Я жил недолго, но жил.
В Варшаве Феликс посетил концерт. Молодой пианист начал игру каскадом сильных аккордов, затем выделил основную тему сонаты и стал извлекать из нее потоки музыки. «Звуки так властно ворвались мне в душу, что, странно сознаться, впав в некое восторженное состояние, я твердил себе: «Вот как надо жить — как он играет». Надо сразу же — сильно и смело — заявить свою идею, ввести ее в литые, чеканные фразы и, сломив инерцию, пустить строку на гибкой ритмической волне, чтоб мысль все время жила и билась, выражая себя то в аргументе, то в образе, то в шутке, то в действии, чтобы люди были в твоей власти.
Пианист все играл, и мне уже казалось, что мы с ним трудимся вместе, и это он фиксирует мысль, но не словами, а звуками. Под его сильными, быстрыми пальцами лепятся фразы, рождаются вопросы и ответы, и вслед за долгим и упорным раздумьем медленного пассажа следует решительный и точный вывод…»
Феликс любил искусство, а «искусство требует жертв». Революция тоже требует, любое правое дело требует жертв. В театре жизни — все настоящее, жертвы тоже.
Театр двулик, одно его лицо — сцена, оно полно движений, страстей. Мы неотрывно смотрим на его меняющиеся черты и сменой своих душевных волнений их отражаем.
Так рождается второе лицо театра. Переведите на минуту свой взор со сцены в зал, и оно явится перед вами, многоликое и одновременно единое. Прислушайтесь к дыханию зала: в напряженной тишине чуть уловимым вздохом выразит себя печаль и громовым хохотом — веселье, и тут же вновь воцарится благоговейная тишина.
Бегло заглянув в лицо зала, вы опять устремили взор на сцену, вы снова со всеми. Народ, наполняющий огромный амфитеатр, разделяет ваше нетерпеливое ожидание, вы сливаетесь с ним в одном чувстве.
Состояние это поразительно: тысячная толпа, подвижная и шумная, если ее предоставить самой себе, замерла под воздействием театра. Но покой этот — только внешний, в душе зрителя творится такое, чего он в жизни не переживал. И эти его потрясения будут тем больше, чем сильнее была его сосредоточенность, чем серьезней, полней было его вхождение в искусство.
Но живопись прекрасней театра, она безмолвна, неподвижна… Она мертва, и в то же время дает волю фантазии. В «Тайной вечере» Леонардо запечатлен самый драматический момент притчи: Христос говорит своим ученикам: «Один из вас меня предаст». Это могучие натуры, и сила их до сих пор была направлена на разумную и добрую цель. Но сейчас они приведены в смятение, они столь поражены и испуганы услышанным, что ясно понимаешь: эта весть о человеческом предательстве разрушила их веру в гармонию.
Всеобщая смятенность особенно явственно выделяется рядом со спокойной центральной фигурой. Христос, потрясенный, одновременно сдержан и в чем-то даже радостен. Его душевное спокойствие — от сознания, что предаст его один из учеников, но все остальные останутся неотступно верными. Происходит как бы одновременное разрушение и трагическое обретение гармонии. Новой гармонии. Гармонии смерти.
В Варшаве Феликс пробыл три месяца, потом он отправился в Вильно. Варшавский поезд прибыл в Вильно рано утром. Феликс решил совместить приятное с полезным: полюбоваться на знакомые места, а заодно еще раз проверить, нет ли за ним наблюдения. Весь день он бродил по городу, отдавшись воспоминаниям детства и юности. Что представлял собою любимый Феликсом город? Ответ можно найти в романе Максима Горецкого «Виленские коммунары», рукопись которого сохраняется в Центральной научной библиотеке Академии наук Литвы (г. Вильнюс) в отделе рукописей и редкой книги, сигнатура F 21-405 Масеj Мisка. Wilenskija каmuпагу Raman chronika narys 1923. Горецкий пишет, что в начале века «Вильно, этот старинный, большой и красивый город, экономический центр целого края и культурный пуп всея Литвы и Беларуси, было однако, обычным «губернским городом» царской России.
От вокзала до Завальной улицы тягалась на худых, измученных клячах неуклюжая и убогая конка.
На Юровском проспекте погуливали с тихим гонором польские паны в кунтушиках; позванивали шпорами с рисовкой молодые русские офицерики; модно кутались в дорогие шубы проститутки первого разряда; проплывали в тяжелой, солидной, как та же конка, форме с кукардами, петлицами, пуговицами, русские чиновники; пробегали на рандеву гимназистки и гимназисты; все было как следует…
Много было ресторанов, кафе, баров как в центре так и по всему городу, а больше всего было очень хороших пивных в рабочих гнездах, на окраинах. А сколько тех гостиниц по самой разной цене, и очень больших, шикарных и самых скромных, доступных! А номеров и ночлежек, столовок и закусочных! Одних публичных домов, тоже по самой разной цене, был целый квартал на Заречье… Гуляй душа, были бы деньги!
С высокой красивой замковой горы каждый день стреляла пушка. На Острой Браме, как и теперь, гремел орган, и просто на улице, на голой брусчатке, молились и расстилались перед Маткой Боской Остробрамской люди самых разных сословий, даже русские, если кого-то прижала беда. Проходя через Острую Браму, под святыней, как и теперь, все снимали шапку — и эллин, и еврей… Попробуй не снять, так слетит! И даже русское начальство за этим смотрело!
А как красиво стояла на Кафедральной площади пышная, чугунная Екатерина Великая, гордо выставив высокую грудь. На площади, которая называлась Университетской, хоть университет давным-давно закрыли, стоял сутуловатый чугунный Муравьев, скромно опираясь на тросточку, но казалось каждому, кто хоть немного интересовался историей, что он тебя этой тросточкой сейчас так свистнет — не устоишь».
В Вильно очень трудно было работать из-за отсутствия социал-демократической литературы. Феликс вытащил из тайника экземпляр брошюры Розы Люксембург «Независимость Польши и рабочее дело», да еще у одного старого социал-демократа нашлось два комплекта «Справа работнича» — вот и все. Недостаток литературы пришлось восполнить широкой устной агитацией и собственным творчеством.
Дзержинский торжествовал. Он добился решения об объединении социал-демократического «Рабочего союза Литвы» с польскими социал-демократами. Рабочий союз Литвы был создан в 1896 году революционными рабочими и частью интеллигентов, стоявших на интернационалистических позициях. Они откололись от Литовской социал-демократической партии, недовольные половинчатостью и непоследовательностью ее программы.
В начале января 1900 года в Минске должен был состояться съезд «Рабочего союза Литвы», и Дзержинский отправился туда.
Как и предполагал Феликс, идея объединения с польскими социал-демократами была здесь горячо поддержана. Съезд подтвердил решения декабрьского совещания. В избранный на съезде Центральный комитет вошли Ф. Дзержинский, М. Козловский и С. Трусевич (К. Залевский).
На декабрьском совещании и на съезде подготовка программы Социал-демократии Королевства Польского и Литвы (СДКПиЛ) — так предполагалось называть новую, объединенную партию — была возложена на варшавский «Рабочий союз социал-демократии». В феврале намечалось провести объединенный съезд.
Такие радостные вести привез Дзержинский в Варшаву. Всего несколько дней понадобилось ему, чтобы составить и издать проект программы. За основу он взял программу социал-демократии Королевства Польского, а необходимые дополнения были давно им обдуманы и выстраданы.
Казалось все шло как нельзя лучше, когда на Дзержинского обрушился постоянно ожидаемый и все-таки всегда неожиданный провал.
23 января 1900 года на квартире у сапожника Грациана Маласевича Феликса Эдмундовича Дзержинского арестовала полиция. Вместе с ним были арестованы еще девять человек.
Дзержинский очутился в одиночной камере № X павильона Варшавской цитадели. Утешала только одна мысль: он арестован, но агитаторы его на свободе.
Арест Дзержинского лишь немного отдалил подготовленное им объединение социал-демократии Польши и Литвы в единую партию. Оно состоялось в августе 1900 года на съезде в Отвоцке.
В ожидании суда Феликса перевели в Седлецкую тюрьму.
В Седлецкой тюрьме Феликс писал много писем, в них находила выход его энергия. Тюрьма постепенно отнимала жизнь. Только после двухлетнего пребывания в ней на положении подследственного ему объявили приговор — пять лет ссылки в Сибирь.
В Седлецкой тюрьме состоялось неожиданное свидание.
— Сестра приехала, — объявил надзиратель.
«Альдона, милая», — думал Феликс, ловя себя на том, что идет слишком быстро и надзиратель едва поспевает за ним.
Он открыл дверь в комнату для свиданий и… остолбенел. Перед ним за барьером, разделившим комнату на две части, стояла Юлия Гольдман.
С Юлией он познакомился еще в Вильно, через ее братьев Михаила и Леона, принимавших участие в работе социал-демократической организации. В то время Юлия только искала свой путь в революцию и была где-то на перепутье между Бундом и социал-демократами.
Перед отъездом в Ковно Феликс недолгое время жил у Гольдманов. Орса-Койдановская встречалась с ним в ту пору в Вильно. Дом Гольдманов стоял в тихом уголке в конце Бернардинской улицы. Он не был обнесен забором, к нему можно было подойти с любой стороны. Тесно, бедно, но зато безопасно. Семья Гольдманов состояла из четырех человек. Двух братьев — Михаила и Леона, и двух сестер — Юлии и Мани. Все четверо жили в одной большой комнате. Когда Леона не было в Вильно (он занимался коммерцией и часто ездил в Варшаву), его кровать предоставляли Дзержинскому.
Сначала Феликс не мог понять: как можно спать в одной комнате с двумя молодыми женщинами. Его волновала Юлия — бледная брюнетка с горячими глазами. Феликс по-своему решил проблему, придумал такой способ: приходил домой поздно, заходил в темную комнату, не зажигая света раздевался и ложился спать. Если панны были еще на ногах, он в нужный момент выходил в сени, чтобы они могли спокойно раздеться и выключить свет. Утром мужчины вставали затемно, когда женщины еще спали.
По ночам Феликс волновался. Из темноты до него доносилось дыхание женщин, он нервами чувствовал их присутствие. Их вздохи будили воображение. Он не мог заснуть.
Сразу по приезду в Ковно Феликс неожиданно для самого себя получил письмо от Юлии, в котором она сообщала, что часто вспоминает Феликса, хочет знать, как он живет. Она написала первая, узнав конспиративный адрес от виленских социал-демократов.
В отношениях с женщинами Дзержинский был всегда пассивной стороной. Даже его будущая жена Зося первой начала дарить ему цветы. Он сам осознавал это, когда писал в своем дневнике: «Женщин же я право боюсь…» Но в то же время: «Человек без чувства — труп».
