РАССКАЗЫ

«МАЛЕНЬКИЙ СЮР»

Нас ведь четверо в комнате было, когда этот парень, сосед по коммуналке, Славиком его звали, вошел и, выставив поблескивающее лезвие финки, двинулся почему-то именно на меня…

В этой коммуналке мы прожили уже около месяца — студенты-дворники. По истечении месяца ЖЭК должен был предоставить каждому из нас по отдельной комнате, как договаривались с начальником, если, конечно, его устроит наша работа. Мы только что поступили и начали учиться в институте. Да еще в каком, куда огромный конкурс! Выдержали, без чьей-либо помощи, сами, приехав в этот прекраснейший город на Неве издалека, из Тмутаракани, как говорится, имея за душой лишь все ту же душу, которая, ясное дело, необъятных размеров и нараспашку!.. Мы были горды собой, полны ощущения собственной значительности и близости грядущих великих дел! Внутри словно бы вращался какой-то маховик и передавал энергию всему телу: утрами торопливые прохожие не могли пройти без улыбки, видя ошалелого дворника, у которого метла снует, как челнок, счастливо разгоняя и вспенивая непросохшие лужи на асфальте. Над сокурсниками, поселившимися в общежитии, мы посмеивались: путь до института занимал у них немногим меньше времени, чем наша работа. А нам — рукой подать! Так мы еще деньги получаем, и скоро у каждого будет своя комната! В Ленинграде! С детских лет на открытках, спичечных этикетках, в учебниках я видел Зимний дворец, Петропавловскую крепость, крейсер «Аврора»… Слышал о чугунных львах, о мостах, которые ночью разводят… Все это существовало в мальчишечьем сознании величавым чудом, равным, пожалуй, лишь звездному сиянию. И вот на тебе — шагаешь запросто по Невскому, вот шпиль Адмиралтейства, направо Александрийский столп, а вот надпись: «Эта сторона при артобстреле наиболее опасна». Живешь здесь! Напротив дом, кстати, в котором жил великий человек. Одними тропами ходим…

Дом, в котором жили мы, не был примечателен: на задворках, с унылыми блекло-пепельными, словно обшарпанные стороны спичечного коробка, стенами. Но с улицы мы попадали к нему через портал просторного знатного подъезда с атлантами при входе. И миновав этих атлантов, полнясь чувством причастности к ним, было особенно изумительным оказаться в своем жилище. Не сказать, чтоб убогом, но… Я вырос в собственном доме, всегда ухоженном, сухом, чистом, и не подозревал, что люди в наше время могут жить в такой запущенности, тесноте… Углы комнат проедала сырость, стоял запах гнили и клопов… У нас в оштукатуренных беленых избах клопов никогда не водилось. Даже когда у нас с мамой еще не было дома, мы только строили его, то жили вместе с многочисленной семьей двоюродной сестры в крохотной засыпушке из опилок вперемешку с битым стеклом, чтоб стены не проедали крысы. И эту каморку старались содержать опрятной, чистой. Спали в ней, расстелив матрасы по всему полу, для кроватей не хватало места. Но зато у нас был двор, огород, улица… — мы обитали на большом пространстве!

В квартире, куда мы поселились, как раз места для ночлега вполне хватало всем: три комнаты занимала, в сущности, одна семья — пожилые отец и мать и две их взрослые дочери с мужьями. Правда, нас вот в четвертую комнату въехало много. Прежде в ней жила одинокая дворничиха, найденная месяц назад убитой в подвале, где хранились метлы и лопаты…

Казалось бы, чего проще, родственники же, обихаживайте свое жилище, живите в чистоте! Но они, как и углы квартиры, были словно проедены изнутри, обессиленно-квелые.

Мое периферийное чувство, приучившее смотреть на жителей центров с поклонением, даже с приниженностью, наивно недоумевало: наши соседи совершенно не посещали театров, Эрмитажа, прочих достопримечательностей… Какой тогда смысл, думал я, жить им в этом клетушнике? У нас в Сибири культурных ценностей мало, так хоть лес, река, простор!.. А здесь им чего? Сготовить на газовой плите женщины никогда не смогут так, как моя мать или тетки на голландке или русской печи. Тут даже спеть, сплясать как следует нельзя! От стены до стены. И ведь что удивительно, узнавая, откуда я, они снисходительно поглядывали, сочувственно подбадривали: ничего, мол, пока учишься, как-нибудь зацепишься, только надо думать об этом сразу… Выходит, своя доля им казалась лучше, чем доля тех, кто где-то там!

Не квартира была тесной, а замкнутое в ней, отторгнутое жизни пространство. Кухня им служила двором, а улицей — коридор.

…Славик приближался ко мне — за несмолкающими в ту пору нашими разговорами я и друзья мои не заметили, как он вошел, а увидели его как бы вдруг возникшим, наступающим с ножом в руке. Вмиг умолкли, замерли. Я мог бы опередить Славика, ударить его первым. Он был на полголовы ниже меня, с заторможенными расслабленными движениями, хлипким и тщедушным: в свои двадцать три выглядел подростком. Но для того чтобы ударить, нужно было, по крайней мере, по-настоящему испугаться. Я же просто не знал, как отнестись к такой странной «шутке». Так и дождался, пока он подошел почти вплотную и приставил колкое острие финки к моему животу.

— Пробил твой час. Хочу тебя зарезать, — сказал Славик чуть ли не стихами, как всегда через губу и нарочито бесстрастно. «Р» и «л» он не выговаривал, получалось «пгхобив», «загхезать» и не внушало страха.

— Зачем тебе меня резать?

Я стоял, прижавшись спиной к стене и втянув живот, все еще улыбаясь, все еще ожидая, что сейчас Славик улыбнется.

— Хочу, на фиг, — ответил Славик просто. И чуть вперед подал нож.

Теперь уже сложно было перехватить его руку, пошевелиться. От впившегося острия разбегались по телу колкие, цепенящие лучики. Я не глазами, всем затаившимся существом, сжавшимся внутри цепким зверем, внимал малейшему движению Славика, надеясь в последний момент успеть ударить его по руке, дернуться в сторону, вправо — царапнет, так не по печени; нет, лучше влево — удобнее… Хотя ему требовался миг…

— Славик, да ты что? — опомнился Мишка Якжен. Он не так давно снял флотскую форму, говорил напористо, как бы вдавливая, впечатывая слова. Распаляясь. Черты лица имел резкие, и вся жесткая фигура его являла собой исступленную целеустремленность.

— Д-давай лучше прис-сядем! Дружно! В-вместе! Может, несколько в-выпьем!..

Я чувствовал запах тела Славика, обыкновенный, только чужой. Сквозь жидкие волосы на выпуклом узком темечке просвечивали слюдяные полоски кожи. Глаза исподлобья смотрели без злобы и гнева, а скорее, с какой-то загнанностью, обреченностью. Чьей только? Чьей?! Что я ему плохого сделал? Мне казалось, если я против человека зла и в мыслях не держал, так он и мне худого не желает! Отношения между нами были приятельские. Он заходил к нам, ко всем троим. Сидел, молчал обычно, смотрел прищурившись, с поволокой размытости в глазах, как у анашиста, с деланной какой-то значительностью, как бы пронзая взглядом насквозь, изредка чему-то ухмыляясь. Приносил несколько своих рисунков. «Маленький сюр», — молвил он через губу. Мы тогда, как истинно периферийные молодые люди, крепко пасовали перед любым мудреным искусством и до прыгучести в глазах, до сдвига в сознании проявляли к нему интерес. А потому в набросках Славика открыли много смысла. «Что-то есть», — кивали проникновенно, глядя на изображения висящих на ниточках зрачков… А один рисунок, наиболее реалистичный, меня и в самом деле изумил: пень, в него воткнут топор, а рядом валяется отрубленная часть мужского тела. Я пережил нечто вроде шока, а потом все принял за шутку, садистскую, но не без изюминки. Рассмеялся, мол, как это, с натуры? Но чтобы не попасть впросак, тотчас, как и товарищи мои, нашел в рисунке «двойное дно», символичность, некую социальность. Славик лишь молча ухмылялся, подчеркивая, вероятно, свое безразличие к восторгам толпы, которые для него не новы. Иначе быть не могло, если уж «я» сотворил… Через несколько дней Славик, видимо подмасленный и подогретый нашими похвалами, принес новое творение: на щеки Джоконды из журнальной репродукции были налеплены… — мы сначала не поняли, а когда разобрались, аж повело всех… — маленькие, красненькие, донимающие нас ночами зверюги, черт бы их побрал. «Мадонна конопатая» — называлась. Мы смолчали. После восхваления прежних художеств хаять было неловко. Я тогда ничего не знал об экспериментах в этом плане Сальвадора Дали, но подобное уже видел — муху, приклеенную к щеке Моны Лизы. «Мадонна с мушкой». Сказал об этом Славику. Но не в том смысле, что у Славика плагиат, а дескать, кто-то смог почти до такого же додуматься… Мы даже немного поулыбались. Хотя и тогда, в случае «с мушкой», и на этот раз больше всего меня поразило то, что ведь это надо было поймать, наклеить, лаком покрыть! Что заставило? Жуткое ёрничество? Необычайное желание любыми путями выделиться, произвести впечатление? Ошарашить? Своеобразное чувство вседозволенности, когда мерило всему бесценное «я»?

— Ты, может, обиделся на что-то, Слава, — говорил душевный по природе своей Сергей Морозов. Славику очень нравилось, как Сергей поет, поэтому тот брал дружелюбный и утешающий тон. — Скажи, может, мы все были в чем-то неправы…

— Ты же не его, себя погубишь! — продолжал, доходя до фальцета, восклицать Мишка. Обычно на всевозможных обсуждениях он вскакивал в приливе чувств, как бы от необходимости поддержать, выразить с говорившим прежде согласие, и начинал нести что-то вовсе отдаленное, книжное. При этом растопыренные жесткие пятерни орудовали в воздухе, словно сбивали свой маленький земной шарик. — Л-лучше сесть! Н-несколько выпить! И жить! Рука в р-руку!..

И четвертый наш товарищ, который жил не с нами, в общежитии, зашел на чай, поговорить, тоже пытался найти Славику какие-то ласковые убедительные слова.

— Насквозь проткнет, — позволив всем высказаться, рассуждал вслух Славик, словно вопрос только в том и состоял — проткнет ли меня нож насквозь.

Я в который раз представлял, как, улучив момент, резко отстраняюсь влево, одновременно перехватываю его руку и наношу удар… Возможность такая была: от сладких для него минут торжества и произведенного впечатления не мог он не отвлекать внимания на других. Но если бы хоть на секунду я до конца поверил в то, что он действительно способен за здорово живешь ткнуть человека ножом! Мы все были уверены — куражится. Любит он себя безотчетно. Ведь даже свои пять-шесть рисунков показал нам так, будто это, по меньшей мере, наброски Сикстинской мадонны! А как по коридору ходит — нарочито вразвалку, расслабленно, словно таит в себе избыточной силы взрыв… Демоническая личность!

— По тебе давно могила плачет.

Голову Славик держал запрокинутой, подбородок выдвинул вперед, — так, видимо, он представлял себя более грозным и надменным. Но на длинноватом хрупком подбородке этого двадцатитрехлетнего мужчины только еще начинали пробиваться волосы. И все надуманное высокомерие лишь выдавало убогость, ущербность.

В глубине души, как мне казалось, он все-таки чувствовал, что нет в нем ничего такого, подтверждающего собственные претензии. На работе он нигде подолгу не задерживался, специальности никакой не имел. Тесть его частенько захаживал к нам, сутулый, натруженный, мол, учитесь, работаете, молодцы, и дальше — основное, к чему и вел, вздыхал, прокуренно закашливаясь и клоня голову, — а мне вот бог послал… зятя, работать не хочет, сидит у жены на шее, хоть бы сказать, что за воротник здорово льет, того нет, так, не человек, а недоразумение… Раза два я слышал, как он, уже на взводе, выскакивал из комнаты и, не дойдя до кухни, где обычно восседал за куревом и детективом Славик, начинал выговаривать зятю правду. Получалось — в пространство. Жена была, как говорится, не чета Славику, приятной внешности, она не только на мужа не шумела, но еще и защищала его перед родителями. Знать, что-то по юности лет в нем видела. Мне же всегда Славика немного было жаль. Почему жаль, я не задумывался, но, наверное, как раз из-за этой несоразмерности облика его со значительными манерами. Понимал, что он всего-навсего хлипкий, ранимый взрослый мальчик. Намеренно увлеченно советовал ему учиться. Поддержать, видимо, хотел, стронуть к действительной жизни, что ли… И стоя под ножом, неосознанно, может, подспудно я продолжал жалеть Славика.. Считал, что вся его ломота происходит от обостренного чувства ущемленности. Ибо и сам я, несмотря на всю радость от поступления в желанный институт, от встречи с великим городом, среди непривычных каменных стен уже начинал ощущать неприютность. На мою неотесанность и простоватость наступал институт, в среде многих собратьев по учебе с замашками на элитарность меня начинала порабощать невольная обида, заседала пробкой в груди, сжималась в комочек. И все чаще казался я себе неуместным здесь, проскакивали мыслишки, а не дать деру, пока не надорвала душу новая жизнь? Тем более, что на родине, в доме покойной моей матери оставалась молодая жена, с которой еще и пожить-то вместе не успели, тосковал по ней; в окошке «До востребования» в почтовом отделении меня уже узнавали, и если день-другой не получал писем, тоска сцепляла душу, выкручивала мозги, город теснил, давил, я посылал «молнии», решал, сжимая зубы и кулаки: все, жду до завтра и вылетаю. Но на следующий день мне выдавали сразу три письма, и трижды по три прибавлялось сил, чтобы жить, набираться ума, чужого не занимая, противостоять неприятностям.

Отношение Славика ко мне было понятно: в его глазах я выглядел баловнем судьбы, которому все легко дается… Когда я вбегал в квартиру и, сворачивая в свою комнату, здоровался в запале с сидящим на кухне Славиком, пытаясь как-то передать ему свое настроение, поднять его тонус, то ответный его медленный небрежный кивок, взгляд с ухмылкой как бы говорил: болван жизнерадостный. Меня это немножко выбивало из себя, но не из-за обиды — сам себя болваном чувствовал! Если Славик бывал у нас, то выходило так, что я больше других молол языком и чересчур размахивал руками — только что вприсядку не шел! Впоследствии я заметил за многими сибиряками эту склонность к крайностям: или замыкаться при чужих людях до угрюмости — медведь медведем, или такого подпускать жару, какого дома отродясь не было — карась на сковородке! Особенно когда среди собравшихся чувствуется натянутость в отношениях, неестественность. Славику я вполне мог казаться человеком, которому всегда все плыло в руки, жизнь только ласкала, а душа не знала горечи. Его взгляд, пока он сидел у нас, неизменно наливался мутью, как бы уходя в тяжесть минувших лет. Я не знаю, какими они были, его минувшие годы; он родился и вырос на той же, где теперь жил, улочке, в другом доме. Но мою-то душу для тогдашних двадцати успело помять — я рос без отца, похоронил мать… Однако, скажем, на долю моих дядьев выпала куда более горькая доля. Но никому и в голову не приходило требовать за это к себе уважения, как-то выставлять напоказ сложность натуры своей.

Я невольно своим душевным здоровьем, охочестью до жизни давил на Славика. А мой совет ему пойти учиться, думаю, воспринимался им просто как уничижающий. Он, вообще, отвергал всю жизнь за пределами своей квартиры, где никто его не замечал, не признавал. Я же был в его глазах представителем этой жизни, и он пришел меня убивать. А я и сейчас сочувствовал ему и не мог не ущемить его больное самолюбие. И не то что я следовал какой-нибудь мысли о всепрощении, нет… я просто видел, что человеку, как бы там ни было, плохо! А мне… мне все-таки хорошо. На моей родине тоже немало встречалось гораздых до ножей, но так те же — или бандюги, или, понятно — со зла, в ссоре… А здесь… Без того человека ломает, чего добивать-то! Пусть уж хоть сейчас почувствует себя сильным, способным внушать страх и уважение…

— Значит, по-вашему, нельзя человека убивать? — спрашивал Славик моих друзей.

— Конечно, как же, — отвечали они.

— Фашистов же в войну убивали?

— Так ведь они враги. Они приходили нас убивать.

— Подчинитесь, они не будут вас убивать.

— Они же нас порабощали.

— Значит, если порабощают — можно убивать. А так просто — нельзя. Странно. А если в душу плюют? — ставил в тупик моих друзей Славик.

— Но… он же… может, показалось, конечно, надо разобраться.

— Ну, разобрались. П-плевал. Тогда можно?

— Нет, нельзя.

— Странно. Если порабощают — можно, в душу плюют — нельзя.

— Славик, — заговорил я, — поверь… Я не думал… Чем же?.. Прости, если так, если обидел…

— Ты? Меня? Обидел? Ты бы давно в могиле лежал, если обидел. А быка убить можно? — опять обратился к друзьям Славик.

— Бык… Ну, бык — не человек.

— А почему быка можно, а человека нет?

— Ну… Бык — животное.

— А человек, может быть, хуже животного?

Друзья принялись теперь доказывать Славику, что я не хуже животного. И вообще, мол, сбегаем сейчас в магазин…

— Дураки… — сказал Славик покладисто. Нож он приопустил. — Посмотрели бы, как человека убивают…

Славик великодушно смилостивился. Это прозвучало примерно так же, как: «Я часть той силы, что вечно хочет зла и вечно совершает благо».

Я следил за ножом, слушал Славика и как-то выпустил из внимания его лицо. А когда взглянул, поразился — обычно онемелое, с тусклым взглядом, оно было сейчас отдохновенным, просветленным.

Сели за стол, стали говорить с подъемом, чересчур возбужденно весело, все обращались к Славику. И нельзя сказать, чтобы заискивали. Нет, высказывали уважение. Признавали. Вину свою заглаживали перед ним — в самом деле, придет к нам, сядет, а мы заняты своими проблемами. Унижали невниманием. А много ли ранимому человеку, болезненно чувствующему свою ущербность, надо для обиды? Только по-разному эта обида выплескивается.

Мы всеми силами утверждали в Славике личность. И он, по обыкновению свысока, но все же без прежнего прищура, более открыто, как бы шутейно говорил:

— А зря вы за него… Увидели бы, как убивают… Стишата бы написали. — Сергей и Мишка пробовали себя в этом деле. — Вот это было бы да! Маленький сюр!..

По поводу вина Славик сказал, что вообще-то это плебейство. Но полстакана сухого выпил, вернее, запил им дюжину таблеток. Тогда стало ясно, почему он постоянно выглядит хмельным, хотя вроде и не часто пьет, как замечал тесть Славика. Неспроста, оказалось, напоминал мне всегда его взгляд — взгляд анашиста. За год до описываемых событий мне довелось побывать в Средней Азии. В центре одной из среднеазиатских столиц, прямо на улице подошел ко мне парнишка моих лет и попросил: «Дай в зубы». Я на миг опешил, подумал, может, мазохист какой передо мной — я слышал, что есть такие, мазохисты. И уж нацелился было ему в зубы, как парнишка, заметив мое замешательство, спросил: «План или дрянь есть?» Что такое «план» и «дрянь» — я знал. Взгляд у Славика был точно, как у того парнишки, — плавающим.

Мое воображение по инерции все рисовало, как бью Славика по хрупкой челюсти, и я радовался, что этого не случилось. Чего там бить-то? Все равно что ребенка. Самому было бы противно…

Скоро ЖЭК предоставил каждому из нас по отдельной комнате. Я перебрался в дом с атлантами при входе, в квартиру из семи комнат, с высокими потолками, ухоженную, с устоявшимся запахом нафталина. Жили в ней, в основном, одинокие старушки, как мне, молодому человеку, казалось, страшно ветхие. Иные здесь и блокаду перенесли. Как-то одна из соседок, взглянув мельком на меня, спросила: «Ты очень голоден?» Я смутился, пораженный ее проницательностью — действительно, так вышло, не ел день, остро посасывало в желудке. Забормотала нет, мол, что вы, сыт… Но было интересно, как могла она догадаться, спросил. «Глаза блестят», — ответила женщина. «Да они у меня сами по себе блестят», — пытался взять веселый тон. «Нет, по-другому…» — улыбнулась она. И сквозь улыбку в ее лице проступила давняя скорбь. Рассказала: «Когда папа умирал, он сажал меня рядом с собой, гладил по волосам и говорил: «Вот кончится война, мы разведем с тобой много-много кошек… И каждый день будем съедать по кошке…» Немало я вроде слышал и читал о блокаде, но ее воспоминание об отце, который, видно, от ослабления забыл, чем питались люди в мирное время, — особенно чудовищно рисовало голод.

Все старушки, принявшие меня сначала настороженно — знать, всякие жильцы оказывались в служебной комнате ЖЭКа, — узнав, что новый сосед не только работает, но еще и учится, такой молодой и уже женатый, относились ко мне подчеркнуто любезно. Даже в график дежурства по уборке мест общего пользования в квартире не включили. Впрочем, может быть, они просто привыкли не связываться с жильцами служебной комнаты.

Так в наслаивании впечатлений, эпизоду со Славиком быть бы забытым или остаться в памяти случаем незначительным, но… Подметал я ранним утром, невыспавшийся как всегда, уже не радуясь, а досадуя на свою долю — от энтузиазма по поводу дворницкой работы не осталось и следа. Нагрузка в институте увеличивалась, занятия наш руководитель курса строил так, что оканчивались они за полночь. А нужно еще и книги почитать, и письмо написать… Только притулишься, будильник уже «бз-з-з» — вставай, мети. И так изо дня в день! Глаза толком не разлепив, чумной от недосыпания, скребешь метлой по асфальту, и какой-нибудь пенсионер с собакой обязательно бодренько выкрикнет: «Вахту несем? Отличная физзарядка!» А рядом пес его, вокруг прыг, прыг и… А двор-то весь заасфальтирован, наземлить нечего! Мне убирать! Веничком в совок, потом в ведро, в совок — в ведро… Еще надо бачки с пищевыми отходами из подъезда вынести, перекусить успеть да бежать на занятия… Я скреб метлой по асфальту, вдруг мимо на невероятно высокой для маленького двора скорости пролетел милицейский уазик. Остановился резко у подъезда, где жил я раньше с друзьями. И скоро, не прошло, кажется, и минуты, милиционеры вывели из подъезда Славика.

Ночью Славик убил тестя, отца жены. Вошел в комнату — и прямо в кровати, кухонным топориком…

Вот тогда меня проняло! В животе, в том месте, куда Славик утыкал острие ножа, крутнулся мохнатым зверем страх! И родилось страстное желание выбить этот нож и хватить что есть силы Славика кулаком! А подымется, так еще раз и еще!

Месяц ровно прошел, как стоял я перед ним у стенки. Но самое чудовищное, скоро выяснилось, что за месяц до этого, до случая со мной, он тоже совершил убийство — убил ту самую одинокую женщину-дворницу, в комнату которой нас поселили! На нем уже была кровь! А мы-то к нему с гуманностью, находили его поступку человеческое оправдание! Жалели! Щадили! Душу углядывали! В его убогих попытках самовыявления, в навязчивости, требующей внимания лишь к нему, в презрительности умудрялись находить что-то небезынтересное, особенное, признаки личности необычной. И далась она нам, эта необычность! Стесняемся и сникаем перед выламливанием и претензией! В те минуты, когда, узнав о преступлении, шел в свою комнату, потом на занятия, а перед глазами стоял надвигающийся с ножом Славик, все существо мое, все натянувшиеся, собравшиеся для запоздалого удара мышцы корили, что позволил торжествовать человеконенавистнику, убийце! Позволил ему убедиться в своем праве на презрение и на любой безнаказанный поступок! Показать ему надо было, где его место, чтоб пикнуть боялся, а не мнил из себя деспота своего маленького коммунального мира! Как запала в этого недалекого паренька из рабочей среды мысль об исключительности, которую ничем, кроме крайнего презрения к людям, подтвердить он не мог. И ощущение вседозволенности настолько глубоко укоренилось в нем, что стало уже не идеей, а психологией. Не знаю, как поступил бы я сейчас в подобной ситуации… Я рос среди людей доверчивых. Мужики, дядья мои были крупны телом, но жалостливы. Боль физическую, работу ломовую, это все сносили безропотно, будто иначе и не бывает, а вот помянут кого — покойного ли, горемыку ли непутевого — и в слезы. В родных, отдаленных от центра краях моих, пришлый человек, переступив порог, входил в дом сразу другом. Потом уже мог стать и врагом. В жизни по большим городам не раз пришлось убедиться, да и больно напороться, сразу влетев с открытой душой, что принимают нового человека — как потенциального врага. А уже потом человек может стать и другом…

Но дело не в том, как поступил бы, а в том — как бы надо поступить? Бить его? Но бить его нужно было тогда каждый день, иначе он все равно пришел бы ночью с топором. Как входишь в квартиру, поглядел он на тебя с ухмылкой — сразу ему в лоб! Именно так поступали бы с ним в той среде, в которую он очень стремился — в преступной среде. Блатные били бы его и били за эти ухмылочки и пренебрежение и, по-своему, воспитали бы: затюкали. Или все-таки была своя правда за теми двадцатилетними парнями, которые верили, что люди не могут принести им зла, если они сами его не делали и другим не желали? И не одно только утешенное тщеславие успокоило Славика, а еще и наша упрямая вера в его человеческое доброе начало?

