темнота будет сопровождать их и над Каспием, и над Черным морем. Лишь после того, как от Молдавии они повернут к северо-востоку, день начнет двигаться к ним навстречу.
Наплывали и оставались позади огни городов, и только звезды над головой казались неподвижными.
Боровский спал. Он снял шлемофон и склонил голову на подставленную ладонь левой руки. Неяркий свет кабины четко обозначил рябины на лбу, багровые пятна на скулах, тяжелую челюсть. На подбородке поблескивала редкая седая щетина. Сонная незащищенность «корифея», расслабленные мышцы уставшего немолодого лица, тяжелое забытье в столь неудобной позе — все говорило о старости. За долгие годы знакомства с Боровским Лютров вдруг близко к сердцу воспринял его возраст. Шевельнувшееся сострадание заставило по-иному взглянуть и на самолюбие Боровского, на его болезненное самомнение. На нее это у пятидесятивосьмилетнего летчика были свои причины. Та же старость, принятая за факт начальством, но еще отвергаемая им самим. Сопоставь с этим ожидание своего звездного часа, своей громкой работы, рядом с которой навсегда останется имя Боровского, но для которой он сначала был слишком молод, а потом слишком стар? Кто знает, может быть, по-человечески мудро и в высшей степени справедливо было бы отдать «С-441» не Чернораю, а ему. Разве не обидно всю жизнь отдать работе, сделать в общей сложности втрое больше своих ровесников и друзей, вошедших в хрестоматийную историю авиации, и остаться в стороне от такой работы, которая могла все поставить па свои места. Те давно уже отошли от летного дела, а он летает, и летает как бог. Но когда хочешь доказать это, а тебе не верят потому лишь, что у тебя за плечами не сорок, а почти шестьдесят лет, — этого достаточно, чтобы бросить все, превратиться в брюзжащий на всех перекрестках сгусток злобы. Но ты остаешься. Ты делаешь то, что делал всю жизнь, — летаешь, и Старик, который обозвал тебя сучьим сыном, назначает тебя первым летчиком в такой полет, потому что ты не можешь изменить себе, потому что Старик знает тебе цену… Да, это верно. И в конце концов это самое главное. Им обоим это ясно, и Боровскому и Старику… Всякий может наломать дров, но если у судьи мера мудрости Старика, все встанет на свое место. Все.
Пошли последние пять часов полета. Чем ближе был аэродром, тем сильнее сказывалась усталость. Хотелось размяться, стать на твердую землю, разогнуть спину, услышать тишину.
— Ой, братцы, до чего невмоготу! Побриться бы, выпить стопарик, поспать! А тут болтаешься и болтаешься, как Ганя…
Это прорвало наконец Костю Карауша.
— Какой такой Ганя? — спросил Тасманов.
— Тормозной кондуктор. На товарнике. Знаешь, который трясется на площадке последнего вагона? Почему Ганя? А черт его знает… Была у нас в детстве такая забава. Дождемся, когда подкатит последний вагон с этим вусмерть намотавшимся седоком, и давай кричать: «Га-аня! Га-ня!» Товарник медленно идет, мы бежим сзади и орем как оглашенные. А те, кто был в кепках, брали их козырьками в зубы и по-собачьи трясли головой. Потеха! Кондуктор прямо-таки зверел, матерился по-лошадиному.
В три часа местного времени в наушниках послышался голос Саетгиреева:
— Алексей Сергеевич, прямо по курсу грозовой фронт.
— Высота облачности?
— Что-нибудь к девяти с половиной.
Лютров повернулся к Боровскому, чтобы разбудить его, но тот будто и не спал минуту назад.
— Штурман, как с обходом? — спросил он, закуривая.
— Видимые границы фронта определить трудно, разряды просматриваются по всей передней полусфере. Лучше всего обходить верхом.
— Что ж, верхом так верхом. — Боровский знаком показал, что берет управление.
Гроза просматривалась все яснее. Натужно ревя двигателями, выведенными на максимальный режим тяги. «С-44» уходил все выше от полыхающей, иссеченной молниями тьмы.
10 000… 10 500… 11 000…
Здесь впервые между металлическими опорами стекол кабины заметались огненно-зеленые проблески. Несколько минут затем самолет еще тянул вверх, и казалось, что гроза осталась позади, но она словно поджидала машину, чтобы заставить ее рухнуть в самое пекло.
Лавинный надгрозовой поток воздуха, завалив самолет па правое крыло, вмиг всосал машину, бросил ее на четыре километра ближе к земле.
Непроизвольным движением Лютров схватился за рога штурвала, но услыхал угрожающий бас Боровского:
— Спокойно!..
«Корифей» стрельнул в его сторону зло сощуренными глазами так, что лучше всяких слов объяснил, кто на борту командир.
Единственным ориентиром, указывающим положение самолета, осталась линия авиагоризонта. Чтобы совместить ее с неподвижной чертой на шкале прибора, когда машину неистово швыряет из стороны в сторону, нужно было нечеловеческое напряжение. Следя за прибором, Лютров отметил, что Боровский легко справляется с этим: когда самолет затормаживало мощным восходящим потоком, он заваливал «С-44» в отлогое пике, разгонял его и снова пытался набрать высоту. Скорость, главное — сохранить скорость!
Саетгиреев, у которого был лучший обзор, чем у пилотов, взял на себя роль лоцмана. По его команде Боровский старался уводить самолет от наиболее плотного скопления разрядов, от особо активных участков клокочущего чрева грозы.
— Вправо, командир!.. Больше вправо!.. Так держать… Еще вправо, круче…
Боровский заваливал самолет в крен до шестидесяти градусов. Послушание огромной машины в руках «корифея» казалось фантастическим. Крылатая махина, подобно живому существу, почуявшему опасность, повиновалась безропотно.
Из кабины Кости Карауша было видно, как вдоль плоскостей засновали длинные, паутинно-тонкие огненные нити. Иногда они сливались и образовывали сплошное сияние. Бортрадисту показалось, что охваченный «огнями святого Эльма» самолет плавится, растворяется в грозе, поглощается ею… («Огни святого Эльма» — светящиеся электрические разряды на острых концах различных предметов).
«Пора «корифею» командовать, а мне сигать в эту канитель, — думал Карауш. — Молчит командир. Может, у него инфаркт миокарда?»
— Давайте, что осталось, пешком пройдем, а? — сказал Костя.
Ему никто не ответил.
Лютров завороженно глядел на продолговатый, призрачно зеленый факел, по форме напоминающий пламя ацетиленовой горелки. Он светился прямо перед ним, на конце ствола заправочной штанги, и то пружинно сжимался, становился тусклым, почти синим, то разбухал — и тогда горел ослепительно. Пожар?..
— Продуть штангу азотом! — крикнул Боровский.
Едва Лютров успел включить продувку, как погас свет.
На несколько секунд все в кабине задрожало в отблеске угрожающе близких всполохов, а когда навалилась тьма, по стеклам кабины потекли дрожащие голубоватые струйки света…
Тасманов включил аварийное освещение.
— Куда ты смотришь! — крикнул Боровский Лютрову. — Остановились двигатели!.. Запускай!..
«Черт!.. Что это я?..» — очнулся Лютров и запустил сначала один, затем второй двигатель. Когда набирал обороты третий, послышался голос Кости:
— За выхлопными отверстиями шлейфы пламени!
Боровский посмотрел на приборы и промолчал. Лютров вывел все двигатели на максимальные обороты. Стрелка вариометра показывала набор высоты.
— Костя, как двигатели? Визуально? — спросил Лютров.
— В порядке.
— Левее, командир. Левее и с набором, если можно. Там вроде светлее… — сказал Саетгиреев.
Не успел штурман договорить, как за бортом точно вздыбился огненный вал. Самолет дрогнул, будто ткнулся во что-то, и снова провалился на километр ближе к земле.
— Совсем светло, — пробурчал Костя Карауш. — И тут же добавил: — Остановились оба правых движка!
Но Лютров уже запускал их. Его теперь ничто не могло отвлечь от дела. Голова обрела привычную ясность, бодрую трезвость, руки — хваткость. Ни один прибор не ускользал от внимания, он чувствовал каждое движение самолета, каждое покачивание крыльев, на лету подхватывал команды, обстоятельно докладывал о каждой выполненной операции и был доволен собой, Боровским, Саетгиреевым, Тасмановым, Костей, самолетом и, кажется, даже грозой.
Запустив двигатели, он взглянул на Боровского и поразился чему-то необычному в нем. И никак не мог понять, что он такое увидел в Боровском, чего раньше не знал…
Дело было в том, что Боровский оставался неизменным. И вот это отсутствие на лице «корифея» примет происходящего Лютров и посчитал за открытие. С ним ничего не происходило. Рядом сидел человек, воспринимающий как вполне возможное все эти неистовые, холодящие душу падения, глохнущие двигатели, всполохи в трех метрах от фюзеляжа, огонь на стеклах… Боровский с первой минуты прохода грозовой облачности работал, а не выматывался, как Лютров. Работал, чтобы уберечь машину от перегрузок, заваливал самолет, скользил в ад грозы, и делал это, не думая о том, как это называется, делал точно, потому что был па своем месте, у него была высота и самолет, а в остальном он был, умел быть самим собой на любом расстоянии от смерти. Пробивая огненный хаос, он обязал себя забыть, что есть что-то еще, кроме той работы, которую нужно сделать немедленно, и он делал ее как надо, наваливаясь на всю эту божью канитель разом: и бычьими мышцами, и опытом, и все сметающей страстью старого летчика, отрицающего самое возможность поражения. Он мог проиграть где угодно, но не здесь.
И Лютров понял, что впервые по-настоящему разглядел Боровского, и вовсе не потому, что тот «открылся», а потому, что обстоятельства, как это не раз бывало, преобразили самого Лютрова, его способность видеть. А Боровский знал себя таким. Такого себя защищал, утверждал, уверенный в своей силе, и раздражался, делал глупости, когда этого не хотели или не могли понять другие.
И мысль эта разом вымела из головы Лютрова все предвзятое, наносное, что скопилось там рядом с именем сидевшего слева человека.
— Костя, как ты там? — весело спросил Лютров.
— Как дети капитана Гранта, связанный.
— Жалуйся на Одессу, она так принимает.
Между тем Лютров отметил, что указатели скорости показывали ноль. Стрелки даже не вздрагивали. Видимо, грозовые ливни захлестнули трубку приемника воздушного давления, а при подъеме на высоту вода смерзлась. Он включил обогрев, и через несколько секунд стрелки ожили.
Все реже проваливаясь, «С-44» шел с левым разворотом, оставляя справа внизу испещренные молниями облака. Росла высота — 8000… 8200… 8400… На девяти тысячах Боровский выровнял самолет, и он уже совсем без толчков потянул строго по линии горизонта. Вначале не верилось, что все позади, но проходила минута, другая, а устойчивый полет ничем не нарушался.
— Впереди чистое небо, — сказал Саетгиреев.
Ровный гул двигателей казался музыкой.
— Возьмите штурвал, — сказал Боровский Лютрову и полез за сигаретами.
Несколько раз затянувшись, он улыбнулся, потер ровной ладонью кончик носа:
— Чуть не сыграли… напоследок, а?.. Веселый разговор!
Он снова потер кончик носа ладонью, потом рывком отодвинул кресло, вытянул ноги и свесил руки за подлокотники.
— Сколько до посадки, штурман? — спросил Лютров.
— Да около четырех часов. Мы тут хороший крюк сделали.
— Командир, — вклинился Карауш, — земля спрашивает, почему прервали связь?.. Хохмачи.
— Передай, проходили грозовой фронт.
— Вас понял… Предлагают запасной аэродром. Нам бы их заботы.
— Передай, нет необходимости. Идем на свой. Уточни у штурмана и сообщи время прибытия. Запроси погоду в районе посадки.