Письма иногда доносили до него в Кайгородское кое-какие сведения о Юлии. Она пошла по его пути, стала социал-демократом, агитатором среди рабочих. В далекой ссылке Феликс мало вспоминал о Гольдман. Он забыл, что живет в Вильно девушка, и что в ее становлении и он сыграл не последнюю роль.
Юлия нашла его в Седлецкой тюрьме. Началась переписка. И Феликс заметил, что с особым нетерпением ждет ее писем, радуется им и тоскует, когда их долго нет.
И вот она сама, живая Юлия, стоит перед ним, и большие ее глаза лучатся радостью. Но что это? Седая прядь серебрится в ее пышных черных волосах.
— Феликс, не узнал? Это же я, Юлия, твоя двоюродная сестра, — услышал он наигранно веселый голос.
— Юлия! Как ты выросла за эти годы, не сразу и узнаешь, — подхватил игру Феликс.
Они стояли. Юлия не могла наглядеться на Феликса. А разговор не клеился. В комнате сидел надзиратель. Говорить при нем о том, что волновало их, было нельзя. Приходилось объясняться намеками.
— Наши родные живут плохо, — говорила «сестра», — кто болеет, а кто уехал искать работу.
И Феликс понимал, что «родные» — это социал-демократы, «болеют» — сидят в тюрьме, «уехали» — высланы или сосланы. Затем следовали приветы и поклоны от «родственников» и «знакомых» — товарищей по партии, называемых, разумеется, по кличкам или именам. Это значит — живы, здоровы, работают.
Ему хотелось услышать от Юлии, как она жила и как живет сейчас, чем дышит, о чем думает. Но перед бдительным взором надзирателя стояла «двоюродная сестра», что могла она рассказать о революционерке Юлии Гольдман?
— Свидание окончено — возвестил надзиратель, а они ничего так и не успели сказать друг другу.
Юлия не пропускала ни одного свидания. Чтобы быть ближе к Феликсу, она переехала из Вильно в Седльце. Конечно, без разрешения полиции: и теперь значилась в рубрике «преступников, скрывшихся из-под надзора».
Возвращаясь с очередного свидания, Дзержинский метался по камере под напором чувств, обуревавших его. Он любит, и он любим. Счастье переполняло его. Но — проклятие палачам! — Они с Юлией не могут даже сказать в полный голос о своей любви. Юлия хочет разделить с ним ссылку, но и это невозможно. Разве может он позволить, чтобы ради него она бросила дело, которому посвятила жизнь! Феликс сам попросил Юлию не приходить больше к нему. Они поклялись найти друг друга, как только он вырвется на свободу.
Постепенно Феликс стал успокаиваться.
Феликс Дзержинский и Юлия Гольдман истратились в 1902 году в эмиграции в Швейцарии.
На столе стояла ваза с розами. Одна была красная, другая — желтая. Обе — искусственные. Господину Дзержинскому розы очень нравились. Славно, что такое существует. Розы — зимой, искусственные розы! — вертелось у него в голове. Феликс любил фотографии, искусственные цветы и не совсем здоровых женщин. У Юлии Гольдман — туберкулез. Поэтому Феликс, конечно, не мог жениться на ней. Он уедет в Италию. Разве он не мечтал, не грезил об этом с того самого дня, когда впервые, совсем малышом, загляделся на виды, висевшие по стенам. А потом, когда Альдона рассказала ему об Италии, ему еще пуще захотелось там побывать. Ах, поехать бы туда вдвоем! Она была бы его гидом, его Беатриче! (Альдона подарила ему миниатюрного Данте из библиотеки отца, где на гравированном фронтисписе была изображена Беатриче). Поехать в Италию с Альдоной — несбыточная мечта. Поздно.
А вот и суп в большой супнице, белое сухое вино. Феликс ломает хлеб и первый кусок — Юлии, она держит его на ладони, точно щедрый дар — так оно отчасти и выходит. Юлия — ходячий мертвец. У Феликса тоже туберкулезный процесс.
Вот она: губы пухлые, навыворот, глаза карие и всегда как бы смеются, но вообще на лице написано удивление, какой-то вопрос, будто она о чем-то всех спрашивает, да вот ответа не получает. Еще у Юлии большие груди, которые покачиваются в такт ее шагам. Их не в силах замаскировать даже свободная синяя блузка, которую носит она. При этом у нее была осиная талия и ладные ноги.
Поразительно, как она вдруг резка в движениях. Ладошка, перевернутая кверху, доверчиво затихает на скатерти среди крошек, когда Феликс ласково гладит ее. «Спать буду, как убитая», — она заглядывает ему в глаза с почтением. Огромная, ослепительная постель. Умереть-уснуть. Такая прохладная ослепительная постель, дальше — обвал, сплошной огонь, разбегающийся по всей коже, Юлины губы в его волосах, на его груди, руки под его спиной, тела познают, понимают друг друга, и легкий стон, и горячее дыхание… Это невозможно. невыносимо. И, наконец, сон-смерть в шепоте последних ласк. И, наконец, сон-смерть… Жизнь для них начиналась в ту пору, которая после ужина.
Ночью повышается температура, учащается пульс, выступает обильный пот: все признаки лихорадочного состояния, пик которого наступает в момент оргазма, после чего падает температура. Столь резкие перепады, особенно по несколько раз за ночь, характерны для болезненного состояния, когда организм борется с инфекцией. Эти резкие скачки из одного состояния в другое, да еще с повторами, укорачивают жизнь. Трудно сказать, на сколько именно. Секс противопоказан туберкулезным больным.
Негативные физиологические последствия половой жизни бледнеют перед ее метафизическими драмами. В сознании активного партнера (пол здесь не принципиален) секс есть кратчайший путь к обладанию. Духовная близость как бы необязательна: все решает плоть. Эта иллюзия обладания любимым существом ведет к его подсознательному порабощению, к особому типу отношений раба и повелителя.
Феликс часто просыпался ночью. «Я в ужас приходил от плача Юлии во сне. Это случалось довольно часто: вдруг она завоет каким-то диким, нечеловечьим голосом, как голодная волчица, переливисто, иногда с какими-нибудь бессмысленными словами. Я просыпался и дрожал от страха. Юлия рассказывала свой сон, который вызывал этот плач, а я долго не мог успокоиться и заснуть.
Иногда под влиянием возбужденного воображения, я рисовал в потемках разные образы и как-то нарисовал такую краснокожую, цвета вареного рака, пасть, которая стала у меня перед глазами расти и я, испугавшись своего собственного создания, громко закричал. Вспомнилось детство в Дзержинове.
Однажды было такое видение. Я спал на лежанке, Ночь была лунная, и когда я проснулся, лунный свет падал на устье печки, которая была неподалеку от моих ног. Проснувшись, я некоторое время любовался необычными световыми эффектами. Как вдруг я вижу в лунном свете Альдону, которая уже уехала в Вильно навсегда. Стоит она у печки и заплетает косу и улыбается мне, и ее белые, как чеснок, зубы сверкают в лунном свете. Я нисколько не испугался этого видения и долго любовался им. Все виделось явственно, как не могло быть видимо при лунном свете. Я даже играл со своей иллюзией или галлюцинацией, закрывая и открывая веки. Когда я прищуривал веки, она приближалась ко мне, все заплетая косу, а когда открывал, то она удалялась к печке. Чего мне было бояться, когда мать почти рядом равномерно дышала? Но я повернул голову, чтобы взглянуть на мать, и вдруг — о, ужас! — вижу, что другая мать стоит у моей постели на коленях и смотрит на меня. И я вижу даже мелкие веснушки на ее лице. Тут я не выдержал и громко закричал. И то, и другое видения исчезли, а мать, проснувшись, стала меня успокаивать.
Утром я рассказал в чем было дело. Но на сей раз никаких мистических объяснений не было предложено. Мать на это взглянула вполне рационалистически: «Глисты. Надо дать отвар цитвору с медом».
Феликс Дзержинский посвящал Юлии Гольдман стихи, написанные в лучших традициях польской романтической поэзии. Стихи, как и часть дневника Феликса, сохранились в частном архиве графа Богдана Яксы-Роникера в Варшаве. Для тех, кто знает польский, привожу фрагмент в оригинале:
Со noc z cicha idzie ku mnie
Bezcieles’nie i bezszumnie
Tajemnicza jakaś* zjawa
I nademna miłczkiem stawa
Pocałunek niesiesz w darze...
Czemu dar ten mi nie wskaze,
Czy i serce niesiesz w dani,
Czy drwisz może, zimna pani?
Я попробовала сама перевести его на немецкий язык.
Каждую ночь приходит ко мне
Бестелесное и бесшумное.
Таинственное видение
Надо мной стоит в молчаньи.
Поцелуй приносит в дар,
Этот дар мне не укажет:
То ли сердце преподносишь?
Иль смеешься, холодная пани?
Холодная, безраздельно принадлежащая одному ему пани — идеал. Она ничего не попросит, никому не расскажет, не расцарапает спину в порыве страсти. Она — вершина на которую можно молиться и служить. Монблан духа!
Сколько бы мы ни стеснялись высоких слов, в душе нашей, в глубине нашего сознания романтика жива, неистребима, как неистребимо чувство прекрасного, извечное стремление к справедливости, к совершенствованию жизни и самих себя. Недаром же мы так бесконечно дорожим каждой строкой Мицкевича, испытываем потрясение, любуясь Сикстинской мадонной. «Мы не можем обойтись без романтики, — писал В. И. Ленин. — Лучше избыток ее, чем недостаток. Мы всегда симпатизировали революционным романтикам, даже когда были несогласны с ними».
Смерть… Никто не может сказать, когда это начинается: но гладкие, мягко округленные линии на горизонте внезапно изменяются; красный и коричневый цвета, сверкающие, раскаленные краски лесной листвы неожиданно принимают какой-то своеобразный оттенок, поля тускнеют и увядают, отливают охрой; пейзаж делается непривычным, притихшим, блеклым, и не знаешь, чем это объяснить.
Это те же горные цепи, те же леса, те же поля и луга, что и прежде; вот оно — белое шоссе, протянувшееся в бесконечную даль, и золотой свет поздней осени все еще льется на землю, как золотистое вино, — и все-таки что-то невидимое и неслышное пришло издалека; огромное, торжественное и мощное, оно вдруг здесь, рядом, и затеняет собою все.
Это те темные и тонкие кресты, покосившиеся и очень усталые, они торчат из травы, просквоженные бесконечными ветрами, изнуренные проплывающими над ними дождевыми облаками, — кресты санатория в Швейцарии.