Не знаю. Единственное, что видится разумным: Славика нужно было хватать за руку не тогда, когда в ней оказался нож, не тогда даже, когда пригоршнями он стал заглатывать таблетки, а много раньше, когда начали в нем взращиваться претензии ко всем и ко всему, кроме себя, когда появилась пренебрежительность.

Удивительным было для меня и то, что старушки из квартиры, где жил я, совершенно не судачили о чудовищном происшествии в доме по соседству. Они просто об этом ничего не знали. В Ленинграде, по крайней мере, в центральной его части, немного встретишь пожилых людей, беседующих на скамеечках возле подъездов — как, впрочем, редки и сами скамеечки в заасфальтированных двориках.

ПЕРЕСТРАДАТЬ…

Она сидела в тускло освещенном подъезде на ступеньках пятого этажа, прижимала к своему уже заметно выдававшемуся животу большого мишку, утыкалась лицом в его лохматый ворс, спохватывалась — он же белый, а ресницы у нее давно потекли, — поднимала голову. Из отсвечивающего оконного стекла глядело собственное всклокоченное отражение, дальше, в окне дома напротив, через тюлевую занавеску расплывчато виделась украшенная игрушками елка, праздничный стол, оживленно мелькали люди. Новый год!

Она вставала, подходила к двери е г о квартиры, тянулась к звонку. Думала: выйдет он — подарит ему мишку, поздравит и уйдет. Гордо так, с достоинством. Но у самой кнопки палец замирал, подрагивал, слабел и падал.

Она опускалась на прежнее место, снова припадала к мишкиным почему-то пахнущим рогожкой колечкам — какой уж там гордо, когда заплаканная вся и живот такой!.. Покачиваясь, бормотала: «Господи, голова ты моя, голова, зачем так ясно все представляешь, как они там… Как он… Боже ты мой, тяжко как! С ума ведь сойду…» Она сдавливала эту неразумную голову руками, стыдно было, противно, но ничего не могла с собой поделать. И почему она такая? Слабая! Росла в детдоме, вроде с малых лет самостоятельная, за себя умела постоять. Ну почему не может решиться хотя бы позвонить? Не было же у них окончательного разрыва. Спросить: зачем соврал, сказал, в Новый год смена, хлеб-то, мол, и в праздник надо развозить. Да что спрашивать? Понимает она все, но сердце не мирится: как так, столько лет вместе, чувствовала — любит, нуждается в ней. Ждала из армии, писала, ездила к нему: полгода деньги копит, возьмет у подружек одежду, что помоднее, — и к нему… Было решено: поженятся. Все откладывали: до армии — Люся, сестра его родная, уговорила обоих, подождите, мол, молодые еще, успеете, пусть отслужит; приезжала к нему в армию, заявление подали, но сама потом раздумала, не хотелось в суете, торопливости; отслужил — опять Люся встряла: куда спешить, денег надо подзаработать, приодеться… Вообще сестра его и сбила с толку. Прямо в их отношения никогда не ввязывалась, а потихоньку, ненароком, шуткой будто, капала: «Ой, Галя, замухрышка ты совсем… Испортит она, Борька, нашу породу… Смотрю на тебя, Галька, и жалко, вроде на мордашку ничего, а сама, как кнопка, и образования нет, куда это — девчонке на стройке работать! Руки-то, как наждак будут скоро, обнимешь мужа и поцарапаешь… Замуж пойдешь, свадьбу некому справить… И родители так рано умерли, они что, больные какие были?..» А она, Галя, характер никогда не показывала, обидно порой, конечно, бывало, но улыбнется в ответ, посмеется: дескать, да, такая я уж есть, со всех сторон неудавшаяся. Дружили они с Люсей. Особенно после того, как у Люси распалась семья. Вместе отдыхали, не раз ездили в лес по ягоды, по грибы. И Галя радовалась, когда могла чем-то помочь Люсе: с удовольствием гуляла с Санечкой, ее сынишкой, вязала шарфики, шапочки… И Люся, в свою очередь, проявляла о ней заботу: брала у Гали с получки на сохранение часть денег, скапливала, покупала какую-нибудь дорогую хорошую вещь. Правда, Гале обычно покупки не нравились, но она молчала. Иногда Люся и вовсе сердечно заговаривала: «Хорошая ты девчонка, Галя, душевная, открытая, характер золотой, но ехала б ты в деревню, к тетке своей — на Урале у Гали жила двоюродная тетка, — там тебе легче будет. Здесь город, не какой-нибудь, а Ленинград, жизнь тут такой, как ты, устроить очень сложно…»

Трудно сказать, какое отношение к тому имела Люся, но у Бори появилась другая — крупная, дородная Наташа, похожая, кстати, на саму Люсю и еще больше на резиновую куклу. Все трое работали на одном предприятии, на хлебокомбинате. Наташа — диспетчер, от нее во многом зависела Борина зарплата; не раз, бывало, он Гале жаловался: «Сидит, зануда, не подступишься, кому хочет, тому выписывает. По самым окраинам сегодня послала». У Наташи было все в порядке с родословной, более того, была, по слухам, и жилплощадь, полуторка. И у Борьки комната. Объединятся — двухкомнатная квартира. Для молодоженов роскошно! А все это немаловажно.

Может, он сейчас один? До немоты в теле Гале захотелось в это поверить, но тут же родилась усмешка: в новогоднюю ночь, чего ради? Она поднялась, вяло, в маете душевной, стала спускаться вниз. Вышла во двор. Уставилась в окно на пятом этаже. Оно светилось желто, под цвет штор, вырисовывался контур алоэ в горшочке. Больше ничего. Забралась на снежный, обледенелый холмик, провалилась, ноги неприятно обметала холодная влажность — Галя была в туфельках: сапожки у нее грубоваты, при ее невысоком росте смотрятся колодами. Не обращая внимания на нытье в щиколотках, она долго стояла, задрав голову, смотрела, что там за шторами? Заметила под окном пятого этажа выступик: прокладочка такая между этажами. Мелькнула шальная мысль: пробраться бы по этому выступику и заглянуть в окно… нет, разбить, залезть, нахлестать по щекам, по бесстыжим глазам. В воображении Галя даже проделала этот путь: от окна на лестничной площадке до водосточной трубы, дальше — до окна на кухне, мимо комнаты одинокой бабки, потом двух студентов, наконец, Борькино окно; потянулась к карнизику… оступилась и сорвалась. Даже в коленках захолодало. Не пройти, узенькая полоска, а жаль.

Галя выбралась из снежной кучи, одна туфля, левая, увязла — достала ее, вытряхнула снег, надела, присела на холмик. И вдруг как-то отстраненно увидела себя, сидящую посередине темного двора, беременную, с медведем в руках… Высокие мрачные стены с четырех сторон стали сдавливать, словно бы наступать, падать. Чудовищным, нелепицей высшей показалось, что сейчас за этими самыми стенами люди веселятся, радуются, разбились по клеткам и все враз радуются… Чему?! Празднику? Что такое праздник? Обман какой-то, все обман. И снова подкатились, замутили глаза слезы. Охватил страх, жуткое ощущение ненужности всего, никчемности, отдаленности людей друг от друга. Жалко всех, жалко себя! Зачем родилась? Для чего живет? И еще собирается кого-то произвести на свет, сразу обделенного, безотцовщину! Зачем? Никто никому не нужен, никому она не нужна! Одна! Но как он мог, — разум не постигал, казалось бы, самого простого, — Боря, тот самый человек, который говорил! «Люблю, жить без тебя не могу…» — бросить, предать?! Она же, Галя, для него все: «Да, Боря», «Хорошо, Боря», «Я — как ты». Всю себя отдавала. А может, в том и беда? Чересчур старалась, открытой была, выкладывалась — вот она я, бери. А надо бы наоборот: заставить потрудиться, добыть? Хитрить, на чувствах играть. Не бегать самой, а не являться неделю-другую, пусть затоскует, а потом еще и равнодушие выказать. Глядишь, разгорятся страсти! Да что вздыхать-то — не могла без него. Не могла, и все тут! Бывало, пойдет с подругами на танцы, в кино, парни пристают — познакомься, погуляй немножко, ну хоть чтоб ревность в любимом растревожить — нет же! Противно, на дух никто не нужен. Есть в бригаде парень, которому нравится, замуж зовет. И жилплощадь, между прочим, имеется у него. Нет, чужой. А Боря — свой, родной. И все в нем приятно, даже покрякивающий смех или шутливое «маруха моя». Уперлась в него душа, все помыслы с ним. И ничего особенного нет, внешность самая обыкновенная, правда, высокий, кучерявый. Хватит, надо уйти, порвать эти путы!

Галя решительно встала. Направилась к длинному узкому проходу в глубине двора. Остановилась. А куда она? В общежитие, где вовсю гуляет праздник? Опять глянула вверх на окно — по-прежнему светится ровненько, безмятежно. Резко зашагала обратно, в подъезд.

Да был же с ней Боря счастлив! Было же им хорошо вместе! Стыдно и сладко вспомнить. Даже как-то на работу оба не вышли — не могли расстаться. Тогда за прогул и не влетело: труженица отменная. Она сроду на работу хваткая, разворотливая, а в ту пору все в руках кипело, спорилось: затирает, красит, белит ли — душа вечерним живет, стремится, летит… И с ним то же самое творилось. Не повторится больше такого восторга, праздника ни у нее, ни у него!

Каблучки звонко цокали в тишине по ступенькам, за одной из дверей грянуло дружное «ур-ра!». Бешено, простукивая тело с головы до пят, колотилось сердце. Снова пятый, последний этаж, знакомая массивная, с литой узорчатой ручкой дверь, звонок… и опять в бессилии опустилась на ступеньку. В окне дома напротив люди сидели за столом. Окно на лестничной площадке было створчатым, на шпингалетах. Галя достала пудреницу из кармана, припудрилась, пригладила волосы. Мягко, кошкой сбежала вниз, отдернула шпингалеты, открыла створки, перегнулась через подоконник, скользнула взглядом вдоль стены.

Скинула туфли, пальто, подтянулась, села на подоконник, перекинула ноги по ту сторону, потихоньку, опираясь на руки, нашарила выступ. Немножко мешал живот, повернулась вполоборота. Ясность была, легкость в голове и во всем теле. Первый шажок, щупающий полушажок — не сорвалась. Второй легче…

Как шла — непостижимо! По мановению, безотчетно.

Шторы не просматривались, в просветик сбоку виделась лишь узкая полоска голубоватых обоев да угол телевизора со светящимся экраном. Слышалась песня: «Вы не верьте, что живу я, как в раю…» Галя постучала. Никто не подходил. Постучала еще раз, сильнее. Борькино лицо. Вытянулось. Открыл окно, помог влезть. Попятился, убавил до отказа звук телевизора, как-то приглушенно спросил:

— Ты откуда? Оттуда?

— Ага.

В комнате с ним была совсем не Наташа. Все правильно, Наташа для нормальной благополучной жизни в приличной квартире, а для праздника другая. За столом сидела девушка, точнее сказать женщина, не молоденькая — нога на ногу, платье до пола, на руке колечки блестят, — смотрит с интересом, не то улыбается, не то усмехается. Собой ничего, симпатичная.

— Здесь прошла, что ли? — Борька подошел, выглянул в окно.

— Ага, — опять слабо кивнула Галя. Она почувствовала: дрожь берет и слабость. Присела на стул, напротив женщины.

— С самой лестницы, что ли, шла? — все недоумевал Борька.

— С лестницы.

— Выверты, — ухмыльнулся Борька, закрыл окно, сел на подоконник.- — Ну, что скажешь?

Правой ногой, постукивая по полу, стал отмерять длинные, тягостные секунды. По экрану ходила нарядная певица, крутила на палец длинные бумажные стружки, немо раскрывала большой чувственный рот, резко поворачивала голову, смотрела в упор томными кошачьими глазами. И в напряженную тишину неожиданно втиснулся странный сдавленный смешок. Девушка, женщина эта самая, пыталась рот зажать руками, спряталась в ладошки, не выдержала и откровенно рассмеялась: просто, добродушно даже, заговорила:

— Не обращайте внимания. Господи, что только в голову не придет… Знаете, подумалось, сейчас раз — тук-тук! — и мой орел ненаглядный в окно влетает, — женщина расправила руки, изобразила орла. Потом наполнила фужер вином, протянула Гале:

— Выпейте. — Галя отпила глоточек. Женщина мигнула подбадривающе: — Вот и хорошо, а я пойду.

— Нет, оставайся! — вскочил Борька. — Что я… Она мне… Муж я ей, что ли?! Прилипла, сил никаких нет…

Гале показалось, что ее тут, в комнате, будто бы и нет, а видит и слышит она все издали откуда-то: сидит так незаметненько и видит.

…— А при чем здесь я? — тыкал в грудь пальцем Боря. — Она вот родить собралась, меня хочет заарканить! А что я должен?! В одном считаю виноват: не надо было затягивать! Сеструха давно говорила…

— Нет, Боренька, ты не прав, — прервала его женщина. — Я людей повидала, смотрю сейчас и говорю: попомни меня — пожалеешь ты о ней, покусаешь локоточки…

— Я?! Локоточки?!

Галю не обидело, больше удивило, что Боря чужой женщине про нее говорит так зло. А женщина возрастает, заступается, жалеет ее, но больно уж чересчур, и при этом белозубо, чуть косо улыбается, покачивает головой, отчего дрожат в ушах сережки…

— А где одежда ваша? — обратилась женщина к Гале. — Не в подъезде?

— В подъезде, — подтвердила Галя. Встала, пошла.

На лестничной площадке подобрала мишку, надела пальто, туфли. Глянула на дверь и заскользила неторопливо рукой по перилам вниз.

Потом она шла по праздничному городу, не зная куда; выходила на освещенные, нарядно украшенные улицы; приятно было видеть веселящиеся компании, оживленные лица, разноцветно мигающую елку на площади, шумную ватагу на ледяной горке… Хорошо же все, люди вокруг, — теплилась у нее внутри радость, — хорошо жить, родить мальчика или девочку… Надо, что ли, было все это перенести, перестрадать, чтобы вдруг удивиться жизни и ясно почувствовать — живу!

МЫ ДРУГ ДРУГА ПОНЯЛИ

Поезд наполнялся пассажирами. Среди прочих, заметно выделяясь из людской массы своими внушительными габаритами, вошел молодой мужчина. Обосновался согласно билету в последнем купе вагона, заняв в сидячем положении чуть ли не всю полку. Молодой мужчина только что откушал в привокзальном кафе четыре порции пельменей, сдобрил их рюмочкой коньячку и чувствовал себя прекрасно. Был он, так сказать, в умильно-благодушном расположении духа, к тому же в его толстом кожаном портфеле кое-что лежало. Он возвращался из командировки, цель которой — трата командировочного фонда. Не пришлось нервничать, выпрашивать, вытребовать, рассказан новый столичный анекдот да презентовано одной милой даме полтора килограмма «Сервелата» — сгодится, не последний раз приезжает — вот и все дела. Декабрьская история: за текущий год командировочный фонд полностью не использован, чтоб в следующем не скостили, начальство и разослало гонцов в разные стороны — расходуйте командировочные.

Поезд тронулся. Попутчик напротив, волосатый парень, в обтягивающей потрепанной одежонке, сразу стал читать. Молодой мужчина попытался с ним заговорить, заметив, сколь свободно в их купе. Но парень кивнул в ответ и снова уткнулся в книгу — лохмы свесились, бороденка жидкая торчит, очки, согнулся как стручок. Командированный привык в зимних поездах встречать народ больше деревенский, удивленный, несколько ошарашенный скопищем незнакомых людей, все еще ждущий от городских центров каких-то чудес, и в радости своей склонный шикануть — знай наших! Молодой мужчина поглядел немного в окно, подвинулся, скользнул глазами по купе, кашлянул. Ему все-таки очень хотелось поговорить, рассказать о себе — как хорошо живет! Сразу после окончания финансового института его направили за границу, в Индию. По возвращении он закончил заочно аспирантуру, купил машину, имеет отличную квартиру в Москве, достойных знакомых, объездил почти всю страну, по профессии экономист, а должность такая, что от него все зависят, а он — всего от одного начальника, с которым живет душа в душу. Это всегда впечатляло, и у людей, особенно простецких, менялись глаза, делались уважительнее, и сам он наливался полнокровным ощущением своего счастья, своей удачливости в жизни. Но парень на него не реагировал, читал. Такой попался книголюб! Впрочем, экономист особо не огорчился, вспомнил кое о чем, открыл портфель и, радуясь своей предусмотрительности, достал бутылочку «Экстры» и полиэтиленовый стаканчик. Выпил немножко, налил еще, предложил лохматому. Парень поднял голову, долго и слепо глядел на мужчину — видно, возвращался из высокого нетленного мира поэзии в этот бренный и прозаический, с такими вот толстоздоровыми субъектами. Наконец возвратился, осознал ситуацию и покачал головой. Молодой мужчина взял угодливый философский тон:

— А вот старик Эпикур говаривал: «Нельзя жить приятно, не живя разумно»… Э-э… ну, там что-то еще… и наоборот: «Нельзя жить разумно… не живя приятно». — Фраза произносилась часто, но на этот раз экономист усомнился в ее правильности и несколько сбился.

Художник — молодой мужчина назвал про себя парня так — улыбнулся, согласился с ним и Эпикуром, выпить отказался. И экономист уверенно справился один, опрокинул стаканчик, не крякнул, не скривился, а только вытер губы и чуть запунцовел. Зачем-то счел нужным оправдаться:

— Перед посадкой в кафе у вокзала заходил, три порции пельменей съел, а вина там не продают, — он немного убавил свой рацион. — Хорошие пельмени, ручной работы, намного лучше фабричных. Фабричные хоть как вари — развариваются. А эти все целехонькие. Взять восточные блюда, очень вкусные, но лучше русских пельменей ничего нет. Когда я был в Индии…

И экономист теперь легко, разом выложил всю свою благополучную жизнь. Парень выслушал, в свою очередь вяло, будто нехотя, поведал о себе. Выяснилось: он и не художник вовсе, а театральный бутафор, делает, понимаете ли, пистолеты ненастоящие, фрукты какие-нибудь, корзинки… Такая чудная у человека профессия! Но в самом деле помышляет о поприще художника. И экономист с жаром заговорил о театре, как он недавно был на спектакле и с десятого ряда усмотрел, что яблоки в вазе, кроме одного, которое съел артист, были ненастоящие. Заводил речь и о живописи — об отношении бутафора к Рубенсу. Одна знакомая говорила экономисту, мол, Рубенс сошел бы с ума от восторга, узрев его телеса, и обязательно написал бы его. Удовлетворенный, лег спать. Бутафор, звали его Игорь, хотел еще почитать, но экономист выключил свет. Ночью сильно храпел. Но когда утром старик из соседнего купе заметил ему: «Ну ты, парень, и даешь храпака! Всему вагону спать не давал, громче паровоза», он спокойно ответил: «Неправда, я никогда не храплю».

Бутафор Игорь уже читал. Просто удивительный книголюб! Экономист Сергей даже не выдержал:

— Игорь, ну что ты все читаешь и читаешь?

— А что делать? — пробурчал книголюб.

— По-моему, жизнь надо познавать непосредственно, через общение с окружающей средой.

— Может быть. Но интересно же узнать, как и другие жизнь познали.

— Хорошо. Станешь ты художником, тебе все это пригодится. Интервью дать, туда-сюда, книжку оформить… А если останешься… хе… бутафором?

Игорь пожал плечами и опять закрылся книгой. Сергей тоже полежал с журнальчиком, ближе к обеду отправился в ресторан. Пробыл там долго. Вернувшись, подремал, потом постоял в тамбуре, снова прилег с журнальчиком. Без компанейского общения подступала дорожная маета, утомляло мерное покачивание, перестук колес… Скукота!

И вдруг на одной из станций влетел, даже и не влетел, а сразу завертелся меж полок длинненький, худенький, остроносенький, с маленьким, как бы смятым подбородком парнишка.

— Свободна-а, — звонко, с захлестом резанул он воздух.

Бросил рюкзачок на полку, с ходу выкинул руку:

— Сашка.

— Игорь, — привстал бутафор.

— Сергей, — степенно кивнул экономист.

— Серега, значит. Серега, Игореха, — Сашка лихо взмахнул рукой, — па-а-ашли в ресторан!

Наметанный глаз экономиста прищурился:

— Угощаешь?

— О чем разгово-ор! — Он сильно и звонко растягивал окончание в словах: местный выговор.

— А деньги есть? — улыбался экономист Сергей.

— Деньги-и? Знаешь анекдот? Стоит грузин около слона, подходит к нему интеллигентная такая дамочка, спрашивает: «Вы не подскажете: это мужчина или женщина?» Грузин отвечает. — Сашка выпятил грудь и крутнул над головой ладошкой. — «Это самец!» Дамочка не понимает: «То есть мужчина, да?» — Сашка возмущенно выдвинул правое плечо вперед и снова вскинул руку: — «Ка-акой он мужчина, если у нэго дэнег нэт!»

— Тогда пошли, — засмеялся Сергей.

Бутафор тоже поднялся.

По пути Сашка пояснял:

— Я из дома еду. У меня здесь, в Ирзе, мать с отцом живут. Оба, — он присвистнул, указательный палец по спирали полез вверх, — занимают посты! Дене-ег!.. Счас батя говорит: «Сколько надо: тысяча, две — бери!» А мне зачем? Один живу. В Москве. Счас приеду, отпускных двести получу и получку сто — мне во как хватит!

Около купе проводников он приостановился, заглянул:

— О! Красавица-а!!

— Дурак! — почему-то решила проводница. За поездку она, видно, крепко подустала от ухажеров. — Билет давай сюда!

— Ну что же вы, девушка, — мягко протянул Игорь, — он же от всей души. Вы в самом деле очень красивая.

И девушка смущенно заулыбалась.

— Колхо-оз. Темнота, — С достоинством повернулся Сашка к бутафору. Вытащил билет, отдал проводнице, вздохнул: — Вот за границей едешь, на тебя все проводники смотрят и улыбаются, улыбаются… а которые прямо и расхохочутся. — Сашка вытянул из кармана десятку, — Мы идем поужинать в ресторан, вернусь — чтоб была постель. Последнее купе. Верхняя полка.

Сдачи у проводницы не нашлось, сказала, после отдаст.

В вагоне-ресторане Сашка небрежно, но внимательно просмотрел замусоленное меню, подозвал официантку и повел широким жестом:

— Всем по бутылке и закусь!

В отличие от проводницы официантка о Сашке оказалась иного мнения:

— Какой умник выискался! У нас не больше двухсот грамм вина на человека полагается.

— Смотря кому. Ты меня знаешь, — многозначительно погрозил Сашка пальцем. — Ладно, неси пока по двести. Одна нога здесь, другая там. Мы друг друга поняли.

Официантка не огрызнулась, а игриво царапнула пальчиком по длинненькому Сашкиному носу, ушла и обслужила действительно очень быстро, мало того, принесла больше нормы, две бутылки — у нее тоже был глаз наметан. Тут же подскочила другая, пристала с лотерейными билетами. Экономист Сергей отказался:

— Мы в азартные игры не играем.

— Мы сами москвичи, зачем нам «Москвич»! Выпьем, земеля, — потянулся Сашка к Сергею. — Мы друг друга поняли.

— Поняли, земеля, — Сергей украдкой подмигнул Игорю, — давно в столице?

— Давно. Год. С дембеля ехал, к другу завернул и тормознулся.

— Так ты отслужил уже?

— Все законно. Думал, молодой я? Мне двадцать три. Сохранился просто. Еще призывался не со своим годом. А в Москве — во живу! Общага, каждую неделю простыни меняют, зарплата — сто восемьдесят. Колбасы купил — сыт по горло! Столовка внизу дешевая. Работа у меня ночная, в типографии, все газеты первым читаю! А день свободен! Хожу… по музеям, выставкам, паркам культуры и отдыха… Сначала не знал куда-чего, выйдешь — и как не пришей кобыле хвост. Вконец затуркают. Это как баба одна, ирзянская. Приехала в Москву, шастала по магазинам, шастала, закружилась вся, глядит — столовая. Думает: хоть спокойно поем. Зашла, а там очередища. Ну, подумала баба, буду голодать. Голодовки вроде для желудка полезны.

Сашка говорил громко, и вокруг дружно рассмеялись.