Боровский прикоснулся рукой к плечу Лютрова и показал погасшую сигарету, давая понять, что у него кончились спички. Разволновавшись вдруг, Лютров с такой поспешностью принялся шарить по карманам, что обронил коробок, вынудив Боровского наклониться.
— Ой, черт!.. Извините, Игорь Николаевич, — проговорил Лютров, впервые назвав командира по имени-отчеству.
Боровский весело сощурил глаза — ничего, мол, невелика помеха.
«С-44» шел навстречу занимающейся заре.
Снижаясь, самолет все громче оповещал землю о своем прибытии, требовательно прижимался к ней, неся с собой громовой гул двигателей, шипенье и свист полета.
Но, едва коснувшись земли, он укрощенно стих, вполсилы изрыгая жар позади себя. Под ним была незыблемая опора, и его крылья могли отдохнуть…
Подкатив к стоянке, «С-44» замер в двадцати шагах от казавшейся совсем маленькой с высоты кабин фигуры Старика. Позади него чернела толпа людей.
Двигатели наконец смолкли, турбины остановились.
Спустившись на неправдоподобную своей неколебимостью землю, Лютров поглядел на небо. Над уходящей к востоку полосой летного поля распалялся, становился все огромнее и светлее огненно-туманный купол неба, в котором они прожили двое суток.
Со свалявшимися, пропотевшими шевелюрами, небритые, с расстегнутыми застежками-«молниями» на кожаных куртках, все пятеро, неловко передвигая ногами, двинулись в сторону ожидавшего их Старика.
Никто из них не позволял себе выйти вперед. Каждый нес в себе усталость шагающего рядом. Каждый отдавал себя и все свое всем и готов был защищать всех. Так роднит только хорошо сделанная работа, где за усилиями каждого судьба всех. Так роднит общая опасность, разметая химеры тщеславия, отчужденности, непонимания, неумения ценить лучшее в себе самом и друг в друге. Такова счастливая зависимость людей.
Все дурное в них осыпалось и отошло в небытие. Их ничто не отличало друг от друга. Не было изуродованного рябинами лица Боровского, ничего не значила красота аспидных глаз Саетгиреева, ничего не значили кривые ноги коротышки Тасманова, модная грациозность Кости Карауша и возвышающиеся над всеми тяжелеющие плечи Лютрова.
Согласные шаги по бетону отдавались в каждом, как эхо ударов их сердец, одного большого сердца.
Над взлетной полосой всходило солнце.
Лето не заладилось. Холод, дожди, туманы… Непогода сбивала ритм работы, полеты то и дело откладывались, летный состав днями просиживал в комнате отдыха, безнадежно поглядывая на небо, на стоянку самолетов, укрытых набухшими от дождей потемневшими чехлами.
Каждый убивал время как мог. Для Кости Карауша приспел редкий случай позубоскалить над «отцами-командирами».
В пику Караушу штурман Козлевич принимается за историю о радисте, который выскочил из самолета, потому что не переключил тумблер с радио на СНУ и решил, раз ему никто не отвечает, значит, в самолете никого нет.
В такие минуты Козлевич не очень заикается, речь его становится почти гладкой, но не настолько, чтобы рассказанные им анекдоты производили должное впечатление.
— Смеху-то, смеху… Полны штаны, — не сдается Костя. — Ты лучше скажи, как мы с тобой на охоту ходили. Не забыл?
— Ну! Собрались мы с Козлевичем на гусей. Едем. «Я, говорит, как бью? Бац — и готово, гола утка». — «Что за гола утка?» — «А после моего выстрела щипать не надо». Это он мне, не кому-нибудь… Приехали на разлив. Первые два дня молчал, а когда я взял пару гусей, говорит: «Давай, Костя, в одно ружье?» — «Как в одно?» — «Что набьем — пополам?» — «Интересное кино, говорю, у меня пара гусей, а у тебя гола утка!» Обиделся. Ладно… Сели ужинать — темно, а палатку еще не ставили, костра нет. «Беги, говорю, поищи кизяков, а я палатку растяну». — «Тебе надо — беги, а я себе и так сготовлю». — «Ну, думаю, хрен с тобой, куркуль…» Сижу, грызу сухари. А он чего-то нашел, запалил костер и так небрежно — швырь туда банку с болгарскими голубцами… «Ну, думаю, гола утка, чтоб я с тобой еще поехал!..» А он сидит боком к огню и чего-то из пальца тянет, занозу, что ли. А она не тянется. Тянул, тянул, и — рраз!! Ни костра, ни Козлевича, ни голубцов — банка взорвалась!..
Вместе со всеми от души хохочет и Козлевич, круглое щекастое лицо его округляется еще больше.
Карауш действует на всех как катализатор. Наперебой начинают вспоминать, кто, где, с кем летал, когда блудил по вине штурманов, какие у кого были командиры, инструкторы, курсанты. По тому, с какой горячностью ведутся рассказы, с каким интересом выслушиваются, нетрудно догадаться, что у каждого с этими историями связаны молодость, годы, вся жизнь. Брошен бильярд, оставлены шахматы и домино, все сходятся в тесную толпу, один перебивает другого, и кто тут разберет, где правда, где вымысел?..
Течение беседы каким-то замысловатым путем начинает касаться вначале бывшего, а затем теперешнего начальства. И уж тут, как нигде в другом мeстe, высказываются верные характеристики, тонкие суждения, точно подмеченные побудительные причины поведения руководящей публики. Торжествует правда ради смеха.
Лютрова вызвал приехавший на базу ДС, так в КБ звали одного из заместителей Главного — Данила Сильверстовича Немцова.
Немцов был в кабинете Добротворского. Савелий Петрович учтиво примостился рядом и внимательно слушал. Когда Лютров показался в дверях, Немцов приглашающим жестом указал на свободный ряд стульев у накрытого зеленым сукном стола.
В отличие от других заместителей Главного, которые занимались или проблемами прочности конструкций, или автоматикой, или различными самолетными системами, Немцов был «чистым самолетчиком», его подопечные занимались аэродинамикой самолетов, определяли обводы, внешний вид машин. Однако должность обязывала заниматься целиком теми машинами, на которые каждый из заместителей назначался ведущим конструктором. Для Немцова такой машиной была «С-44».
Высокий, очень худой, он носил бороду а-ля Курчатов, казавшуюся приклеенной плохим гримером, Немцов долго разговаривал с генералом вполголоса, а потому Лютров решил, что ждут кого-то еще, прежде чем объяснить ему причину вызова. Это подтверждалось и сидящими в позе ожидающих двумя ведущими инженерами.
У того, что помоложе, в хорошо отутюженном костюме бутылочного цвета, было нарочито серьезное выражение лица, обращенного в сторону Немцова. Дешевое старание быть замеченным в этом своем виде было прямо пропорционально его профессиональной бездарности, чего не угадаешь по внешней респектабельности.
Вторым был Иосаф Углин. Рядом с коллегой смахивал он на поистрепавшегося отца большого семейства. Лицо выглядело мятым и каким-то пришибленным, будто он раз и навсегда осознал, что непригоден ни для чего на свете. Чего стоила одна манера курить в присутствии начальства — он держал сигарету в кулаке и после каждой затяжки прятал ее под стол. А бесцветные волокнистые глаза за сползающими очками?.. Казалось, здесь было все, чтобы безошибочно вынести самое нелестное мнение о человеке по внешним приметам. И только летчики знали настоящую цену этому неказистому, близорукому человеку. Занимаясь «семеркой», он с легкостью фокусника держал в памяти данные о едва ли не всех полетах: когда, сколько и в каком из восемнадцати баков было залито топливо, какая при этом была центровка, какое полетное задание, что показали самописцы, сколько времени длился полет, какая в тот день была погода… Его профессиональная добросовестность выглядела юродством для тех, кто помнил свои обязанности «от» и «до». В стужу, в дождь, в жару он был у самолета столько, сколько сам считал необходимым. Если на стоянку вызывались специалисты, Углин пребывал там до конца работ, как бы долго они ни длились. Все, что мог, он делал своими руками, и потому его спецодежда была самой истрепанной, замызганной и никак не свидетельствовала о его принадлежности к инженерной элите аэродрома. Знаток дела, он до подробностей изучил новейшую историю самолетостроения, от первого полета «за звук» — когда, где, кто летал, тип самолета, марка двигателя, продолжительность пребывания в воздухе и «за звуком» и до того, над чем работают сегодня все мало-мальски известные авиационные фирмы мира. Ему не составляло труда на память перечислить летные характеристики не только отечественных, но и зарубежных самолетов. Для него не было секретов в практике летных испытаний, а взаимодействие новейших самолетных систем запросто укладывалось в его большую голову.
Но это был не Володя Руканов. Углину никогда не выбраться не только в замы Старика, но и в начальники бригады. Предрассудок судить по внешнему о человеке так же живуч и действен, как и все прочие предрассудки. И потому, может быть, встречая Углина на людях, Лютров подчеркнуто уважительно кланялся ему, отличая вниманием от окружающих. И теперь он дождался, когда Углин повернет к нему голову, чтобы сказать:
— Добрый день, Иосаф Иванович.
— Здравствуйте, — испуганным шепотом ответил Углин и покосился на начальство, как если бы при нем нельзя было здороваться.
Ждали Гая-Самари. Когда он вошел, Немцов прервал разговор с генералом, обратился к нему и Лютрову:
— Вот какое дело, товарищи! На серийном заводе авария. Крупная. Экипаж машины «С-44» покинул ее в воздухе. Жертв нет, но и самолета тоже. Нет и ясности в обстоятельствах, принудивших экипаж оставить машину. Словом, надлежит разобраться. Вопросов мне не задавайте, я сказал все, что знаю. Погоды ждать нет времени, будем добираться поездом. Билеты заказаны, к восьми часам я жду вас на вокзале.
Из кабинета они вышли вместе с ведущими инженерами.
— Чего хоть говорят-то? — спросил Гай разом и Лютрова и Углина, посчитав, видимо, что они знают больше, чем он.
— Темнят, — сказал Углин, прикуривая сплющенную сигарету. — Проводили балансировку машины и начудили чего-то с триммерами. Как я понял из разговора, все объяснения кончаются тем, что машину резко бросило на крыло. При вводе в вираж, кажется… Судя по разговору, на борту не было нужных самописцев. Устройте летчику экзамен на знание материальной части, и вы поймете, где он пустил пенку.
— Вы с нами? — спросил Гай.
— Меня не посылают. — Углин пожал плечами.
— Хотите поехать? — спросил Гай.
— А зачем я вам? Мне там делать нечего, одна проформа. ДС не зря вас обоих берет.
Но предложение Гая было приятно ему: во взгляде ведущего промелькнула признательность.
— Да! — Углин хлопнул себя по лбу. — Вы должны знать летчика, он когда-то работал у нас, — Трефилов.
— А, — понимающе отозвался Гай, и на лице его ясно обозначилось, что он потерял интерес к событию.
…К вечеру следующего дня они уже сидели в кабинете директора серийного завода. Кроме нескольких человек, чье отношение к событию было неясно Лютрову, сюда были приглашены руководители летной службы завода и оба летчика злополучного «С-44».
Лютров не сразу узнал Трефилова. Он бы, наверно, и вовсе не узнал его, если бы не хорошо знакомый выпуклый лоб и глубокие глазницы, — только они и остались неизменными; Трефилов как-то неузнаваемо потускнел. И потому Лютрову невольно подумалось, что именно Трефилов виноват в аварии. От этой уверенности Лютрову стало не по себе и захотелось, чтобы сейчас, в разговоре, выяснилось, что это совсем не так и чтобы, несмотря на явную неприязнь к нему и Гаю, он, Трефилов, смог убедиться в их объективности.
Пока все рассаживались, Гай было встал и приветливо улыбнулся, ожидая, что Трефилов подойдет поздороваться, но тот лишь мельком взглянул на него и едва кивнул. Гай еще постоял немного, улыбаясь уже по-другому, и тоже сел.