Нигде в мире нет такого безмолвия, ибо оно — оглушительный, окаменевший крик. И нет в нем кладбищенского покоя; ибо из огромного числа закончившихся здесь усталых, обессиленных жизней лишь немногие были истинно молодыми и вдохновленными; именно тут внезапно разбилась, расщепилась на атомы великая сила, которая светилась в их глазах, позволяла им дышать и видеть, пригибаться; именно тут, в судорогах напряженнейшей самозащиты жизнь была вожделенной, ее словно бы ласкали, в нее верили более страстно и дико, более пламенно и одержимо, чем когда-либо прежде; и на эту отчаянную, предельно собранную волю, на этот клокочущий водоворот деятельности, муки, надежды, страха, жажды жизни обрушилась болезнь. И тогда самое выносливое и хрупкое из всего, что есть, — а именно жизнь — истекало кровью, и великая тьма простерлась над сотнями мужчин и женщин.
В течение вечера и всей ночи, до крайности взбудораженный, он говорил с Юлией так, точно хотел удержать что-то такое, что грозило ускользнуть от него, — рассуждал о молодости, о цели жизни. Все время он говорил только о ней, и все-таки ей не раз показалось, что вовсе не она занимает его мысли.
Юлия Гольдман умирала на руках у Дзержинского. Каждый умрет — смерть не страшна, но долго лежать — вот мука. И Юлия мучилась. Среди своих страданий она то погружалась в какой-то другой мир, то выныривала из него. А тот другой мир был болезненно странный. И ничем не могла Юлия оборониться от того мира, только одними глазами. И потому она ими — блестящими, измученными ловила свет, падающий из окна. Не отводила глаз, боялась, что веки сомкнутся, и она стремглав ринется в невиданный мир. Она изо всех сил старалась не отрывать взгляд от окна и не поддавались смерти. Веки со страшной тяжестью приподнялись над глазами. Она видит Феликса и вновь опрокидывается в пропасть.
Феликс сидел у постели больной, лишь изредка выходя из спальни.
Доктора, — простонала Юлия, почувствовав, что сизы покидают ее. Феликс бросился за доктором, постоянно наблюдавшим за больной. Он явился немедленно, захвати с собой шприц и эфир.
Доктор, это уже смерть?
Успокойтесь, госпожа Гольдман! Это не смерть, это ваш друг Феликс. Вы еще будете жить очень долго…
Доктор отозвал Дзержинского в соседнюю комнату и сказал: «Агония».
Скоро все было кончено. У постели трупа остался Феликс. Юлия была холодна, неподвижна и всецело принадлежала ему. Любовь, естественно умершая, никогда не возвращается.
Известно, что Феликс Дзержинский был откровенен со своей женой. Но в своих воспоминаниях Дзержинская ни слова не написала про Юлию Гольдман. Упомянула только про Марию Гольдман — родную сестру возлюбленной Дзержинского.
Любимые женщины Дзержинского или слишком рано умирали, или очень долго жили.
С июня 1902 года по май 1905 года Феликс Дзержинский был на свободе.
После возвращения из Швейцарии он принял новый псевдоним «Юзеф» — старые все были известны полиции, — а своим постоянным местопребыванием избрал Краков. Этот польский город входил тогда в состав Австро-Венгрии и был расположен недалеко от русской границы.
Краков — старинный сумрачный город, где жизнь течет медленно, давление у всех пониженное и постоянно хочется спать. Доминанта города — Вавельский замок, резиденция и усыпальница польских королей. Пройдет время и на Вавеле обретет вечный покой прах бывшего соученика Дзержинского — Юзефа Пилсудского. Есть нечто жуткое на Вавеле, и лишь привычки притупляют это ощущение. В каждом саркофаге скрывается как бы эссенция живого человека. Короли обратились в бесплотные тени, плоть их — в летучий прах. В каком бы настроении ни пришел сюда человек, величайшие короли разделят с ним его настроение. Если он задумчив — к нему придут короли мысли, если он грезит — короли мечты. Общество мертвых может оказаться настолько притягательным, что человек станет редко думать о живых. Погрузившись в наследие мертвецов, можно никогда не узнать собственных мыслей и чувств. Прекраснее всего, когда мудрость мертвецов и их пример, дают силу и терпение, чтобы пережить тяжкие дни нашей собственной жизни.
В Кракове Дзержинский нашел своего старого друга, зубного врача Бронислава Кошутского.
Кошутский сквозь сон услышал стук в дверь. Посмотрел на часы: кого это принесло в такую рань? Еще и шести нет. Стук повторился. На этот раз более настойчиво. Бронислав встал, накинул белый врачебный халат, открыл дверь и… оказался в объятиях Дзержинского.
— Пусти, чертушка! Хоть бы разделся сначала, — говорил смеясь Бронислав.
Пальто на Дзержинском намокло, со шляпы, съехавшей на затылок, капало. В 1903 году январь в Кракове стоял гнилой, часто моросил дождь.
Кошутский с интересом разглядывал друга. Как он возмужал! Совсем непохож на того худенького, нежного юношу, который восемь лет назад с таким пылом отстаивал социал-демократические идеи на съезде ученических кружков в Варшаве.
Несколько месяцев, проведенных Дзержинским в Швейцарии и Закопане, в санатории «Братской помощи», куда Кошутский устроил Феликса под видом учащегося зубоврачебного училища Юзефа Доманского, благотворно сказались на его здоровье. Дзержинский загорел, кожа уже не обтягивала скулы, как после побега из ссылки, и вообще он хорошо отдохнул и окреп.
Работа ждала его здесь, в Кракове. И Юзеф с головой уходит в дела Заграничного комитета. Много времени и сил занимает издание «Червоного штандара» и «Пшеглёнда». Чтобы освоить технику печатного дела, Юзеф даже поступил корректором в одну из краковских типографий.
«Штандаром» рабочие восхищены, он уже завоевал себе авторитет. «Пшеглёнд» своей серьезностью и глубиной мысли возбуждает уважение и прочищает головы нашей интеллигенции», — писал Дзержинский Цезарине Войнаровской, представительнице социал-демократии Польши и Литвы в Международном социалистическом бюро.
Жил Дзержинский с Кошутским на улице Флорианской при канцелярии Народного Университета имени А. Мицкевича, где Кошутский работал секретарем. Они много говорили о будущем. Светлом будущем для всех людей и каждого в отдельности, о том времени, когда они женятся, познакомят своих жен.
Однажды в комнату, где Дзержинский правил материалы «Червоного штандара», ворвался Кошутский.
— Феликс, я женюсь!
— Поздравляю, Бронислав. От души поздравляю! Глаза Феликса светились.
— Скажи, Бронислав, это правда, что счастье придает человеку силы, уверенность в себе?
— Конечно, я сейчас горы смогу свернуть! — воскликнул Кошутский.
— Вот и прекрасно. Повезешь очередной транспорт в Варшаву.
Кошутский был явно озадачен таким неожиданным оборотом дела. Но как тут откажешься.
— Ты будешь храбр, как лев, и мудр, как змий, ведь тебе сейчас никак нельзя провалиться, — напутствовал Бронислава Дзержинский.
Конечно нельзя. И действительно, все обошлось вполне благополучно. Счастливый жених с радостью доложил об этом Дзержинскому, вернувшись из Варшавы.
Новая вспышка туберкулеза выбивает Феликса из строя. И снова партия направляет Дзержинского в Швейцарию.
В Женеве Феликс встретил Марысю Войткевич. Встреча была неожиданной. Оба очень обрадовались. На Феликса так и пахнуло юношескими воспоминаниями: гимназический кружок, Заречье, печально известное своими публичными домами, и юная Марыся, помогавшая ему клеить листовки. А Марыся с болью в сердце смотрела на него: изнуренный, ссутулившийся, с пересохшими от лихорадки губами, как непохож этот сегодняшний Юзеф на того виленского стройного юношу с нежным лицом и здоровым румянцем во всю щеку.
Марыся училась в Женевском университете, жила скромно, по-студенчески.
Феликс оглядел комнату. Посмотрел в окно на горы, поморщился.
— Тебе что-то не нравится? — спросила Марыся, перехватывая его взгляд.
— Здесь хорошо, прекрасно, — ответил Феликс, — но эти горы… Куда ни посмотришь, взор везде встречает препятствие. Кругом горы, и кажется, что ты отрезан от жизни, от родины, от братьев, от всего мира.
— Но зачем же, Феликс, так мрачно?
Он посмотрел на нее как-то странно и ничего не ответил. Налил из кувшина, стоявшего на столе, в стакан молока, с удовольствием выпил. Захотелось пить и Марысе.
— Что ты делаешь?! — закричал Феликс, вырывая у нее из рук свой стакан. — Мне приходится умирать, — сказал он, подчеркивая слово «приходится», — а вам-то жить!
Только теперь страшная догадка — «чахотка» — потрясла Марысю. Но она старалась взять себя в руки.
— Чепуха, Феликс. Ты обязательно выздоровеешь. И не смей даже думать о смерти, — Марыся сказала это, как могла, спокойно и твердо.
Феликс взглянул на нее с благодарностью. Он понимал, что ничего другого она и сказать не могла. Но важно было не что сказано, а как сказано. Ему, человеку мужественному, претили сюсюканье и соболезнование, он если и нуждался в поддержке, то именно в той форме, в какой это сделала Войткевич.
Швейцария… Здесь все напоминало Феликсу о Гольдман. Только теперь умирающим был он — Феликс. А ухаживала за ним Марыся. Любовь заново творит окружающим его мир. Все сущее полно для него приближающейся смерти и значения. Природа проникнута мыслью. Каждая птичка в ветвях дерева поет для его души, для его сердца. И он почти понимает ее язык. Облака обращают к нему свои лица. Деревья в лесу, трава, которую колышет ветерок, цветы, что поднимают над ней свои головки, обладают разумом; и он почти бои гея доверить им секрет, который, как ему кажется, они так хотят выведать.
Природа одаривает покоем и сочувствием. Он вновь начинает писать стихи. Предсмертные стихи, полные горечи прощания с земным миром.
Вместе с Марысей они посетили могилу Гольдман.
И они любили друг друга все дни. Он так никогда и не смог вспомнить, открылась ли ему истина в этот момент, когда он любовался горными вершинами или позже, когда они с Марысей, насладившись любовью лежали в постели и вспоминали Андрея Гульбиновича и глядели на маленькую зеленую звездочку в окне. Прозрение пришло внезапно, в неуловимый миг душевное недомогание и темная дымка тумана исчезли, появилась уверенность. Он понял: в любви его больше всего волновала близость смерти (своей или чужой).
Месяц упорного лечения, чистый горный воздух и молоко («побольше молока») сделали свое дело, каверны зарубцевались. Но обрушилась новая беда — Марыся Войткевич заболела туберкулезом. Но случилось чудо — она выздоровела, что случалось очень редко с таким диагнозом. Вышла замуж за Глеба Кржижановского, революционера, автора песни «Варшавянка» (Вихри враждебные веют над нами…). Прожила до глубокой старости, написала воспоминания о своих встречах с Дзержинским в подвале Виленского костела Бернардинцев (там была нелегальная типография).