— У меня был случай в командировке…

И потекли витиеватые, полупьяные разговоры, даже Игорь встревал, пытался что-то сказать глобальное о России, но его заглушали тут же два горластых «земляка». Сашка, впрочем, и неторопливого Сергея дослушивать не мог, перебивал, звенел на все лады, не сиделось ему на месте, стол был тесен, лез к соседям, то и дело дергал официантку, требовал дорогих сигарет или вдруг понадобился ему чайник.

— Красивая! — кричал он. — У вас чайник есть?

— Зачем тебе?

— Есть, спрашиваю?

— Есть, но большой, пятилитровый!

— Неси сюда!

— Да зачем тебе?

— Пу-у-ускай стоит! — выпаливал Сашка.

— Орел! — подхваливал его Сергей.

— А ты думал! — ухарил Сашка. — Молодой, а по стенкам хожу!

— Приедем, парни, в Москву, обязательно сходим в ресторан «Прибой». Там цыгане удивительно поют! Истратим три червонца — того стоит!

— Я отпускных двести… семьдесят получу, и зарплату…

Наконец друзья, уже перед самым закрытием, поднялись из-за стола. Бутафор Игорь хотел заплатить за себя отдельно, но Сашка, широкая натура, возмущенно отмахнулся от его денег. В проходе наткнулись на официантку с «лотерейками».

— Измором берет! — тряхнул головой Сашка. — Выдай, красивая, всем присутствующим по билетику! На счастье! — повернулся к Сергею. — От нас, от москвичей!

Вернулись в свой вагон, вышли в тамбур, и тут Сашку стало ломать:

— Что, нормально, да? Порядок! — посмеивался он, похихикивал, подмигивал то одному, то другому. — Вы умные, я дурак! У меня и уши лопухом! Но я вас, между прочим, сразу вычислил!..

— Сашка, ты что? Сашка? — стали унимать его друзья.

— Вы умные, я дурак, — уже взвизгивал Сашка. — Не топила бабка печку, и не шел из трубы дым, затопила бабка печку, и пошел из трубы дым! Вы городские, я деревенский и уши лопухом! — Он с силой хлестнул себя по действительно большим ушам, озлился, дергался, выстреливал словами. — Мы друг друга поняли. Все правильно, морду обухом и вперед! Подлюки! Сколько вас кругом! Я вас сразу вычислил, сидите! Ох-ох, как неприятно пахнет! Жены-девочки, фикельки-микельки, маникюр-педикюр, а у меня мать всю жизнь в сапогах, не в кирзовых, в яловых, в яловых! А почему не уважаем?! Ты че жрешь-то? Уважать надо, уважать! А то сразу — дурак!..

— Что ты развыступался? — не понимал Сергей, пытаясь все перевести в шутку. — Артист нашелся. Комик-самородок. Сейчас скручу и уложу.

— А если каратэ! А? Если каратэ?!

Сергей несколько отступил: черт его знает, маленький, маленький, а вдруг правда «каратэ».

Игорь взял Сашку за плечи, стал удерживать:

— Саша, что ты обиделся? Ну деревенский и деревенский… И хорошо. Никто тебя дураком не считает.

— Кстати, Саша, я жил в Индии и каратэ знаю, — не к месту влез Сергей.

Сашка рванулся и попал в его объятья. Сергей просто хотел удержать, но в возбуждении, видно, перестарался — Сашка крякнул и повис плетью на его руках. Экономист испуганно потряс Сашку. Тот пришел в себя, отскочил:

— Здоровый, да! Бугай! А если бы я каратэ! Если вот так бы — и хлесть головой в окно. Стекло не треснуло, а голова в кровь.

Его отвели в купе, уложили на полку. Сергей намочил полотенце, прикладывал к Сашкиной голове, утешал:

— Вот дурачок, зачем ты так? Как бы ты со мной справился? У нас разные весовые категории. И каратэ я знаю отлично. Приедем в Москву, прямо завтра пойдем в «Прибой». Я угощаю, в долгу не останусь. Там цыгане…

Игорь тоже вставлял какие-то добрые слова и собирался в «Прибой». Сашка плакал, обнимал друзей:

— Братцы, простите… Я… Ну… Мы друг друга поняли!

Поезд прибывал в столицу рано. Пассажиры торопливо сдавали постельное белье, приводили себя в порядок. Сергей позаботился о себе вовремя. У туалета толпилась очередь, а он, уже гладко выбритый, причесанный, сидел и смотрел в окно. Игорь не читал, заметил — Сашка за боковым столиком, таясь, шарится по карманам. Подсел к нему:

— Да, Саш, возьми, — протянул он пятерку. — Чего я буду за твой счет…

— Нет-нет. У меня есть деньги, — торопливо заверил Сашка. — Я пропуск искал. Вот, пропуск.

— Ты не забыл, проводница тебе должна.

Сашка оживился, вскочил, убежал.

Из вагона вышли вразнобой. Первым экономист Сергей, он раньше других отправился в тамбур. Высокий, широкий Сергей сразу выделялся из толпы, и долго не терялась из виду его пыжиковая шапка. Игоря догнал Сашка, заговорил смущенно:

— Это… может, вместе… Мне семь рублей отдала она, два рубля замылила, собака. Ладно. Может… пиво попьем.

— Не могу. Я сюда по делу.

Сашка приостановился, потоптался, кивнул, пожал Игорю руку. Юркнул и сразу затерялся в массе шагающих. Игорь только успел заметить, что курточка на нем не по сезону, маломерка, видно, еще доармейская, а шапчонка солдатская, со следиком от звезды на козырьке. Понравился ему чем-то этот парень, и он пожалел: надо было адрес спросить, что ли… Но тут же успокоил себя: а зачем? И пошел своей дорогой.

Поезд опустел, осиротел. В вагонах копошились одинокие проводники, конечно же, облегченно вздыхали, хотя перед их глазами все стояли, плыли бесконечные лица пассажиров, билеты, простыни, проносились в голове чьи-то требования, недовольства… И лишь вмятые, мягкие, обтянутые дерматином полки еще хранили человеческое тепло.

ФЕДИНА ИСТОРИЯ

По переулку кандыбает Федя-милиционер. Идет, склонившись на правый бок, ковыряет землю черным набалдашником протеза. Попыхивает «Беломором», не торопится, с достоинством, и чуть пренебрежительно кивает встречным.

Живет Федя хорошо: огромный кирпичный дом, полированная мебель, огород с кустами малины, смородины, крыжовника… И все ухожено, уделано, устроено.

Трое маленьких детей в деревне у сестер. «Подрастут — заберу», — рассуждает отец.

«Разжился» Федя, как поговаривают всезнающие соседи, работая в вытрезвителе, когда еще был на обеих ногах; мол, кое-что от пьяниц ему перепало. Кто знает — не проверишь, может, и свои сбережения были. Только появился в переулке невесть откуда крепкий, лысоватый с затылка мужик, работать пошел в милицию, и в одно лето вырастил доми́но. А вскоре вошла в новое жилье молодая хозяйка: юная черноокая красавица из осевших цыган.

Федя злостно устраивал свой быт: возводил постройки, накупал вещи. Тамара, жена его, бесцельно бродила по улицам, часами просиживала у соседей и лузгала семечки. Мужики смотрели как примагниченные и пускали слюну. В ленивой вольной походке, в покачивающихся бедрах, в масленых глазах, крепких белых зубах, пухлых губах, статных ногах была какая-то истома, нега. Как говорится, каждая жилочка в ней играла, жила, как-то тупо и животно манила.

— Не родня она Феде, не родня, — говорили мудрые бабки. — Ей такого жеребчика надо, ой-е-ей! А у ентого уж затылок светится.

Но жили они с Федей, жили, и никто про нее ничего «такого» не слышал. Заметили за Тамарой лишь страсть к мелкому воровству. Однако Федя приложился пару раз и блажь эту выбил: по крайней мере, вещи после ее прихода пропадать перестали. Вообще, помаленьку, потихоньку сумел-таки взять в руки, обуздать безалаберную и распущенную с вида женщину. Стала она и себя носить скромнее и неряшливости поубавилось. Оно и понятно: за Федей Тамара как за каменной стеной. Мужик разобьется в лепешку, а полным достатком обеспечит; сам по себе человек прочный, надежный, пьет умеренно — что еще нужно? Как таким мужиком не дорожить? Не ценить его? Хочешь мягко спать — мягко стели, а гонор свой можно попридержать. И Тамарка старалась…

Принялась рожать одного за другим. Правда, за детьми никак не смотрела и не следила: бегали они как настоящие таборные цыганята — босые и рваные. И тут, как ни бился Федя, как ни заставлял вовремя стирать да штопать, ничего не добился.

Время шло, примелькались Тамаркины прелести, да они как будто и поистерлись. За Федей признали силу, и к милиционеровой семье остыл интерес, живут люди, особо не лаются, обеспечены — нормально живут.

Но… глас народный — глас божий…

Будучи на дежурстве завернул как-то под вечерок, но засветло, Федя домой (к той поре он перешел в автоинспекцию). Подъезжает — у ворот самосвал стоит. А днем еще Федя просил шофера этой самой машины глины завезти. Шевельнулась жутковатая мыслишка, в висках застучала. Проскочил Федя по двору, дернул дверь — заперта! Глянул в окошко — мать моя родная! — почивает его распрекрасная сладким сном на груди у смуглого красавца. Выломал Федя осторожно топориком дверь. Вошел. Взял стул, сел напротив. Закурил. Не просыпаются: притомились, видно, бедняги. А хорошая парочка: молодые, пышнотелые — любо-дорого смотреть. Вдруг Федина ненаглядная, слегка простонав во сне, плечо своего дружка погладила. Этого душа Федина не вынесла, и приставил он папироску к пухленькому ее пальчику. Жена вскрикнула, вскочила. Обмерла. Смотрит, молчит: с мыслями собирается.

— Как спалось? — поинтересовался Федя.

Крик, ор, слезы…

Парень полежал молча, глядя перед собой, проговорил с акцентом:

— Слушай, подай брюки, а?

Федор подал.

Парень под одеялом принялся их натягивать. Женка все надрывалась, орала благим матом: сам он приставать начал, она ничего сделать не смогла, распили магарыч, он уехал, она спать легла, а он вернулся и полез…

В Тамариных словах прослеживалась некоторая несуразица: скажем, удивляло полное отсутствие детей. Но Федя разбираться не стал, затянулся пару раз, стряхнул пепелок, выдавил:

— Приду, чтоб духу твоего не было.

Затушил папиросу, вышел. Сел на мотоцикл, дал газ «на всю катушку», юзанул по куче глины у ворот и умчался.

— Что же ты, гад такой, сказать ему ничего не мог! — налетела Тамара на полюбовника.

— А что я скажу? — резонно заметил тот.

— Сказал бы, не виновата она, силой взял.

— Хе… хе… Он же милиционер. Знаешь сколько за изнасилование дают?

— Уж прямо, судить бы тебя кто стал.

Тамара слезы лить перестала, разлила оставшуюся водку по стаканам.

— А, катись все… — махнула рукой и позвала: — Иди сюда.

Старшина службы ГАИ Федор Иванович Шапошников в это время как угорелый рассекал пространство на мотоцикле «Урал». Обида гоняла его по дорогам, он убегал от нее, срывал ветром, а она, поганая, вцепилась клешнями и тискала сердце.

Проводив милого дружка, Тамарка вздумала было в комнате убраться — передвинула стул, но тут же дело это ей надоело, бросила. «Выжала» последнее из бутылок — набралось с глоток, — выпила. Постояла в задумчивости, пропела: «Е-если бы па-арни всей зе-ем-ли»… — сладко, разнеженно потянулась и легла спать.

Дух Тамаркин к той поре, когда должен был прийти Федя, никуда не исчез, а вот сам Федя отчего-то не появлялся. Утром на пороге вырос его начальник. Тамарка несколько сконфузилась строгого и официального его вида. Зло брало на мужа: разнес уже. Начальник почему-то ей предложил присесть, стараясь быть деликатным, заговорил:

— Вы только не волнуйтесь, ничего страшного не произошло: Федор Иванович в больнице. Ничего опасного, с ногой что-то… Ночью попал в аварию…

Видеть жену Федор в больнице не захотел. Та особо-то не рвалась к нему, не переживала. Распустив свою роскошную черную гриву, шастала, как в прежние времена, по улице, глаза от людей не прятала. Снова поигрывала бедрами, и сметливый Боря Матвеев, известный ходок, унюхав лакомое, помогал ей вечерами поливать огород.

Федя лежал, опоясанный бинтами на больничной койке, вялый и подавленный. Мозг его, словно неисправный насос-поршень, сотни раз прогнал вхолостую одну и ту же картину: его законная жена, на его собственной деревянной кровати… — мозг его выдохся, вымотал силы. Иногда Федор трогал ногу, вернее, то, что от нее осталось. И снова клокотало в голове и — чудовищно, жестоко, несправедливо! — мучительно, как никогда раньше, хотелось обладать женой.

Дни напролет Федя созерцал молча потолок. Лишь однажды не выдержал, пожаловался сестре: «Забелили бы хоть, — показал он глазами вверх, — а то лежи, смотри тут эти круги. Весной, наверное, протекло еще, и дела нет никому».

На весть о приключившейся с братом беде приехали Федины сестры. Они дружно оттаскали Тамарку за волосы. Та собрала вещи, оставила на попечение теток детей, послала из ворот всех Шапошниковых подальше, бросила прощальное: «Живите сами с вашим старым инвалидом!» — и, разъяренная, прекрасная, пошла с чемоданчиком куда глаза глядят.

И заговорили старухи на скамеечках:

— Слышь, Тамарку видела, с представительным таким мужчиной, а сама идет носом клюет — пьянущая-а!

— Полетела под гору, теперича до конца кубарем-кувырком докатится.

— Не диво, что кукушка по чужим гнездам летает, а диво было бы, кабы свое завела.

Старух, стоя кружком, куря и поплевывая в середку, поддерживали мужики.

— Эту… шалаболку вчерась Федину встретил. Идет… с пацанами лет по шестнадцать!

— Теперь скурвится. Кровь-то у ней цыганская, бурная. Это как пиво: забродило, нет газам выхода, оно пробку выбьет и брызгами в разные стороны.

— Хрен ли там говорить! Ее, паскуду, надо за ноги взять, раскрутить да об угол…

Федя зажил один. Ездит иногда в деревню попроведать ребятишек. Так-то о случившемся у него слова не вытянешь. Спрашивают — или отшутится, или просто мимо ушей пропустит. Выпьет, сам бывает, заговорит:

— Как вспомню — так жизни нет… И как я тогда ничего с ними не сделал? Оторопь взяла. Бога мне надо благодарить, а то сыграл бы шутку и сам бы угодил… А так лучше. Жизнь сама расплатится…

И как наворожил. Весной пронесся слух: Тамарке «головенку отрубили». Однако через пару месяцев она объявилась. И в короткий срок Тамару смогло узреть все Заречье — ибо она, специально как на погляденье, устроилась работать кондуктором в автобусе. Сидит на положенном месте, неизменные семечки пощелкивает: черная, припухшая, с запекшимися красными пятнами в левом глазу. Приподнимет голову — алый шрам змейкой по шее ползет.

Оставил метку один странный мужичок: диковатый молчун, худенький, как мальчик. Вырвал он Тамару из разгула и увез в свою деревню. Нрава мужик оказался мнительного и страстного. Узнав худое о жене, припер он ее к стенке, полез в самом буквальном смысле с ножом к горлу, точнее, с опасной бритвой, вытягивая признание в грехе. Тамара, осатанев, выплеснула в лицо всю правду, даже наговорила на себя лишнего. Не сдержался мужичок, остановил желчный поток слов, полоснув бритвой по горлу своей голубе.

Тамарка есть Тамарка — не унывает. Покрикивает, требуя платы, сыплет шуточками. Какой-нибудь мужик наклонится, на ушко, но так, чтоб товарищи его слышали, какую-нибудь присказку выложит. Раскатится кондуктор дурноватым трескучим смехом. Посмеиваются, переглядываясь с ухмылкой, мужики…

Стали, видно, ее тревожить дети. Встретит кого из угреневских, где сестры Федины живут — расспрашивает, всплакнет даже.

И снова бойко летят шаловливые словечки, шуточки. И каждый день одни и те же…

Федя пробовал приводить домой новых хозяек, неизменно через неделю-другую отправлял их восвояси.

— Гнилые, что ли, попадаются, — допекали соседи.

— Ну их к лешему. Одному лучше, — объяснял Федя опять же, когда был нетрезв. — Зачем? Надо так — я на стороне себе найду. У меня же так-то покой, тишина. А она придет — лезет куда не просят. Может, и хорошего желает, а не по мне. Злюсь, как пес.

— За Тамарку отыграться охота, — заметил Егоров, военный в отставке.

— Да ну… Я об ней думать забыл. Может, только счас жизнь хорошую узнал. А то грязь везде, все как попало… Уйдешь на дежурство и издумаешься весь: что там? Как? А теперь заботы нету. И знаю, ребятишки там будут сытые и одетые всегда. Нормально все, хорошо.

Управится Федор за день с хозяйством, а к вечеру идет на работу сторожить столовую на базаре. Заработок какой ни на есть, плюс пенсия по инвалидности. До базара три остановки, но Федя на автобус не садится, неторопливо идет пешком.

А там, у столовой, как на грех, вечно околачиваются цыгане, которые под стать своей кочующей душе нашли работу в «Скот-импорт»: пригоняют из Монголии скот. Отправляются в Монголию ранней весной и приходят с табунами лошадей, отарами овец лишь к осени. Получают неплохие деньги. Однако бабы-цыганки в больших, не по размеру, плиссированных юбках, все равно ловят «погадать» прохожих. Тут же потягивают пиво, блестя зубами из желтого металла, их мужья. А рядом бегают маленькие, оборванные, чумазые дети. Дергаются у Феди уголки губ; очень уж похожи эти бесенята на его детей.

ДЕНЬ И НОЧЬ — СУТКИ ПРОЧЬ

Ох, собаки враз залаяли, подняли гвалт. Знать, ранний прохожий или кошка какая заблудшая. Тяжко как, тревожно как открывать глаза… Горе ты горькое, думушка вечная… Новый день начинается…

У Марии болит голова. Вступает в виски, давит в темечко, простреливает от затылка ко лбу. Толька, муж, до трех часов ночи шумел, бегал, кричал. А встает Мария в полшестого: до работы еще два часа, но надо приготовить завтрак Мишке, сыну. Можно варить и с вечера, но муж повадился скармливать все собакам. Стоит, скажем, суп на плите, вытащит мясо и бросит — пусть жрут, они, дескать, тоже живые. А собак развел целую свору: была сука Найда, приблудился кобель Джек, плодятся! Щенят девать некуда, да и руки не доходят их сбывать. Раньше хоть кроликов держал, так же сами собой плодились на крыше сарая — с тех прок был! А что с собак? Хоть бы сторожили, а то так, все из дома вынеси — не тявкнут, а попусту лают. Жрут да во дворе гадят. «Друг человека!» — кричит муж. Да пусть живут, Мария их даже любит, доведись — жалко было бы и отдать…

Мария умывается, долго мочит, трет виски. Который год уже нет нормального сна. А работы, заботушки-то сколько! Муж не приносит ни копейки, один расход, все хозяйство на ней. А за стеной, в другой половине дома, живут старик-отец с братом, тоже женские руки нужны.

Мария не то чтобы устает, ходит, целый день работает, а в мозгу все проносятся, ворошатся бесконечные, как и в жизни, Толькины крики, шебутня. Голова не сдюживает. Она даже несколько раз пробовала подсыпать мужу в вино «сонного порошка». Подмешивала положенную дозу, потом двойную, тройную — хуже еще, однако, бегает, орет! Что для него это зелье? Толька берет в руки проводки с напряжением в двести двадцать вольт — и ничего, улыбается. На свадьбе у Марииной сестры набил стекла, плясал на нем босой и кричал: «Я ёг!» И в самом деле — ни одного пореза. Босиком же, в одних носках, он может забежать зимой к соседям или после скандала, разгоряченный, голый по пояс, проскакивает вдоль переулка до колодца, добывает ведро ледяной воды и окатывает себя — освежается. Прикрякнет — и обратно! Пацаны в переулке — в лежку от смеха. Или явился с выбитым глазом — знатки глаза нет, кровавый рубец, она ему: «Иди в больницу». Соседи все: «Сходи, Толька, в больницу, останешься косой». А он: «Ну и хрен с ним. Не слепой и ладно, все рулем!» Но через пару дней глаз появился, лишь у самой переносицы оставалось несколько крапинок, а спустя неделю очистился вовсе.

Мария поставила жарить картошку, расчесывает перед зеркалом длинные, тяжелые волосы, заплетает, укладывает венчиком вокруг головы. И удивляется, глядя на себя: на лице нет особой утомленности, оно спокойно, благодушно. Кожа гладкая, чистая, лишь под глазами темные полудужки, не очень заметные. Вообще вид у нее — пышущая здоровьем женщина: в меру полная, с мягкими движениями, розовощекая. Мария немного стыдится того приятного чувства, которое не перестает замечать, пробегает радостью и откликается тоской: она выглядит гораздо моложе своих сорока шести.

За стеной, в отцовской половине дома, громко заиграло радио. Скоро звук приглушается — проснулся Николай, брат.

…Николай с утра ощущает себя кусочком помойки или размазанным по пепельнице окурком. Бывает такое. И часто. Мучает презрение к себе, вчерашнему, брезгливость. Он морщится, стискивает челюсти, утыкается взглядом в пустоту, мысленно повторяет: «Хватит, надо начинать новую жизнь. Что-то надо делать». И тут же вырастает стена: «Что делать? Какую такую новую? Семьи нет, нет и любимого дела…» В свое время долго искал его: закончил одно профтехучилище, другое, техникум, стал работать преподавателем сварочного дела. Старался, отдавал все, что в силах, и потихоньку доходило: не его это занятие. Он многое мог сам, один, но с людьми часто замыкался. С болью отмечал: не всегда умеет точно высказать свои мысли. Порой и сам в них путается. А иногда казалось: доходчиво говорит, верно — а все равно никому не интересно. Не находилось общего языка и с коллегами-преподавателями, удивляло и злило: люди, взявшиеся воспитывать ребят, занимаются склоками, озабочены в основном деньгами, вещами, не гнушаются блатом… Ушел на производство рядовым сварщиком. Здесь было лучше, легче. И заработок больше. Но копилось другое: чувство пустоты, неполноценности затрачиваемого времени. Он и работал как-то отстранение: руки трудятся, а голова живет отдельно. Понималось: и это не его. Иного хотелось. А чего? Чего?! И, притупляя разъедающую душу тоску и боль, постепенно научился оставаться один на один с бутылкой…

Николай потрясает головой, одевается, пьет крепкий чай — рука «варилы» должна быть тверда, — наскоро перекусывает, идет на работу.

На остановке трамвая Николай и Мария часто встречаются, перебрасываются двумя-тремя фразами.

— Что там Майоров-то вчера шумел?

— Не знаешь разве, чего он шумит. Шумит, да и все. К вам-то разве не прибегал?

— Был. Со старика рубль вытягивал.

— Паразит проклятый, никому покоя не дает. Конечно, сам-то он выспится…

Тольке можно спать долго. Спешить некуда. Работает посменно кочегаром, бывает, и вовсе по два-три месяца нигде не работает. Но, видно, сказывается давняя привычка вставать рано или просто неугомонность. Вскакивает. Он не рассуждает, не вспоминает вчерашний день. С похмелья не болеет. Но внутри у него зудит, жжет, куда-то гонит — Тольке надо действовать. Пьет холодную воду, про собак не забывает — бросает что ни попадя съестное — и пулей вылетает из дома, отправляется «мышковать» — искать где что перепадет.

Понаведался к тестю, обежал соседей — без проку. От образовавшейся полной пустоты во времени и пространстве подсел к бабке Горошихе, старухе скупой, богатой, живущей от огорода. Горошиха грелась на утреннем солнышке и шелушила пальцами семечки.

— Слыхала?.. — начал Толька издалека.

— Кого? — выдохнула она басом, и под платком, кажется, дыбором встали уши.

— Зинка-то Перегудова убежала от Петьки.

— Подь она к лешему! У их вить мальчонка большой! Да, када успела-то? Вот как-то видала ее! А вот скажи, ишо вить подумала: неспроста ты, девонька, идешь, задницей крутишь.

— Так там же у ней вона какая! — широко развел руками Толька и загоготал. — БАМ уехала строить!

— Бан? Ишь ты!.. Ухажер оттеля явился, чё ли?

— А кто ее разберет. Петька говорит: «Строить поехала». И капут делов, не будь ослом! — лихо тараторил Толька. — Ты по радио слыхала про БАМ: «Веселей, ребята, выпала нам…»

— К энтим веселым ребятам, чё ли, умахнула? — Закатилась и бабка. — Совсем народ с ума сходит.