Если бы не эта обидная недоброжелательность Трефилова, Гай не был бы столь официален при разговоре с ним, не стал бы говорить ему «вы».
Разговор начал Немцов, и пока он расспрашивал о происшествии, Лютров разглядывал Трефилова, вслушиваясь в его ответы и оценивая их.
При всей их кажущейся обстоятельности было ясно, что Трефилов чего-то недоговаривает, и Лютров не мог отрешиться от подозрения, что про себя тот уже разобрался, где дал маху, но не решается сказать об этом.
Второй летчик, невысокий человек с большим ртом и выступающей челюстью на открытом, бесхитростном лице, почти не отрывал глаз от высокого окна, словно больше был обеспокоен видами погоды на завтра, чем разговором в кабинете.
— Итак, после балансировки самолета вы начали боевой разворот, но при первом же движении штурвалом машина резко повалилась на крыло? Вы пытались выровнять самолет, но при быстро возрастающей скорости падения исправить положение не могли и дали команду покинуть машину.
— Да, пока высота позволяла…
— Разумеется… Пока позволяла высота… — Немцов наклонил голову к блокноту с какими-то своими записями, и минуту в комнате было тихо.
— Донат Кузьмич, прошу вас…
— Я бы хотел услышать, как проводилась балансировка в этом полете. Только подробнее, пожалуйста, операцию за операцией.
«Ты-то чего еще лезешь?» — откровенно было написано на лице Трефилова, когда он повернулся к Гаю. Зато второй летчик перестал глядеть в окно и принялся внимательно слушать Гая. И только теперь Лютров заметил, что у него большие голубые глаза, измученные какой-то непосильной заботой.
— Ну, начал с руля поворота… Затем…
— Сначала выключили давления в гидроусилителях, так?
— Само собой.
Одну за другой он перечислил все операции.
— Листок задания был? Отметки делали или полагались на память?
— Не первый раз… чтобы крестики ставить. Все шло нормально, а когда начал разворот, машина «взбрыкнула» и пошла вниз… Я приналег на штурвал, но чувствую, что не вытяну…
— Да, конечно… При таком ускорении трудно было дотянуться до тумблера включения гидроусилителей, — хитрил Гай.
— Не так. Он еще до маневра включил их, — вмешался второй летчик, — а мне велел выключить гидравлику. Вот когда самолет «взбрыкнул»…
Лютров насторожился.
— Выходит, — сказал Гай, — самолет завалило на крыло в момент выключения гидравлики, а не в момент дачи штурвала?.. Или и то и другое произошло одновременно, с малой разницей во времени?
Гай чуял истину.
— Пожалуй что да. Пожалуй что так, — с облегчением согласился второй летчик.
Трефилов сделал неопределенный жест рукой: дескать, может быть.
«Углин был прав, — размышлял Лютров, начиная вслед за Гаем догадываться о происшедшем на борту. — Тут-то он и «пустил пенку». В начале балансировки он старательно выдерживал включение-выключение гидроусилителей, а к концу прилежание изменило ему. Гай неспроста поинтересовался, делал ли он записи: один из рулей — руль высоты — он триммеровал с невыключенным давлением в гидроусилителях, и если после такого триммерования выключалась гидравлика, то все очень просто… Импульсные включения машинки триммеров при давлении в гидроусилителях никак не влияют на поведение машины. Сделав затем небольшие дачи штурвалом, он посчитал, что все в порядке, потянул руку к тумблеру, чтобы включить гидроусилители, но чем-то отвлекся, а потом обнаружил тумблер в положении «включено» и решил, что подошло время очередной операции, вот он и велел второму летчику выключить гидравлику… Но почему Трефилов не сделал это сам?.. Может быть, нечетко проведенная последняя операция заронила настороженность и, приказывая второму летчику выключить гидравлику, он тем самым на нем хотел проверить себя?.. Если, мол, тот с легким сердцем выключит, значит, все идет как надо… Может быть… Но вся штука в том, что Трефилов принадлежал к людям, не располагающим к себе товарищей по работе, его, видимо, не только не уважают на заводе, но рядом с ним у летчиков пропадает всякая охота быть ему помощником… И в этом полете второй летчик действовал по принципу, «дело второго — не мешать первому». Когда давление упало, триммеры сами собой резко переместили руль, машина «взбрыкнула», и… попробуй вытяни штурвал. А когда не знаешь, что происходит с машиной, хватайся за красные ручки катапульты. Все очень просто…»
Обменявшись предположениями, Лютров и Гай убедили Немцова сделать контрольный полет, чтобы провести балансировку самолета со всеми ошибками заводского экипажа. Немцов согласился, но потребовал установить па борту «С-44» самописцы.
— Как бы ни были убедительны ваши рассуждения, нельзя делать выводы без объективных данных.
Через три дня, рано утром, Лютров оторвал от полосы новенький «С-44» и взял курс в зону испытательных полетов.
Скороподъемность, послушание, хорошо оберегаемая тишина в кабине, безупречность отделки каждой мелочи и почти осязаемая надежная упругость крыльев — все говорило о мощи, молодости и отличной маневренности корабля.
В два этапа набрав высоту, Лютров принялся старательно проделывать манипуляции балансировки самолета в продольном и поперечном отношениях.
Руль поворота. Выключить гидроусилители. Выждать, определить поведение машины. Дать импульсы на машину триммеров… Прибавить, убавить. Выждать. Включить гидроусилители.
Элероны. Выключить гидроусилители. Выждать. Импульсы на триммеры. Убедиться в отсутствии отклонений в направлении полета. Включить гидроусилители.
Руль высоты. Выключить гидроусилители. Выждать. Работа триммерами. Включить.
Хорошо. Теперь включить в работу все гидроусилители, выждать при нейтральном положении штурвала по усилиям. Проследить за поведением самолета. Внимательней… А теперь несколько скольжений. Развороты. Влево, вправо… Штурвал на себя.
Машина вела себя безукоризненно.
— Ну что, Гай, начнем не по правилам?
— Начинай, Леша.
Не выключая гидроусилителей, Лютров на большой угол сместил триммер руля высоты.
— Выключай гидросистему!
— Держи штурвал.
Самолет, точно надломившись, резко пошел вниз. Еще до того, как машине удалось набрать скорость, Лютров убрал триммер и, придерживая вместе с Гаем отяжелевший штурвал, вывел «С-44» в горизонтальный полет.
— После расшифровки ленты самописцев в кабинете директора начался последний разговор. Пошептавшись о чем-то с бритоголовым, как буддийский монах, директором, Немцов сказал Лютрову:
— Слушаем вас, Алексей Сергеевич.
Легко сказать «слушаем»! А что говорить, когда и так все ясно, и каждое твое слово прозвучит приговором сидящему напротив Трефилову.
Лютров, как мог, кратко рассказал о полете и, стараясь избегать местоимений, перечислил причины, которые создали аварийную обстановку.
Выйдя из кабинета директора, Гай подошел к Трефилову и, делая вид, что не замечает его косящего взгляда, сказал доверительно:
— Ничего не поделаешь, дорогой мой! Пойми: невыявленная причина заставляет подозревать наличие каких-то дефектов в конструкции, а что это значит для КБ и для нашего брата, сам понимаешь, не мне тебе говорить.
Трефилов ничего не ответил и ушел, не попрощавшись.
— Надо же так глупо потерять машину!.. — сокрушался Гай. — У меня из головы не выходит разговор Долотова с Трефиловым. Помнишь, я говорил тебе?
— Долотов не считал, что нужно «давать шанс человеческим слабостям», а?
Вечером к ним в номер зашел Немцов. Он только что говорил по ВЧ из кабинета директора завода с Главным и доложил ему о результатах разбора аварии. Соколов попросил передать трубку директору и «в очень сильных выражениях настаивал на отчислении с завода виновных».
— В конце концов это справедливо.
С этим нельзя было не согласиться, но говорить об этом не хотелось.
— Николай Сергеевич очень раздражен, — продолжал Немцов. — На базе неприятность. На этот раз что-то с бесхвосткой.
— Витюлька!.. — выдохнул Гай.
Они вернулись утром следующего дня и, едва выбравшись из самолета, предоставленного им директором завода, спросили у механиков на стоянке о состоянии Извольского.
— Жив! Ногу повредил, говорят, два ребра, зубы, что ль… Вообще, побился. В госпитале сейчас.
Эх, Витюлька, Витюлька! Что с тобой стряслось на этот раз?
Маленький, изящный, как танцор-подросток, он был не лучшим летчиком, но отличным парнем. До смешного крохотный рядом со своими дюжими коллегами, он носил самые малые роста летного обмундирования, да и те были для него чересчур свободны.
Его отец, профессор, руководитель филиала Академии наук, известный среди специалистов трудами по ботанической географии, не без боли сердечной предоставил единственному сыну право выбрать из других авиационный институт, не преминув высказать своего сожаления об отсутствии у Витюльки влечения к флоре земли. Но насильно мил не будешь, и на семейном торжестве по случаю успешной сдачи вступительных экзаменов отец пожелал сыну успехов на пути, «начатом в России Жуковским, Чаплыгиным и… другими, весьма почитаемыми в научном мире людьми».
Чаплыгина из Витюльки не получилось.
На третьем курсе он впервые сел в кабину спортивного самолета, и не столько по собственному побуждению, сколько из чувства солидарности с друзьями. Но если для остальных студентов факультета механики занятия в аэроклубе не пошли дальше спортивного увлечения, то для Витюльки это было только начало. Серьезность его любви к авиации сказалась даже в скоропалительной женитьбе, которая была не столько «сердечным следствием», сколько влечением характеров; избранница Витюльки постигала вместе с ним летное дело.
Может быть, были и другие — особые — мотивы этой его увлеченности: подчиняя своей воле ревущую громадину, легко расстаешься с обидным для юноши представлением о собственной мужской неприглядности…
Окончив институт и положив в карман рядом с дипломом инженера-механика новенькое удостоверение летчика-спортсмена, Извольский на радостях разошелся с женой, «мужеподобной особой, лишенной тормозящих центров», по словам профессора, «не стеснявшей себя ни в выражениях, ни в действиях» в затяжной войне против свекра и свекрови.
Идя в этом навстречу родителям, Витюлька взамен рассчитывал получить согласие «предков» на перемену профессии: он уже тогда задумал стать летчиком-испытателем.
Решение сына стать летчиком расстроило профессора, находившего подобное занятие «уделом людей, может быть и смелых, но не более», и мечтавшего видеть сына пусть ее естественником, но ученым, а не «ремесленником-аэронавтом». Но жертва сына, поступившегося личным счастьем ради покоя родителей, обезоружила отца. Профессор, может быть, и не смирился в душе с его новой привязанностью, но не мог не согласиться, что упорство, с каким сын шел к своей цели, само по себе достойно уважения.
Проработав два года инженером-механиком на фирме Соколова, Извольский всеми правдами и неправдами пробился в слушатели школы летчиков-испытателей, которую и закончил со свидетельством, где значилось, что Виктор Захарович Извольский — летчик-испытатель четвертого класса.
На правах летчика-инспектора Боровский вывозил Витюльку на «С-4», одной из первых реактивных машин Соколова. При всем гласном и неизменном нерасположении к «ученым летунам», «корифей» не усмотрел огрехов в технике пилотирования подопечного. Инспекторская оценка Боровского была бесстрастно положительной.