«Таинственность обстановки заставляла нас бдительно следить за каждым движением, прислушиваться к каждому вздоху. Нервы были напряжены. Лицо Феликса, целиком поглощенного делом, было вдохновенным». Но много о чем в своих воспоминаниях Мария Войткевич-Кржижановская умолчала.
Съезд польских социал-демократов состоялся накануне II съезда РСДРП.
Дзержинский едва сдерживал волнение, когда съезд приступил к обсуждению вопроса об отношении к РСДРП. Ведь сейчас от решения съезда зависело, воплотится ли в жизнь его многолетняя мечта. Мечта, выношенная и выстраданная в тюрьмах и ссылке, убеждение, утвердившееся в тесном общении с рабочими Варшавы.
Феликс читает проект резолюции. Проект, в составлении которого принимал горячее участие и он сам. «Желательно иметь совместную социал-демократическую организацию для всего Российского государства. Это главная задача данного момента и имеет основное значение, в отношении которого организационные формы составляют вопрос деталей.
Дзержинский привстал, приготовился считать голоса, но не пришлось: резолюция была принята единогласно. Так же единогласно съезд избрал Барского, Ганецкого и Дзержинского делегатами на II съезд РСДРП.
Но уже на следующий день его ждал неприятный сюрприз. В Брюссель на съезд РСДРП поехали только Барский и Ганецкий. Съезд пригласил от социал-демократии Польши и Литвы двух делегатов.
— Не огорчайтесь, Юзеф, — улыбаясь, говорила Роза Люксембург. — Примите мои искренние поздравления с избранием вас в члены Главного правления партии и приступайте скорее к исполнению своих новых обязанностей.
Несколько дней Дзержинский провел в Берлине в беседах с Люксембург, Тышкой, Мархлевским. Они подробно ввели его в круг дел и забот Главного правления. Затем Главное правление поручило ему объехать ряд стран и городов в Западной Европе, где проживали польские и литовские социал-демократы, выяснить их положение, оживить работу секций. «Это время я скитался по всей Европе», — писал Дзержинский Альдоне в декабре 1903 года.
Польские и литовские демократы жили везде. И, конечно, в Париже. Там он увлекся Лизой. Это была жизнерадостная девушка и скорее напоминала Рузю Патерковскую. Но две вещи выделяли ее: во-первых, тесная близость к партийной организации и, во-вторых, ее поэтический дар, заставлявший ее воспринимать многое шире и глубже. Лиза писала стихи, переводила Верлена.
Во время «эскапад» по историческим местам Парижа Лиза освещала их своей улыбкой, проявлением своего таланта. Вот так было при посещении музея Клюни. В центре Парижа, сохранился этот по внешнему виду ничем не замечательный домик. Входили в ворота, и тут же охватывала чисто музейная обстановка. Еще во дворе можно было видеть много музейных редкостей, в частности, — трофеи Крымской войны. А затем входили в зал… и — это был действительно зал средневекового замка. Почти во всю его длину стояли тяжелые дубовые некрашеные столы с изрезанными всякими надписями крышками, с такими же тяжелыми дубовыми скамьями и огромнейшим камином, в котором, вероятно, можно было зажарить целого теленка… И вот они сидели за этими столами и старались себе представить, как это было тогда… И Лиза стала рассказывать Феликсу, какие это были рыцари…
По вечерам они встречались у Лизы возле камина. Проводили там большую часть вечера. У Лизы было тепло — а это зимой главное. А иной раз бывал и роскошный ужин — выходили на улицу к соседнему углу, где стояла жаровня для каштанов, — на всех улицах Парижа, в особенности в бедных районах, стояли по вечерам эти жаровни. Закутанные француженки, обычно старухи, жарили каштаны. Какое удовольствие было держать в озябших руках эти теплые пакеты и знать, что сейчас вернешься домой, и горячие каштаны согреют желудки…
Однажды, зайдя к Лизе, Феликс встретил у нее незнакомого юношу. Он уже по некоторым признакам научился тогда распознавать голодных и бездомных людей. Юноша сутулился, грел озябшие руки и от сладости тепла почти не обратил внимания на то, как знакомила его с Феликсом Лиза. По тем же мелким признакам Феликс понял, что для него и Лизы все кончено. Он был рад. Это была радость освобождения. В памяти от этой любви остался только образ средневекового рыцаря.
Периодически в Берлине Феликс встречался с Розой Люксембург — основоположницей польской социал-демократии. Именно с ней он говорил о своей решимости отдать жизнь за социализм.
— Но вы же больны!
— Пусть! Пусть мне недолго осталось жить. Но никто не может помешать мне отдать последние свои силы борьбе за дело социализма.
— Дзержинский хочет показать себя великомучеником, — съязвил Тышка. — Он, видите ли, жизнь свою не жалеет для социализма. Не то что некоторые эгоисты.
Феликс весь сжался от обиды. Он не находил слов для ответа, закусил губу и едва сдержался.
— Не обижайтесь, Феликс. — Он почувствовал на плече горячую руку Розы. — Товарищ Иогихес бывает жестковат в спорах, даже жесток, но только для пользы дела. Не обижайтесь, — еще раз повторила она, — и поймите, что ваша жизнь принадлежит партии, и вы не вправе единолично распоряжаться ею.
Она нарочно сказала не Тышка, а Иогихес, назвала подлинную его фамилию, желая подчеркнуть полное доверие к Дзержинскому. Он понял и оценил это. Мягкий голос Розы и прикосновение руки действовали успокаивающе. Дзержинский был вспыльчив, но отходчив.
— Ну как? — спросила Роза, когда Феликс ушел. — Что касается меня, то, признаюсь, я готова влюбиться в Дзержинского.
В одном из писем Карла Маркса к жене есть одно чрезвычайно интересное место; он пишет о портрете своей жены: «Как ни плох твой портрет, он прекрасно служит мне, и теперь я понимаю, почему даже «мрачные мадонны» самые уродливые изображения Богоматери, могли находить себе ревностных почитателей, и даже более многочисленных почитателей, чем хорошие изображения».
Портрет — символ того, что важно для любящего в предмете его страсти. Попробуем воссоздать портрет жены «железного Феликса», воспользовавшись ее воспоминаниями «В годы великих боев». (1964 г.)
Софья Мушкат родилась в 1882 г. в Варшаве в доме на Краковском предместье около Дворцовой площади с чудесным видом на Вислу. Ее отец Сигизмунд Мушкат тринадцатилетним подростком принимал участие в восстании 1863 года. Доставлял боеприпасы и еду скрывавшимся в лесах повстанцам. После восстания работал приказчиком в книжном магазине в Варшаве. Сам научился читать, писать и говорить по-немецки.
Мать Саломея-Станислава, урожденная Либкивд, была воплощением доброты. Она заботилась не только о муже и детях, но и своих сестрах и братьях, которые были старше ее, а также и об их семьях. Она имела приятный голос и часто пела. Возможно, что именно ее пение зародило у Зоей горячее желание учиться музыке. Когда ей исполнилось семь лет, она начала брать уроки игры на рояле.
Одним из первых произведений, которые она играла, была специально обработанная для детей прелюдия Шопена. Эту прелюдию позднее в польской школе она пела с подругами в хоре:
Наклонив головку,
Загрустил вьюнок,
И журчит, и шепчет
Чистый ручеек.
Светит месяц в небе,
Звездочки горят,
Над водой склонившись,
Розы тихо спят.
В семь лет Зоею отдали в только что открытый, в Варшаве второй по счету частный детский сад. Но в 1891 году счастливое детство кончилось. На 37-ом году жизни Саломея-Станислава умерла во время родов. Отец с Софьей и сыном Станиславом переселились на Маршалковскую (дом 148), в квартиру тетки Дороты, которая за год до этого овдовела и осталась одна с семью детьми.
По воскресеньям к тете часто приходили гости, и тогда ее старшим сын Бенедикт Герц (позднее он стал баснописцем), прекрасно игравший на скрипке, под аккомпанемент фортепьяно исполнял разные классические произведения. Чаще всего он играл траурный марш Шопена. Кто-нибудь из гостей проникновенно декламировал под звуки этой музыки волнующие стихи польского поэта Корнеля У ейского, специально написанные им для шопеновского марша, Софья Мушкат на всю жизнь запомнила эти строфы:
Сколько звона! Где гак звонят?
Шум в ушах ужасный!..
И куда ксендзы шагают
с этой песней страшной?
Предо мною, как в тумане,
очень близко дороги…
Как темно мне!., и как больно…
О, как черны дороги!
Я иду, плыву, как спящий,
Двигаюсь безвольно,
Только в сердце так щемяще,
так ужасно больно.
В мозг впились и в сердце клещи,
Острые, кривые…
Звонят, звонят все зловещей,
Воронье крикливо…
А, и музыка!., я слышу, хорошо играют…
Слезы жгут, потом скупые по лицу стекают…
Каждый раз, когда Софья слышала эту изумительную музыку и стихи, ей казалось, что она идет за гробом матери, и, притаившись за тяжелой оконной портьерой, заливалась горючими слезами.
Через год после смерти матери отец женился вторично, семья уехала от тетки Дороты. Женился отец на художнице Каролине Шмурло, дочери известного (в то время уже покойного, профессора Августина Шмурло) специалиста по древнегреческому и латинскому языкам, переводчика «Илиады» и «Одиссеи» Гомера на польский язык.
Мачеха была очень красива. Софья и Станислав встретили ее с открытым сердцем, ожидая ласки и любви. Каролина по-своему взялась за воспитание своих еврейских пасынка и падчерицы. Она заставляла их молиться по утрам и вечерам, ходить в костел. По-своему она любила их, особенно, когда видела, что они поддаются перевоспитанию.
В сентябре 1891 года Софья поступила в подготовительный класс частной шестиклассной женской школы Ядвиги Сикорской.
Русские чиновники проводили в Польше русификаторскую политику, и даже в частных школах требовали вести преподавание на русском языке. Но это не выполнялось. В частной школе Сикорской преподавание велось на польском нелегально. Когда приходил инспектор, поднималась невероятная паника. Начальница, учителя, а так же ученики боялись, что заметив что-нибудь недозволенное, он закроет школу. Торопливо собирались все польские учебники и тетради и прятались в спальни. Несколько десятков учениц, главным образом из кресов (окраин), т. е. Литвы, Беларуси, Западной Украины, жили в школьном пансионе, на том же этаже, где размещались классы. Там поспешным образом прятали все «недозволенное», все польское.
Учебников по таким предметам, как зоология, ботаника, всеобщая история, география, на польском языке не было. Преподавание тайком велось по-польски, а учебники были русские. Ими почти не пользовались. Географию и историю Польши вообще не изучали. С историей Польши, историей польских королей девочек нелегально знакомила начальница Ядвига Сикорская на уроках рукоделия. В 5-ом классе нелегально, до начала уроков, в 8 часов утра, ученицы приходили в школу для прослушивания лекций профессора Владислава Смоленского о разделах Польши и их последствиях.