— Не говори, — передернул плечами Толька и схватился за голову. — Что делается: пьют-то как! И смотришь — голимая молодежь! Девки, хуже парней, курят, смолят, ой-й-й! Мурысь берет. А в больницу зайди — очере-едь! Все болеют! Кого ни ткни. Химия же кругом, дышать-то нечем. Я так погляжу и думаю: без войны все передохнут!

— Передохнут, передохнут, — закивала старуха. — Уж с молодых-то и взять нечего. А старые-то вон ноне дуреют! Слыхал, старики Дайбовы развелись — уж правнуки у самих! Правда, она, Дайбовых-то, смолоду кака-то гнила была. Но худо-бедно — жизнь-то прожили! Хотя, опять же, эту взял, Степаниху, — придурковата кака-то.

— И нашто мужики баб меняют?! Как будто другая лучше будет. Так хоть привык к одной — шумит, да своя! Всякие, конечно, кобры попадаются. Вот у меня Машка — человек! Простая, как я же.

— Машка-то твоя… Вот мне бог сноху послал…

Толька понял, что у них с бабкой найдется еще много удивительно родственных мыслей, перебил:

— А ты чего ногтями семечки шелушишь?

— Так чем я их?.. — Бабка обнажила одиноко торчащий впереди зуб.

— Вставила бы — и капут делов! Золотые! Они прочные, не портятся! И красивые — блестят!

— Хе-хе, сказанул! На вши, чё ли, я золото возьму?

— Да вон у моей Машки полно в шкафу валяется… эти, монетки царские. С работы придет — сходи, спроси. Крупные такие монеты, побольше нашего рубля. Тяжелые!

— Золотые?!

— Ну, золотые. Червонное золото.

— У Мареи в шкафу?!

— В шкафу, в выдвижном ящичке. С одной стороны — орел, с другой — царь, Николашка. Сверкаю-ут.

— А даст? — Глаза у старухи сделались, как те самые монеты.

— Почему не дать? Все равно без пользы лежат. А тебе перельют их, сделают зубы — щелкай семечки сколь хошь! Все рулем. Я Машке-то скажу, чё их жалеть?

— Ты уж поговори, Натолий, поговори, — запыхиваясь, старается спокойно и жалостливо говорить старуха. — А я тя отблагодарю, в долгу не останусь. Литру-то уж поставлю.

— Да ну, литру-то куда? Там золота-то — тридцать грамм. Ничего не надо. Я ж по-соседски. Ну, когда забегу, стакашек нальешь, и спасибо. Капут делов. Пойду я… Это, у тебя трешки до вечера не найдется? Чего-то хвораю…

Горошиха сносилась в дом.

— На, Натолий, на. Сходи, поправься, — любовно протянула она три рубля. — С Мареей-то не запамятуй…

Хорошо начался у Тольки день! Он шел, и весело было на душе. Не проскакивало и тени горечи за свою жизнь, за утраты.

Когда-то он шоферил. И слыл классным водителем. Говорили: «Если б шоферам, как военным, давали звания, то Майоров бы генерал был». За двадцать лет, несмотря на редкое лихачество, не сделал ни одной аварии. А сел на машину в пятнадцать лет. В классе пятом-шестом учился: убежит, бывало, с занятий, сядет на пригорке и целый день смотрит, как по тракту идут машины. Мать в школу вызывали. Та плакала, всплескивала руками: «Ничем оттель не вытащишь, с ума посходил по этим машинам». А кто такой в ту пору был шофер на Чуйском тракте?! Это сейчас, когда разрослась промышленность, шоферская профессия затерялась среди других. А тогда шофер был то же самое, что моряк в портовом городе. Мечта мальчишек! Толька ударился в эту мечту неистово. Вынудил мать: стала хлопотать, война была, мужиков не хватало, упросила директора кирпичного завода — посадил тот малолетнего Тольку на машину. Больше полгода ездил стажером, видят, парень проворный, хваткий — доверили самому. И уже лет тринадцать, как Толька расстался с машиной. Судьба строила свои уловки. Матерый водитель попал в автомобильную катастрофу, когда сам не был за рулем. Ехал с дружком. Выпили они крепко. Толька и раньше — начнет бузить, не остановишь. Но ему стакан-другой, что слону дробина. Как сейчас хлещет, и то никто не видел, чтобы он хотя бы качался. А дружок старался быть под стать Майорову: пил вровень, не уступил и руль, дескать, мы и сами с усами. И угодил в овраг. Вытащили их обоих едва живых. Дружок в больнице умер, а Толька поднялся на ноги благодаря своему на редкость могучему организму и неуемной бодрости духа. С той поры пьет без меры, без прохода, будто решил посостязаться с природой, доконать, расхлестать вдрызг свое необыкновенное здоровье.

В веселой круговерти проскочили у Тольки два-три часика, и снова образовывался проем. А когда пить было нечего, Толька злился; начинало казаться, что зря упускает в жизни драгоценное время. Он даже немного потаскал уголь с улицы в стайку: давно уже привезли, а переносить все некогда. Вдруг в глубине переулка замаячила рыжая грива Николая.

Николай шел неторопливо, сдержанно. Весь был наполнен происшедшим: он только что подал заявление об увольнении. Сразу с утра Николай получил распоряжение разрезать листовое железо. Дефицитное листовое железо! Разрезать, сделать металлоломом — горит, видите ли, план по утильсырью! Николай, конечно, простой работяга — не суй нос, исполняй, что велят. Но как рука поднимется?! Кому-то оно, это железо, позарез нужно! Николай отказался. Мало того, настоял, чтоб никто не трогал. Но с начальником переругался насмерть. Бесило: как это человек может занимать место руководителя, когда ничем не озабочен, — только бы галочку поставить, спихнуть, отмазаться! А гонору при этом — не подойти, важная персона. Жлоб. И работать с ним, особенно после слов: «Ценил тебя, отмечал, а ты гнидой оказался. Не зря говорят, в тихом омуте черти водятся», — Николай больше не мог.

Дома, в своей комнате, Николай сел на диван, закрыв глаза, откинулся на спинку.

— А ты чего сегодня рано? — тут как тут появился Майоров.

— Да-а… Отработал.

— В «стекляшку» вино привезли «яблочное», светлое. Хватаю-ют!

— Идти неохота, — поморщился Николай: ему не нужна Толькина компания.

— Давай я сбегаю, капут делов, — наседает Майоров. — «Яблочное», не какая-нибудь черноплодка вонючая!

Николай подумал. Полез в карман.

— Давай уж три рубля. Кого одной мараться! — успел вставить Толька. — Две возьму.

— У меня десятка.

— Так разменяю, разменяю. Семь рублей сдачи принесу, и капут делов!

Николай не хотел пить, не собирался. Зачем связался с Майоровым? Просто опять полизывала сердце своим коровьим языком жуткая тоска. И пустота. Сделал шаг, совершил вроде полезное дело — и что? Ну что толку, если он не знает куда себя деть, к чему пристегнуть! Жить, чтобы зарабатывать деньги, вкусно жрать, красиво одеваться или, сделав руки клешнями, побольше грести к себе? Грести — не по нему. А как тогда?! Жениться на первой попавшейся бабешке? Муторно, себя не обманешь, душа слишком долго ждала красивую, влюбленную, удивительную и понимающую женщину. Так что надо ему, для чего рожден?.. Что? Для чего?..

— Вдруг, откуда ни возьмись, появился зашибись! — Влетел чертиком в комнату Толька. Раскинул руки — в каждой по две бутылки. — Все по уму, в расчете? — подает он Николаю тройку. — Капут делов. Все без обмана. Четыре бутылки — три рубля сдачи и пачка сигарет. Дураков нет. Сигареты с фильтром! — В его губах с небрежным достоинством прыгала длинненькая сигаретка.

Булькает вино в стаканы. Пьют. Тольке не сидится, постоянно вскакивает, мечется, бьет себя ладошкой в грудь.

— Жизнь люблю! Машку люблю! Подохну, пусть хоть собакам скормят! Плевать. Пока живой — живу да и все!..

Николай не пытается вслушиваться в Толькины рваные крики. Он почти неподвижен, его забирают свои мысли: текут, бурлят, озаряют. Возбужденная алкоголем голова как бы отыгрывается за бездарно растраченную жизнь, упорно ведет дознание, докапывается до корней. Ты рос болезненным и мечтательным, — говорит она. Ужасно гордым и самолюбивым. Здоровая бурная деревенская жизнь тебя не влекла. Может, отторжение в душу закралось тогда, в шесть лет, когда впервые сел на коня. Ты ехал верхом по деревне и думал: как красив и важен на этом красивом животном, но оказалось, что смешон и нелеп — мерин под тобой выпустил свою плоть. И пацаны у сельпо тыкали в тебя пальцами и гоготали. А один, мордастый и здоровый, схватил прут и хлестнул мерина по самому кончику. Конь взвился, и ты улетел в канаву. Разодрал лицо, ушиб руку. Не плакал. Дошел до дома, убежал на зады, только тогда дал волю слезам. Мелочи всегда имели для тебя большое значение. Не манила и обычная перспектива жениться, наплодить детей, обзавестись хозяйством. Хотелось другого, каких-то свершений, больших дел, высокого служения… Да, Родине, людям!

Но в чем осечка, беда, — продолжала голова свое. Ты не имел понятия, с какой стороны подойти к этому «высокому». Просто грезилось, желалось, думалось: выучишься, повзрослеешь, уедешь в город… А там уж, казалось, и наступит настоящая, истинная жизнь, найдется применение силам. Подсказать, подтолкнуть было некому. Необщительный по природе, ты, лелея тайные мысли, еще пуще замыкался. За все детство был у тебя, пожалуй, всего один друг. Тезка, Колька Мишарин. Почти весь пятый класс вы вместе собирали радиоприемник на аккумуляторном питании. И не собрали. Распалась дружба из-за пустяка. Был сибирский морозный день, вы возвращались из школы. «Понеси мою сумку, — попросил Колька, руки мерзнут, не могу». Ты взял и понес. Теперь нельзя было менять руки, греть поочередно в кармане, обе были заняты. Дошли до мишаринского дома. «Ну, как руки, задубели? — спросил он. И громко рассмеялся. — А у меня вот они, тепленькие». Он вытащил руки из карманов и наглядно пошевелил пальцами в варежках. Ты от обиды не сказал ему ни слова, повернулся и ушел. И потом Колька Мишарин как ни пытался с тобой заговорить, наладить отношения, ты отвечал коротко, сухо и отворачивался — не мог простить, точнее, не мог просто смотреть ему в глаза. Наконец закончил семилетку, приехал в долгожданный город. Но и тут, в городе, люди были заняты теми же заботами, что и в деревне: добыванием средств, бытом… И ты опять оказался в стороне. Бросался в общественные дела, выполнял поручения. Но что-то внутри постоянно одергивало: не важно это для тебя, не нужно, и живешь так согласно давно сложившимся представлениям — это хорошо, положительно.

— …Раньше работал, счас гуляю, как ни живи — все равно! — четко донеслись слова Майорова. — Жизнь, она как шла, так и будет идти, сколько б ни кричали, ни говорили. Все помрем. Никто не знает, как жить! Сколько книг прочел — никто не знает! Все по-своему с ума сходят! Бабами себя дурманят, наркотиками всякими! Машины покупают, золото, хрустали — на хрена это надо! Ум-то, он в наказание, в наказание! Вот его и туманят всякими путями. Испокон веку все только и стремятся одуреть. А лучше по-простому — поднимай!.. Пей, и капут делов.

…Да, прав Майоров, замер стакан в руке у Николая. Куда ни направляй свою жизнь, энергию — вверх, вниз — все равно природа распорядится по-своему. Майоров всю жизнь отшибал себе ум, а ты старался его высветлить — теперь вместе. Впрочем, не лги себе, Николай. Если направленность человеческой жизни не имеет значения, что же тогда тебя мучает, гнетет? Живи куда несет, но тебе такая жизнь тягостна. А если бы раньше ты четко понял хотя бы это — ты одиночка. У тебя есть, есть настоящий, довольно редкий талант: способность к уединенной работе. Ты же действительно рожден для высокого служения делу, но не нашел его. И где-то, может, плачет по тебе большое свершение, крупное открытие. Ты проморгал себя! Но неужто все, поздно?!

— …Слушай стихи мои, мои стихи! — тенью прыгал Толька. — Чуйский тракт я изъездил до дыр… Ых! — деранул он свой чуб. — А теперь отъездил! Отъездил! И хрен с ним! Все рулем. «А мы с милашечкой сидели-и да возле нашего пруда-а…» Ну что, капут делов, кончилось? — Толька вылил последнее в стаканы. — Ну что, слава богу, грех жаловаться, все путем, посидели, поговорили…

Майоров, прижимая локтем припрятанную под мышкой бутылку, убежал в свою половину дома. Сунул бутылку под матрас — припас на вечер. Во внезапном порыве тоски и ясно вспыхнувшей памяти схватил тетрадный лист, пробуровил карандашом по бумаге: «Стихла жара. Кони в поле пасутся». Сломался грифель. Толька скомкал лист, бросил, вскочил — и снова вперед, к дверям. Навстречу с тяжелой сумкой шагнула Мария. А за ней, тыкаясь в сумку мордами, собачья свора.

— У, Маша! Я сегодня уголь маленько потаскал, — невинно развел руками Майоров. — Счас собрался огород поливать. Все по уму.

— Хоть бы уж помолчал. Да пошли вы, пошли… — выгнала Мария собак, прикрывая дверь. — Уголь он таскал. Мужик! От людей уж стыдно. Сколько у ворот ему лежать? Другие хоть пьют, да дело делают.

— Что ты людей слушаешь, Маша! — взвился Толька. — У тебя свои мозги есть, вот и думай! Сама!

Он вдруг замер перед окном: к нему, отмеряя метровые шаги, сворачивала бабка Горошиха.

— Слушай, Маш, ты не знаешь, чё с Горошихой? — соскочил Майоров с крика на шибко недоуменный тон. — Она вроде того, завернулась на своем богатстве. Про золото какое-то ходит баламутит. — Толька попятился, вышел в дверь спиной, понял: разминуться со старухой не удастся, — юркнул в кладовку.

— Ох! — вздохнула бабка Горошиха и присела на сундучок у двери. — Запыхалась чё-то. Здорово, Мария. Ты Натолия-то не видала?

— Видела, — махнула рукой Мария. — Первый раз, что ли? Каждый день, каждый день такой.

— Ничё он тебе не говорил нащет золота?

— Говорил… — пожала Мария неопределенно плечами.

— Ну дак и чё думаешь?

— Не знаю. — Мария остолбенела.

— А че не знать-то? Я не бесплатно, говори цену. А то вить измучилась я совсем, Мария, без зубов. Хлеб исть и то мякиш выковыриваю.

— Мучение, конечно, без зубов. У меня тоже коренной болит, все вырвать собираюсь, да некогда. Так вставить надо зубы. Счас протезы хорошие делают. У нас на работе одна…

— Об чем и речь, девонька. Монетки-то энти продай, если так не хочешь отдать. Кого вам имя делать, все равно валяются. Я бы зубы вставила. Золото, оно, говорят, луче всего для зубов.

Мария как-то потерянно поводила глазами по комнате.

— Ты какие монетки продать просишь?

— Царские, золотые.

Марии стало совсем не по себе — глаза у бабки выкатились, точно как у сумасшедшей.

— Чё мешкаешь? Называй цену — сговоримся, — не терпелось старухе.

— Ты почему их, тетка Лиза, у меня-то просишь? — тихо, ласково проговорила Мария. — Я их, монетки эти, отродясь не видала, какие они есть.

— Как не видала? В шкапчике у вас валяются. Натолий мне сказал.

— Толька тебе говорил?!

— Но. Про Зинку Перегудову ишо сказывал, што от мужика на бан махнула.

— Куда махнула? Сейчас только вместе с работы ехали.

— Трешку дала ему… Одманул, чё ли?!

Мария рассмеялась до слез.

— Подумала бы, подумала: откуда у нас золото? Пальто справить доброе не могу. Ну, паразит проклятый!

Горошиха еще не верила до конца Марии — не хотела верить. А когда уразумела, как-то осела вся, обрыхлела, стала жалко клянчить свои три рубля.

— Ты уж, Марея, верни. Откуль у старухи лишняя копеечка?

Мария помялась немного, отдала. Проводила старуху со двора, прицыкнув на собак: они вообще-то ни на кого не бросаются, лают только. Шла обратно, в сенках пахнуло денатуратом. Открыла кладовку — Толька сидел с бутылкой в руке, на этикетке которой нарисованы череп, крест-накрест и написано: «Осторожно — яд».

— Натакался, паразит! Прятала-прятала! Ноги чем буду натирать?

— У-у, какая гадость, Маша! — брезгливо вытянув лицо, пропел Толька. — Как только алкаши его пьют. Есть же — пьют всегда!

— Глаза твои бесстыжие, старуху обманул! Тройку выманил, а я возвращай! Работаешь, работаешь… — Мария выхватила бутылку, заплакала. — И ведь ничего, не доспивается! Добрый человек перепил маленько, слышишь — умер, а этому…

— Ты отдала, что ли, тройку? Ты почему, Маша, такая дура-то?!

— Уходи с моих глаз, видеть тебя не могу.

— Ты мне, Маша, не указывай! Не указывай. Мужик есть мужик, капут делов! — Толька еще немного покричал в подобном духе и убежал.

Мария сготовила ужин, убиралась в комнате. Подобрала с пола клочок бумаги, развернула, прочла: «Стихла жара. Кони в поле пасутся». Остановилась на миг, и будто с околицы родной, уже полузабытой деревни увидела поле тихим вечером, коней на берегу реки. Вольно, покойно. Давно уж почти вся их большая родня, один за одним, перебрались в город. Поселились на окраине — свой огород, хозяйство, — а все жизнь не та. Хуже ли, лучше ли — кто разберет. Она вздохнула, разгладила, согнула бумажку пополам, положила на этажерку: может, нужная какая запись. Продолжила дела дальше. Пришел их четырнадцатилетний сын Миша; вместе они полили огород, потаскали уголь, пока не стемнело. Умылись, поужинали. Явился Толька, воткнул на полную мощность телевизор, стал носиться от экрана к Марии, пояснять: это, мол, тот-то, а эта такая-то, снималась там-то, получили премии… У Марии слипались глаза, и все артисты казались ей одинаковыми. Удивлялась мужу; столько пьет человек, а все запоминает.

— Маш, Маш, смотри, — дергал за плечо Толька. — Баба корову с левой стороны доит. А глаза-то намазала, итеемать! Быку, наверно, понравиться хочет. Счас, видишь, про деревню все кажут! Про деревню. Про жизнь! Вру-ут!.. На ихнем языке: художественный вымысел. Пять процентов правды нет, все художественный вымысел. — Умолкал на минутку, снова привязывался: — О-о, вот этому Государственную премию дали. А мне опять, видать, не дадут. А то бы уж я побегал в «стекляшку».

— Машка, ты спи. Я тебе не мешаю! — Толька раскупорил принесенную бутылку. — Жизнь люблю, тебя люблю! — захлебывался он. — Сын отличник! Все рулем! Живу — никто не указ! Пил и пить буду. «Пришел солдат в широко по-оле…»

— Да замолчи ты! Можешь замолчать? Выпей быстрее да ложись спать!

— Спать! Спать! Зачем тогда пить? Деньги платить — и спать! Выспаться я бесплатно могу. Ты меня тоже пойми, Маша-а…

Мария ворочается с боку на бок. Зажимает ладонями уши. Она, конечно, притерпелась, привыкла. Раньше могла засыпать и при шуме, а теперь крики мужа, будто удары молотом, отдаются в голове. И в ней самой что-то стало ломаться: всегда была спокойной, ровной. Теперь часто выходит из себя. Бывают минуты, такая ненависть охватывает к Тольке — убила бы. Однажды не сдержалась: ударила его поленом. Муж ринулся на нее, она — к дверям, хотела выскочить. Вдруг разобрала: он не бить ее собирается, а протягивает это полено и подставляет голову: «Еще, Маша, еще». Как-то гладила белье, Толька мельтешил рядом, выпрашивал тройку. Мария замахнулась на него утюгом. Он вырвал утюг, глянул на нее в упор и поставил себе на руку. Она смотрит — молчит муж, улыбается — и недоумевает: когда же успел утюг остыть? А Толька носом втягивает воздух и морщится: «А вонь, Машка, одна, что у свиньи паленой, что у человечины». Маша спохватилась, сдернула утюг и аж замутило — до кости выжжено. Еще пуще зло взяло, но и досада и горечь. Бросилась искать облепиховое масло, перевязывать рану. Он не дался, замотал платком: «На мне все, как на кошке, как на кошке…» Что с таким человеком делать? За что бог ее наказал? Сколько парней ухлестывало, степенных, уважительных: жизнь бы с ними строить да радоваться. Сейчас то про одного слышно, то про другого: семья хорошая, дом — полная чаша. А появился в деревне крепкий чубатый парень в бостоновом костюме, белой рубашке, тут же в этой рубашке полез возиться в моторе, извазюкал всю. Кто-то осудил, посмеялся, а ей отчего-то понравилось. Еще и знакомы не были, увидел — сразу позвал замуж. Люди отговаривали ее: намаешься с ним, шебутной больно. Но Толька же не просто руку предложил — дневал и ночевал у ворот, проходу не давал, записки писал стихами. Отвадить его хотели парни: встретили втроем — всех измолотил, ребро одному сломал. Согласилась, пошла…

— Заходи, Сашка, заходи. Маша, Сашка Катюхин пришел, — уже сквозь дрему слышит голос мужа Мария. И ее прошибает жуть: Саша Катюхин умер полгода назад. — Ну, садись, садись, рассказывай. Пить-то будешь?

Булькает жидкость, слышны чоканья.

— А там вам не подают, что ли? Тогда не пойду туда и не зови. Давай лучше споем. «А мы с милашечкой сидели-и…» Молодец, что зашел.

Мария не знает, что думать: то ли ему мерещится, то ли специально ее пугает. Ей хочется приподняться, заглянуть на кухню, но не может насмелиться; лежит бездыханно, тело онемело..

— Ты чё молчишь-то? Маш, Катюхин-то пришел и молчит. Иди сюда, может, с тобою будет говорить. А выпить — выпил. А, интересуешься, баба твоя как?.. Кому она, паршивка, нужна? Ты… не обидься, я человек прямой. А мы живем… сам видишь. Все рулем. Пошел, что ли? Ну, давай, давай. Будь здоров. Время будет — заходи. Смотри там в оба, не будь ослом…

Марию будоражит, знобит. Стреляет в виски, давит в темечко. Постепенно всю голову сцепляет тугая пелена, кажется, внутри там что-то взбухает, надбровья сводит боль. А когда сон все-таки берет свое, ее снова начинает носить по прошедшему дню: то выныривает искаженное лицо мужа, то снует перед глазами челнок швейной машины, то уже к ней приходит Сашка Катюхин, садится напротив и молчит… А завтра снова на работу, с тяжелющей головой восемь часов будет строчить матрасы, трудиться так, а за ней вся ее бригада, что в конце месяца показатели перепрыгнут, как обычно, за цифру сто. В перерыве кто-нибудь из женщин поделится с ней сокровенным — с ней всегда делятся. Она, может, ничего и не скажет, просто выслушает, если это горе. Улыбнется, если радость, отчего на ее круглых щеках до сих пор образуются ямочки. И мало кто заметит, что Мария часто трогает, потирает виски. После смены пойдет домой и даже не взглянет на свой портрет, который уже несколько лет подряд висит у проходной под надписью «Наши передовики». На следующий день Тольке в ночь на работу. Вечер будет непривычно тихим, спокойным.

Мария вовремя ляжет спать. Но заснуть сразу опять же вряд ли удастся: найдут сами собой привычные думы о семье, о сыне. Для любой матери дитя дорого. Но Миша ребенок долгожданный: родился на девятом году замужества. Единственный. Вся утеха, радость и смысл жизни. И, конечно, самая страшная мысль для Марии: как бы он не ударился в пьянку, когда подрастет, — ничего же с детских лет кроме пьянки не видел. И замкнутый не по годам… Отец, что ли, за него все слова выговорил? Или в дядю? Николай всю жизнь молчун. И что вышло? Не женат до сих пор. Подыскать бы ему невесту хорошую — да к нему разве подступишься! И пьянке тоже поддался. А какой парень был, умница из умниц! Все думали, большим человеком станет. В сердцах она тихонько окликнет лежавшего в той же комнате на диване сына:

— Миша, ты спишь?

— Нет.

— А чего не спишь?

— А ты чего?

— Я-то… Лежу, Миша, думаю: восьмой класс у тебя впереди, экзамены. Учись, старайся. Не дай бог, вырастешь да в бутылочку будешь заглядывать. Самое последнее дело. Смотри на отца — сам не живет и нам не дает.