Начав работать самостоятельно, Извольский сделал несколько сотен полетов на том же «С-4», переоборудованном под летающую лабораторию. К тому времени из ангара выкатили «С-40» — опытный вариант большой машины. Корабль поднимал Боровский, вторым летчиком неожиданно для всех был назначен Витюлька, только что получивший третий класс. Пока «С-40» готовили к первому вылету, он продолжал летать на «С-4» с установленными на нем различными системами «С-40», провел испытание подвешенного под фюзеляж двигателя новой машины, и так прижился на «С-4», что, когда, уже после вылета «С-40», нужно было сделать несколько полетов на облегченном варианте «С-4», Данилов поручил работу Извольскому. И в первом же полете Витюлька напрочь снес кормовую пяту при посадке. Оценив происшествие с присущей ему резкостью: «Учиться летать нужно, как играть на скрипке, чем раньше, тем лучше, чтобы вовремя понять, что это не твое дело», — Боровский, однако, не воспротивился назначению Извольского вторым летчиком к нему в экипаж на «С-440». Никто не принимал всерьез афоризмы «корифея», его недолюбливали, а Витюлька со своим общительным характером всем пришелся по душе: истина, высказанная недругом, как и ложь, изреченная другом, не оценивается по достоинству.
Скоро об этой посадке забыли: с кем не бывает! К тому же начальником комплекса был в ту пору давний сподвижник Главного — Евгений Маркович Триман, некогда награжденный полным «Георгием» за боевые вылеты на самолетах «Сопвич» и «Морис Фарман» еще в первую мировую войну. Триман сделал Извольскому внушение «келейно», при закрытых дверях, на том и прекратил дело.
Извольского могло сбить с панталыку необычное включение тумблера уборки шасси — книзу, вместо привычного кверху. В этом разнобое для каждого мало приятного, но связанные с таким неудобством последствия подстерегали именно Витюльку. Только потому, что управление стояночными тормозами «С-04» помещалось не там, где у «С-4», он забыл снять самолет с тормозов перед взлетом. А тут еще лужи от недавнего дождя. Влекомый взлетной тягой двигателей, «С-04» принялся весьма резво юзить вдоль полосы на заторможенных колесах. И лишь когда задымилась резина, а самолет повело в сторону, Извольский прекратил взлет точно по инструкции.
Досадуя на свои промашки, он по старой институтской привычке принимался яростно штудировать описания, инструкции, наставления, назубок усваивая дозволенное и недозволенное, допустимое и недопустимое, минимумы и максимумы каждого самолета. Извольский знал все опытные машины лучше других летчиков, старых и молодых, а не хватало ему совсем немногого.
Как и в любом ремесле, в искусстве пилотирования есть свои приемы мастерства. Они проявляются не только в идеальной точности выполнения полетных заданий, но и на взлете, на посадке и даже в простом проходе на малой высоте с последующей всегда эффектной горкой. Уловить в кажущейся одинаковости маневров тонкости высокого стиля может лишь наметанный глаз профессионала.
Извольский не раз видел и не мог не оценить приметы мастерства у более опытных своих коллег — Долотова, Гая, Боровского. Сколько раз он наблюдал, как ведомая Долотовым тяжелая машина, едва коснувшись бетона колесами шасси, не торопится опускать нос, а как бы раздумывает, прежде чем встать на третью опору. Зависающая на пробежке передняя часть фюзеляжа опускается словно без участия рук летчика, а сама собой, по мере падения скорости. Но это только так кажется. Умение до последней секунды использовать посадочную скорость говорит о виртуозном владении управлением самолета.
Восхищал его и Гай во время проходов над крышами базы на истребителях. Снизившись до предела, блеснув всеми заклепками, Гай чертом уносился от земли по крутой горке, венчая ее бочкой, да не какой-нибудь развалюхой, а ювелирно выполненной фигурой, когда самолет вращается, как нанизанный на собственную ось.
Какую бы машину ни поднимал Боровский, они у него никогда не колыхнутся, угол набора высоты как нарисованный, без поправок после отрыва, во время которого скорость подъема носа точно совпадала со скоростью набора высоты, хоть записывай.
В последний раз Извольскому не повезло перед авиационным праздником. Перегоняя самолет на аэродром, откуда готовилась стартовать для прохода на параде эскадрилья «С-4», Витюлька, по собственному признанию, вознамерился пофорсить перед летчиками из «потешного войска». На этот раз пострадала не только кормовая пята, досталось и фюзеляжу под хвостовым оперением.
Отвлекся ли Витюлька от земли перед тем, как колеса шасси должны были коснуться полосы, не уловил ли, что машина еще сохраняет полетную скорость, но, подавая штурвал на себя, чтобы попридержать машину на двух точках, он утянул ее кверху… По мере увеличения угла атаки, самолет резко затормозился и «посыпался» на хвост, вроде вороны перед посадкой. Сначала «С-4» сделал дикого «козла», а затем, как брошенный, рухнул на три точки. Лишь благодаря особенностям крыла машина не завалилась набок. Сгорел бы Извольский вместе с экипажем.
На этот раз происшествие получило резонанс.
Тримана сменил Юзефович, вызвавший на голову Витюльки гнев Старика. К счастью, Главный ограничился звонком на базу, а у телефона оказался Гай-Самари. В самых деликатных выражениях начальник летной службы изобразил трудные условия посадки, адскую грозу, сильный боковой ветер, чудовищный ливень и прочая и прочая, хотя ничего из перечисленного на аэродроме посадки не наблюдалось. Взяв грех на душу, Гай закончил беседу со Стариком примирительной фразой, сводящей на нет остроту события…
— С каждым может случиться такое, а парень способный, и с ним это впервые.
Положив трубку так, словно это был сосуд с нитроглицерином, Гай бессильно откинулся на спинку стула и минуту глядел на Извольского, как на палача.
— Витенька, если вздумаешь еще фокусы показывать, вспомни этот разговор, я тебя очень прошу…
И он запомнил.
Когда Долотову поручили подготовить Извольского к испытаниям на штопор нового истребителя и они сделали несколько десятков полетов на спарке, Витюльку как подменили.
Борису Долотову удалось главное — привить Извольскому не только собственные навыки, но и хозяйское чувство к управляемому самолету, весьма отличающееся от пассажирского ощущения скорости и пребывания на высоте. Осталось тайной, как сумел Долотов сбить в Извольском предрасположение к неудачам. Видимо, он знал Витюльку лучше других. Подлинный мастер, а потому немного колдун, наделенный обостренным чувством своей слитности с машиной, Долотов как бы раскрыл Извольского, научил его обретать в полете то вдохновенное чувство, когда нервы человека словно бы простираются за пределы организма, пронизывают крылья, сопереживают напряжения атакуемого потоком летательного аппарата; когда летчик не только знает, но чувствует пределы возможностей самолета, как пределы усилий собственных мышц. Любой маневр, любой обозначенный в полетном листе режим он заставил Извольского выполнять дважды — в воображении и в воздухе, внушив ему, что в этом и заложен секрет непостижимо точных действий летчика в самых невероятных ситуациях, как если бы к его сознанию была подключена нужная программа.
Почти год вел Извольский испытания на штопор истребителей различных модификаций, а когда работа была закончена, ему вручили свидетельство летчика-испытателя первого класса. Узнали об этом от того же Долотова. Приметив входящего в комнату Витюльку, лишь накануне получившего свидетельство, Долотов неожиданно для всех оставил бильярд и пошел ему навстречу.
— Рад за тебя. Поздравляю. Давно пора, — серьезно сказал Долотов.
К испытаниям на штопор одной из модификаций бесхвостки его готовил Гай-Самари. И почти всю программу Извольский провел безупречно.
Но если бы не Долотов, летавший с ним в паре на самолете сопровождения, этот полет был бы для Витюльки последним.
Вернувшись на аэродром, куда он передал координаты падения бесхвостки, Долотов, не раздеваясь, направился в кабинет Данилова. Кроме Добротворского и Руканова, улетевших к месту аварии на вертолете, Долотова ждали почти все руководители отделов испытаний, летчики, ведущие инженеры.
Не замечая одетого в новую летную куртку Юзефовича, Долотов сел так, чтобы видеть одного Данилова.
— С управлением что-то… Мотает виток за витком, а не выходит. Спрашиваю, что случилось, а он: «Погоди, не торопись». А как не торопиться, когда высоты нет… Я ему — прыгай, высота!.. До земли меньше тысячи метров. Я уж подумал, что-нибудь с катапультой. Нет, гляжу — вырвался… Падал по кривой к земле, парашют, правда, раскрылся, но боюсь, у самой земли. Может, парашют и попридержал, не знаю. Я два раза над ним прошел, не поднимается.
— Самолет горел? — спросил Юзефович.
— Не знаю, — ответил Долотов, глядя по-прежнему на Данилова. — Он мог не успеть освободиться от кресла, оно упало вместе с ним или рядом…
— Что же помешало Извольскому покинуть машину вовремя?
Долотов повернулся к Юзефовичу.
— Я не гадалка. Говорю, что видел.
— Почему он сказал «не торопись» на такой высоте? — вслух подумал Данилов.
— Что-нибудь с высотомером, — подсказал кто-то.
— Может быть, — громко подхватил Юзефович. — Я слышал, Руканов распорядился не снимать высотомеры на очередную тарировку до конца программы полетов на штопор. Вот вам и возможное следствие…
— Спасибо, — заключил разговор Данилов. — Вы будьте неподалеку, вас наверняка захочет увидеть Савелий Петрович.
Последние слова относились к Долотову.
— Вот вам и следствие, — с особым смыслом повторил Юзефович и решительно направился из комнаты. Лицо его было непреклонным.
Никто в комнате не сказал больше ни слова, все смотрели на Долотова, пытаясь понять, чего можно ждать с возвращением вертолетов.
Извольского привезли без сознания, в кровавых бинтах. Девушка-врач сумела сделать все, чтобы поддержать его до той минуты, когда за него примется главный хирург госпиталя.
А Юзефовича между тем обуревали свои хлопоты. Высказанные в кабинете Данилова предположения о неисправности высотомеров дадут пищу для разговоров, а это как раз то психологическое обоснование, когда можно действовать в открытую. Он велел принести документы, где отмечались регламентные работы, и, убедившись, что проверка высотомеров просрочена на несколько дней, приказал наземному экипажу написать объяснительные записки.
Главное было сделано. Подготовлены документы, уличающие ведущего инженера В. Л. Руканова в халатности. Нет, нет, никто не утверждает, что она привела к аварии, разобраться в причинах — дело комиссии. Его, Юзефовича, обязанность предоставить ей все, что прямо или косвенно поможет найти истину. Но в любом случае просроченные отметки в документах, объяснительные записки и его докладная произведут впечатление. Юзефович не сомневался, что с такой «телегой» позади ни о каком повышении в должности в обозреваемом будущем Руканов по может и мечтать.
Но если вышло черт знает что, то виной всему, видимо, время, когда все происходит не по тем правилам, по которым жил и уже не мог не жить Юзефович. И еще потому, что у Павла Борисовича Разумихина, назначенного возглавить аварийную комиссию, оказалось два неудобных качества: хорошая память и никакого понятия о деликатности в отношении номенклатурной фигуры и. о. начальника комплекса.
На первом же заседании, где подводились итоги осмотра самолета на месте падения, Разумихин удивленно поднял брови, увидев сидящего со скромным видом Юзефовича, — тот не был членом комиссии.
— А ты с чем пожаловал? — спросил он уничижительным тоном, какой только может быть у человека, не привыкшего стеснять себя в выражениях. — Имеешь мнение?.. У тебя, помнится, всегда было особое мнение. Ну?
Два десятка людей за длинным столом в кабинете Данилова хорошо знали, что означает это «ну?».
— У вас в папке моя докладная, Павел Борисович… Могут быть вопросы…
— О Руканове, что ли?
— Не только, там…
Руканов, сидевший напротив Лютрова, рядом с Гаем и Долотовым, снял очки и принялся старательно протирать сложенным носовым платком толстые, ограненные стекла. Руки его дрожали. Заметив это, Лютров почувствовал нечто вроде удовлетворения: что-нибудь да останется в пасторской душе Руканова после этой передряги, что-то оживет в ней, сделает ее менее стерильной и более человеческой.