Большое влияние на учениц частной школы Сикорской имел ксендз Гралевский, иезуит, человек очень образованный, прекрасный оратор. Свои уроки по истории костела он иллюстрировал репродукциями картин. Но что — репродукции! Когда ксендз Гралевский говорил, перед глазами девочек представали живые картины.
…Через марево времени видятся затемненные просторы мрачного средневекового замка и устрашающие лучами света силуэты — то ли людей, то ли привидений… Фигуры движутся будто не по своей воле, а как заведенные гигантские куклы. Слышны их голоса — зычные, отчетливые, протяжные, то ли с человеческими интонациями, то ли обертонами каких-то неведомых органных труб. Из кого состоял этот хоровод теней?
Так бывает ночью в грозу: белый сумасшедший всполох, и на миг все становится неправдоподобно четким, ярким, а затем погружается в кромешную тьму. И ты не знаешь — было ли увиденное реальностью или какой-то галлюцинацией…
Отец Ян мог увлечь своих слушательниц, имел большое влияние на девичьи умы. Во время поста он доводил их до религиозного экстаза. Этому способствовала атмосфера школы. В одном из самых просторных классов устанавливался алтарь, утопающий в цветах. Все сердца бились в едином ритме. Только в общем биении пульса — истинный ритм. Только истинный ритм порождает веру, а вера — главный стимул воображения. Запах цветов и ладана, полумрак, тишина, голос проповедника, страстный шепот молитв, а затем песнопения — все это вызывало необычное настроение.
Во время поста в 1898 году Софья Мушкат впервые услышала слово «социализм» от своей школьной подруги Софьи Смосарской. Муж ее сестры Людвиг Кульчицкий находился в то время в Сибири. Зося Смосарская не смогла объяснить, что такое «социализм». Мушкат решила поинтересоваться значением этого слова у ксендза Матушевского, который иногда навещал ее мачеху. Священник осенил себя и девочку крестным знамением.
— Откуда у тебя, дитя мое, такие мысли? — в ужасе спросил он.
— Социалисты, — сказал он, — это выродки общества, это дети сатаны!
Зося не поверила.
После гимназии Смосарская вовлекла ее в нелегальное учительское общество. Каждая из участниц выбирала для изучения тему, а потом делала доклад. В этот период Софью Мушкат очень волновал женский вопрос. Она выбрала тему для доклада «Мужчина и женщина». Прочитала известную книгу Августа Бебеля «Женщина и социализм» и многое поняла.
Глава «Женщина как половое существо».
Из всех естественных потребностей человека половая потребность, после потребности есть и пить, самая сильная. Потребность продолжить род есть высшее выражение «воли к жизни». Эта потребность глубоко заложена в каждом нормально развитом человеке, и в зрелом возрасте удовлетворение ее является существенным условием его физического и духовного здоровья. Лютер прав, когда говорит: «Кто хочет сопротивляться естественной потребности и не делать того, что желает и должна делать природа, тот подобен тому, кто хотел бы, чтобы природа не была природой, чтобы огонь не жег, вода не мочила, человек не ел, не пил, не спал». Эти слова должны быть написаны над дверьми наших церквей, где так ревностно проповедуют против «греховной плоти».
Заповедью человека, которую он обязан выполнить по отношению к самому себе, если он желает нормально развиваться и быть здоровым, является то, чтобы он не пренебрегал в упражнении ни единым членом своего тела и не отказывал бы в удовлетворении ни единой своей естественной потребности. Каждый член должен выполнять функции, для которых его предназначила природа, под опасением в противоположном случае повредить организму.
Из этого следует, что знакомство со свойствами половых органов так же необходимо, как знакомство со свойствами всех остальных органов, и человек должен оказывать уходу за ними одинаковое внимание.
Снабженный точными знаниями своей физиологической природы, человек на многие жизненные условия будет глядеть иными глазами. Само собой, тогда было бы устранено зло, мимо которого в настоящее время общество проходит молча и с чувством священного страха, но которое почти в каждой семье заставляет обращать на себя внимание.
Нельзя удивляться, что половое воздержание в зрелом возрасте у обоих полов нередко так влияет на нервную деятельность и на весь организм, что вызывает тяжелые заболевания, а при известных условиях ведет к сумасшествию и самоубийству. Конечно, половая потребность не у всех натур дает себя чувствовать одинаково сильно, для ее обуздания можно также многое сделать воспитанием и самообладанием, особенно избегая всякого возбуждения, вызванного соответствующими разговорами, чтением, алкоголем и прочим. В общем, это возбуждение как будто бы меньше замечается у женщин, а иногда у женщин существует даже известное отвращение к половому акту. Но это только незначительное меньшинство, у которых подобное состояние вызывается физическим и психологическим предрасположением.
Половая потребность ни нравственна, ни безнравственна, она только естественна.
Польские социал-демократы использовали Софью Мушкат по-разному. Например, на ее имя поступали партийные письма. Эти письма поступали из Кракова или Берлина и предназначались для членов Главного Правления СДКПиЛ (Социал-Демократическая партия Королевства Польского и Литвы), находившихся в Варшаве, т. е. для Юзефа (Ф. Дзержинского), Миколая (Якова Фюретенберга, в СССР — Ганецкий), а также Мартина. Софья Мушкат была своеобразным почтовым ящиком, а кроме того научилась играть «Интернационал» на рояле.
Конспиративная почта, приходившая на Зосин адрес, фиктивные письма, между строчками которых затем вписывались конспиративные партийные тексты. Так как Зосин почерк тогда еще не был известен цензуре, ей поручали также подписывать адреса на конвертах для этих писем. В конспиративных письмах Зося давала волю своей фантазии. Писать можно было, что хочешь. Главное не это, а то что между строк — партийные сообщения. Одно такое сообщение получил Феликс Дзержинский. Пробежав основной текст рассеянным взором он был сначала озадачен, а потом заинтересован и взволнован. В письме было продолжение конспекта книги «Женщина и социализм».
«Кант говорит: «Лишь вместе мужчина и женщина составляют полного и цельного человека, один пол дополняет другой». Шопенгауэр заявляет: «Половая потребность есть самое совершенное выражение воли к жизни, вместе с тем концентрация всех желаний… Выражение воли к жизни концентрируется в половом акте, а этот акт есть ее самое решительное выражение». А еще задолго до него Будда говорил: «Половая потребность острее крика, которым укрощают диких слонов; она горячее пламени, она подобна стреле, вонзающейся в дух человека».
Феликс Дзержинский запомнил этот незнакомый царской цензуре почерк.
Друзья по партии дали Софье Мушкат конспиративную кличку Чарна (Черная), которой она пользовалась до весны 1907 г. Придумала кличку Ванда Краль.
Ванда в течение нескольких лет болела базедовой болезнью. Она разошлась с мужем, который поспешил уехать на Дальний Восток. Ванда отдавала в распоряжение партии свой двухэтажный дом. Она жила со своей трехлетней дочуркой Ядей и домашней работницей, сочувствующей социал-демократам. Таким образом, во всем доме не было никого постороннего, и его можно было использовать для партийных целей.
В мезонине размещалась небольшая нелегальная партийная типография. Там жил и Винценты Матушевский, известный в подполье под именем Мартин. Прописан он был для конспирации дворником. Мартин печатал листовки, а Ванда держала корректуру.
Домик Ванды был удобен и надежен. Вечерами из столовой доносились звуки рояля — хозяйка дома развлекала гостей. Гостями были партийные активисты. Некоторые из них, бездомные, с чужими паспортами, а то и вовсе без паспортов, оставались ночевать. Спали в столовой на кушетке, на столе, кому не хватало «спальных мест», устраивались просто на полу. Неудивительно, что, приехав в конце 1904 года в Варшаву, Дзержинский направился сюда. Где же, как не у Ванды Краль, можно быстрее и лучше сориентироваться в обстановке?
Ванда встретила его радушно, как старого знакомого. Они и в самом деле успели хорошо узнать друг друга во время неоднократных наездов Юзефа из Кракова в Варшаву.
— А где же ночлежники? — спросил Юзеф, осматривая пустую столовую.
— Ах! Мой «отель» терпит убытки! Сегодня никто не ночевал, — с притворным огорчением отвечала Ванда.
Услышав веселые голоса, спустился сверху Мартин.
Дзержинский был рад приезду в Варшаву и ясному морозному январскому утру, радовался предстоящей работе и встрече с товарищами по партии, был в ударе и так и сыпал шутками. А вокруг, зараженные его бодростью и весельем, улыбались все: Ванда, Мартин и домработница, зашедшая в столовую к хозяйке. Даже Ядя, трехлетняя дочурка Ванды, ничего еще не понимавшая, и та поддалась общему настроению.
— Дядя Юзеф приехал! Дядя Юзеф приехал! — кричала Ядя. Она прыгала вокруг взрослых и весело смеялась.
Феликс подхватил девочку на руки и закружил по комнате. В следующую минуту Ядя оказалась уже у него на шее, а сам дядя Юзеф скакал вокруг стола.
Дзержинский вдруг посерьезнел. Осторожно разжал руки Яди, крепко ее расцеловал и поставил на пол.
— Вы очень любите детей, Юзеф?
— Не знаю, как вам это объяснить, Ванда. Часто мне кажется, что даже мать не любит детей так горячо, как я. Кажется, что я никогда не сумел бы так полюбить женщину, как их люблю… В особенно тяжкие минуты я воображаю, что я взял какого-то ребенка, подкидыша, и ношусь с ним, и нам хорошо…
Дзержинский помолчал, потом вздохнул и невесело закончил:
— Но это лишь мечты. Я не могу себе этого позволить, я должен странствовать все время, а с ребенком не мог бы.
За завтраком разговаривали о приближающейся революции. Война с Японией обострила все противоречия общественной жизни в России. В стране назревал революционный кризис. Близкое дыхание революции чувствовалось и в Варшаве.
— А в этот раз вы надолго к нам? — обратилась Ванда к Юзефу.
— Надолго. Сейчас, когда мы, безусловно, на пороге больших событий, мое место здесь, среди вас, а в Кракове и без меня обойдутся. Кстати, Ванда, не найдется ли у вас местечка, где бы я мог работать?
И местечко в «отеле», конечно, нашлось.
После завтрака Мартин поднялся в свой мезонин. Его властно тянула к себе маленькая печатная машинка, называемая «стукалкой».
В дверь тихо постучали. Домработница подошла и что-то шепнула хозяйке. В комнату вошла Софья Мушкат.
Вот что она вспоминала позднее: «В один из морозных дней конца января или начала февраля 1905 года, принесла Ванде полученную мною корреспонденцию и застала у нее в залитой солнцем столовой высокого, худощавого незнакомого товарища. Светлый шатен с коротко стрижеными волосами, круглым, бледным лицом без бороды, с огненным взглядом проницательных серозеленых глаз стоял передо мной.