Марии хочется посоветовать что-то очень нужное, сказать убедительно и веско, но на ум приходят только привычные слова:

— Старайся, пока я на ногах. А то иногда так голова заболит — страшные боли бывают. Вдруг слягу.

— Болит, — бурчит сын, — а сама в больницу не идешь.

— Некогда все. Схожу как-нибудь. Надо сходить, — улыбается она. И боли на время отпускают голову.

Мария вздыхает, счастливо смотрит в полумрак и верит: у сына все будет хорошо. Должно быть хорошо. Ах, собаки вдруг разом грянули. В голове отдалось, заныло как, господи… Ох ты, горе горькое, думушка вечная…

ПОТЕМКИ

Было солнечно, приветливо. У входа на кладбище — на могилки, как здесь говорят, заменяя слово более мягким и как бы любовным — выстроились у входа рядком старухи с аляповатыми бумажными цветочками, калеки, убогенькие с сумками, мешочками, кепками на земле — ждут подаяния. Людно на могилках — родительский день.

Миша приехал накануне. Жил он в областном центре, работал в театре актером, но родной свой город не забывал, может, отвыкнуть просто не успел — наведывался часто. В первый день — радость, веселье. А на второй — на могилки, к матери. Этот второй совпал на сей раз с поминальным праздником. Пошли с ним на могилки, как всегда, отец и дед.

Как водится, подали милостыню, купили немного цветочков у входа, направились широким сквозным проходом дальше. Кладбище — в сосновом бору, земля здесь еще не везде успела просохнуть. Прохладно, потягивает сырой гнилью.

При входе — кресты, памятники, оградки на могилках деревянные, обветшалые, невзрачные; а глубже все железное, мраморное, более замысловатое, броское.

У сосны со скворечником свернули, витиеватыми коридорчиками меж оградок дошли до своей родной могилки с невысоким памятником из литого мрамора, с глубокой узорчатой оградой из металлических прутьев.

Отец Михаила, Анатолий, — он с утра маленько опохмелился — с ходу зашел в оградку, поцеловал портретик на памятнике, выдохнул слезно:

— Здравствуй, Маша!.. Пришли мы…

Дед Макар негромко запричитал:

— Ой, да Марея ты Марея, пошто же ране меня, отца свово, в землю сыру легла?.. Не видишь, что сыночек к тебе твой пришел, не встанешь да не порадуешься…

Мать на фотографии сидела вполоборота, но смотрела прямо, получалось — на сына. Смотрела живо и распахнуто, радуясь будто бы встрече. Лицо вовсе не пятидесятилетней женщины, гладкое, округлое, с ямочками на щеках. Миша знал: фото сделано лет за десять до ее кончины для фабричной Доски почета. Но в том-то и дело, что он всегда помнил мать именно такой — она не менялась. Да и после кончины лежала она со скрещенными на груди руками — «чисто невеста», как старухи говорили. Поэтому, видно, ни он, ни родственники — никто не брал всерьез при жизни жалобы ее на боли в голове. Да и жаловалась она несерьезно как-то, с улыбкой, как на хворь легкую. Щеки, что булочки, в глазах покой бесконечный, на лбу ни морщинки. Кто бы мог затревожиться, заподозрить в человеке тяжкую болезнь? Все тянула, все думала, пройдет, все было неловко обращаться к врачу… Понятно же, почему болит: муж пьет, ночами буянит, а она на работе отбарабанит да домой придет… Как же не болеть ей, голове-то?! А когда пошла-таки к врачу, попросила бюллетень, чтоб маленько отдохнуть, отлежаться дома, недоверчиво отнесся к ней врач. Показалось, цветущая эта женщина хочет заполучить свободные денечки — не дал… Конечно, не мог врач знать, что цветущая женщина, пожалуй, единственный раз за всю жизнь просила бюллетень! А уж о домах отдыха и лечебницах разных и речи не было. Предлагали, конечно, — передовая работница — но как, когда, на что? Дом, хозяйство, ребенок, он то есть, Миша… не оставишь. У мужа забота лишь как бы водку без него всю не вылакали!..

А теперь и он, муж, отец Михаила, стоит перед памятником с фотографией, сжав в руках кепку, с мокротой в желчных испитых глазах… Куда девалась былая ширь в груди и размах?! Осунулся, усох. Люди ждали, поговаривали, мол, всё, сопьется Толька вконец, до пузырей и сына приучит. Но как ни странно, меньше стал отец пить после смерти матери. И в доме у него довольно чисто убрано. Пьет, конечно, все равно крепко, но без прежней удали, лихости. Унывно. Угас как-то… Будто только для нее, жены, и устраивал он еженочные загульные концерты, носился по соседям, углядывая выпивку… Утих. Тоскует…

Что с него спрашивать теперь, какого ответа требовать? Что они оба могут сделать?.. Даже то, что здесь, по сути бессмысленно: «не встанет, не порадуется…» И не услышит, какую радость, печаль принес в душе сын… Хоть что тут делай, не докричишься. Оградка, столбик из литого мрамора, фотография.

Отец жулькнул ладошкой лицо, резко вздохнул, добыл припрятанный меж сосной и памятником веник.

Прибрали могилку, положили на холмик бумажные цветы. Сели втроем на скамеечку. Помолчали. Слева одиноко как-то затерянно гудел Чуйский тракт, откуда-то доносились причитание и плач. Отец достал бутылочку красненькой — раньше, говорят, обходились без этого, но теперь не получается, потому как если не выпить, так что делать? Помолчать остается и уйти. Что-то же должно совершиться! Выпили, помянули. Дед Макар положил на могилку конфеток, печенье, яйцо. Отец хотел немножко и вина полить, дед остановил — не пила покойница.

И вдруг сзади, рядом совсем, зазвучал, словно из земли пророс, высокий жалостливый голос. Запел за упокой. Миша не столь услышал его — почувствовал физически: невидимые будто бы пальцы по спине проехались. Страдание жило в голосе и великое смирение, в забытьи ровно человек о своем давнем и неутешном горе запел.

У шоферской могилки — памятник из трех карданов, врытых в землю так, что средний повыше и к нему приварен руль — у могилки этой стояли две старухи в черном монашеском одеянии. Пела — отпевала, — держа перед собой раскрытую книгу, крупная, осанистая, непохожая вовсе на привычных жалких старушек-богомолок. Товарка же ее была самая обычная для кладбища, худая, скрюченная, с большой торбой в руках.

— Это же, эта, как ее… — как бы спохватываясь, поднялся, опираясь на прутья оградки, дед. — Позвать надо, пускай почитает. Она хорошо читает.

— На черта нужна?! Пусть другим лапшу вешает. Религия — опиум для народа! — влепил тотчас рьяно, перевирая вместе с многочисленными плакатами мудрую мысль великого человека, отец, ярый безбожник. — И не будь ослом!

— Ты тут черта не поминай, ты… грех тут, — затряс руками дед Макар. — Опиум не опиум, а пускай, хуже от того не сделается…

Тем временем старуха закончила, перекрестилась, отбила поклоны. Голос при пении был хрупким, жалобным, а в фигуре ее, в движениях чувствовалась уверенность и просто физическая крепость.

Дед Макар позвал старух. Миша ожидал увидеть в лице отпевальщицы фанатическое исступление, воспаленный взор, но ничего подобного. Упитанное, гладкое, о крупными правильными чертами. Будто прожила эта женщина жизнь не в служении богу, не в отказе от благ мирских, а за добрым, заслуженным мужем.

По-хозяйски, уверенно зашла отпевальщица в оградку, смиренно и мягко спросила имя покойной, встала у изголовья, открыла книгу, наклонив чуть голову, подождала миг, словно к чему-то прислушиваясь. И как бы что-то вспугнуть боясь, начала: «Господи, упокой души рабы твоя…»

Отпевальщица молила, и казалось, ведома ей душа покойной, видит ее и слышит, страдает вместе с ней.

Отец Михаила, шебутной и непоседливый, оторопело глядел перед собой. Дед Макар вовсе ушел весь в себя, лоб собрался в складочки, приоткрылся рот. Скрюченная старуха поначалу вся озиралась настороженно и с неприязнью, видно, не доверяла этим мирским, подвоха боялась, тугости на ухо к божьим словам. Теперь же заледенела словно, даже вроде немного выпрямилась — вот у нее проступило в лице исступление, воспалялся взор. Отпевальщица была для нее, конечно, святой, творила в момент сей божье чудо.

И чудо та действительно творила! Миша замечал, все прочнее поселяется в нем тревога, цепенеет тело. Дивился: что за сила такая в старухе? Что же такое сидит в человеке, способном так привораживать, какая тайна? Добротное, умное, приятное лицо. Но смотреть на него было почему-то неловко. Причем смотреть хотелось, но неловко было. Не по себе делалось: что-то в нем, в лице ее, казалось не так… А что? — непонятно.

Отпевальщица, видно, почувствовала это его особенное внимание. И, как бывает с талантливыми артистами, всколыхнулась, и заговорила в ней самая глубинная печаль. Натянулся голос, стал тонюсеньким, но не надрывался, парил.

И скорбящее это парение расходилось, пронизывало, вкрадывалось в душу, зазывало, утягивало туда, сквозь толщу земли или еще сквозь какую неведомую толщу, к родному человеку, который тут вот, рядом…

И Мише не то представлялась, не то вспоминалась — виделась, словом, мать. Сидела она, улыбаясь, покачивала головой, всё, мол, знаю, работаешь в театре, вот уж, конечно, не думала, не гадала ни петь вроде, ни плясать не горазд был, молчаливый такой, застенчивый, что ж, трудись, раз поглянулось, старайся… И Миша твердил, клялся матери, что сумеет прожить достойно, сделать что-нибудь хорошее на земле, настоящее, иначе зачем же она, мать, тогда и жила, тяжело так жила…

Спало с людей, ушло все житейское, обыденное, остались они перед лицом Души.

Закончила отпевальщица. Дед Макар, просветленный какой-то, оживший, принялся благодарить, слов не находилось, больше кивками, протянул рублевочку, делая руками жесты, дескать, извиняй, что мало. Старуха взяла рубль и сунула его небрежно в кармашек. Прояснились глаза и у отца. Хлопнул он досадливо себя по бокам:

— Эх, бутылку-то уж распили, подать бы вам хоть по маленькой! — Ему искренне хотелось отблагодарить.

Старухи было пошли.

Мише казалось невозможным так просто отпустить отпевальщицу. Слова бы хоть какие добрые ей сказать напоследок, да вечная эта застенчивость — застревали они в горле. А ему бы, актеру, следовало не только здесь, а в толпе огромной догнать ее, пробраться, расспросить. Незнамо о чем и расспросить, но есть же в этом человеке нечто такое, тайна, правда, какая-то своя, непонятная, которая способна пробирать насквозь, вызволять из тлена, из небытия души покойного!

— Извините, это у вас псалтырь? — спросил Миша первое, что на ум пришло.

— Это требник, милый. На разные случаи жизни, когда что потребуется — требник.

— А по-церковнославянски вы в детстве научились читать или уже после?

— Никогда не училась, и никто не учил. Богом дадено.

Лицо старухи было совсем рядом, и Миша уловил, в чем его странность, почему было неловко смотреть — глаза! Спрятавшиеся какие-то глаза, будто с чужого лица.

— Тебе это в интерес, вижу, — говорила отпевальщица сдержанно, но просто. — Расскажу. Двадцать пять лет я умершим служу. А до этого я, милый, шоферкой работала.

Миша невольно глянул на ту, шоферскую, могилку, возле которой он и увидел старух-богомолок.

— Да, мимо шоферов никогда не прохожу, — уловила отпевальщица его взгляд, — всегда остановлюсь, почитаю. Родные они мне. Сама не раз в аварию попадала, и под откос летела, едва жива осталась. Знаю… Дак вот, работала я шоферкой, замужем была, детей уже имела, и вот сделала аборт. А до того уж три аборта было. И приди мне в голову, что я детишек убила. И стала у меня голова болеть — мучилась, а выкинуть детишек из мысли не могла. Положили меня в больницу. Полечили меня, значит, никаких уже вроде болей. И вот назавтра выписываться — и ночью во сне приказ пришел. Кто говорит — не вижу, голос только слышу: иди, говорит, по такому-то адресу, к тебе выйдет человек, спросишь у него книгу, он тебе даст, и ты ходи с ней — мертвым служи. И вот утром встала, пошла — а не идти не могу, тянет. И все было, как сказано. Нашла адрес, вынес человек мне книгу. Открыла — сразу читать стала. С той поры хожу, умершим служу.

В историю с головой и книгой Мише верилось мало. Хотя подкупал этот рассказ про аборты. Ну, может, какие-нибудь невольные хитросплетения фантазии и реальности или еще что-то в этом роде — верующий все-таки человек иного пошиба.

— Ты пенсию-то какую получаешь, нет? — поинтересовался дед Макар.

— Есть пенсия, как же. Да я ее не получаю, на детей перевела. И дом им отдала. У меня ничего нет. Езжу, как цыганка. Сейчас вот к этой старушке, — указала она на стоявшую в сторонке товарку, — поеду в Турочак. На самолете полетим. Поживу у нее маленько, после еще куда… Птички небесные не сеют, не жнут, и бог их питает.

— А муж твой где? Сашка-то? Ты ведь с Сашкой жила?

Про себя старуха говорила с охотой, про мужа, Сашку, ответила коротко и сухо:

— Где — не знаю. Люди в Горном видели. Спился совсем…

— Он и здесь-то, глядишь, всё пьяненький.

— Это который Сашка-то, — встрял отец. — Ненормальненький-то? Который на могилках все время побирался?

— Он, — смиренно кивнула старуха.

— Так ты от него детей родила?

— Дети от первого мужа… — опустила голову отпевальщица, прекращая не туда поехавший разговор.

Судьба старухи Мишу поразила: шоферка, служение мертвым, муж дурачок-пьяница… А сама — теперь он вовсе хорошо рассмотрел, — была не просто хорошенькой в молодости, а красавицей редкой! Да еще горделивая, и с умом… Она и сейчас старуха видная, ее старит-то монашеский обряд, оденься по-другому — в пожилые только можно будет определить!

— Поете вы хорошо, трогает, — проговорил смущенно Миша; ему хотелось сказать теплее, признательнее.

И тут старуху стал покидать покой. Встрепенулась вся, как ни сдерживалась. Глаза!.. Глаза ее словно выпрыгнули из заперти, забегали, заискрились огоньками-цветиками! И слова начали вылетать порывисто, суетливо:

— С малых лет пою. И когда шоферкой работала, в самодеятельности пела. Всякие песни люблю. «Бьется в тесной печурке огонь…» — попыталась вывести она, но получилось плохо, дрожал голос. Снова начала и опять сбилась. Лицо захлопотало. И не в силах подавить волнение, судорожно улыбаясь, старуха вдруг пошла, пошла как-то стыдливо, бочком. И все повторяла:

— Всякие песни люблю, всякие… Пойду, старушка меня заждалась. Сейчас на самолете полетим, я ездить люблю… Птички небесные…

Старуха с торбой смотрела недоуменно, опешив — больно возбужденная, расхристанная шла к ней товарка.

— Птичка, птичка, а от рубля не отказалась, — засмеялся отец. — Подать бы им по маленькой ради праздника, все бы веселей старухам было. Говорил — две бутылки брать!

— Они, наверно, не пьют, — заметил Миша.

— Ха-ха, нынче только столб не пьет — наклониться не может, не здесь об этом будет сказано.

— Чего об ем, об рубле, говорить, — проворчал негромко дед, — сколь попусту тратим, так…

Родственники уходили с кладбища. Миша уносил в себе ощущение встречи с матерью. Но не выходила из головы и старуха-отпевальщица. Чувство такое обсасывало и, как камень в ботинке при ходьбе, мешало, будто сделал он чего-то непристойное. Внезапное это смятение отпевальщицы не давало покоя. Не ждал он его, не хотел! Неужто то, что признали талант, преклонились — выбило отпевальщицу из себя?! Восторженные глаза старух — дело привычное. А тут молодой, нездешний по виду, откуда-то о т т у д а парень повержен! Конечно, наверняка жило в ней ощущение — для чего-то большего предназначена, которое где-то т а м… Или что-то другое вовсе задело? Может, это всего лишь его, человека из театральной среды, где желание понравиться нередко у людей отшибает мозги, — всего лишь его рассужденья? А есть нечто такое, чего он и в расчет взять сейчас не способен? Почему случился тот странный слом в жизни — шоферка стала монашенкой? По рассказу выходит, грех душу отяготил, замолить его надо было. Но если так, вряд ли в четырех абортах вся греховность! Шофер Чуйского тракта, красавица, певунья, сильная и со страстью, среди мужиков всегда находилась — да каких мужиков! Лихих, крутых — шоферов Чуйского тракта! Из-за нее же тут бог знает что творилось — и дрались, и резались! И не здесь ли собака зарыта? Двадцать пять лет назад, по словам старухи, бросилась она в религию. Привыкла легко покорять, быть в центре, и вдруг на тебе — неумолимые годы, возраст. И стала чаще и чаще замечать — не бросается уже за ней какой-нибудь парень-орел сломя голову! Другая в королевах. А нет орла — пусть будет убогенький!.. И ломанула себя, судьбу свою. И не сдерживаемая ли годами молодость, жажда жизни только что дала о себе знать?!

— Дед! — Мишу обожгла новая догадка, да такая, что вздрогнул и остановился. — А как ее зовут?

— Кого?

— Ну старуху эту, отпевальщицу?

— Не вспомню счас… Памяти ниче не стало.

Пришла Мише мысль — а не та ли она и есть, старуха эта, шоферка Рая, из-за которой и погиб в известной песне «самый отчаянный парень Колька Снегирев»? Не так уж много было на Чуйском тракте шоферов-девушек, тем паче красивых!.. Только у кого бы про это узнать, кто помнит?

— А ты разве ране ее не видал? — продолжал дед. — Она, однако, и на похоронах у Марии была… Или не была? Но мужика-то ее должен знать. Он-то был. Он ко всем на поминки ходит, не пропускает. Такой черный, лохматый.

Мише припомнилось землистое лицо с конвульсивным оскалом, с шапкой черных волос, не то кудрявых, не то нечесаных и скатавшихся за годы. Когда Миша впервые увидел этюд Иванова «Голова раба», поразило именно это сходство раба со знакомым убогим, с Сашкой то есть.

— Бать, ты же должен знать, шоферил тоже…

— Так я тогда где жил — в Майме. А она, видать, здесь… В войну-то много баб по Чуйскому ездило… Она же старая, была бы помоложе, я еще, может, и приметил где!

— Я тоже знаю ее токо, когда она стала читать ходить. Но Сашка-то, помню, сказывал, что шоферила она, муж у ней был как вроде начальник…

Мелькнула судьба и ошарашила неохватностью!.. Чем ее измерить и как понять?..

— Ну, а что случилось-то с ней, со старухой? — пытался услышать хоть какой-то ответ старших Миша. — Шоферкой работала и вдруг по могилкам стала ходить?

— Кто жа ее… — вздохнул дед. — Чужая душа, говорят, потемки.

«Потемки» — согласился мысленно внук, но не успокаивался. И в темной судьбе старухи-отпевальщицы открывалась великая ясность и свет. В том правда, что служит она мертвым во истину, что после ее плача там, на могиле матери — на месте, которое никак вроде не располагает к жизни — захотелось жить, дела делать добрые, большие, лучше быть! Жить!..

— А ходит, сынка, и пускай ходит! — проговорил легко отец. — Почитала, рубль отдали — ей хорошо, и мы мать помянули. Все по уму. Поет хорошо — и спасибо ей.

ВЕСНОЮ

Не работалось. В голове квелость, мысли шарятся редкие, короткие, не ухватишь, ускользают, зато желания, мечты неопределенные сами лезут, раздуваются, полонят ум. Весна, видно, виной: бередит, навевает смуту, притупляет охоту к делам-занятиям. И проступает усталость, скука собственной повседневности. Четвертый год учится Иван, считается на курсе перспективным, а это что-то требует от человека, сил, напряжения… Поступил в институт сразу после армии, помощи почти никакой, подрабатывает, грузит хлеб ночами. Поначалу вывески писал, плакаты, витрины оформлял, потом бросил — лучше грузить.

Вот решил в конкурсе на проект Дома быта поучаствовать. Себя попробовать: была уверенность, что уже сегодня не только готовый архитектор, но и может заткнуть за пояс кое-кого из маститых. Ну, и не худо бы, конечно, отхватить восемьсот рублей — столько сулит первая премия. К морю бы летом съездил, приоделся бы — крепко пообносился, хиппарь поневоле. Но мечты, мечты… а дело ни с места, ничего путного в голову не лезет.

Иван положил фломастер, взял, в надежде чтением настроиться на трудовой лад, журнал с рассказом известного писателя. Рассказ был о девочке, которая полюбила довольно взрослого человека, женатого. Она даже не полюбила, может быть, а прильнула душой, нафантазировала, что ли, этого человека, любовь свою. Так или иначе, девочка выходила очень симпатичной, обворожительной в своей юной импульсивности и даже, если так можно выразиться, женско-детском эгоизме. Эта история с первой же страницы показалась Ивану нарочитой. Ну что это такое?! Сколько вот он, Иван, живет, парень вроде не из последних, а никто к нему не являлся с небес, не влюблялся с бухты-барахты. А как откроешь книгу, так вот оно, юное окрыленное создание, хлопает огромными глазами, которые так и источают пылкие чувства! У Хемингуэя, кстати, таких полно. Нет, у Ивана тоже бывало: привяжется какая-нибудь — или сразу видно, дура, или смотреть не на что, или… окажется, она со всеми такая. А в целом рассказ все-таки тронул, как ни противился Иван, а затосковал по свежим весенним чувствам, по любви, которая грезилась какими-то киношными кадрами на берегу моря, среди цветов… Да, шестнадцатилетняя еще способна к чистым открытым искренним чувствам. А дальше? Нынешние акселератки быстро понимают что к чему.

Иван снова взялся было за работу, вдруг щелкнула и погасла лампочка. Он посидел в полумраке, прикинул: как быть? Настольная лампа давно без лампочки. Спросить у соседей? (Иван снимал комнату в коммунальной квартире.) Лучше сходить и купить, пока универмаг не закрыт — хоть по улице прогуляется!

Было начало марта, тепло пришло раннее, днем вовсю капало с крыш, но не отжившая еще зима улучала момент, наведывалась с темнотой, сыпала большие белые хлопья, которые падали и смешивались на тротуарах с водянистой снежной кашицей.

Иван пошел по проезжей дороге — меньше слякоти. После захламленной комнаты и утомительных попыток работы свежий воздух бодрил, радовал, и Иван рассуждал про себя, что по природе он лодырь и больше всяких дел ему нравится, скажем, болтаться по городу, думать о чем попало… И странно это — живет он достаточно целенаправленно и немало трудится.

— Простите, держитесь, ради бога, поближе к обочине, — обращаясь вроде к нему, пропорхал — именно так воспринялось — голосок. Заботливая девушка, почти девочка, была невысокой, худенькой, в руке сумочка и большое сотворенное из дюралюминиевого ободка сердечко. И снова где-то под высоким куполом зазвенел колокольчик:

— Тут поворот, машины выносятся, как угорелые. А сейчас скользко!

— Уговорили, пойду ближе к обочине, — заулыбался Иван.

— А вы студент? Да? И еще немного подрабатываете, да?

— Да, — Иван вгляделся: не знакомая ли? Кажется, нет.

— А сами не местный? Не отсюда?

— Это что, все так сразу по мне заметно?

— Я угадала, да? — В глазах сплошной интерес.

— Да, но… Не понял. В чем фокус?

— Никакого фокуса, — рассмеялась она: колокольчиков под куполом добавилось, — я всегда про всех угадываю. И могу сразу характер человека определить и чего он хочет в жизни.

— Даже чего хочет! Вот мне бы как раз не мешало определить — чего я хочу?.. — Ивана уже крепко удивляла эта «чуда», как он про себя ее назвал.

— Вы? — Она пристально посмотрела, чуть задрала голову, продолжала: — Вы прежде всего человек бодрого духа, веселый — это хотя бы видно уже потому, что походка у вас пружинистая, энергичная.

Иван усмехнулся: знала бы, какая у него иногда бывает походка.

— Правда, вы грустите часто: просто вы человек чувствительный и все близко принимаете к сердцу, — тогда вы бываете ужасно вялым. Но это временно. Вы уверены в себе, независимы — недаром у вас такие размашистые, вольные движения. Но раньше, в детстве, вы таким не были. Вы были застенчивым, стеснительным, но вы самолюбивы, горды и сами себя сделали таким, какой есть… Я правильно говорю?

— Вроде…

— А вам интересно?

— А как вы думаете?