— Ты что, всерьез считаешь, что два просроченных дня в годовых регламентных проверках приборов послужили причиной отказа в работе? Или меня за дурака принимаешь?
— Я не понимаю вас…
— Врешь.
Разумихин подался через стол к Юзефовичу и несколько мгновений в упор смотрел на него, наливаясь злобой.
— Скажи, чем ты занимаешься в авиации?.. Сам не знаешь. И никто тут не знает. Гляжу я на тебя и никак не могу понять, почему Соколов не выгнал тебя… И хоть бы работягой был, механиком, прибористом…
— Вы что!
— Не перебивай! Сядь!.. Думаешь, я этой бумажке поверю? — Разумихин тряхнул докладной Юзефовича. — Да скажи ты мне, что завтра будет утро, я и тому не поверю с твоих слов… Если собрать по бумажке с каждого, кого ты оплевал за все годы работы, вот этой папки не хватит… А ведь они не пишут. Почему бы это, Юзефович? Более того, ты работаешь в КБ Главного конструктора, которому… известны твои художества, и все-таки он терпит тебя. А что стоит ему загнать тебя за Можай, а?
Подбородок Разумихина подергивался, побелевшее лицо не сохранило и тени его всегдашнего добродушного выражения.
— Я тебя не задерживаю.
Через несколько дней, когда была определена причина невыхода бесхвостки из штопора — скрытый дефект в цепи управления, Разумихин вызвал Юзефовича в занятые им апартаменты Главного.
Не ответив на «здравствуйте» Юзефовича, он спросил:
— До пенсии сколько осталось?
— Мне?.. Полгода. Семь месяцев.
— Пиши заявление с просьбой о переводе на… легкую работу. В связи с болезнью… печени, — Разумихин приписал ему собственную болячку. — Будешь помощником начальника отдела эксплуатации, приглядывать за своевременным заполнением документов на регламентные работы…
Собравшийся было в отпуск Лютров не мог уехать, не повидав Извольского. Перед началом работы на «девятке» они сговорились вместе отдохнуть у моря, а теперь, кто знает, может быть, Витюлька и не поправится к осени?
— Почему не прыгал вовремя? — спросил Гай, когда они с Лютровым поднялись к Витюльке в палату.
Лежа на мудрено сконструированной кровати, распухший от бинтов, Извольский едва не плакал от обиды.
— Спутал, понимаешь? Спутал положение стрелок на высотомере. Выводил, выводил… И так и так, не хочет выходить, паразит. Витков двадцать намотал. А Долотов ходит вокруг по спирали и кричит: «Прыгай!» Глянул на высотомер — шесть тысяч! Чего, думаю, разорался, время есть… А на приборе не шесть тысяч, а шестьсот метров. Мне бы, кретину, получше приглядеться, а я… Хорошо еще, землю заметил, а то… на венок бы скидывались. — Он подмигнул единственно видимым глазом. — Думаете, отлетался? Фигушки. Тут дед-хирург командует, фронтовик, будь здоров костоправ. Может человека из запчастей собрать, и будет как фирменный… Отцу сказал, не волнуйтесь, ваш сын будет работать по специальности. Обрадовал предка!..
— Витюль, а твоя, как ее?.. Тоня? Знает она, что ты здесь?
Лютров вспомнил, что видел как-то Извольского в обществе весьма впечатляющей девицы, которой был представлен.
— Томка?.. Заходила… На юг собирается. Что ей Гекуба, и что она Гекубе… Да и по делу — чего ей летом в отпуске по городу мотать?.. Сиделки мне не нужно, тут сестричками студентки на каникулах. Одна другой внимательней, аж совестно. Мать каждый день бывает, все ахает, отец свой силос забросил… Раз заходит в палату, и Томка тут. Она на мою бывшую жену смахивает, так отец, кажется, струхнул малость!..
Это было не мудрено: хорошо упитанная девица действительно напоминала бывшую супругу Извольского. Витюлька был верен себе во вкусах.
— Выпить не принесли, позвонки?.. Чего у тебя в кармане, Гай?
Тот выразительно повел воловьими глазами в сторону соседа Извольского, лежащего с задранной ногой в гипсе.
— Принимает, не боись… Свой мужик: ночью катапультировался, на церковь приземлился. Видишь, ногу сломал. Бог помог.
Перед уходом из госпиталя они побывали у главного хирурга — сухого бодрого старика армянина, говорившего на подчеркнуто чистом даже изысканном русском языке.
— Положитесь на мое слово, молодые люди, — ответил он на вопрос Гая о состоянии Извольского. — Месяца через два приступит к работе… Несколько не очень серьезных травм…
Прощаясь с Гаем, Лютров попросил:
— Пока будет возможно, ты не подыскивай второго летчика на «девятку». Может быть, и в самом деле парень поправится.
— О чем говорить, Леша! Мне и самому хочется, чтобы он с тобой полетал. Такая работа не каждый год бывает.
— Я не потому: он хороший человек, Гай, его легко обидеть.
…Возвратившиеся из пропасти дней родные берега рождали сладко щемящую боль, в которой хотелось растворить себя, как в умилении… Каждый звук, запах, силуэт — неизменные, не тронутые временем, восхищали радостью узнавания, радостью до слез, — казалось, все эти годы он прожил беспутным сыном, тратившим на негожее то, в чем нуждалась и чего ждала от него родная мать.
Расслабленный этим чувством, почти хворый в первые дни, Лютров часами просиживал на камнях берега, завороженно слушая, как море полощет скопище голышей вокруг Нарышкинского камня, словно патиной покрытою зеленым налетом времени. Рассеченные им волны, извиваясь, с шаловливым шелестом обегали разновеликую осыпь булыжников, утробно всасывались размытыми пустотами и привычно возвращались к морю.
Рожденные легким ветром, далью и солнцем, волны свертывались на гальке, как береста на огне, с хохотом ударялись о нее пенистыми вершинами гребней, то увлекая за собой тысячекратно омытую серую россыпь, то вытесняя обратно.
Недвижная покорность берега, казалось, забавляет море, оно мнет и тискает каменистое ложе, словно пытается растормошить землю.
А над ними, над землей и морем, застыло время, слепящее солнце висит неподвижно…
Лютров снял комнату на самом берегу, в доме старого рыбака дяди Юры, едва ли не последнего человека в городке, помнившего не только мать Лютрова, но и деда Макара.
Дом был старым, наверное, старше хозяина. Ветхая железная крыша уже не держалась на трухлявых стропилах, кровлю придавили массивными ножками парковых скамеек, источенными ржавчиной кусками рельсов, отстоявших свое опорами причальных пирсов, изъеденных и выброшенных морем. Выложенные из грубо обработанного известняка степы рассечены трещинами, двери перекошены и провисают на петлях, стекла маленьких окон собраны из наложенных друг на друга обломков, а половицы в отведенной ему комнате истерты так, что более стойкие сучья торчат по всему полу, возвышаясь как заклепки.
Сколько ни присматривался Лютров, он не видел в городе знакомых лиц. И ровесников, и тех, кто постарше, разметала война, многих похоронила. В городке освоились переселенцы с юга Украины, с Кубани, из Ростовской области. На месте слободки, где когда-то жил Лютров, поднялись стандартные жилые дома, какие с известных пор строятся повсюду, от Норильска до Одессы. Над городком, мимо старого кладбища, мимо густого ряда конических надгробий со звездочками, широко и ровно легла, проломив мохнатый горб горы на западе, новая дорога на Севастополь. Она была роскошной по этим местам, и люди немало потрудились, чтобы уложить ее здесь, на этих от века неприступных скальных предгорьях. Возле домика дяди Юры, чуть в стороне от места, где давным-давно стоял дом бояр Нарышкиных, белел недостроенный санаторий.
Со всем, что преображало городок, старый рыбак был в непримиримой ссоре.
— Кончился причал, рыбачья пристань, — доверительно, как своему, жаловался он Лютрову за бутылкой вина в сарае над береговым обрывом. — Все огородили, вскорости к воде на брюхе не проползешь. А чего для?.. Ни купанья тут, ни загоранья, одни склизлые камни, по ним идти — ноги вывернешь. «Устранить. Для глаз вид плохой». Помешали, вишь… Баре не гнушались рыбачьей посудой, а им чтоб все гладко, как у фарфоровом гальюне… Форменное фулиганство…
— Так и не дали места?
— Отвели, — не сразу отозвался дядя Юра. — У черта на куличках. Аж в Алупке-Саре… Как низовка зимой дунет — весь берег сплошь волной гладит.
Выстроенный наполовину из желтого ракушечника, наполовину из мелких бросовых досок с остатками различной окраски, большой и полупустой сарай дяди Юры служил разом и хранилищем рыбацких весел, подвесных моторов, бензиновых баков, и мастерской, где всегда кто-нибудь работал, и местом, где старожилы, «скинувшись по рублю», вспоминали былые времена, когда «рыба шла», вино было не в пример теперешнему крепче, а перепелов на осенних перелетах можно было ловить руками.
Лютров с удовольствием вслушивался в уже забытый им говор, каким отличались некогда жители приморских городков. Разговор старожилов начинался обычно степенно, согласно, но по мере того, как пустели бутылки темного стекла, все более восходил к стилю «парламентских крайностей».
— Слухай сюда, Вася!.. Усякая собака чистых кровей чутё имеет, а игде у нее чутё?.. Ну, игде, я задаю вопрос?..
Худой пекарь с запудренными мукой ушами показывал рукой на щенка-сеттера, с которым пришел один из друзей, и делал страшные глаза.
— От зачипился за свое чутё! Может, у него вагон чутя, а ходу нема, так что мине с того чутя?.. Какая собака без ходу, так то не собака. Мой Спира…
— Его Спира!..
Разговор покрывает трескучий бас, неведомо как уместившийся в тонкой жилистой шее матроса-спасателя — маленького, какого-то стираного-перестираного, отсиненного и отутюженного, да к тому же в фуражке с крабом.
— Брось травить, — рычит он, — как тот шкипер с Понизовки… Шоб его черная болесть трясла… Я его знаю, сопляка, когда он имел одни штаны на двоих с братом, а ты мне хочешь сказать… Все у жизни должно форменный вид иметь, все одно — жена или шлюпка. А какие теперь шлюпки делають, изнаешь?
— Шо он своего шкипера мине суеть? Или он папа этому кобелю?
— Не слухай его, Сирожа. Он, когда выпимший, или про шкипера говорить, или у шлюпке кемарить.
— Ты мою Азу изнаешь? — кричит пекарь. — Так ты послухай, ты послухай. Я с ей у прошлым годе сто восимисят шесть штук узял. На Бизюке. Натурально, перепелок. Уполне серьезно… Так я об чем, я об том, что эта собака моей Азе чистая племянница будить.
— Кобели не бувають племянницами.
— Ихто не буваить?.. Ты Федю безрукого с Алупки знаешь? Так его Милка и Зурешка Сеньки Белана с Мисхора от помета Канадки Павлика Бреды из Старого Крыма, понял? Так шоб ты знал, Веста дяди Мити с Дерекоя, которая этому кобелю родная мать, так они промеж себя родные сестры!
— Шо ты людям метрику читаешь, как у милиции? Ты за ее вид скажи?
— Зачем тибе вид издался? Ты чутё проверь, а потом сообчай!..
— Пусть он скажить. Косарёв, скажи свое слово!
Все поворачиваются к Косареву. И щенок тоже, но тут же чихает от пущенного в его сторону дыма и стыдливо опускает крапчатую морду.
— Как тибе глянется собака?
Косарёв молчит. Молчит и курит.
Пекарь теряет терпение:
— Ну?
— Шо ну?
— Ха! Ты же собаку глядел?
— Ну?
— Он ишто, ненормальный? Люди располагают, он слово скажить!