Это был Юзеф, которого в тот день я увидела впервые. Но еще до этой встречи я слышала о нем от Ванды и других товарищей. Я слышала легенды о его революционной страстности, неиссякаемой энергии, о его мужестве и героических побегах из ссылки.
Юзеф поздоровался со мной крепким рукопожатием. Меня удивило, что он, как хороший хозяин, знает обо мне, о той скромной партийной работе, которую я тогда выполняла. Он посмотрел на меня пристально, и мне показалось, что он насквозь меня видит. Он знал мою фамилию и, как оказалось, до своего приезда в Варшаву несколько раз присылал из Кракова письма на мой адрес.
Я отдала Юзефу принесенную почту и, согласно требованиям конспирации сразу ушла, взволнованная и обрадованная встречей с ним.
В другой раз, придя к Ванде, я снова застала у нее Юзефа, но с ним тогда не виделась. Он задремал в маленькой комнатке рядом со столовой после бессонной ночи, проведенной за работой. Позднее я узнала, что в тот период своей бурной партийной деятельности в первой половине 1905 года Юзеф не раз работал и ночевал в этой комнатушке».
Они оба запомнили эту встречу.
— Я тоже хочу на демонстрацию, — твердила Софья Мушкат накануне 1 мая 1905 года.
— Мало ли что ты хочешь. А партия поручает тебе более важную работу. Будешь помогать товарищу Маньке размножать на гектографе обращение к солдатам, — отрезал Матушевский.
Пришлось подчиниться и с самого раннего утра вместе с Манькой Ашкеназы корпеть над гектографом.
А в это время в Варшаве разыгрались кровавые события.
Социал-демократы призвали рабочий класс Польши и Литвы встретить Первомай мощными политическими демонстрациями. «Этот май, — писалось в листовке, выпущенной Главным правлением СДКПиЛ, — должен быть последним, который нас и наших русских братьев застает в политическом рабстве… Настает последний бой с самодержавием, и победа уже близка».
Утром 1 мая рабочий район Воля и прилегающие к нему улицы Холодная, Грибная, Вронья, Сенная, Железная и площадь Витковского были заполнены рабочими. Они строились в колонны и с красными знаменами и социал-демократическими лозунгами двигались к центру города.
Дзержинский и Матушевский ходили от колонны к колонне, беседовали с руководителями и рабочими.
— Ого! Приближается к двадцати тысячам. Такого Варшава еще не видела, — с гордостью говорил Дзержинский, делая пометку в записной книжке.
Колонны уже шли по Иерусалимским аллеям, когда путь им преградили шеренги солдат. Стрелять стали сразу боевыми патронами. И тут же из переулков в конном строю, с шашками наголо бросились на демонстрантов драгуны. Стреляли, рубили саблями, топтали лошадьми безоружных рабочих, их жен, даже детей, которых отцы и матери захватили полюбоваться на мирную демонстрацию.
Командовал кровавой расправой царский офицер поляк, ротмистр граф Пшездецкий.
А Чарна и Манька продолжали спокойно работать. В своем подвале они не слышали выстрелов. День уже клонился к вечеру, когда Манька сняла с гектографа последнюю листовку.
Чарна, довольная, что поручение выполнено, отправилась домой. На Маршалковской ее встретила тишина. Все лавки и магазины были закрыты, никакого движения. Посреди мостовой валялся опрокинутый трамвайный вагон. Лишь вдали виднелся конный жандармский патруль.
Софья свернула на Иерусалимские аллеи и быстро пошла в сторону Железной улицы в надежде, что там она может встретить демонстрантов. И тут у себя под ногами она увидела пятна засохшей крови. Кое-где кровь еще не успела высохнуть и стояла маленькими лужицами.
«Стало ясно, что тут разыгралась страшная трагедия.
Пятна крови вели также к пролому в заборе. Я пошла туда. В глубине пустыря стоял сарай, по всей видимости склад досок. В самом сарае на земле тоже были следы крови. Около сарая мне встретился какой-то рабочий. От него я узнала, что на Иерусалимских аллеях расстреляли демонстрацию, что среди демонстрантов много убитых, еще больше раненых. Убитых увезли в морг при больнице младенца Иисуса на улице Теодора. Я поспешила туда.
У дверей прозектория стояли полицейские, но входящих впускали беспрепятственно. По-видимому, им было важно установить личности убитых, а это могли сделать родные и знакомые.
Страшное зрелище предстало перед моими глазами. Вдоль стен лежали трупы мужчин и женщин, людей разного возраста, был тут даже трупик ребенка. Среди убитых я не увидела ни одного знакомого лица. Но, как оказалось позднее, были убиты и наши товарищи: активный член молодежной социал-демократической организации 19-летний Мечислав Вышемирский, который шел во главе колонны с красным знаменем, и партийные активисты Кароль Шонер, 18-летний рабочий-гравер, и 50-летний Зыгмунд Кемпа, котельщик. Всего было убито 50 и ранено около 100 человек; расстрелом руководил офицер поляк граф Пшездецкий, который вскоре был убит пулей мстителя».
В морге Зося встретила товарища Юзефа. Дзержинский задумчиво рассматривал трупы. О чем говорили ему остекленевшие глаза еще недавно живых товарищей? Зося была рада встретить живую родственную душу. Из морга они вместе направились на квартиру к Ванде. По дороге молчали.
Юзеф выпил чашку молока. Не раздеваясь, повалился на кровать и тут же уснул, едва успев распорядиться созвать вечером Варшавский комитет.
По предложению Дзержинского Варшавский комитет назначил на 4 мая всеобщую забастовку протеста. Несмотря на многочисленные аресты, забастовка прошла блестяще. Встали заводы и фабрики, остановились трамваи, закрылись магазины и даже банки.
На следующий день рабочие Варшавы читали листовку-обращение Главного правления СДКПиЛ: «На царский террор ответим усилением революционной борьбы». Прокламация призывала рабочий класс, весь народ к «массовой мести — массовому террору».
— Но ведь наша партия против террора? — обратилась Ванда к Юзефу.
— Против индивидуального — да, но мы призываем сейчас к массовому. По сути дела, к началу партизанских действий против царского правительства и его аппарата власти. Это как бы промежуточный этап между стачкой и вооруженным восстанием, — пояснил Дзержинский.
И социал-демократия Польши и Литвы призвала рабочий класс готовиться к вооруженному восстанию. Но как его готовить — никто толком не знал и не умел. И потому, когда 22 июня 1905 года в Лодзи вспыхнуло восстание, и рабочие вышли на баррикады, оказалось, что партийная организация города не была готова к руководству восстанием.
Дзержинский и Барский от имени Главного правления выпустили листовку с призывом к рабочим всех городов вооружиться и выйти на улицы. Листовка называлась «Улица должна принадлежать рабочим». Но было уже поздно. Восстание в Лодзи было подавлено.
Состоялось заседание Варшавского комитета с участием представителей Главного правления Барского, Ганецкого и Дзержинского. Настроение у всех было подавленное. Невольно перед каждым вставал роковой вопрос: а нужно ли было браться за оружие?
— Нужно! — со всей категоричностью заявил Юзеф. — Я горжусь тем, что честь первой попытки восстания, первой массовой баррикадной борьбы с самодержавием принадлежит польскому пролетариату Лодзи!
50 убитых во время первомайской демонстрации положили начало бесконечной череды жертв «романтика коммунизма». Встреча стала залогом будущего семейного счастья и взаимопонимания.
Конспиративная квартира Ванды Краль была провалена. Провалил ее, по свидетельству Софьи Мушкат, кобель, который принадлежал семье хозяйки.
Это был большой пес очень редкой в ту пору в Варшаве закопанской породы с длинной белой шерстью в темных подпалинах. Собака была очень привязана к Ванде и ее социал-демократическим жильцам. Когда друг хозяйки Мартин не вернулся домой после провала конференции в лесу возле деревни Дембы, собака начала искать его след. Она бежала за ним до самой Варшавы, куда арестованных увезли на подводах. А когда их заперли в Павлах, пес отправился домой на улицу Проста. Жандармы обратили внимание на собаку и пойдя за ней, выследили квартиру Ванды.
Феликс вырос на лоне природы. Его жена Зося впервые увидела подснежники в начале мая 1907 года, когда принимала участие в Варшавской межрайонной конференции СДКПиЛ. Вид этого леса с массой белых цветов ночных фиалок, их одуряющий запах навсегда остался у нее в памяти.
Феликс часто вспоминал сосновые леса Налибокской пущи, речку Уссу, в которой удил рыбу и ловил раков. Музыка леса для него была «силой и гимном жизни».
Софья Мушкат свидетельствовала: «Необычайно любил природу Юзеф. Я приносила ему вечером с прогулки огромные букеты полевых и лесных цветов. Он принимал их с радостью и за неимением ваз развешивал на стенах, наслаждаясь запахом».
«Юзеф любил животных и птиц. С детства в течение всей своей жизни он не позволил никому обижать их. С горечью и жалостью рассказывал он, как ему однажды пришлось собственноручно застрелить медведя, которого сам выдрессировал. Это было в 1899 году во время пребывания Юзефа в ссылке в Вятской губернии в селе Кайгородском. Крестьяне подарили ему медвежонка. Он был веселым, игривым, очень забавным. Юзеф научил его служить, танцевать, удить рыбу. Юзеф вместе с ссыльным Якшиным брал медвежонка с собой в лодку, когда ездил на рыбную ловлю. В подходящем месте Юзеф приказывал медвежонку: «Мишка, лови рыбку!»
Мишка понимал, что значат эти слова, и — бултых в воду! А через минуту вылезал со щукой или судаком в пасти. Но, когда он подрос, начали проявляться кровожадные инстинкты: Мишка стал душить кур, бросился на корову и поранил ее. Юзеф посадил его на цепь, но Мишка сделался еще злее, начал бросаться на людей, наконец на самого Юзефа. Не было другого выхода — пришлось медведя застрелить.
В селе Кайгородском, чтобы заглушить мучительную тоску по родным местам, по партийной работе, Юзеф занялся охотой. Он рассказывал мне, что как-то участвовал в охоте на медведя. Охотился он на диких птиц.
Однажды отправился с товарищем на озеро, где было много диких уток. В тот момент, когда их лодка подплыла к небольшому островку, заросшему камышом, из зарослей поднялись и пролетали над головами охотников два больших лебедя. Юзеф выстрелил, и один лебедь упал на островок. Это была самка, а самец улетел. Но через минуту он вернулся, начал кружиться над местом, где лежала самка. Юзеф выстрелил в него, но промахнулся. Тогда лебедь поднялся ввысь, сделал несколько кругов и в отчаянии камнем бросился вниз в озеро, разбившись насмерть. Лебедей достали, зажарили и съели, поделившись с живым еще тогда Мишкой.