— Конечно. Всем про себя интересно слушать. Для вас мало имеет значения быт, условия, в которых вы живете. Главное — дело. Вы можете многого добиться, но мешает, что вы хорошо делаете лишь интересное вам. К тому же вы непоседливый, горячий и, кажется, не всегда считаетесь с окружающими… Верно я угадала?

— Просто сбит с толку. — Он и в самом деле был озадачен.

Надо же, только встретились, познакомиться не успели, давай характеризовать. И в общем точно. Какая открытость и непосредственность! Прямо живой родничок льется. Правда, все-таки чересчур легко и запросто входит в контакт.

— Вы, наверное, в конторе ясновидящих работаете? — попытался шутить Иван. Показал на дюралюминиевое сердечко. — А это что, оракул?

— Это мне мальчишка из моей бригады сделал и подарил.

— Из вашей бригады?!

— Да. Вы, наверное, думали, что я маленькая еще. Сколько подумали мне лет?

— Шестнадцать, семнадцать.

— Хм. Не-ет. Мне осенью уже девятнадцать будет, — вздохнула она.

— Ну! Вы в расцвете сил. Я по сравнению дед, четвертную отмотал. Двадцать пять, — зачем-то набавил Иван себе год.

— Так это же мало! Для мужчины ерунда. Вы даже не в расцвете сил.

— Для мужчины, может быть. Но для человека… Добрые люди уже успевали дел понаворотить.

— И вы успеете. Сейчас время другое, информации много, надо ее переработать. Двадцать пять лет… Раньше солдаты только в армии столько служили, а потом еще семьи заводили. Вы обязательно что-нибудь сделаете, добьетесь, надо только неустанно работать.

— Хорошо, — рассмеялся Иван. — Буду неустанно работать. — Он хоть и смеялся, но в глубине что-то подспудное шевельнулось, отнеслось серьезно к ее словам.

Незаметно подошли к универмагу.

— Мне сюда, — остановился Иван. — Лампочка в комнате перегорела, а без света как-то скучно. Но… — Иван засуетился. — Может, вам тоже нужна лампочка?

— Нет. Я подожду здесь.

— Правда?

— Конечно. Только мы до сих пор не познакомились.

— Иван. — Он не мог без гордости называть свое имя. — Можно Ваня, Ванька. И переходим на «ты». Идет?

— Ива-ан! Как здорово!.. Хм. А меня зовут противно. Если имя мое вам… тебе не понравится, я не разонравлюсь?..

Это «не разонравлюсь» жаром в его теле отдалось. Странно как-то, он ведь ничего такого…

— Нет, ни капли.

— Валя.

— Красивое имя!

— Тебе нравится? Ну пусть.

Он нырнул в магазинную сутолоку — праздник на носу. Закрутился в толпе, спеша найти нужный отдел. У кассы очередь. Не стоялось. Чудеса какие-то, первый раз такое, распирает всего, в голове кавардак — это же… слов нет, прямо материализация его мечты! Вот он здесь, в очереди, а всей душой, руками, ногами там, с ней: стоит она сейчас, немножечко расстроенная, ежится, отчего погончики на клетчатом пальто топорщатся коромыселками, ее тоже одолевает радостный непокой, удивление, в волнении она даже причмокивает губами, вся живет встречей с ним… Впереди стоящую цепочку людей словно застопорило, и Иван испытывал сильное желание давануть ее грудью. Не выдержал, предупредив очередных, что вернется, помчался к выходу, кого-то зацепил по пути, крутнулся на ходу юлой, прижал руку к сердцу, склонился: извините — и дальше! Увидел ее еще через стеклянные, шаркающие туда-сюда двери. Она стояла почти так, как он и представлял: плечики поджаты, на сомкнутых руках висит сумочка и сердечко… Только спокойней. И скучала, кажется… Он сдержанно пошел обратно. Снова с кем-то столкнулся, на него закричали, бросил походя: «Берегите нервы». Это самое, вспыхнувшее, переполнявшее его, уменьшилось в размерах, поугасло. А чего, собственно, распрыгался? Ну, милая, обаятельная девочка, подкупает хрупкостью, открытостью, естеством видимым. С интуицией. Хотя, если вдуматься, никакой особой проницательности в ней нет — действуют простота и наивность. А еще весна и настроение. Да разве он не встречал подобных — сколько угодно! И красивей и задорней! И если постараться отбросить собственные надумы — всегда он что-то этакое в людях видеть хочет, усложняет все — ситуация такова: девушка идет одна, кто-то ей подарил сердечко металлическое, собственное сердце расшевелено, уже чего-то хочется, а тут весна, первое тепло, вечер, предпраздничный ажиотаж, может, праздник провести не с кем, в компании с новым кавалером появиться приятно, вдруг парень топает рядом, видок терпимый — отчего бы не познакомиться! На то пошло, внешность ее не каждого растревожит, лишь, так сказать, душу романтическую, впечатлительную или такого мозгодуя, как он — тут она верно угадала человека. Самое смешное, она теперь и дальше, против своей воли даже, будет пытаться остаться такой, какой он ее увидел. Ничего. Легкую, блуждающую улыбку (загадочную), грусть в глазах (след жизненных испытаний), грудь колесом, вальяжная разболтанность — и вперед. Ну, Валюша, Валя, Валентина!

Иван уже с покупкой, склонив голову набок, ловко спрыгнул со ступенек.

— Что, заскучала тут? Прости, лампочки во всем виноваты и очередь, — легко выпорхнула у него фраза.

— Нет, — смущенно улыбнулась Валя. — Мне одной редко бывает скучно. Я думала.

— Даже так! Тогда все прекрасно. Пошли. А о чем думала, если не секрет?

— Обо всем и ни о чем. Так… Лезет в голову. Ты когда пошел, я заметила шрам у тебя, — с переносицы на щеку у Ивана сползал легкий шрам, след падения в детстве, — представила, как ты дрался, а потом я рядом оказалась… Тебя это ножом?

— У, какие страсти! — Ему очень не хотелось разбивать ее иллюзии: драка, нож, он немножко герой. — Так, пустяки…

— А тебе идет. Делает лицо мужественным.

— Так я специально себя украсил, ну, вроде я индеец.

— Я серьезно. А куда мы идем?

— Куда глаза глядят. А глядят они… на гастроном.

— Тебе надо купить покушать?

— Как тебе сказать, — засмеялся Иван, прищурив левый глаз. — Вот что я думаю, зачем нам дожидаться праздника, к чему условности? Три дня туда, три дня сюда, какая разница. Тем паче, на праздник я собираюсь домой, матери обещал, — получалось у него довольно бойко, улыбчиво, но все-таки натужно. — Предлагаю: давай праздновать прямо сейчас.

— Прямо сейчас? Давай.

Иван внезапно умолк. Одно из двух: или она идиотка, или… Если сам он не спятил.

По дороге домой он непрестанно балабонил, занимал спутницу. Крепко подустал от своей веселости. Тяготила невнятица всего этого мероприятия — к чему оно движется. Казалось бы: на ночь глядя девушка идет к незнакомому парню, в руках у него бутылка — что тут непонятного? Но он видел перед собой такие ясные глаза, трогающие ямочки на щеках, слышал детский заливистый смех — и терялся.

Наконец, все пытаясь выглядеть обаятельным, особенным или каким там еще, он проговорил: «Вот и моя келья». И дальше, вкручивая лампочку в настольную лампу, плел: «Живу затворником, человеческая нога тут ступает редко, поэтому беспорядок страшный… Прости уж… Но, на мой взгляд, это все оболочка, содержание в другом, главное, чтоб не было хаоса внутри…» Суетясь, помог ей снять пальто, не без удовольствия отметил, при всей хрупкости она вовсе не угловата, наоборот, как говорится, все на месте, по-девичьи округлено, ладно скроено.

Иван собрал со стола бумаги, закинул на шкаф, схватил стаканы и полетел мыть. Вернулся — Валя составляла на полку лежавшие грудой на окне книги. Заметил: вечно скомканное покрывало на кровати аккуратно натянуто. Это ему понравилось. Валя закончила с книгами, попросила веник. Потом она подметала, а он стоял и смотрел. И залюбовался очертаниями ее тела, чуть вытянутыми, с долей той редкой одухотворяющей неправильности. И вдруг понял: все-таки такого не бывало, родной она кажется! Представил себя, грубоватого, жесткого, чернявого, и ее рядом, легкую, светлую, в белом свадебном уборе. И губы поплыли в глуповатой улыбке! «Жена… Хозяйка… Я женюсь на ней!» Он шагнул, тронул, провел рукой по ее плечу, осторожно потянул к себе, поцеловал. Она подалась, прильнула, потом уткнулась лицом ему в грудь, проговорила: «Я совсем не умею целоваться». И будто что хлестануло его, больно, наперекос всему телу — она же умеет, умеет! Он все может понять, ему бы все равно, ему плевать на это! Но зачем же врать-то?! Зачем ломать комедию?! Он же о ней совсем другое думает! А-а… Ладно. Какая, впрочем, разница. Он поцеловал ее еще раз. Умеет!

Потом был полумрак — настольная лампа за шторой, вино; она, правда, почти не пила, пригубляла. Были шелестящие разговоры непонятно о чем, вовремя выпрыгнули пара анекдотиков, начались даже фантазии вслух о будущем, построенном по его проекту Доме быта, несомненно, уникальнейшем сооружении. Перескочила беседа на литературу, подвернулся, кстати, на ум Гессе — хотя при чем тут Гессе! И Иван, конечно, внутренне морщился, чувствуя себя отчасти тем типом, каких терпеть не мог. Но дело надо вести в нужное русло. Наконец была гитара, умел маленько бренчать. Валя слушала хорошо, живо, сущий камертон — то замрет, глаза округлятся, то задрожит вся бисерным смехом, зрачки запотеют от восторга. Подхватывала вовремя:

— А мне песни, певцы наши, даже самые хорошие, не очень нравятся. Есть в них какая-то скованность, ненужная правильность. Как они ни стараются быть свободными, непосредственными — не то. Люблю негритянских певцов или, скажем, кубинских. Они раскрепощены полностью. Живут песней. Вообще мне хочется на Кубу. Смотрю по телевизору — здорово там, люди бодрые все, энергичные, каждому вздоху радуются…

Валя положила голову ему на колени.

— Почему мне так хорошо с тобой?

Иван склонился к ней, сжал в ладонях ее лицо, поцеловал…

— Неужели я скоро буду жена, выйду замуж… Так рано… — прошептала она.

Иван замер. Разве он сказал ей что… Только думал. Припомнилось столь же странное: «Я тебе не разонравлюсь…» Чертовщина какая-то! Может, она в самом деле невинна, принимает все за чистую монету, живет в другом измерении? Тогда… он женится. Конечно. Все в порядке.

— Ты же меня не обманешь? — Она как будто подслушала его мысли. — Нет, что я… Нет, я знаю, милый.

Его обдало теплом и тут же передернуло, отозвалось неприязнью. С ним же подобное было!.. Этот светлый, ломкий, бьющийся на грани смеха и плача голосок… И словно кто-то одернул его, мелькнула та, почему-то въевшаяся в память женщина, девочка на вид. Дело было еще на первом курсе. У дружка на квартире собралась праздничная компания. Выпили, завязались разговоры об архитектуре, литературе, искусстве. Последнее слово всегда оставалось за одним холеным красавцем, ироничным, с написанным на лице сознанием, что он знает в этой жизни истину, суть которой на поверку не мудрена: все вокруг дешевка, варвары, быдло, а он один бог страдания и мысли. Впоследствии Иван таких полно встречал, кроме улыбки, они уже ничего не вызывали. Но тогда он только пришел из армии, родом из деревни, заело: что этот хлюст знает, видел, нюхал? И не то чтоб по простоте душевной, с умыслом, прицепился к парню, взял за грудки. Ну и с того — а телом красавец дородный, с раскаченными бицепсами — величавый дух быстро слетел. Вступилась жена. Отвела Ивана в сторонку, стала говорить о муже, какой он необыкновенный, хороший, а если иногда показушный и высокомерный, то это внешне, виной тому, мол, ранимость, закомплексованность. Поведала, как он нежен с матерью, с ней самой. И чувствовалось: больно человеку, что не поняли любимого, не так истолковали, обидели… Вся она дышала любовью к мужу, была полна обожания. Иван слушал и чуть не плакал от раскаяния, хотелось упасть на колени — перед ее сильной необъятной любовью свои чувства казались мелочными и ничтожными! А утром выяснилось, что это и есть та самая «замужненькая», с которой давно уже встречался дружок…

Теперь Ивану захотелось смеяться над собой — что он опять выдумывает, фантазирует?! Ну какая, к лешему, любовь! Трепология, которую он разводил, а она слушала. Не она, а он наивный! Дурак попросту!

— Хм, — усмехнулась Валя. Иван подумал: над ним. И сейчас скажет: «Разыграла я тебя», — но услышал иное:

— Знаешь, я хоть работаю и вся семья на мне — папа и два старших брата, мамы у нас нет, — все меня считают совсем маленькой.

Иван вдруг устал, повернулся, лег на спину. До тусклости в мозгу устал. Что-то лопнуло в нем, как мыльный пузырь: раз! — и нету. Пустота. Бесконечная пустота. Вот куда завел этот весенний вечер. И тоска такая — не продыхнуть. Тоска…

— Валя, — позвал он тихо и спокойно. — Скажи, ты в самом деле веришь в серьезность всего этого, в искренность?

— Чего этого?

— Ну… наших отношений.

Она коснулась щекой его плеча.

— Не знаю… Не совсем. А иногда совсем.

Долго молчали.

— Пойду я… — едва слышно проговорила она.

— Останься.

— Пойду. Дома ждут.

Снова тишина, лишь далекий гул машин за окном.

— Останься.

— Н-нет, — голос ее вовсе ослаб, — проводи меня…

Падал редкий снег. Мерно хрустели под ногами подстывшие хрупья наледи. Они шли пустынной ночной улочкой. Шли и напряженно искали слова, запропастившиеся куда-то, исчезнувшие слова, искали простые нормальные слова…

На праздник Иван приехал домой, говорил матери, что встретил, кажется, нужную девушку. А вернулся и не пошел к ней. Закрутили учеба, дела, конкурсная работа… Но главное, пожалуй, все-таки не в этом. Как-то не тянуло. Думалось иногда, с тоской даже, грустью, но не тянуло. Что-то, видно, изжило себя.

НЕ ХУЖЕ ЛЮДЕЙ

Слава богу, прошел дождь: дорогу размыло, и теперь ни машин, ни людей… Вон и мост показался. Ефим протопает по нему, пройдет вдоль села, а там и дом. Обойти бы деревню задами, незаметно, огородами, чтоб никто не попался на пути и не пристал бы с расспросами, запереться бы в бане, лечь на полок лицом к стенке и уснуть… «Чавк… Чавк…» — отдается в голове. Ботинки новые, а насквозь промокли. Хорошо бы сейчас в сапогах-то, да оставил их Ефим в городе, в уборной за унитазом.

Ездил Ефим к дочери: летом на каникулы она не приезжала — куда-то на картошку посылали, зимой тоже не была — в соревнованиях каких-то участвовала. Вот и решил Ефим съездить, попроведать, отвезти грибочков солененьких, маслица, медку, варенья из клубники. Добрался до училищного общежития, а там словно обушком по голове тюкнули: больше года, говорят, как Трофимова не учится, бросила, где теперь — неизвестно. Не то чтоб белый свет перевернулся или жить Ефиму после этого расхотелось, просто шарахнуло как-то, придавило. Куда идти? Где искать ее в большом городе? Тут в одном-то доме людей живет больше, чем у них во всей деревне. Пошел в училище: там тоже ничего не знали, посоветовали обратиться в справочное. Отправился на вокзал — справочное было там. В затею верилось мало. Однако — на удивление — добрая женщина в окошечке через час, как обещала, вручила бумажку с адресом. Оставил Ефим сумку в камере хранения и поехал к дочери. Плутал часа два, наконец разыскал нужный дом, квартиру, позвонил. Вышла оплывшая старуха и, узнав в чем дело, понесла на него:

— Два месяца, как ушла и не выписалась, а тут плати за нее. Было б здоровье, к начальнику ихнему пошла б…

Ефим все-таки выяснил: работает дочь в ресторане «Центральный», официанткой. Доехать туда можно, как он понял, на этом, который с рогами ходит.

В ресторан Ефим сразу не решился войти. Во-первых, могут не пустить, во-вторых, он знал: туда карман широкий нужен да и одежда культурная. А тут — здрасте, приперся Ваня в кирзухах. И дочери неудобно, и самому посмешищем быть неохота. Поотирался в толпе у двери, на которой висела табличка «Мест нет», осмотрелся малость. Один волосатый парень в тесных не по размеру штанах совал этому, который за дверьми стоит, две пятерки. Тот, по всему видать — начальник, не брал. Обтянутый добавил еще рублишко. Начальник взял, ушел куда-то внутрь, вернулся и подал вроде незаметно что-то завернутое в газетку. Ефим сообразил — водка, и подсчитал про себя: ну, пусть пол-литра стоит восемь, ладно девять рублей, и то пару рублей лишку. Живут, однако…

В нерешительности и ожидании прошелся вдоль огромных стеклянных окон. В узкие просветы между шторами видно было плохо: мелькнет погон, часть лица, рука с бокалом, женские волосы… Решил в ресторан не заходить, дождаться закрытия. Потом взволновался: вдруг еще дверь есть? Или не одна дочь выйдет, а то, может, и не работает здесь вовсе — зря простоишь.

Тут Ефим и совершил поступок, от которого потом коробило: пошел в обувной магазин и купил черные ботинки за двенадцать рублей. В общественном туалете переобулся, брюки водой огладил, подчистил пиджачок, зализал ладошкой волосы и чин чинарем двинулся к дочери. Как ни жалко было сапог, деваться некуда — не переться же в ресторан с кирзой в руках.

Несмотря на обновленный вид, начальник у двери, ответив на просьбу Ефима, что «после семи у всех дочери в ресторане работают», не впускал. Тогда Ефим догадался назвать фамилию и имя дочери. И тот, подозрительно выспросив откуда, зачем, разрешил пройти, но при этом заметил для чего-то: «Смотри, чтоб без фокусов».

Стоял несусветный шум. Дочь шла навстречу, будто по воде. Она и не она. Городская вся, чужая… Подошла, губами шевелит, улыбнуться силится… Ефим даже взмок.

— Ты, что ли?.. Людка?..

И потом, когда ехали вместе на вокзал за сумкой и шли на ее квартиру, Ефим отделаться не мог от ощущения: чужая, и все тут.

В прихожей Люда попросила отца подождать. Ефим стоял, привыкая к обстановке, собирался с мыслями. За дверью что-то стукнуло, зазвенела посуда. Видно, дочь наводила порядок. Когда вошел, в комнате все-таки было неприбрано: пол грязный, кровать едва прикрыта одеялом, на тумбочке пудра, еще какие-то штуковины и почему-то электробритва.

— Сменщица заболела, работаю каждый день, без выходных, прибраться некогда, — объясняла Люда.

Ефим сел на стул.

— Ты, наверно, голодный?

— Сытее некуда…

Она принялась собирать на стол: мельтешила, нервничала, отцу в глаза не глядела.

Ефим сидел, смотрел на пустые бутылки под кроватью: целая батарея разных размеров, одна, с краю, недопитая, и рядом с ней несколько стопочек, видно, они-то и зазвенели, когда Ефим в прихожей стоял. У самой стены валялся мужской носок. Этот носок особенно покоробил Ефима.

…Когда Людке было уже пять лет, пришли они с бабкой Настасьей на покос, принесли Ефиму молока, лепешек. Тогда еще колхоз был, косили все вместе, вручную. Закончили ряд, присели перекусить. Откуда-то взялась газета, хлеб, что ли, у кого был завернут. И Люда попросила эту газету почитать. Все засмеялись, а бабка Настасья говорит: «Дайте, дайте». Люда — ну, клоп еще — взяла газету и вслух прочла все заголовки. Подивила деревню, а больше других Ефима. Когда научилась? С тех пор и шла слава о Люде, как о девочке умной и способной. Она эту славу оправдывала: училась хорошо, в медучилище сразу поступила, другие по нескольку раз ездят…

— Вот что, значит, вышло… — заговорил Ефим из своих дум.

— Что вышло?

— То и вышло… — Ефим помолчал. — В гулянку, значит, ударилась. Та-а-ак… Ну и… сладкая она, гулянка-то? Учиться-то, конечно, тяжельше…

— Да я тут в пять раз больше зарабатываю.

— Видел, как вы зарабатываете… Не в деньгах дело! Не в деньгах!

Ефим не мог найти нужных слов, они вертелись на языке и ускользали, и он заговорил обо всем сразу:

— Ро́стили, ро́стили!.. Думали!.. А ты… Надеялись, приедешь домой, работать будешь! Там мать убивается: «Как доченька родная, да что с ней?» А ты… сидишь, расфуфырилась, как Фекла-дурочка. Стыд смотреть! — Вдруг неуютно стало в ботинках, хоть вроде и не жмут — шевельнул, пальцами, убрал ноги под стул, но и там неловко. Тоже «культурный!» На зиму глядя обнову справил! Тьфу, да и только! — Эх, Людка, Людка, — вздохнул Ефим, потушив гнев. — И че мы такие? Все себя стесняемся. Изо всех сил пыхтим, лишь бы не подумали, что мы лапти. На что это? Какая ж ты ладная-то была! Косички, платье как платье — любо-дорого смотреть. Что, думаешь, лучше с чужими волосьями-то?

— Какая разница, с какими человек волосами?

— А та, что узнать тебя не могу! Старая какая-то стала. Ты о матери подумай! Что я ей скажу! На всю деревню трезвоним: Люда, Люда! Учится она! Умница! Нагордиться не можем!

— Так ты что, переживаешь: хвастаться нечем будет? — Люда уже не прятала лица.

Ефим на секунду растерялся.

— У меня и без тебя есть чем похвастать! Вот за это переживаю. — Он ткнул пальцем под кровать. — Носки хоть бы убрала. Бутылок-то на трех мужиков напито! Для этого мы тебя ро́стили, последнюю копейку отрывали?!

— Это ты последнюю копейку отрывал?! — неожиданно зло перебила дочь. — Да я хуже всех в училище одевалась! Пошлешь двадцать рублей в месяц и сидишь там, нагордиться не можешь! Ты попробуй, проживи на них… Одни сапоги семьдесят рублей стоят! А приехала сюда — в обносках! Последняя копейка!.. Чем я хуже людей?!

— Спасибо, доченька, на добром слове. Вот не ожидал… Что ты по городским равняешься? У них один-два, а вас пятеро. Всем надо. Чем могли, тем и помогали. Голодная не была. Продукты слали…

— На них не оденешься!

— Дались тебе эти одежды.

— Есть же у вас деньги. Чего прибедняться? Сама книжку видела.

— Книжку… За тобой еще двое, тоже учиться хотят. Старшие еще на ноги не встали. Левка строиться затеял. Надо помочь? Надо! А ты форсить! Не о форсе время думать, об учебе. Выучись, тогда и…

Люда стояла у окна, смотрела на отца. Жалкий. Далекий и жалкий. Ничегошеньки не знает, ничего не видел, думает, все просто: трудись, расти детей. Как жук, весь век в земле проковырялся…

— Выучись! Вот я и выучилась… Сам-то чего не учился? Был бы сейчас профессором, так и я бы училась. Не здесь, а в Москве где-нибудь!

— Мне не до учения было…

— Другим тоже, наверное, было нелегко.

Все правильно. Стал же Федя Томашов полковником, хоть без отца и матери рос. Иван Брагин — директор завода. А он кто такой, Ефим? В селе, правда, с ним считаются, уважают, грамот много, и благодарности объявляют. Да кто их нынче ценит, грамоты и благодарности… Но если… Если Ефиму больше всего нравилось дома, в родной деревне, знал он там все и всех! Жизнь целую хлебу отдал. Дед и прадед жили на этой же земле!

— Что за времена пошли… Ну неграмотный я, плохой, но отец же?.. Мать дома, сестры, братья… А ты не спросишь, как они там? Думаем же мы о тебе, худо-бедно — вырастили…

Люда молчала. Ефим не злился на нее. Было горько.

— Так ты меня считаешь виноватым? — спросил наконец Ефим.

— В чем?

— В том, что… Ты как думаешь-то… Правильная твоя жизнь?

— Ничего я не думаю… давай спать.