— Косарёв обсуждаить повестку дня…
— Дробь, Самсон, — у пекаря кипит пьяное тяготение к ясности. — Ты у зубы глядел? Глядел. Хвост обсмотрел?.. Так скажи, что и как, а не моргай, как пеламида.
— Ихто?
— Он мине нервным изделает, паразит! Ихто! Собака!
Косарёв густо затягивается и предлагает с хорошо выдержанной назидательностью:
— У тыща девятьсот двадцатом годе достал я у Севастополе суку. Чистых французских кровей. Блу-балтон, понял?.. А звали иё… Сейжермей Вторая… Так то была собака. Ни одни пиндос от Керчи до Фороса не имел такой суки. Балерина!.. Не сука, а, можно сказать, переворот в науке… Но все-таки пришлось эта… Обменять ее. На лошадь. У турка. Поскольку турок домой вертался.
— При чем тут турецкая лошадь?
— Ты слухай сперва… При том, что моя собака через месяц как ни в чем не бывало у конуры стоить!..
— Мокрая.
— Она тибе не Иисус Христос — пешком по воде ходить.
— И чего говорить?
— Ихто?
— Собака. Блу-балтон.
— Об чем?
— Об турецкой жизни.
— Ваня, скажи этому сумасшедшему человеку, может животная Черное море переплыть?
— Как плавать.
— По-собачьему.
— Уполне. У нас врачиха по-собачьему пять часов плавала, жир сгоняла, чтоб женский вид по всей форме.
— Так то врачиха!.. Она, может, по науке, может, она американские пилюли глотала…
«Оказывается, вы еще живы, вы еще умеете говорить на этом дурацком милом родном жаргоне?..» — думал Лютров, улыбаясь, всматриваясь в возбужденные лица, и таким неповторимо прекрасным, далеким эхом отзывались в душе их голоса.
У дяди Юры был потертый, но еще крепкий, устойчивый на волне ял с мотором, стоящим на кормовых шпангоутах, нещадно дымящим и вечно сырым от потеков масла.
Перед рассветом он спускал ял на воду и уходил в море ловить ставриду на самодур — «цыпарь». Но погода стояла теплая и тихая, рыба «не шла». Иногда попадалась пикша или катраны, Лютров видел разбросанные по двору остатки этой никчемной рыбы, над которой поработал трехколерный хозяйский кот.
И усыпляло и будило Лютрова море. Проснувшись, он натягивал синий спортивный костюм и шел к воде. Иногда вместе с дядей Юрой уходил в море и видел там восход солнца, священное действо рождения дня. Глядя, как розовеет и плавится выглаженная безветрием серо-стальная водная ширь, он думал, что всякое рождение в этом мире — рассвет: появление человека, животного, дерева. Всякое рождение — священно на земле, потому что сущность рождения — обретение света.
После возвращения с рыбалки он помогал старику вытаскивать ял на берег, относил в сарай тяжелые весла с веревочными петлями уключин, купался, пил чай и слушал городские новости в пересказе жены дяди Юры, глуховатой старухи Анисимовны. Она уважала Лютрова за внимание к ее долгим рассказам о том, как было в памятном ей прошлом, и сводила к нему всякий их разговор. Они вспоминали общих знакомых, кого и куда раскидало время, кто умер, кто жив и как живет. Помянули деда Макара и всех, кто когда-то работал на Ломке.
…Погода стояла тихая, жаркая, море лежало недвижно и, будто вылощенное, отблескивало серо-голубой пленкой.
По вечерам на горизонте, над полоской черно обозначенных снизу туч глазасто вспыхивала первая звезда. Чуть тронутая темнотой голубизна неба вокруг нее насыщалась синевой, чистой и глубокой. К западу синева переходила в размытую пустотно-легкую светящуюся зелень, которая затем выцветала и будто осыпалась в розовое марево над местом захода солнца. Море в той стороне тоже становилось акварельно-розовым, но дальше к востоку, все тусклее, все более неуловимо отблескивал солнечный жар заката. Наконец блеск исчезал, море на востоке словно затаивалось в полутьме, и только у берега, в тени обрыва и выступающей вровень с ним скалы, вода еще сохраняла дневной пляжный сине-зеленый цвет.
Иногда перед заходом солнца слабый ветер поднимал суетливые нестройные волны. Море густо темнело, принималось судачить у берега, но за ночь стихало, сморенное теплотой, покоем, сном.
Ночь нередко заставала Лютрова высоко над городком и морем, на вершине Красной горки, рядом с мученицей-сосной, серо темневшей в месте надруба. Ее оголенные корни, высунувшиеся над обрывом и вновь ушедшие в землю, напоминали щупальца большого спрута. Лютров подолгу стоял там в темноте и глядел на восток, где от виноградных холмов медленно отделялась луна, превращаясь из медной в раскаленно-золотую. Небо в том месте, откуда она всходила, становилось чернее, холмы терялись в этой черноте, зато море, в сторону которого луна поднималась, облекалось в зыбкую пелену света; сначала свет четко обозначал границу воды у берега, затем отступал, рябил и рыхлился, растекаясь по дали, бессильный охватить водную беспредельность.
После долгих ночных прогулок Лютров спал до тех пор, пока Анисимовна не начинала кормить кур, и тогда пробуждение выглядело потешно. Держа в руках зеленую миску с зерном, она проходила за дом, куда глядело окно комнаты Лютрова, и принималась верещать неожиданно писклявым голосом:
— Иду-иду-иду-нате-нате-нате-нате!..
Курами овладевало помешательство. Они срывались к ней со всех сторон двора, с ходу подлетывали, тонча друг друга, кувыркаясь и падая, суматошно хлопая крыльями… Паника продолжалась несколько мгновений и вдруг обрывалась, и тогда за окном слышалась сосредоточенная барабанная дробь клювов по противню. К этому времени Лютров сидел на кровати с видом провалившегося в преисподнюю, но еще не разобравшегося, где он.
По утрам он бродил над береговыми обрывами, по улицам городка, поднимался по нестираемым каменным лестницам, угадывая па плитах старые сколы и трещины, дважды побывал на кладбище, безуспешно пытаясь отыскать могилу деда, был на Ломке за кладбищем, где уже ничто не напоминало об известковой печи, кроме едва приметных остатков круглой кладки.
Выходя на прогулки ни свет ни заря, Лютров начинал свой путь по дорожкам мальцовского парка, защищенного от ветров с моря плотным рядом кипарисов. Шум моря, проникая сквозь пахучую листву ухоженного парка, звучал в нем, как негромкая музыка.
Вдоль каменной ограды лоснились жирными листьями кусты лавровишни, покачивались тугие ветви благородного лавра, и снова возвышались старые, опутанные сухими жилами плюща кипарисы, защищая теперь уже с севера эти петляющие дорожки в кайме розовых кустов и тонких деревцев японской мушмулы. Одна из дорожек вела к отлогой, с низкими ступенями лестнице па пляж. Спуск начинался стройной колоннадой, за которой сине проглядывало море; до него оставалось несколько шагов, и он шел навстречу его дыханию, к вечно живой воде, рядом с которой ширятся думы, да и тишина в душе — блаженна. Перед колоннами стояли разросшиеся деревья магнолии, иногда ему казалось, что он улавливает тонкий запах цветов, и на память приходила Валерия.
Прошел без малого месяц, и Лютров стал привыкать к ощущению родины, сживаться с ним, как и со старым домом дяди Юры, с курами Анисимовны, с разноголосым шумом и запахами живущего рядом моря.
Он много ездил по берегам, посетил памятные места, считая себя по праву рождения приобщенным к камням Севастополя, к Вечному огню Малахова кургана, к обильно политой кровью Сапун-горе, к братской могиле матросов линкора «Новороссийск»… Это набатное безмолвие далекого и такого недавнего прошлого смиряло и оттесняло прочь личное в нем, обращало душу к иному познанию, и тогда он чувствовал себя ребенком, как у деда на Ломке, где каменные громады рыжих скал возвышались над его мальчишеской головой грозно и величественно.
В конце августа он побывал в картинной галерее Айвазовского в Феодосии. В город приехал утром и, проведя полдня в галерее, решил искупаться перед тем, как ехать обратно. Но выкупаться так и не удалось. Млевшая под солнцем масса людей, несообразно столпившаяся у воды, убивала всякое желание купаться: к воде, казалось, нельзя было пройти, не наступив на сгрудившихся в тесноте купальщиков. Здесь его, в растерянности стоящего возле раскаленной под солнцем машины, и приметила оказавшаяся в этой толпе Томка, знакомая Извольского. Поистине тесен мир.
Уже подрумяненная, со слегка облупившимся носом, она одинаково весело радовалась встрече и ругала невзгоды феодосийской тесноты, зарекалась во веки веков не ездить на юг, «пропади он пропадом», а когда узнала, что Лютров уезжает в Ялту, захлопала в ладоши и попросила довезти и ее с двумя подружками, потому как они собрались бежать из Феодосии.
В машине, усевшись рядом с Лютровым, Томка возмущалась:
— И чего я сюда сорвалась? И вообще, чего сюда все несутся, как помешанные? Загорать, и все? Интересное кино — гробить на это отпуск… Мода, что ли? — Она помолчала, оглянулась на своих молчаливых спутниц и негромко добавила: — Лучше бы в городе остаться… К Витьке бы ходила…
Приехали они под вечер, здорово проголодавшись, а потому первое, что им попалось на глаза, была вывеска чебуречной.
Предусмотрительно прихватив из машины пожитки, девицы приняли приглашение Лютрова перекусить с невозмутимыми лицами, словно это тоже входило в сервис доставки их персон из Феодосии.
Томка и девицы остались в Ялте. Они быстро подыскали себе жилье и, прощаясь, обещали наведаться к нему в городок.
…Дядя Юра перестал пользоваться ялом, рыба не шла. И Лютров приспособился добираться на нем к городскому пляжу. Там он привязывал ял к бую и вплавь добирался до берега.
С утра купающихся было немного, городок отпугивал приезжих туберкулезными лечебницами, но к полудню пляж почти заполнялся путешествующими вдоль берегов на рейсовых теплоходиках.
Лежа на гальке, уже сильно загоревший Лютров разглядывал пляжную толпу, невольно останавливая глаза на тех женщинах, кто хоть чем-нибудь напоминал Валерию. Одна из них, раздевшаяся неподалеку от него, в откровенном купальнике, почти целиком состоящем из сетки в крупную ячею, высокая, в широкополой войлочной шляпе, больших темных очках, казалась заряженной брезгливым превосходством по отношению к окружающим. Но в глаза бросалось ее неумение сидеть, стоять, лежать на топчане, двигаться, словно она умышленно выбирала самые непривлекательные позы, не понимала, что рождена женщиной. Наблюдая за нею, когда она шла к воде, а затем плескалась и выходила на берег с теми следами игры в движениях, что сами собой появляются у купающегося человека, он не мог не любоваться ее тонким, с такой мерой осторожности изваянным телом, в ней все остановилось, не переступив ни на йоту границ девичьей легкости, все обещало полет, танец, крылатый бег, маленькой головке так естественно было гордо запрокидываться, талии послушно изгибаться. Но вот волосы отжаты, ладони смахнули с лица излишки воды и, небрежно, по-мужски растягивая шаги, расчленяя на составные части, разрушая лепную собранность фигуры, она шла к своему месту, по пути сплевывая горечь попавшей в рот воды. Подходила, наклонялась, нелепо расставив ноги, затем так же садилась и, еще не обсохнув, принималась за карандаш и помаду, обновляя никому не нужную косметику. И всякое сходство с Валерией оканчивалось. Почему? Он и сам не смог бы объяснить.
…Томка и в самом деле отыскала его. Он услышал ее голос, когда в одиннадцатом часу утра подруливал на веслах к бую. Она сидела на гальке пляжа с давешними девицами и двумя парнями.
— Леша!.. — крикнула она, размахивая веером игральных карт.