Юзеф рассказывал об этом с волнением, изумляясь и восхищаясь лебединой верностью.
А может и правда, Дзержинский не был жесток. Может он был частью природы, как утверждал он сам в одном из писем к родным: «Я сам помню из времен моего детства эти минуты невыразимого блаженства, когда, например, положив голову на колени Альдоны, я слушал по вечерам шум леса, кваканье лягушек, призывный крик дергача и смотрел на звезды, которые так мерцали, точно это были живые искорки… Минуты подлинного счастья, когда природа так меня поглощала, что я почти не чувствовал своего существа, а чувствовал себя частицей этой природы, связанной с ней органически, будто я сам был облаком, деревом, птицей». Если Дзержинский действительно был частицей природы, то его нельзя назвать жестоким. Природа не знает добра и зла, а тем более — милосердия.
На улицах Стокгольма весной 1906 года прохожие часто слышали русскую речь. Особенно много русских попадалось вблизи Народного дома. И не удивительно: сюда, на IV съезд Российской социал-демократической рабочей партии, съехались 112 делегатов с решающим голосом, представлявших 57 местных организаций, да еще 22 делегата с совещательным. Кроме них, были делегаты от социал-демократии Польши и Литвы, Бунда, Латышской социал-демократической партии и Финляндской рабочей партии. Словом, съехались социал-демократы из всех частей Российской империи.
Очередное заседание съезда еще не началось. В просторном фойе Народного дома, который шведские социал-демократы любезно предоставили в распоряжение своих русских товарищей, у большого окна стоял Феликс Эдмундович Дзержинский и с любопытством наблюдал за делегатами, которые прохаживались по залу или собирались группами, оживленно разговаривая и жестикулируя.
Феликс заметил, что делегаты группируются, как правило, по своим прежним функциям: большевики с большевиками, меньшевики с меньшевиками. И та, и другая фракции вышли на съезд со своими платформами, каждая яростно отстаивала свои взгляды на движущие силы революции, на тактику, по-своему оценивая обстановку.
Дзержинский уже знал, что среди делегатов съезда преобладают меньшевики. На 46 большевиков приходилось 62 меньшевика. Это неизбежно сказывалось и на принятых решениях: проходили предложенные меньшевиками. «Трудно ожидать, чтобы съезд в таких условиях выработал действительно четкую революционную линию, да и объединение будет, видно, чисто формальным, слишком велика пропасть…»
Его размышления прервал веселый голос:
— Здравствуйте, товарищ!
Перед Дзержинским стоял худощавый, крепко сбитый паренек лет двадцати двух — двадцати четырех. Вздернутый нос и пшеничный чуб надо лбом придавали лицу его задиристое выражение, но слегка прищуренные глаза доброжелательно улыбались.
— Говорят, вы из Польши, — продолжал он. — А я из Донбасса. Есть такой город Луганск, может, слышали?
— Ну как же, слышал. А я действительно из Польши. Меня зовут Юзеф Доманский, — представился Дзержинский. Паренек из Донбасса ему как-то сразу понравился, и лицо Феликса осветилось доброй улыбкой.
— А меня Володя. Владимир Антимеков, — отрекомендовался, в свою очередь, новый знакомый. — С чем же вы, товарищи поляки, пожаловали на наш съезд?
— Чтобы объединиться с российской социал-демократией.
— Ну, это известно из повестки дня. А вот с каких позиций будете объединяться? С большевистских или меньшевистских?
Это начинало походить на допрос, Дзержинский ответил сухо:
— Делегация социал-демократии Польши и Литвы ознакомлена со съездовскими документами и целиком поддерживает платформу большевиков.
— Вот это здорово. Это по-нашему, по-рабочему, — воскликнул Володя, и лицо его снова просияло.
— Прошу прощения, — перебил их беседу подошедший Барский, — пойдем, Юзеф, я представлю тебя Владимиру Ильичу.
Ленин сидел за столом президиума и что-то быстро писал в развернутом блокноте. Когда Барский и Дзержинский подошли, он встал и вышел из-за стола.
— Здравствуйте, здравствуйте, — говорил Ильич, протягивая руку Дзержинскому. — Очень рад с вами познакомиться, товарищ Юзеф!
Владимир Ильич часто председательствовал на заседаниях съезда, неоднократно выступал, и поэтому Дзержинский успел хорошо изучить его лицо, движения, жесты, манеру говорить. И сейчас Феликсу казалось, что знает он Ильича давно, и что встретились они вовсе не впервые, а как добрые друзья после долгой разлуки.
— Ну, как вам наш съезд? — спрашивал Владимир Ильич. — Меньшевики-то каковы. Мартынов договорился до открытого отрицания гегемонии пролетариата в революции! Что вы на это скажете? — Ленин слегка прищурился и немного отодвинулся, как бы для того, чтобы лучше видеть собеседника. Его поза, выражение лица — все говорило о живейшем интересе.
— Скажу, что это — прямо предательство! — запальчиво не задумываясь ни на минутку, ответил Дзержинский.
— Суровая оценка, но, пожалуй, правильная. — Ленин обратился к Барскому.
— Не знаю, понимает ли это сам Мартынов, но объективно Юзеф прав. Отдавать руководящую роль в революции буржуазии — это предательство по отношению к рабочему классу, к самой революции, — поддержал Дзержинского Барский.
— А их думская тактика? — снова вмешался в разговор Дзержинский. — Видеть в Думе какой-то «общенациональный политический центр», способный на борьбу с самодержавием, — это же обман рабочего класса. Уверяю вас, Владимир Ильич, что все организованные рабочие в Польше отнеслись отрицательно к этой тактике.
— Мне кажется, что и у русских рабочих меньшевики не найдут поддержки, — продолжал он. — Я только что беседовал с товарищем Антимековым из Донбасса…
— Как, как вы сказали? Антимековым? — прервал его Владимир Ильич и вдруг весело, заразительно расхохотался. Он смеялся, весь откинувшись назад, повторяя время от времени.
— А-а-антимеков… А-а-антимеков…
Затем достал платок и вытер уголки глаз.
— Не обижайтесь на меня, ради Бога, дорогой Феликс Эдмундович. Так ведь вас зовут, товарищ Юзеф? Вы разговаривали с Климом Ворошиловым. Замечательный товарищ, твердый большевик! Так вот, вы, вероятно, слышали, что нас, большевиков, для краткости называют «беками», а меньшевиков — «меками». Вот Клим и придумал: раз он «бек», значит, против «меков», «Антимеков». Это же замечательно! — и Ленин снова рассмеялся. Теперь вместе с ним смеялись Дзержинский и Барский.
Условия слияния социал-демократии Польши и Литвы с РСДРП были подробно разработаны и состояли из 10 пунктов. Когда голосование окончилось, из-за стола президиума поднялся Ленин. От имени съезда он высказал искреннее пожелание, чтобы «это объединение послужило наилучшим залогом дальнейшей успешной борьбы».
Съезд окончен. Скорый поезд мчал Дзержинского, Барского и Ганецкого в Берлин. Феликс отвернулся к окну, задумался. Ленин. Простота. Его влекло к Ильичу. Особенно импонировало Дзержинскому в Ленине сочетание могучей мысли с талантом организатора-практика.
По свидетельству Ганецкого, Ленин с первой же встречи увидел в Дзержинском настоящего революционера-большевика.
Они оба поняли, что отныне принадлежат друг другу. Дзержинский был не одинок в своих чувствах к Ленину. Ильич уже в ту пору был неподлежащим никакой критике партийным божеством. Среди большевиков существовало религиозное преклонение перед ним.
А. Н. Потресов, еще в 1894 г. знавший Ленина, вместе с ним организовавший «Искру», позднее в течение первой и второй революции ненавидевший Ленина, познавший в годы его диктаторства тюрьму, нашел в себе достаточно беспристрастности, чтобы спустя 23 года после смерти Ленина, написать о нем следующие строки в «Die Gesellschaft»: «Никто, как он, не умел так заражать своими планами, так импонировать своей волей, так покорять своей личностью, как этот, на первый взгляд, такой невзрачный и грубоватый человек, по-видимому, не имеющий никаких данных, чтобы быть обаятельным. Ни Плеханов, ни Мартов, ни кто-либо другой не обладали секретом излучающего, прямо гипнотического воздействия на людей, я бы сказал, господства над ними».
Один из участников II съезда РСДРП (1903), большевик Николай Вольский (псевд. Н. Валентинов) эмигрировал в Швейцарию и близко сошелся с Лениным в Швейцарии. Валентинов приводил доказательство не только духовной, но и физической привлекательности вождя. «Беседуя с Лениным, я понял, откуда у него такая крепко сложенная фигура, бросившаяся в глаза при первой встрече с ним. Он был настоящий спортсмен с большим вкусом по всей гамме спорта. Оказалось, что он умел хорошо грести, плавать, ездить на велосипеде, кататься на коньках, проделывать разные упражнения на трапеции и на кольцах, стрелять, охотиться и, как я мог убедиться, ловко играть на бильярде. Он мне поведал, что каждой утро полуголый, он проделывает не менее 10 минут разные гимнастические упражнения. Среди них на первом месте, разведение и вращение рук, приседания, сгибание корпуса с таким расчетом, чтобы, не сгибая ног, коснуться пола пальцами вытянутых рук.
— Эту систему упражнений я сам себе установил уже много лет. Не гимнастирую только, когда работам' ночью, чувствую себя усталым. В этом случае, как показал опыт, гимнастика не рассеивает усталость, а ее увеличивает.
Здоровье надо беречь и ценить. Быть физически здоровым, выносливым — вообще благо, а для революционеров — обязанность».
У Ленина и Дзержинского было много общего. Они обладали революционной страстностью, энергией, склонностью к массовым уничтожениям людей во имя собственных иллюзий и удовлетворения. Но была между ними и существенная разница: при их первой встрече в 1906 году Ленин был абсолютно лысым, а Дзержинский обладал романтической шевелюрой.
Дзержинский не узнавал себя. С момента ареста его охватила какое-то странное спокойствие, совершенно не соответствующее тюремным стенам. Странно, но в одном только сознании «я существую» он находил удовлетворение. Внутри все как бы застыло. Но не угасло. Он чувствовал, как в глубине души что-то накопляется, чтобы вспыхнуть, когда настанет для этого момент. «Буду вести в тюрьме правильную жизнь, чтобы не отдать палачам свои силы. Я все выдержу и вернусь», — настойчиво внушал он самому себе.
Лишенный возможности привычного бурного действия, Дзержинский окунулся в воспоминания.