…Люда считалась в деревне красивой, в городе же почувствовала себя неуклюжей. Там она была в центре, тут оказалась на обочине. И оттого ее угнетало какое-то непроходящее чувство скованности и неполноценности. Девочки вечерами на танцах, а она… Другое дело — одеться бы по-городскому, да так, чтобы пройтись по «броду» и все бы оглядывались! Ей ведь есть на что надеть-то. Тогда и душа раскрепостится, и себя покажет. Мальчики нынче простоватых-то не жалуют. Один раз, правда, худенький конопатый парнишка сказал ей, что она красивая, засветился при этом всеми своими конопушками и больше не подходил. А ей хотелось любить! Не такого, конечно, — красивого, сильного, умного, городского, — какого, может, и рядом-то нет, он где-то там, далеко, но он обязательно придет, иначе быть не может, иначе несправедливо! И дождалась: джинсовый костюм, гуцульские усы, длинные черные волосы. Люда увидела его в коридоре — высокого, стройного, с сумкой через плечо. Он руководил эстрадным ансамблем училища.

…Приближался праздник. Люда купила голубое платье, подкоротила, сколь было возможно, — ноги стройные, есть что показать. Примерила перед зеркалом — красота; распустила волосы, подвела ресницы — хоть в кино показывай. Туфли бы на платформе, беленькие. А цены кусаются. Выход нашелся внезапно — на стадионе, во время соревнований, в раздевалке. Там и увидела, там и мысль пришла, там и решилась. Нет, никогда бы Люда этого не сделала! Нет! Но… Надо! У н и х много, о н и еще купят…

А потом был праздник, ее праздник! Слишком долго она ждала, чтобы отдать его кому-то, слишком много перенесла! Конечно, ОН не мог ее не заметить!

После вечера пошли они с Андреем — так звали руководителя ансамбля — к Мишке, у которого собралась целая компания. За столом Люда выдала себя с головой: предложили раков к пиву, а она отказалась: «Моргую». От волнения, что ли, родное слово выскочило. Кто-то засмеялся: «Моргую — это брезгую, да?» Андрей вступился: «Милое слово, очень милое». Потом они сидели у окна, Андрей потянул ее к себе за локоточек и поцеловал… не поцеловал даже, губами коснулся. «Я люблю тебя», — едва не вырвалось у Люды, но она вовремя сдержалась, поняла: еще рано, а душа заходилась в трепетном восторге. Потом… Что же было потом? Много пили… Мишка готовил коктейли, Андрей играл на гитаре… Что еще?.. Как в тумане. Никогда в жизни Люда так много не пила, никогда не была столь счастлива.

Ночью она проснулась: от выпитого разламывалась голова… Чужой дом, чужая постель, рядом… Мишка… Почему-то Мишка?!

С Мишкой они встречались еще полгода. Парнем он оказался в общем-то неплохим: предлагал зарегистрироваться, Люда не захотела. Может, зря… Когда бросила учиться, Мишка пристроил ее в ресторан.

И пошло-поехало…

Отец проснулся рано, посидел безмолвно на кровати, поднялся, стараясь не шуметь, оделся, осторожно толкнул Люду в плечо:

— Поехал я.

— Чего?

— Поехал, говорю.

— Совсем, что ли?

— Ну.

Говорили шепотом, будто в комнате спал еще кто-то.

— Пожил бы.

— Домой надо. Чё тут?..

— Передавай привет… Как-нибудь там уж объясни…

— Ты… Это… От старухи-то выпишись.

— От какой стару… А-а. Выпишусь.

— Ну ладно, пошел я. Это… Может, домой приедешь… Пиши… Ну, пошел я.


Люда достает из тумбочки альбом с фотографиями. Вот ей лет шесть, она сидит на траве, платьице ровненько расстилается полукругом, а в ручонке букетик с ромашками… Здесь постарше, стоит у школьной калитки, ножка выдвинута вперед, руки в карманах пальто, а из рукава беспомощно свисают варежки на тесемочках… «Господи», — шепчет Люда, и чувства ее будоражатся новым воспоминанием.

…Мишкин брат сидит на кухне, тычет вилкой в макароны на столе и внимательно, жуткими своими глазами смотрит на нее. «Влюбился, что ли?» — спрашивает Люда. «Нет, — отвечает он. — Просто подумалось, что когда-то ты была маленьким, хорошеньким ребенком и тебя мать купала, а отец, сам еще не мытый после работы, стоял за спиной и смотрел через ее плечо». Отчего эти слова засели в памяти? Как же это так? Она уже плачет, не сдерживаясь, навзрыд, тянется к пачке сигарет…

А вечером ничего. Вечером хорошо. Поддадут с Ленкой, та возьмет гитару и споет:

А потом идешь по улице шатаешься,

И от слез ты на прохожих натыкаешься,

Ах, какое дело вам, что творится в сердце дам,

Все равно себя я дешево продам…

Конечно, какой-нибудь Андрей назовет песенку «жлобской». Но заскребет от нее на сердце, опьянит тоской, захочется встать, развести руками и крикнуть: «А лети все к черту!» Ленок кончит петь, подольет в стаканы и скажет: «Один раз живем, Людка! Один и помирать!» Голос у нее низкий, хриплый, что-то страстное есть во всем ее облике, удалое! И красиво у нее все это получается! Безбоязненно, вольно, широко!


Ефим открыл калитку, прошел вдоль двора и, проворчав: «Плашку не могут положить», — тщательно оскреб о скобу у приступка ботинки, поднялся на крыльцо и, будто о чем-то вспомнив, остановился. Уткнулся взглядом в низ двери: «Ишь чё, ногами открывают…» Постоял так, оглядел двор, скользнул взглядом по дороге, вздохнул и вошел в дом.

ТРЕХДНЕВКИ

Макар покрякивает, покашливает — укладывается в постель. Старая, с высокими литыми спинками кровать отвечает ему в тон поскрипыванием.

— Видать, уж конец недалеко, ломота во всем теле. К весне дело-то. Растительность всякую она оживляет, а старых телег, навроде меня, прибирает к рукам.

— Ну чё ж, весной-то помирать лучше, — рассуждает Клавдия, которая моет посуду после вечернего чая. — Все людям копать легче, а зимой-то подолби ее!..

— Энто так, — соглашается Макар. — Тут артиста вчерась ли, позавчерась ли показывали, семьдесят пять годов ему сполнилось — мне ровня, а вот скажи — по виду он мне токо в сыновья годный.

— Так чё же, он тама-ка изработался за жисть-то? Шибко-то, поди, не горбатился. Это ты всю жизнь за лошадями ходил, топтанный имя перетоптанный. Хозяйство какое было, детей сколь вырастил, войну прошел, а теперича ишо тутока, в этой кочегарке, сколь сажи наглотался?!

Клавдия присаживается на табуретку, кладет маленькие желтоватые руки на колени.

— Тебе-то, Макар, чё говорить… Хоть на могилку есть кому прийти. А я-то ить одна буду лежать, и попроведовать некому. Если Женька када приедет, может, придет.

— Женька придет, — подхватывает Макар. — Мать у ей, царство ей небесное, золото была, и она девка хорошая. Умная. Не забудет. А моих-то, однако, не дождесся. Вот если бы я им бутылку оттеля подавал, тада бы спасу не было: и дневали, и ночевали бы на могиле.

Через каждые три дня Клавдия приходит к Макару. Живет она в доме-интернате для престарелых. Как старухе здоровой, полагается ей там работать. Моет Клавдия посуду на кухне, и смена ее длится три дня. Отдых — тоже три, и на эти дни Клавдия отпрашивается и идет к Макару, своему зятю, мужу покойной сестры. Состирнет чего надо, помоет полы и снова возвращается к себе в «богадельню». Своей семьи у нее нет. Был, правда, муж когда-то, но так давно и так недолго, что она и помнит его смутно: сразу после свадьбы сгорел на тракторе. Нянчилась с ребятишками братьев и сестер, потом племянников — так и прожила жизнь по родне, своего угла не завела и детей своих, кормильцев, не заимела. Вот и пришлось на старости лет искать приюта у государства.

С устройством еще сколь канители вышло: хлопотать ходить, документы оформлять некому — сама-то она знать не знала, ведать не ведала, в какие двери ткнуться. В собесе насчет пенсии сунулась было, так извелась вся и ушла ни с чем — по кабинетам туркали-туркали, а потом говорят: платят только тем, кто нянькой в чужих людях работал, а свои — сами должны заботиться. Должны, да спрос с них гладок — с рук спихнуть, в дом престарелых определить и то никто не хочет. Спасибо, бог послал Женю, племянницу, — приехала девчонка на каникулы. Ей бы отдохнуть, на речке покупаться, по лесу походить, а она бумажки бегает собирает. Одно слово — грамотный человек, добилась, пристроили Клавдию к месту.

Когда умерла сестра Лиза и Макар с Николаем, сыном-бобылем, остались одни в доме, Клавдия стала приходить и помогать им по хозяйству. В ту пору жила она в няньках у чужих люден и впервые получала за это деньги. Макар предложил ей перебраться: «Чё мотаться, живи здесь, места хватит».

Клавдия обошла товарок, поделилась:

— Зовет зять, прямо не знаю, чё делать. В няньках и кормят, и поят, и десять рублей платят…

— Иди к Макару и не думай, — советовали старухи. — Оно хоть нонче на своих надежи нету, а на чужих подавно. Все одно ходишь стряпаешь да обстирываешь.

Клавдии чего перебираться: манатки — пара платьев, кофтишка да пальтишко, подарки — обноски родственников — всегда у сестры лежали. Нечего и перебираться — встала да пошла.

Но дети Макара взбеленились. Николай сразу же отделился: поставил в комнате электроплитку и сам себе готовил. Пьяный, понятное дело, ни за что не брался, жил голодом. Он и раньше угнетал отца угрюмостью — молчит, будто обиду на сердце носит, а теперь и вовсе смотреть на него перестал: чужак чужаком жил в родительском доме.

Старшая дочь Дарья, тихая, спокойная, хоть внаружу недовольство не выказывала, тоже, видно, против была: забегать к отцу стала совсем редко, а когда речь ненароком заходила о Клавдии, глаза прятала и слова побыстрей пробрасывала.

А младшая, Надька, та напрямик высказалась:

— Жениться, что ли, на родной материной сестре хочешь? Чего с ума сходить?!

Макар пробовал объяснить:

— Какой там жениться? А кто рубаху состирнет, исть сготовит?! Иль мне на старости лет в грязи зарастать и голодным ходить? От вас-то, однако, не шибко дождесся подмоги. Как мать померла, ни разу ишо никто из вас не пришел пол помыть или постирать. Опеть же она, старуха. Пущай живет, хватит тоже по чужим людям-то шляться. Не объест, поди?

— Не смеши людей! — упирала на свое Надька.

— Уж как вы смешите, однако, не пересмешишь! Пьете каждый день, деретесь… — Макар тоже было разошелся, но дочь налетела на Клавдию:

— А ты что? Смерти сестры обрадовалась?! Место ее быстрей занять хочешь?!

— Пошто мне радоваться? — недоумевала Клавдия. — Ниче она мне, покойница, плохого не сделала. Не ндравится, чё ли, што я тутока живу? Уйду, чё ж.

— Вот и давай.

Плакала Клавдия редко, только когда умирали или уезжали родные, — не впускала ругань и обиду ее душа, а тут словно нарушилось что-то внутри нее, и она едва сдержала слезы на Надькиных словах, однако смолчала.

Сердцем отошла у старой подруги Натальи — посудачили с ней о Надьке с Николаем, заодно и Макару досталось: не может в отцовские руки непутевых взять. Наталья посоветовала уйти в недавно открывшийся дом престарелых. Не в первый раз и не от одной Натальи слышала Клавдия этот совет, но все не принимала его всерьез, казалось, обойдется как-нибудь, найдутся люди — пригреют. И вдруг стало ясно: пришло время.

А выплакалась Клавдия через месяц, когда приехала Женя.

— Жила-жила, ро́стила-ро́стила, а теперича не нужна никому — в обузу всем. Как же енто так, а? Доча?..


Три дня без Клавдии тянутся долго. Нестерпимо долго. Одиноко больно. Особенно зимой. И на лавке не посидишь, и на улку не поглядишь, а в замерзшее окно ничего не видно. Да смотреть не на что — на затеевские зеленые ворота, что ли? Пенсию Макар заработал в колхозе, а потом, переехав в город, еще лет двенадцать трудился в кочегарке при гараже. Трудно стало ночами не спать, да и ходить туда, до гаража, не ближний свет — оставил работу. Но каждую зиму зовут его на помощь. На Новый ли год, в февральский ли праздник кто-нибудь да забывает про топку, и трубы размораживает. Виновника увольняют, а кочегар не инженер, не обойдешься — бегут к Макару, человеку надежному. Неделю-другую Макар работает, всего-то и развлечение — уголек маленько побросать, с шоферами словом обмолвиться, а приятно, что помнят, нужен. Однако ночью тяжело: глаза сами собой слипаются и ноги стынут.

…Посидит старик на сундучке, потянет неторопливо самокрутку, полежит на кровати, сходит в уборную без всякой нужды. И валенки подшиты… Была бы скотина какая — все уход бы требовался. Думал боровка купить, да пораскинул мозгами — чем кормить? Картошку нынче не садили. Говорил Николаю, чтоб землю под пашню у себя в организации взял, но тот не пошевелился. Комбикорм не достанешь, а хлебом — пенсии не хватит.

Тысячу дум за день передумает, а попробуй найти конец или начало, иль середину сыскать — не получится. Хотя так-то, как ни крути, как ни верти, об одном они — о родных детях, о нескладной их жизни, будь они неладны.

Минула трехдневка, и раненько утром появилась Клавдия. Вошла, как всегда, неслышно — больно уж легка на ногу — и, не снимая плюшевой великоватой дохи, сразу к нему, Макару, в боковушку за камельком. Дыхнула холодом, сунула руку за полу, вытащила конверт, подала старику.

— Читай-ка, от Жени получила, зовет меня…

Мало чем была Клавдия одарена от природы: ни собой не взяла, ни рукодельем, ни расторопностью не вышла. Но один дар, редкий, но мало ценимый дар у нее был: она умела любить и служить ближним. И вот, может, впервые ей ответили тем же, и на обыденном, привычном ко всему лице ее ожили, светясь тихими лучиками, глаза.

Макар, в нательном белье и в валенках, подсел к окну, отставил письмо на вытянутую руку, щурясь, долго смотрел на листок и шевелил губами.

— Ну и как думаешь?

— А чё думать-то? Зовет ить. Держит меня, что ли, кто здесь-ка? Семеро по лавкам у меня? Хватит, нажилась я в этой тюрьме. Лопоть, какая есть, соберу в узелок да поеду. А ты-то чё думаешь?

— А то думаю, что и думать нечего, — рубанул Макар. — У самой то болит, это болит, ну и как сляжешь, и будет она, девчонка, разрываться: за дитем смотри и за тобой ходи. Мужика ее ишо не знаем, как он на это дело глянет. Людей изведешь и сама изведешься! И живи по-тома-ка там — раньше времени-то все равно не помрешь. И могила на чужбине будет.

Клавдия сидела на кровати неподвижно, поджав губы.

— Чё мне могилка-то, — заговорила она после некоторого молчания, — земля везде одинаковая. А здесе-ка оставаться… тожить… Кому я шибко нужна? За инвалидами убирать антиресу мало.

— Но, как хочешь. Токо мое слово такое: неча людям жисть портить! Переработалась ты там, чё ли? Перемыла посуденку — и гуляй себе. Кино кажут, сыта, обута, при месте — чего ишо надо?! На том скажи спасибо!

Клавдия сидела, крутила каемку полушалка. Макар, покрякивая, побрел на кухню.

— Не знаешь, где у меня табак? — спросил он оттуда. — В пачках я брал.

— Эвона! А на голанку в тот раз кого клал сушиться! Пошарь-ка сверху-то…

И Макар в который раз удивился Клавдии: ум вроде небольшой, а памятливость крепкая.

Старуха накинула на голову скатившийся полушалок, поднялась.

— К Наталье пойду схожу…

Товарка угостила чаем с облепиховым вареньем и рассудила:

— И неча их слушать — ехай! Ты на их всю жизню горбатилась, теперича в престарелый дом заперли. От негру-то нашли! Там работаешь-работаешь, сюды придешь — грязь за имя выворачиваешь, ехай! И не ходи к им боле, не унижайся. От так-от! Ты еще варенье-то ешь, — пододвинула она розовенькую вазочку, — где еще поешь, окромя как у меня… Это ить облепиха! Витамин це, чтоб не было морщин на лице, — рассмеялась Наталья.

Клавдия послушалась товарку, к Макару не пошла, сразу направилась к себе, в интернат. Решила: перед отъездом забежит, простится — и все.

Макар в тот день намаялся, прислушиваясь к шороху в сенях. Не дождался он Клавдии и на следующий день. «Теперь не явится, — понял старик. — Наталья, видно, подсобила. Значит, так, — прикинул он, — туто-ка два дня остается, тама-ка — три, всего — пять. Пять ден теперича одному быть. Эх-хе-хе». Зла на Клавдину товарку не было и на саму Клавдию тоже, было иное: досада какая-то, недовольство, что все так бестолково в жизни получается.

Макар вышел на улицу. Солнышко стало поласковее. Посидел на лавке — лицу тепло, а зад мерзнет. Опять в дом воротился. Телевизор включил: показывали хоккей. Пользы от этого занятия старик не понимал и интереса в нем не видел. Выключил. Послонялся-послонялся, сходил в магазин, купил с тоски бутылочку «красненькой». Ну, какая выпивка в одиночестве?! Стопку едва осилил.

Вечером ввалился пьяный Николай и вылакал оставшееся вино. Ничего, пошло и в одиночку. А отцу не предложил, будто его и нет. Выпил и затих, закемарил на табуретке. Макар приподнялся в постели, поглядел на сына, спросил:

— Пошто так делаешь-то, Колька?

Николай поднял голову и снова опустил, как-то потерянно, жалостливо пропел себе под нос:

— Пошто-о, пошто-о, пошто-о?.. — Встал и, спотыкаясь, шаря по стенкам, поплелся в свою комнату.

Через минуту-другую Макар заглянул туда свет выключить. Сын спал в своей обычной позе: голова на диване, а сам на полу.

И что случилось с парнем? До тридцати не пил, не курил, а потом как нашло. На учебе, что ли, надорвался? Вовремя никто не подтолкнул, стал копошиться уж после армии: вечернюю школу закончил, училище, техникум и работать не переставал — вот и силенки-то, видать, и поиздержались. В институт собирался, да запил. А может, зазноба какая довела… Скоро сорок, а не женат до сих пор… Скрытный сын больно, не поймешь его…

Старик щелкнул выключателем, вернулся на кухню. Убрал пустую бутылку под стол, сел на край сундука, закурил. И в голове снова пошло, поехало — крутились, цепляясь одна за другую, привычные мысли.

Николай хоть мужик, а Надька-то почти девка, а что вытворяет! В прошлую субботу приезжали они с Василием. Николай дома был. Макар им, как людям, баньку затопил, а они как взялись — ради выходного не грех бутылочку выпить, — но Макар и счет бутылкам потерял! К обеду уже набрались, а к вечеру передрались: неизвестно с чего Надька своего мужика по щекам стала охаживать, а тот, вислоухий, отпору дать не может, стоит: «Надюшенька» да «Надюшенька». А Надюшенька только успевает разворачиваться. Не нравится ей, что муж маленький — будто он после свадьбы укоротился. А сама-то, прости господи, от горшка два вершка. Утром Макар заглянул в комнату: Надька в постели нежится, а Васька у стола ей юбку гладит. Не выдержал Макар, заругался, даже ногой притопнул, да вместо крика сип какой-то вышел. И дочь ответила: «Не лезь не в свое дело». Опохмелились они, и Надька, пьяненькая, к отцу в боковушку зашла. Тихо так, горестно плачет: прости, говорит, за все… Ох-хо-хо… Дарье бы с Васькиным характером мужика, в согласии бы жили. Нет же, тихой девке хулиган попался, языкастый да рукастый, так всю жизнь с ним и мается.

Есть у Макара еще одна дочь, Катя. Она давно и далеко уехала, но дум у отца о ней немного. Приезжали они с мужем позапрошлым летом, сами веселые и дружные, и дети у них гладкие да звонкие — спокойно за нее. Правда, пишет Катя редко, забывает отца.

Макар бросил окурок в ведро под умывальником, вышел в сенки, закрыл дверь на заложку.

Четверо детей у Макара, а слов приветливых мало от кого слышал. У Клавдии нет никого, а гляди-ко, нашлась душа, подумала о ней, позаботилась…

Вернулся, выключил свет, нашарил в темноте кровать, лег. Николая не слышно — бывает, стонет во сне… Почки у него отбиты: привязался к парням в автобусе, чего, мол, материтесь в общественном месте. Ну, те вышли с ним на одной остановке и объяснили «чего».

Морок, лишь окно тускло светится; тишина, только свое дыхание слышно… И чудится, будто кто-то рядом стоит, стоит сбоку, у изголовья, смотрит. Давно уж приходит, то сбоку встанет, то весь дом собой займет. Предчувствие, может, какое? Заберут сейчас Макара отсюда, и больше никогда не будет его на земле. Пошевелиться страшно, и грудь теснит, к постели давит, будто кто сверху ступил.

Макар собрался духом, встал. Снова в доме вспыхнул свет. В тумбочке, где валялись в беспорядке Николаевы старые бумаги, разыскал ручку, тетрадь, сел за кухонный стол и стал писать. По листу поползли хромые, пляшущие буквы. Поздоровавшись, раскланявшись, он писал:

«…шибко оне непутево живут да ты сама знаешь. Ты ба Женя имя написала пристыдила ты хоть млаже их а вумней. Меня оне в грош не ставят шибко мне за их неспокойно с чижолым серцем помирать придетца. А Клавдию правильно забирай. Спасибо тибе за ето все жи не мать она тибе а тетка токо. Она ишо ниче покрякивает. На етом писать кончаю жилаю вам всяково добра. Летом приезжайте в гости. С поклоном дядя Макар».

Макар разогнул спину, испарина выступила от непосильной работы. И на сердце полегчало — пусть едет, пусть живет…

Утром пошел на почту, купил конверт, запечатал письмо, попросил, чтоб написали адрес, бросил в ящик. Подождал немного на стуле, пока ноги «разойдутся», и направился к дому престарелых: скуку развеять и сказать, чтоб собиралась старуха, чего время-то тянуть.

Трехэтажное кирпичное здание с большими стеклянными окнами пугало Макара солидностью. А когда входил, пробирала жуть от другого: коридоры заполнены древними — против них Клавдия молодуха — стариками, с отвислой кожей на скулах, ввалившимися глазами, и просто калеками на колясках, на костылях…

В колхозе, помнил Макар, долгое время конюшил Венька Емельянов, мужик, потерявший на войне руки и ноги. Конь у него стоял дома; запрягал, распрягал сын, а ездил Венька сам: подойдет на культях ног, всунутых в обтянутые бечевкой самоделки из толстой кожи, к телеге обопрется о край обрубками рук, вожжи опять же на культи намотает и правит. Тельняшку со своего большого тела не снимал, всегда полосатый уголок торчал из-под рубахи. Сам чубатый, глазастый… Тяжело было на него смотреть, но тяжесть была не отталкивающая, не угнетающая — просто горечь давила. А тут глаз некуда отвести, страшно становится — будто уж и не на этом свете.

— Ты кого там потерял? — услышал Макар знакомый, всегда излишне громковатый голос.

Клавдия спускалась по лестнице в дохе, в полушалке — ладная, ядреная старушка.

— А я к тебе собралась.

— Ну так пошли.

— Меня Лия Даниловна просила остаться: некому, говорит, работать. А я отвечаю: позавчерась с обеда работала, вчерась цельный день работала — все не в свою очередь, а у старика тама-ка тожить воз не вывезен. Чё ж, у Клавдии семь рук, чё ли?

Вышли на улицу.

— Ты как… совсем отседа иль вернесся ишо? — поинтересовался Макар.

— Куды вернесся?

— Куды, куды? Сюды.

— А какжеть я не вернусь, — опешила Клавдия, — мне работать завтре надо.

— А-а. То я думаю, манатки, може, сразу забрать, какие есть у тебя туто-ка, унести.

— На што их забирать-то? — Клавдия остановилась.

— Собираться-то надо, укладываться: не ближняя ить дорога! К Женьке-то поедешь?

— Подь ты к чомору! — всплеснула старуха руками. — Я думаю, куды он меня посылает. Чё ж я туды поеду, Макар, — заговорила она, склонив голову набок, как-то особо рассудительно, как говорят ребятишки, играя во взрослых. — Здоровья уж нету, захворай я, сам посуди, — будет она тама-ка со мной шипериться, намотается, клясть ишо станет, и схоронят незнамо где. Так я ей и отписала: «Спасибо тебе, доченька, чё не забываешь тетку Клаву, но в тягость я тебе быть не желаю».

— Письмо, чё ли, послала?

— Но.

— Наталья писала-то?