Лютров подгреб к берегу, и когда ял, хрустнув гравием, остановился, лениво вскидывая корму на небольшой волне, к нему подбежала Томка и ухватилась за высокий борт:
— Покатай, а?
Глядя на ее пляжный костюм, Лютров невольно улыбнулся: узкие тугие плавки, в том же стиле бюстгальтер, обжимавший не более трети того, чем она обладала, держались, видимо, из последних сил.
От баркаса несло рыбой, между досками настила в хлюпающей там воде плавали останки рыбешки. Но Томку это не смущало. Щуря глаза от солнца и улыбаясь, она с удовольствием укладывалась на спину на средней банке, переплетая ноги и покачиваясь вместе с баркасом.
Выбравшись из зоны купания, Лютров запустил мотор, и ял аллюром першерона неторопливо миновал зеленый мыс с башенками санатория, скалу, глядевшую в море наклонной стеной с седыми бородами соляных потеков, и хлопотливо затарахтел мимо завалов серого камня с редкими купальщиками на них, любителями уединений.
Они добрались почти до Кастрополя, и на обратном пути Томке захотелось увидеть краба. Лютров втиснул баркас в знакомую с детства заводь за большой скалой, где сильно пахло разогретыми водорослями, и принялся нырять. Перегнувшись через борт, Томка следила за ним. Несколько раз он пробкой вылетал наверх, жадно дышал ей прямо в лицо, держась за податливо-упругий борт баркаса, и опять, развернувшись вверх ногами, вдавливал себя далеко на дно. И наконец вытащил из каменных щелей большого, обросшего мелкими ракушками, краба. Брошенный в баркас, он резво скрылся между шпангоутами и принялся пускать пузыри.
Пока Томка забавлялась с крабом, подсовывая щепку в его клешни, Лютров лежал на носу яла и с каким-то тайным пониманием моря чувствовал, как время от времени баркас властно вздымала долгая, во весь берег, мутно-зеленая ползущая толща воды, вся в пляшущей чешуе маленьких волн. Тайное понимание это, невыразимое, сплеталось из мыслей о вечности моря, его мощи и глубине и еще из того чувства постижения стихии, которое приходит и живет в человеке от колыбели…
Пляж поредел, жара и голод прогнали купальщиков.
— А меня, кажется, укачало! — кокетливо пропела Томка, покидая баркас с помощью Лютрова, наваливаясь на него грудью.
Ее подружки уже оделись и стояли с двумя парнями в ожидании, пока соберется Томка.
— Спасибо, Леша, — сказала она, одергивая сарафан на крутых боках. — Отлично покаталась…
— Что за ребята? — спросил Лютров.
Томка пожала плечами.
— На катере подсели. Говорят, студенты, звездочеты какие-то… Врут, наверно. А ты один здесь?.. А развлекаешься где? На сегодня какие планы?.. — Растянувшаяся в улыбке верхняя губа приоткрыла выступающий зуб.
— Если у тебя свободный вечер, приходи в «Массандру», это здешнее кафе, — сказал Лютров.
— Заметано, — согласилась она.
Во второй половине дня потянула холодная низовка, и они с дядей Юрой отправились на рыбалку. За два часа им удалось наловить с полведра ставриды.
К вечеру Лютров переоделся в светлый костюм и направился в кафе.
Он успел прослушать весь набор шипящей пианолы, сидя за столиком у перил, пока услышал за спиной:
— А вот и я!
На Томке было открытое платье в больших фиолетовых пионах по красному полю.
— Заждался?.. Я со студентами в кино была. А девчонки мои в Ялту махнули.
Она игриво огляделась, закурила и плотоядно затянулась.
— Что будем робить?
— Есть, пить, слушать «Тишину».
— Здесь водкой торгуют?
— Без ограничений.
— Славненько. У меня желудок — расист, не признает цветные напитки. — Она обнажила нахально торчащий зуб.
«Зато все остальное лишено предрассудков», — усмехнулся про себя Лютров.
Пока Томка пересказывала фильм под названием «Полуночные влюбленные», он разглядывал круглое, еще свежее, но уже нагулявшее трещинки у глаз лицо девушки — первые приметы уходящей молодости…
«Что мешает этой породистой бабе обзавестись мужем, семьей, кормить тройню?.. Таскается черт знает где и с кем…» — невесело думал он, вспомнив покалеченного Витюльку.
Кафе быстро заполнилось, люди шли из кинотеатра.
…Когда графин опустел, движения сильных рук Томки стали размашистее, она излишне энергично поворачивалась, вглядываясь во всякого проходящего, уродливый зуб торчал белой кукурузинкой.
— А теперь, я полагаю, нох айн маль? — сказала она, постучав ногтем по графину.
— Смотри… Тебе не к лицу лишнее, ты дурнеешь.
— Но?.. Это аргумент, как говорил один замминистра… Леша, а я тебе нравлюсь?..
— Пойдем-ка гулять, — сказал он, чувствуя, что от нее понесло пьяным откровением.
Она встала слишком резко и опрокинула пластиковый стул.
— Ой… Держи меня, а то рухну на этих уродских шпильках… А тут еще лестница?.. Крепче, Леша… Запросто могу пройтиться, но по каждой ступеньке… на чем попало…
Выбравшись на улицу, она тяжело повисла у него на локте и старалась шагать в ногу, то и дело сбиваясь.
— Сколько тебе лет, Леша?
— Много. Сорок.
— Врешь?.. Витьке меньше, а он старше тебя выглядит…
Она шумно цепляла каблуками гравий дорожек, спотыкалась и нескончаемо ругала шпильки.
Они прошли кипарисовую аллею с фонарем посредине, повернули в парк, начинавшийся старинными пропилеями, прошли до спуска на пляж, немного постояли у колонн видовой площадки, и когда Лютров сказал, что пора возвращаться, Томка вдруг надумала искупаться.
— А, Леш?.. Только окунуться? Меня всегда тянуло поплавать ночью, да одной боязно. Пойдем, а?.. Ну уважь?
Они спустились по длинной, перемежающейся широкими помостами лестнице и прошли под скалу, к дальнему краю пляжа. Их шумные шаги по гравию казались Лютрову воровскими, как и сама ночная прогулка.
Томка разделась быстро, будто заранее готовилась.
— Я уже. Ой, тут глубоко?.. Боже, как хорошо!.. Вода черная, жуткая!.. А те-еплая!.. Иди скорей…
Она плескалась, стоя по колени в воде, и Лютров скорее угадывал, чем различал ее обнаженность.
«Пьяная Юнона», — подумал Лютров, испытывая странное чувство, будто он был в ответе за доверившуюся ему наготу — оттого, может быть, что обезоруженная стыдливость взывала к нему сама по себе, скверно оберегаемая ее обладательницей.
— Ничего, что на мне пусто?.. Не пугайся, я не очень безобразная… А то где сушиться?.. Ой, здорово! Свободно, легко… Идем дальше, дай руку.
Купанье ли тому было причиной или его невнимание к ее откровенному флирту, на обратном пути через парк и дальше, к автобусной станции, голос Томки зазвучал неожиданно серьезно, сухо, срывался на грубые нотки. Шлепая по асфальту босиком — шпильки несла в руках, — она говорила:
— Витька, наверно, обиделся, что я уехала… Но ждать, пока его выпишут, так и лето пройдет… Я ему сказала, что хочу уехать, думала, попросит остаться, а он — «валяй»… Нужна я ему!
— Напрасно. По-моему, он к тебе хорошо относится.
— Ты тоже к нему… хорошо относишься.
Лютрову показалось, что Томка ухмыльнулась. Проводив ее на автобус, он медленно стал спускаться к дому дяди Юры. Где-то играла музыка, со стороны предгорий то вырывался, то глохнул укрываемый поворотами звук автомобильного двигателя.
Дойдя до изогнутого дерева, Лютров долго и бездумно слушал плескавшееся в темноте море уже знакомым ему своим сегодняшним плеском…
«А не пора ли уезжать?» — вдруг подумалось ему.
Он так и не ответил себе, но чувствовал, что теперь уже недолго пробудет здесь. Может быть, всего несколько дней.
…Проснулся Лютров от громкого женского голоса за стеной. Преодолевая глухоту Анисимовны, незнакомая женщина невольно заставляла слушать себя.
— Я к тебе… К тебе, говорю, пришла!..
— Вижу, ко мне. Чего задвохнулась? Бежала от кого?..
— Бегаю, Анисимовна. Ох, бегаю… Как тот спутник… У тебя курочки продажной нема?
— Заболел, что ль, кто?
— Хуже.
— Чего?
— Хуже, говорю! Домой вертаться боюсь. Вот те честное слово!
— Совсем ошалела баба… Говори толком, а то мелешь языком, как пьяная Василиса Семеновна…
— Счас расскажу, мне все равно где-нигде часок погулять надо. Может, им полегчает.
— Тьфу, анафема… Кому полегчает? Не пойму я тебя.
— Я и сама ничего не пойму… Заходит у дом человек — костюм на ем дорогой, сорочка у полоску, галстук. Чистый антиллигент, только хромой малость, на палочку приваливается… «Издеся, говорит, мичман Засольев проживает?» — «Издесь, говорю. Только он уже забыл, когда в мичманах ходил». — «Мне бы его поглядеть, если можно». Ну, форменно, побегла я к Роману-шоферу, мой у него гоношился. «Иди, говорю, человек дожидается». Хотела сама вслед пойтить, да тут Романова баба чегой-то прицепилась, ну и забалакалась… Вертаюсь у дом — батюшки! Аж в грудях занедужило! Сидит тот приезжий за столом и плачет!.. Ить как плачет, Анисимовна! Сроду не видала, чтоб мужики так-то плакали. Сидят в обнимку, молчат, и мой тожить отсырел весь… Увидал меня: сходи, мол, бутылку приволоки да закуски там. «Флотский друг, говорит, сыскался, мы с им в Севастополе воевали, с Херсонесу с-под немцев уходили». С перепугу не помню, как и собралась… Не одну, а две бутылки взяла — тоже, видать, ошалела. Вертаюсь в дом, а входить боюсь! Бою-уусь, Анисимовна! Глянула в окно, а мужик этот все плачет. Господи, думаю, да что же это? Хожу по слободке, ноги дрожать, а у дом идти ну никак! Пойду, думаю, до Анисимовны спущусь, возьму еще курочку да пережду…
— Пойдем во двор. Да не ори ты, Лексея разбудишь.
Они вышли во двор, и оттуда долго еще доносился испуганный голос незнакомой женщины.
И снова, как у памятников прошлого, в услышанном за стеной, Лютров почувствовал всесилие человеческих чувств, рожденных не любовной истомой, а суровой праведностью пережитого в боях за Родину.
…До обеда Лютров побывал в домике Чехова, в Никитском ботаническом саду, неподалеку от входа в который в деревне Никита находились остатки каменной церкви, где когда-то крестилась его мать.
Он бродил по городу до семи часов вечера, а когда устал от хождения, решил скоротать время в ресторане на набережной.
На эстраде пела низкорослая женщина в окружении молодцов с трубами и саксофонами. В проходе между столиками, сгрудившись, танцевали посетители. Напротив столика Лютрова долго топтался типичный ресторанный юноша в вельветовом пиджаке табачного цвета, прижимавший к себе толстушку в розовой распашонке. У парня был выпуклый зад и значительное лицо. У толстушки все было значительно.
Их надолго сменила другая пара. Теперь спиной к Лютрову с грациозностью жирафы двигалась очень высокая девушка в короткой юбке, и столько нагого женского являли одни только ноги, что совестно было смотреть.
Рискованный наряд девушки не остался незамеченным. За соседним столиком, как и столик Лютрова, придвинутым к раскрытому окну, трое мужчин заговорили «о временах и нравах».