— Пошто Наталья? Тут, бухгалтерша одна. Я ей говорю, от так-от и от так-от — зовут меня. Она тожить посоветовала: Клавдия, никуда не ехай. Я и сама думаю, чё с места срываться. Теперича уж немного осталось, как-нибудь доживу…

Они шли вдоль кромки леса по изъезженной дороге: тихие, неторопливые. Снег посерел, осел, покрылся тонкой ледяной коркой, и яркое солнце уже не находило себя в каждом хрусталике льда, а размазывалось по нему уныло и словно бы принужденно. На обочине лениво топталась большая и грузная ворона. Ворона-старуха, прожившая гораздо больше стариков, она и выглядела уверенней и умудренней: и не отбежала, и не улетела, когда те проходили мимо, лишь устало и пренебрежительно глянула на них. Дорогу размежевал пополам рядок конских котяхов, еще неподсохших, коричневатых, с торчащими ворсинками непереваренного сена. От их вида и запаха Макару всегда делалось теплее, уютнее.

— Не знаю, на кого мне деньги на книжке записать. Дарья хотела, чтоб на Мишку записала. А я думаю, на Женю, однако, надо, — не в первый раз заводила такой разговор Клавдия.

Макар, обычно пропускавший его мимо ушей, сейчас отозвался:

— Сколь там у тебя?

— Восемьдесят рублей.

— Хых. Им сейчас эти деньги — плюнуть да растереть. Лучше на похороны оставь.

Клавдия обиженно помолчала.

— Чё ж, меня, поди, государство схоронит, — выговорила она с расстановкой. — Крестик какой плохенький ты, поди, сколотишь.

— Кто ж нонче с деревянным-то хоронит? Чё ж, ты хуже людей, чё ли?! А памятники железные за сорок рублей делают.

— Да, поди, под ним шибка чижало лежать-то…

…Они придут домой, Макар сходит в сарай, принесет дров, угля, затопит камелек и отправится за «красненькой». Клавдия начистит картошки, нарежет ее длинными брусочками, рассыплет по шипящей сковородке. Когда Макар вернется, дом обогреется до каждого угла. Сковорода, накрытая тарелкой, будет ожидать на краю плиты, а Клавдия будет домывать пол на кухне. Макар возьмет в охапку лежащие кучей в сенях половики, выйдет во двор, выхлопает их, занесет, настуженные, свежие. Клавдия, протерев порог, выжмет тряпку и любовно, аккуратно расстелет половики.

Старики сядут за стол, Макар раскупорит бутылку, Клавдия поставит сковороду на стол, снимет тарелку, картошка запарится.

— Чё-то не могу я, голова чё-то болит, боюсь, — скажет старуха, поглядев на стопку.

— Вот и полечишься маненько, — ответит старик.

Потом Макар будет курить, как всегда неторопливо, задумчиво. Клавдия уберет со стола, сядет чинить прохудившуюся одежонку, попутно поведает о новостях в доме престарелых: о том, как одна там у них приревновала другую к третьему; о вновь прибывших… Перескажет кино, которое показывали, следующую главу из книги, которую им читают. Макар, попыхивая сигаретой, изредка усмехаясь, внимательно выслушает ее и вряд ли что скажет. Посидит, подумает и заговорит о своих делах. Речь, хочешь того или нет, пойдет о детях.

Вечером они посмотрят телевизор. Придет Николай. Если будет трезв, то приляжет на диван и тоже посмотрит передачу. Потом старики, попив чаю и потолковав о смерти, станут располагаться на ночлег. Макар в боковушке, а Клавдия на кухне, на окованном сундуке.

Когда погаснет свет, тьма Макару не надавит на грудь, не заставит прислушиваться к каждому шороху и бояться собственного дыхания, наоборот, его будто кто отпустит, разомнет суставы, обмахнет в легкой баньке распаренным веничком. Макар даже почувствует, как потечет кровь по жилочкам.

Старики заснут. Прошедшая трехдневка, хоть и памятного в ней много, вышла комом. Но через три дня наступит новая, и еще будет много трехдневок, Только б ноги Клавдию слушались да весна не покуражилась… Что ни говори, годы…

НОША

Разом как-то все перекосилось. Зима на дворе, декабрь, снег лежал, вдруг распогодилось, потеплело, дождь прошел, развезло, размесило землю, будто осенью. Дня три еще так постоит, мясо солить придется — вкус уже не тот и цены никакой. И на душе от этой слякотности, мозглости — тоскливо, маетно. А тут еще кобель начал выть ночами. Прокопий даже просыпался, выходил во двор, цыкал на пса, швырял в него что попадалось под руку. Вулкан утихал, но потом снова принимался за свое. Нюра уж тревожиться начала: не с детьми ли что? Но старик отмахнулся: «С непогоды дуреет». С непогоды же и ноги у старухи разнылись, опять намазала их какой-то вонючей дрянью. Прокопию самому пришлось идти за хлебом, заодно и бутылки прихватил — давно уж из кладовки просились. Пришел в магазин, а там об одном только разговор: ночью сперли свиную тушу. Да у кого? У директора школы! «К тому все и шло», — почему-то подумалось Прокопию.

Не первый уже случай. Что-то стали баловать. Внук Прокопия, Васька, рассказывал: рыбачил он, зашел в кусты по нужде, а впереди, у дороги, коза пасется. Глядит, останавливается легковушка — и только копыта у козы мелькнули, поминай как звали. А разве узнаешь, кто пакостил — машин по тракту за день тьма-тьмущая проезжает, да и со своих, местных, взятки гладки — рядом с городом село разрастается, народ друг друга толком не знает. Цены базарные на мясо подпрыгнули, вот ворюги, видно, и смекнули: чем на рисковое дело идти, в магазин лезть, где кругом сигнализация, проще утянуть козу за рога.

Прокопий сдал бутылки, купил хлеба. Вышел из магазина, равнодушно заметил, как незнакомые люди на остановке засмотрелись на него: привык к этому; знал почему — здоров, широк, поступь твердая не по годам, вот и пялятся. В голове все текли неспокойные мысли, понять никак не мог: ладно, голод был, крали — другое дело. Теперь просто все больше как-то на шармачка, на дармовщинку жить норовят! Жрать любят сладко, а потеть не нравится! Плюнул старик в сердцах и увидел у этой, как ее, у урны… хлеб! Белая надкусанная булочка. По краям надкуса замаралась, а середка чистая, пористая. Не в первый раз Прокопий такое видел, но тут как-то особенно обидно стало: бросил кто-то, не надо, сыт!

Поднял Прокопий булочку, хотел хоть в урну кинуть, что ли, да больно уж смрадно в этом ящике, не посмела рука. Стряхнул грязные комочки, пододвинул хлеб в сумке, только собрался с краешку положить, вдруг услышал:

— Тятя…

Старик вздрогнул даже: тихий такой, напуганный был голос. Обернулся — дочь стоит, Лида.

— Ты чего тут? — робея, спросила дочь.

— Чего? — не понял Прокопий.

— На что это… подбираешь-то?

— А чё? Запрет, что ли, вышел?

— Люди же смотрят, — почти шепотом проговорила Лида, осеклась под отцовским взглядом, но все-таки докончила: — Сыновья — директора, машины имеют, а отец объедки собирает…

Прокопий помолчал. Когда он собирался в магазин, складывал бутылки, старуха, которая всю жизнь тише воды ниже травы, ту же песню завела: «Поди, не носил бы уж, а то чё люди подумают. Дети начальники, партийные, а отец полмешка бутылок понес. Срам. Пусть стоят, места, поди, не простоят». А зачем добру пропадать? Попробуй-ка их, бутылки эти, сделай, немало труда, наверное, уйдет, материалов сколько затратится, а так — помыл, другую бумажку наклеил — снова разливай. И для себя, опять же, копейка. Ну, куда ни шло, бутылки, а тут ведь хлеб! Хлеб поднять с земли — тоже стыдно! Дожили!

— Ты в магазин шла? — сдержанно выговорил Прокопий. — Вот и иди.

— Тятя, ты не подумай чего, но люди-то…

— Наклал я на всех три кучи с коробом…

Прокопий сунул булочку в сумку и пошел себе.

«Скажут…», «Подумают…» — екало у него внутри. Не мог старик взять в толк этой заботы жены и дочери. Конечно, не нуждается он в этой булочке, но валяется же! Ногами топчем, пока лиха нет! Ну, сыновья, ну, уважаемые люди, начальники: двое в городе, один в исполкоме сидит, другой гаражом заведует, а третий в районе всей техникой командует. Хорошо, конечно, что говорить. А если пораскинуть мозгами маленько, нечему особо-то радоваться. Летом съехались все, затеяли баню новую ставить, как все теперь делают, по-белому, рядом с домом. Снохи, внуки, сыновья сами, копотно, говорят, в бане по-черному, дымом пахнет. Взялись за топоры. Глядит Прокопий, и работники-то из сыновей — поту больше. Пузатые, толстозадые, скинули рубашки — стыд смотреть. А здоровенные были парняги, верткие, задорные, шоферами все трое работали. Смотрел тогда отец на сыновей и больше, чем теперь, радовался: его, Прокопия Каргина, порода. Потом учиться стали заочно, пошли на повышение. Продвинулись. Разъехались. С чего ради пыжиться? Шибко напоказ привыкаем жить, друг перед дружкой, как гусаки.

Пришел старик домой — Никита его дожидается, сосед. Прокопий еще из сенок услышал, как тот орал глуховатой Нюре:

— От оборзели, от оборзели! Поймал бы, руки-ноги бы повыворачивал! Ни один бы белый свет боле не увидал!

Прокопий усмехнулся про себя. «Выворачиватель» был одноногий и сам из себя — соплей перешибешь. Открыл дверь.

— Слыхал новость? — дернулся к нему взбалмошный Никита. И на кивок Прокопия продолжал: — От оборзели, а! Мы уж тут с кумой сидим, говорим, переловить бы их, паскудников, и руки-ноги открутить… — Чуть помолчал, начал иное: — Это… я чё пришел-то. У меня боров-то в стайке еще висит. Я так думаю, судьбу пытать нечего! Пока не поздно, надо перетащить к у́ху поближе, в кладовку. К Кольке Кайгородову зашел, нету дома. А помоложе кто — на работе все. Поди, вдвоем-то перетащим, а?

Пошли к Никите.

Жил Никита, как и Прокопий, вдвоем с женой, хотя детей было целый табор, но тоже все разбежались, последнего месяц назад в армию проводили. Без помощников да на одной ноге трудно, конечно, с хозяйством управляться, но по мере сил старался держать скот — надо детям помочь, городским особенно.

Прокопий взвалил тушу на спину, Никита подсоблял сзади. Понесли. Старик дышал редко, глубоко, тело налилось. Туша с каждым шагом становилась тяжелее, придавливала. А тут еще ноги разъезжаются, присасываются вязкой мешаниной.

— Ай, твою мать! — вскрикнул сзади Никита.

Туша хрястнула по пояснице, что-то порвалось и стрельнуло вдоль позвоночника. Прокопий прохрипел, его повело назад, но мышцы успели сработать, подобраться. Он отступил шажок, наклонился ниже, так, что туша уперлась в затылок, — удержал. Стиснув зубы, напрягся, раскорячился, но устоял: негоже добро в грязи валять.

— Да растуды ж ее в грязюку!.. — визгливо матерился Никита. — Брось ее, брось, не кажилься!..

Упал, видно, одноногий. Обложил бы его Прокопий крепким словом сейчас — с земли бы подняло, к туше приставило, да не мог: дыхание перехватило.

— От паскудство! Деревяга вывернулась! Слышь, бросай, говорю! Всю жизнь хожу…

Прокопий все понял. И шагнул вперед. Нога поехала и вперлась в твердый бугорок. Потянул другую. «Чва» — лопнула грязь под сапогом. Пошел. Дышать было трудно, горло перехватило. Старик втягивал воздух носом, распирал им ребра, старался подольше удержать внутри, как бы устраивая из себя воздушный домкрат. Спину стянуло, ноги сделались чужими, в голове стоял какой-то напористый звук. Прокопий упирался подбородком в грудь, свирепел под тяжестью, но нес: нет, добро он в грязь не бросит, грешно. Донесет. Крыльцо уже рядом. Быть не может, чтоб не донес. Бывало, привезет зерно на мельницу, просто так, потехи ради, взвалит куль на себя, сверху посадит девку потолще и, веселя народ, затащит до самого ковша, куда зерно засыпают.

Прокопий ухватился за перила крыльца. Оперся, вздохнул маленько. Мозг сам собой отметил, подсобрал и рассчитал силы на четыре приставных шажка вверх. Старик поставил ногу на первую ступеньку, перехватил рукой по перильцам, подтянулся, поставил другую ногу. Не останавливаясь, снова сделал шажок, скользнул рукой по перильцам… Никита все что-то кричал, слов Прокопий не различал, слышал отдаленно. В голове, во рту ссохлось, тело дрожало, но и разгорячилось, забирало его пылом, извечным упрямством или еще чем-то влекло — ни под чем Прокопий Картин не сгибался, не сдавался, привык любое дело доводить до конца. Себя не жалел в работе, другим поблажку не давал. Две семьи тянул — каких семьи! Только женился, своим хозяйством еще не зажил, тятя помер. Поехали они в город, масло повезли. День был жаркий, отец по дороге напился из ручейка, до города еще не добрались, давай его рвать. Болезней он до того не знал, думал, ну, мало ли чего; в городе два дня были, а вернулись домой — скончался. После лихорадка эта самая по всем деревням прошлась, многих скосила. Прокопия тоже крутила, но с ней бороться уже научились: дегтем выкуривали, чесноком убивали, в бане гнали. Да и нельзя было Прокопию помирать: двенадцать ртов от тяти остались на его шее, и своего первенца ждал. Чуть оклемался, впрягся в работу; в коллективизацию считался крепким середняком. Еще четверых детей народил, одного только смерть взяла, остальные выросли, поднялись. Всегда жил он прочно, был хозяином, умел хозяйствовать. Сыновья теперь часто разговор заводят: «Тятя, зачем вам двоим такое хозяйство? Отдыхайте, мы вас всем обеспечим». А как это «отдыхать» — непонятно старику. Кверху брюхом лежать — измаешься, в гулянку удариться — сопьешься. А без хозяйства — вроде как полчеловека ты. Конечно, нынче корову и ту многие держать не хотят. Заработок кормит. Да и кому молоко-то пить? Детишек-то: раз-два, и обчелся. Раньше глядишь утром: стаями в школу бегут, что пчелы перед дождем. А теперь ходят, нет ли, не заметишь. А детишек нет — не нужна, стало быть, и коровенка — хлопоты одни. Стареет народ в селе, из маленьких деревень приезжают тоже в основном люди в возрасте, а работа новая, механизированная; прежней, когда всем миром выходили, нету, оттого, наверное, и гулянки, разудалого широкого веселья не получается. Всей родней собираются только на свадьбы да на похороны. А Прокопий всегда так понимал: жить — это натрудиться, наломать тело, а потом дать душе встряску, погулять на славу. Попеть, поплясать до упаду — и снова за работу.

…Не останавливаться. Одна, всего одна, последняя ступенька. Поднять чуть ногу, совсем немного, ступня уже шарит, шаркает по кромке, но никак не может твердо встать. «Не можешь, а ты смоги», — любил говаривать Прокопий своим детям. И все крутнулось, матюгнулось в старике черной злобой. Установил прочно ногу, скрежетом, уж вроде не тушу поднимал, а силе какой-то неведомой сопротивлялся, которая давно, видно, мощь свою копила и вдруг насела, обрушилась сразу, силищу эту проклятую одолевая, разогнул колено. Проняла старика мгновенная радость: нате вам, выкусите, не уступит Прокопий Каргин! И он, по ходу, в порыве пошел. Занес ногу над порогом, зацепился носком и полетел, забарабанил сапогами вдоль сенок. Туша поехала на голову — придавит, расшибет башку в лепешку! Опусти плечо немного — и нет груза, разгибайся, если сможешь. И грязи нет, пол под ногами, но Прокопий удержал равновесие, бочком, ничего не видя, не разбирая, каким-то чудом угадав точно в двери, пронес тушу в кладовку и лишь там опустил на пол. И сам улегся рядом.

Под полом шарился ветер, задувал в щели, приятно холодил спину и затылок. В голове было тускло, размягченно, в паху, в пояснице, меж лопаток настойчиво, тупо ныло. Холки дергались. «Думал, сносу не будет, а, однако, все, подкосило…»

— Ну, ты даешь стране угля! Такую оказию… — зашумел голос Никиты и утих. — Прокопий, слышь? Надорвался, что ли? — спросил голос растерянно. — Вовсе не можешь? — Склонился над стариком Никита. Подергал бечевку, которой на скорую руку была примотана деревяга к культе. — Ре́мень подтерся! Сколько?.. Двадцать, пятнадцать лет… Пронь, слышь? Проня! Остудишься лежать-то, пошли в избу.

Никита попытался просунуть руку Прокопию под спину. Старик начал было подниматься, но его передернуло всего. Он схватил Никиту за плечо и отпихнул от себя.

— От устосался так устосался, — забормотал одноногий. Вскочил, метнулся из кладовки. Вернулся обратно. — Не видать никого, гадский потрох! И эта, старая, где-то запропастилась! — взвизгивал он в бессилии. — И на што было тяжесть таку переть, чё бы ей доспелось! Прокопий, слышь, погоди!.. — затряс он над стариком руками. — Погоди, я счас, слышь, маленько!.. — И снова выскочил из кладовки.

Прокопий остался один, лежал, прикованный к полу. Казалось, вдоль спины будто кто лом продернул и ворошил концом внутри, руки слабли; и все надеялся: сейчас, еще немного и должно затихнуть, встанет он и пойдет. И вдруг его прошиб страх: не полегчает, не отлежится. В голове единым комом забились мысли. И из всех он выхватил одну: домой, пусть дома. Старик прислушался к ногам, рукам, собрал силы, приказал послужить, даже сказал: «Последний раз». Стараясь не бередить боль, осторожно вдохнул, стал подниматься — поднимать свое туловище. Медленно повернулся на бок, встал на четвереньки, потихонечку, с передыхом, перебирая руками по лестнице, приставленной к стенке, разогнулся. Пошел. Чуть откинувшись назад, скособоченно, на полусогнутых ногах, маленькими шажками, мерно, будто нес внутри какую-то очень хрупкую вещь. Вдоль стенки, вдоль стенки, нога к ноге… По топкой грязи дошел до открытых ворот, — видно, Никита в спешке не закрыл. Только успел схватиться за угол, началась рвота, выворачивало со слизью и кровью. Никогда Прокопий больным людям особо не верил, считал, напускают больше на себя. Теперь самого скрутило — спасу нет.

В глазах померкло. Боль внутри разорвалась, сцепила все тело, голову. Неужто все, За что его так? Работал весь век, детей вырастил и вдруг под забором!.. За гордость, что ли, наказание? Сломать его хотят? И правда, зачем надо было свинью тащить? Бросил бы, и все. Ничего бы этого не было. А что было бы?.. Душе-то как?.. Тятя еще туда, в город ехали, захворал. Как уж ломало бедного да выворачивало, а не повернул обратно. Доехали до города, уладили дела, только тогда назад отправились. А у самого ни кровиночки, белый весь, ни есть, ни пить не может! И все торопил Прокопия дорогой, торопил. А домой-то приехали, лег — батюшку, говорит, зовите…

Старик переломал, перемолол упрямой злобой в себе боль, зажал меж зубов, сдавил в груди — одолеет, дойдет. Вдоль забора, помаленьку, от штакетины к штакетине до своих ворот, а там деревянный настил до крыльца. Там уж дом. Жена. Там ладно… А глядишь, истопит старуха баньку, попарит спину — и разойдется боль. Лучше, конечно, было бы в старой баньке, по-черному, она и не выстывает, снизу холодом не тянет, теплый пол; камни — не железная печка, жар потихоньку отдают, он и не шпарит поверху, насквозь тело прогревает… Вдоль забора, от штакетины к штакетине…

Рука уже коснулась столба своих ворот, другая потянулась к рукояти, дверь сама отошла, и Прокопий увидел Нюру, жену свою. Старуха отшатнулась, прошептала: «Господи помилуй». За ней рвался, крутился на цепи Вулкан, старый лохматый пес. Сзади послышались голоса. Подхватили под руки, повели. Вулкан скулил. Другую, однако, беду пес чуял, ночами-то выл.

Прокопия с ходу хотели положить на кровать, но он задержался, вцепился в спинку. Заговорил, но челюсть не работала, немощно отвалилась, губы не сомкнулись, получилось урчание. Повторил, снова ничего не вышло. Только еще пуще пугал всегда боявшуюся ослушаться Нюру. И он сказал в третий раз. Выдыхом, раздельно, тихо:

— У-бе-ри пе-ри-ну. Грех.

— Кого ты, господь… — замахала было Нюра, но руки ее замерли и сдернули перину.

Прокопий уже клонился к кровати, вокруг него шебутились, поддерживали, поворачивали на спину, поднимали свисающие плетьми ноги, укладывали.

Большое, мясистое, но всегда подобранное тело старика распласталось по новым, не пользованным еще половикам, покрывающим деревянный настил на панцирной сетке (спать прямо на сетке Прокопий не любил, говорил, как в яме), и сразу сникло, обрыхлело. Обмякли бугристые, словно из комков земли, руки; лицо, тоже комкастое, растеклось, обвисло; вывернутые белками глаза вернулись на свои места, вяло, но хватко прошлись по комнате, остановились на жене, глянули тепло, а губы вроде как даже улыбнулись…

И по посиневшим его щекам из уголков рта поползли красные струйки.


Хоронили Прокопия на третий день. Народу на похоронах было много. Сразу же, в день смерти, к ночи, приехали сыновья. Потом стала собираться родня из города, из деревень, местные пришли, знакомые. Люди проходили к покойному, плакали у гроба, ревели, причитали или просто потупленно кивали головой. Нюра почти неотступно была при муже, сидела, ритмично покачиваясь, не то очень задумчивая, не то вовсе бездумная, и каждому плачу, причитанию как-то тихо, жутко подвывала. И, жалея мать, старший сын, посоветовавшись с братьями, с сестрой, всем плакать запретил. Вид у него был солидный, внушительный; костюм, галстук, живот, голос тягучий, басистый, в глазах тяжесть. И никто не посмел ослушаться. Замолчали. Лида, трепетно любящая образованных братьев, строго следила, предупреждала людей, чтоб не плакали. Сама иногда не выдерживала, хлюпала где-нибудь потихонечку украдкой. Мать старались отводить от покойного, и все время кто-нибудь из сыновей около нее находился, утешал. Люди сидели вокруг гроба, одни сменялись другими, а над Прокопьевым изголовьем в полной тишине только потрескивали восковые тонкие свечи да от тяжелых вздохов трепыхался огонек на свече, вставленной в скрещенные на груди его руки. Лишь на улице люди давали себе роздых, вполголоса, но говорили, обсуждали внезапную, такую нелепую смерть. Никита был какой-то непривычно сдержанный, аккуратный, прилизанный, очень торопливо откликался на вопросы, рассказывал, как все случилось. Родня, знакомые жалели старика, а с ним и себя немножко в том духе, что надо же было ее переть, дурость все наша, привыкли над всем трястись, стараемся все, стараемся, себя гробим. Кто-то живет — лишний раз не наклонится, а мы, известно, вечно горб гнем… И как это бывает, разговоры уходили далеко, и уж получалось, что и чуть ли не весь мир на мозолистом русском горбу едет. Речи совершали круг и снова утыкались в простую мысль: а вот теперь лежит человек, и ничего не надо. Но потом Лида как-то поделилась с братьями: дескать, отец, однако, с утра еще был не в себе, около магазина объедки собирал, и пошло — шепотом, оттого таинственно и страшно. «Объедки собирал…», «Надо же, никто ничего не замечал…», «А у самого на книжке…», «Бросьте вы городить…», «А все же старость не радость…», «Всякое бывает…»

Так, без слез, притихшие, проводили Прокопия в последний путь. Лишь, поднимаясь по склону к кладбищу, заунывно гудели машины: грузовые, автобусы, легковые. У могилы гроб поставили на табуретки. Шел редкий снег, и мелкие, словно искрошенные, струпья попадали Прокопию на лицо и не таяли. Родные, знакомые обошли покойного, простились. Стали накрывать гроб крышкой. И тут Нюра, которая, казалось, давно уже перестала понимать, что происходит, вышла из оцепенения, рванулась к мужу и заголосила. Лида хотела было остановить, унять мать — как-то уж засело в мозгу, что нельзя плакать-то, — но увидела лицо матери, потерянное, горестное, родное, платок черный, и зарыдала, по-простому, по-бабьи, с причитаниями. И словно прорвало — заголосили люди разом, будто не три дня назад, а только что горе случилось. Не только бабы, но и мужики не сдерживались, прикусывали губы, сжимали челюсти, утыкались в шапки, рукава. Плач поднялся на кладбище, и единый этот голос, казалось, кается, продирается через наросли, тянется изо всех сил, хочет удержать, вернуть эту навсегда ушедшую человеческую жизнь.

Загрузка...