…У мола стояло норвежское судно. Между белым высоким бортом и берегом колыхалась мутно-зеленая вода. В окно, возле которого сидел Лютров, порывами врывалось свежее дыхание «леванта», все сильнее раскачивающего море.
Все это — и микрофонный голос певицы, и ветер с моря, и белое норвежское судно, и обманчивое ощущение легкости — отделяло происшедшее с ним весной, в маленьком городке, словно не он полюбил девушку, а кто-то другой, чьей беде так просто помочь.
— Там, там!.. Ит-тарара-там-там! — хрипло пела крохотная женщина, поблескивая искрящимися нитями медных волос. — В нашем доме паасилился удивительный сосед! Там, там! Ит-тарара-тамм-там!..
К столику присели двое мужчин, громко говорящих по-английски, всем своим видом показывая, что они наконец как раз там, где им следовало быть с точки зрения цивилизованных европейцев, путешествующих по России.
«Англия, империя, Киплинг, — отчего-то зло подумал Лютров. — Сидеть вам в париках на шерсти и в ближайшие сто лет не рыпаться… Правь, Британия, самой Британией… Если получится».
Веселая, разрушительная злоба не покидала его. Казалось, еще немного, и с ее помощью он отыщет кого-то, кто вместе с ним посмеется над этими дурацкими песнями, ночными элегиями, полнотелыми наядами…
Кончилась музыка, ушла маленькая певица. Музыканты сливали скопившуюся в трубах влагу, бережно укладывали инструменты, собираясь отдохнуть.
Проход в середине зала опустел.
На набережной загорелись фонари, засветился огнями порт. Ветер становился свежее.
— Здравствуйте, Алексей Сергеевич!
Он не ослышался. На него с улыбкой смотрела молодая женщина, полнеющая, с оголенными до плеч руками, покрытыми ровным загаром, с крепенькими ладными ногами того же цвета — буковой древесины. Платье на ней выглядело сшитым из ткани для матросских тельняшек, и, пестрое, неожиданное для глаз, оно мешало ему понять, знакомо или незнакомо ему лицо женщины, разобраться в чертах его.
— Я — Люба Мусиченкова… Не узнаете?
— Люба? Люба…
— Вы ко мне с Вячеславом Ильичом приезжали, в общежитие.
Невероятно. Рядом стояла девушка Жоры Димова.
— Где вас узнать? Вы как новенькая. Садитесь и рассказывайте, как это вам удалось…
Она и отдаленно не напоминала ту, что он видел, — придавленную несчастьем, больную девушку. Светлые волосы, взбитые искрящимся облаком, челка, живой взгляд синих, отглянцованных влагой глаз… Нет, узнавать было нечего.
До слез смущенная неожиданностью встречи, она сидела перед ним в том возбужденном состоянии, когда человек не очень понимает обращенные к нему слова.
— Увидела вас, халат сняла, а отойти не могу, попросить за себя некого… Я ведь здесь работаю, в буфете…
Лютров удивленно приподнял брови.
— Помните, Вячеслав Ильич отправил меня в санаторий?.. Вот. Я быстро поправилась, и врач посоветовал пожить на юге… Вот я и прижилась.
— Обратно не хочется?
— Правду сказать, нет.
— И то верно. Чего там — суета… Чернорай пишет?
— Да. Все беспокоится, не нужно ли чего. Спрашивает, когда в город собираюсь… А я вот увидела вас, так испугалась даже.
— Меня?
— Нет, что вы? — Она улыбнулась. — Просто от вашей наружности, что ли, все так припомнилось… Вообразила, как вернусь, не по себе стало.
— Не хочется, ну и не возвращайтесь.
— Не хочу, Алексей Сергеевич, — она уткнулась кулаками в глаза и минуту сидела, сжав плечи, борясь со слезами.
Это были легкие слезы, и приходят они рядом с человеком, который может понять их.
— Здесь легче дышится, люди все больше приезжие, веселые. Пригрелась я тут.
Комкая платок, она глядела на руки, опустив голову. И только теперь Лютров разглядел нити седых волос у нее на висках.
— Может, это нехорошо…
— Что нехорошо?
— Что я не хочу уезжать.
— Вот те раз! Что ж тут нехорошего? Живите на доброе здоровье.
Скоро она совсем успокоилась, стала спрашивать о погоде на севере, о делах на летной базе.
— Извините, зовут меня. Передавайте привет Вячеславу Ильичу. Я его приглашала, говорит, работы много.
— А вы понастойчивей, выберется.
— Ну, пойду. До свиданья.
— Счастливо вам. — Лютров пожал протянутую руку.
Снова собрались музыканты, вернулась маленькая певица, потрогала микрофон, чуть опустила его и, довольная собой, оглядела публику. Пианист тронул клавиши, саксофонист извлек гнусавый звук, напоминающий рев голодного борова. Когда молодцы в белых рубашках грянули первый танец, Лютров вышел на набережную.
Там, где кончалась защищенная молом бухта, к опорной стене прорывались и глухо ухали накаты волн. Взрываясь от ударов о гранит, они взлетали облаком брызг, от которых толпа весело шарахалась, как от клетки с сердитым львом: хоть и безопасно, а все-таки жутко. Иногда взметнувшейся воде удавалось осыпаться на головы людей, и тогда женщины принимались дружно визжать, а мужчины похохатывать. Опавшая на асфальт вода торопливо стекала к морю, ручейки ее, как отступающие солдаты, возвращались к живой мощи накатов, чтобы снова броситься в атаку.
— Как чудесно, ма! И радуга, посмотри!.. Радуга вокруг фонарей!..
Так восклицала стоящая рядом с Лютровым девочка. Лютрову и самому стало разом и весело, и немного грустно, что это не ему кричала девочка, восторгавшаяся радугой, и не к его плечу прижалась вон та девушка, недвижно стоявшая с парнем чуть в стороне от всех.
«Раньше ты, кажется, никому не завидовал», — сказал себе Лютров и опять вспомнил о Валерии.
Он дошел до сквера в конце набережной и присел на скамью, освещенную сильным фонарем. Планки скамьи были сплошь изрезаны надписями, инициалами, свежими и закрашенными.
«Идиот ты больше никто кому поверил была Рая», — прочитал он нацарапанное под рукой, закинутой на спинку, и так и этак расставляя знаки препинания.
Скамья была длинной. На другом ее конце, вполоборота к соседке, опираясь обеими руками на старомодный зонтик, сидел худощавый седой мужчина.
— …Мы уверовали в себя настолько, — звучал хорошо поставленный баритон мужчины, — что порой впадаем в ложное, противоречивое положение, выхолащивая из творчества все, достойное осмеяния, живущее подле нас и надлежащее разрушению через осмысление и обличение его природы… Примерно таково нехитрое построение мыслей героя нашей пьесы, содержание его протеста…
«И здесь актеры. Изощряются, лицедеи…» — лениво подумалось Лютрову.
— Он требует от отца действий, — продолжал мужчина, — он верит в силу его голоса, а тот пытается доказать ему, что если и отличается от простых смертных, то лишь тем, что очень точно по-русски называется способностями. Я способен вообще, а не во всякую минуту и по всякому поводу. Гений проявляет себя при наивысшем режиме работы мозга, в минуты прозрения, высшего увлечения…
В голосе седого человека улавливалось кокетство самонадеянного ментора, демонстрирующего некоторую усталость от невозможности не просвещать ближних.
Женщина внимала ему, как оракулу, не забыв спрятать под скамью толстые икры ног. Лютрову была хорошо видна резко очерченная профильная линия ее щеки, жесткая и неженственная. Глядя в темноту перед собой, женщина постигающе кивала, давая понять пророку свое прозрение. Он вещал, а она осторожно, со слабой надеждой на успех, тянула свою нить, пользуясь обветшалым арсеналом многолетнего опыта, который приходит слишком поздно и который был вне эрудиции просвещенного собеседника. Опыт этот приходит в ту катастрофическую пору, когда от молодости ничего не остается, когда все спущено и нечего предложить, кроме «духовного родства», ибо остальное растрачено, может быть, бессмысленно, на пустяки… У Лютрова родилось горькое сравнение с его собственной вспышкой привязанности к девушке из Перекатов.
…— Во втором действии вы с первых же реплик акцентируете перевоплощение героини, — баритон обрел напевную бархатистость. — От вас должна исходить новизна, вы уже не та, что в первом акте. Тут нужно работать над деталями, искать… Все ваше существо как бы говорит…
Пока мужчина щелкал пальцами, подыскивая слова, Лютров сказал:
— Если ты знаешь, на что способна любовь!..
Женщина резко повернулась, и Лютров увидел человека, у которого отнимают надежду.
— Разве они дадут поговорить! — вырвалось у нее.
— Зачем же так? — Мужчина был демократом. — Товарищ пытался продолжить мою мысль, насколько я понял?.. Впрочем, позвольте представиться: Альберт Андреевич Сысоев, худрук самодеятельной драматической студии. А это — наша способная актриса, Надежда Федоровна…
Он не закончил. Из кустов позади скамьи вылез некто в матросском тельнике и возопил:
— На палубу вышел, а палубы нет, не инначе в глазах поммутила-ась!..
Артистов как ветром сдуло.
— Выпьем, дурух? — человек извлек из кармана початую бутылку. — Хорошо на свете жить, а?
— Тебе — хорошо.
— А что? Выпил!.. Счас и тебе… Стоп. Стакана нет… Счас!..
Человек исчез и больше не появлялся.
Ветер расходился всерьез. Вместе с пылью под светом фонарей кувыркались бумажки, окурки, сухие листья, выдуваемые из-под стриженых кустарников. Сквер опустел.
Лютров вышел на набережную. Здесь порывы ветра носились с пьяной удалью, зло срывая белые гребни волн, наваливаясь на деревья, свертываясь над бухтой в адову пляску смерчей.
«Волга» сиротливо стояла у затемненного агентства Аэрофлота. Лютров запустил мотор и тронулся домой.
За Ореандой в свете фар он увидел женщину с поднятой рукой.
Лютров притормозил.
— Вы не в Алупку?
Молодая, со следами неизменного карандаша в углах глаз, улыбка легкого смущения.
Когда женщина склонилась к окошку, Лютров узнал одну из подружек Томки.
— Это вы? — обрадовалась она.
— Садитесь.
Лютров молча посмотрел на нее.
— Вы теперь в А лупке живете?
— Да, перебрались… — Она поправляла волосы на затылке, и за локтем не было видно ее лица.
— Все трое?
— А Томка уехала. Разве не знаете? Махнула в Энск, даже отпуска не отгуляла. У нее там парень, летчик, что ли…
Из приемника изливался романс Рахманинова.
«Не пой, красавица, при мне, — пел-просил томительно ласковый женский голос, — ты песен Грузии печальной…»
Пассажирка больше не заговаривала. Грустный романс сменила скрипка. Сен-Санс. «Интродукция и рондо каприччиозо». Рондо начиналось в ритме биения старческого сердца, а вступившая скрипка полоснула по чему-то обнаженному в душе…
Лютров закатил машину во двор дома дяди Юры, пошел к берегу, у Нарышкинского камня ревело море. Лютров спустился к воде и долго стоял рядом с клокочущими, бело оскаленными накатами волн у Нарышкинского камня. А когда от осыпавших его брызг намокла рубашка, повернулся и пошагал к дому.
Он вошел к себе в комнату и, не зажигая огня, постоял в темноте.
— Нужно возвращаться, — вслух сказал он и принялся расшнуровывать туфли, тоже намокшие.
Утром он простился со стариками и тронулся петлять по старой мальцовской дороге, поднимаясь к Севастопольскому шоссе.
Но прежде чем горы скрыли от него городок, он остановил машину, посмотрел с высоты предгорий на залитое утренним солнцем море, на дома, картинно застывшие в зелени, как на слайдах, и не мог пообещать себе, что навестит еще когда-нибудь этот дорогой ему, изменившийся и все-таки неизменный берег.