Невольно мысль прежде всего возвращалась к аресту. Последние дни он много работал вместе с Софьей Мушкат над изданием литературы к первомайскому празднику. Все было готово, отпечатано, разослано на места. Можно было уезжать из Варшавы, чтобы избежать массовых арестов, проводимых охранкой среди революционеров под Первое мая. Накануне отъезда он зашел на квартиру к Софье Мушкат.
Впоследствии она вспоминала: «В этот период Юзеф несколько раз заходил ко мне на квартиру на улице Хмельной, дом 50, главным образом по вопросам печати, так как я тогда делала корректуру «Червоного Штандара» и прокламаций СДКПиЛ, и Юзеф следил за подготовкой партийных изданий к 1 мая. В последний раз Юзеф пришел ко мне 15 апреля, довольный, что все издания к 1 мая — специальный номер «Червоного Штандара» и листовки, призывающие к забастовке, — были уже не только отпечатаны, но и разосланы на места. Оставалось только распространить их на заводах, фабриках и мастерских. Юзеф пришел попрощаться, намереваясь уехать из Варшавы, чтобы не попасть в руки полиции, которая обычно перед 1 мая устраивала массовые облавы на революционеров».
— А у вас есть новый паспорт? — спросила она.
— У меня есть все, что надо, — ответил он и рассмеялся.
Ей никогда не приходилось слышать подобного смеха. В нем звучали жестокость и угроза. Она снова взглянула в глаза мужчины. И подумала, что он читает ее мысли. На щеках ощутила тепло, теперь уже боялась своего состояния и Феликса. Это было что-то новое. Он осматривал комнату. Разглядывал буфет, фарфор за стеклом, фотографии в рамках, а потом осмотрел пунцовые портьеры на окнах, обивку стульев, скатерть из бархата на столе. Его глаза были пусты, лишены любопытства, а ей казалось, что когда он смотрел на узорчатый кафель печи и гипсовые завитушки на потолке, то делал это, как если бы раздевал ее, как если бы разглядывал ее грудь, живот, голые плечи. Что с тобой происходит, Софья, подумала она, это же чудовище, жестокое и необузданное! И она не заблуждалась. Он был жесток и необуздан, некоторые считали его чудовищем. Но ведь она хотела именно такого, такого ждала, к собственному возмущению и ужасу. Они молчали. И когда он остался с ней на долгие годы жизни, им также нечего было сказать друг другу. Оставались мужчиной и женщиной в каждом мгновении — и более ничем! Но в тот день он не остался. У него были свои мрачные дела на самом краю света, где уже нет людей, а только звери и призраки. Он погасил сигарету, встал со стула, рослый, худой, с пятном крови на клеенчатом плаще.
— Я уж. пойду, — произнес он и скривил губи в улыбке.
— Но, может, все-таки… — сказала она.
Он отрицательно качнул головой.
— Мало времени, уважаемая пани. Всегда мало времени!
Надел на голову кепку, козырек натянул глубоко на лоб. Его лицо изменилось, теперь он выглядел менее угрожающе, тень козырька как бы прикрывала его пороки.
Она проводила его до дверей. У порога сказала:
— На лестнице нет света.
— Ничего, не пропаду, — ответил он.
Подала ему руку. Он поднес ее к губам и поцеловал. Захлопнула за ним дверь, прислонилась к стене, дышала часто и взволнованно. Ощущала на руке влагу его губ, и это наполняло ее дрожью. Слышала удаляющиеся шаги по лестнице. Ненавижу его, подумала она. Чудовище! Какое унижение…
На следующий день Феликс планировал зайти к Радомскому, руководившему центральной партийной техникой (настоящая его фамилия была Цецербаум). Торговый служащий, очень ловкий, изобретательный, он умел вовремя явиться в легальную типографию, где нелегально печатался «Червоный Штандар», быстро и незаметно вывезти весь тираж на партийный склад, без задержки разослать литературу в провинцию, развести ее в указанные места в Варшаве. Радомский рассказывал Зосе, что «первые экземпляры отпечатанных партийных изданий он всегда посылает по почте варшавскому генерал-губернатору, чтобы тот знал, что, несмотря на аресты и разгром организации, мы живем и действуем».
Много позднее (уже после смерти Дзержинского) Радомский приехал в Советский Союз и работал на ответственном посту в таможне. Софья вспоминала: «Он говорил мне, что в 1908 году жил одно время в Варшаве вместе с Юзефом. Когда ему удавалось быстро и хорошо выполнить какое-нибудь трудное поручение Юзефа, тот в восторге хватал его в охапку, прижимал к себе, целовал и кружился с ним по комнате, весело напевая. Радомский горячо любил Юзефа».
Радомский был мало начитан, плохо разбирался в партийной стратегии, но был до мозга костей предан партии и товарищу Юзефу.
Феликс собирался встретиться с Радомским, но не пришел к нему. Обеспокоенный Радомский прибежал к Мушкат узнать, не у нее ли случайно Юзеф. Его там не было. Вскоре выяснилось, что Юзеф по пути к Радомскому зашел на Главный почтамт на Варейской площади. При выходе из здания почты 16 апреля 1908 года он был арестован.
Трамвай грохотал по мосту. Внизу текла река. По песчаной отмели правого берега шел одинокий человек с удочкой в руке, направляясь к каменной дамбе. Последний, кто не отказался от надежды.
В мрачных стенах X павильона Варшавской цитадели писал Дзержинский свой «Дневник заключенного». Друзья и подруги Феликса имели возможность читать этот дневник в «Пшегленде социаль-демократычном».
Расцвел на страницах «Дневника заключенного» редкий цветок платонической любви. Обратимся к первоисточнику и попробуем рассказать об этом чувстве словами самого Феликса.
В первые дни после ареста Дзержинский думал о смерти. Не удивительно, ведь в Варшавской цитадели почти каждый день вешали политических.
«По временам в ночной тиши, когда человек лежит, но еще не спит, воображение подсказывает ему какие-то движения, звуки, подыскивает для них место снаружи, за забором, куда ведут заключенных, чтобы заковать их в цепи. В такие моменты я поднимаюсь, прислушиваюсь, и чем больше вслушиваюсь, тем отчетливее слышу, как тайком, с соблюдением строжайшей осторожности пилят, обтесывают доски. «Это готовят виселицу», — мелькает в голове, и уже нет сомнений в этом. Я ложусь, натягиваю одеяло на голову… Это уже не помогает. Я все больше и больше укрепляюсь в убеждении, что сегодня кто-нибудь будет повешен. Он знает об этом. К нему приходят, набрасываются на него, вяжут, затыкают ему рот, чтобы не кричал. А может быть, он не сопротивляется, позволяет связать себе руки и надеть рубаху смерти. И ведут его и смотрят, как хватает его палач, смотрят на его предсмертные судороги и, может быть, циническими словами провожают его, когда зарывают его труп, как зарывают падаль.
Неужели те жандармы, которые стерегут нас, неужели тот вахмистр, всегда любезный, с глазами с поволокой, неужели тот предупредительный начальник, который, входя ко мне, снимает фуражку, — неужели они, те люди, которых я вижу, могут присутствовать при этом и принимать в этом участие… Привыкли. А как же чувствуют себя те, кто идет на виселицу? В душе поднимается страшный бунт. Неужели нет уже спасения? Сразу перейти к небытию, перестать существовать, идти собственными ногами, видеть собственными глазами все приготовления и чувствовать прикосновение палача. Страшный бунт сталкивается с холодной, неизбежной необходимостью и не может с ней примириться, не может понять ее. Но, в конце концов, обреченный идет спокойно на смерть, чтоб раз уже покончить, перестать терзаться.
Я наткнулся на несколько слов, написанных на стене одним из приговоренных: «Иосиф Куницкий, арестован вместе с женой на улице в городе Вильно 6 июня 1907 года, приговоренный в Сувалках виленским военным судом к смертной казни за убийство шпиона и за принадлежность к боевой организации литовской социал-демократии, привезенный в Варшаву 19 февраля 1908 года для приведения приговора в исполнение. Пишу 3 марта 1908 года». Почти три месяца прошло с момента объявления ему приговора до того, как им были написаны эти строки, и все это время он, вероятно, проводил в одиночестве, терзаемый жаждой жизни.
Рядом со мной мальчик постучал мне, что он не трус, но что он не хочет погибнуть за деньги. Я чувствую по тому, как он стучит, что должно твориться в его душе. Хотя, вероятно, его оправдают…»
Но вскоре мысли Феликса принимают иное направление.
«10 мая, 1908 год.
Уже два дня рядом со мной сидит восемнадцатилетняя работница, арестованная четыре месяца тому назад. Поет. Ей разрешают петь. Это у нее было столкновение с жандармом; после этого ее перевели сюда. Молодая, напоминает ребенка. Мучается она страшно. Ей скучно. Стучит мне, чтобы я прислал ей веревку, что она повесится. При этом она добавляет, что веревка должна быть непременно от сахара, чтобы сладко было умирать. Она так нервно стучит и с таким нетерпением, что почти ничего нельзя понять, и тем не менее она все время зовет меня своим стуком; видно, места себе найти не может. Недавно она мне вновь простучала: «Дайте совет, что делать, чтобы мне не было так тоскливо».
У нее постоянные столкновения с жандармами. Живая, как ребенок, она не в состоянии ни переносить, ни примириться с господствующим здесь режимом. В тот самый момент, когда я писал эти слова было понятно: она еще ребенок, не может жить в камере без каких бы то ни было впечатлений, когда и взрослые, уже не раз пережившие одиночное заключение, теряют порой равновесие.
16 мая. 1908 год.
Весна в полном разгаре. Все плодовые деревья покрыты белыми цветами и зелеными листьями. День становится длиннее, в воздухе чувствуется уже лето, на солнце в саду жарко, а в камере все более и более душно.
Ганка ужасно страдает, не поет, присмирела. Она узнала, что вчера ее брат приговорен к смерти. Вечером она мне простучала: «Сегодня, может быть его повесят, разрешат ли мне попрощаться с ним? Я остаюсь одна-одинешенька. А может быть, они выполнят свою угрозу и меня тоже повесят. А он такой молодой. Ему всего 21 год». Что мне было сказать ей на это? Я простучал ей, что она несчастное дитя, что мне жаль ее, что мы должны перенести все. А она ответила мне, что не знает, стоит ли теперь жить. Когда эта ужасная смерть похищает кого-нибудь из наших близких, нельзя освободиться от этой мысли, убежать, забыть: постоянно эта мысль возвращается, и стоишь у пропасти ужаса, становишься беспомощным, бессильным, безумным.
Женщин здесь много. Я вижу их на прогулке, слышу их голоса и из других коридоров. Они часто спорят с жандармами, хохочут и громко разговаривают. Им здесь хуже, чем нам, хотя жандармы с ними, кажется, ведут себя сдержаннее и не запрещают им заслонять «глазок». Эта сдержанность вызвана не человеколюбием. Они просто боятся скандалов. Они, очевидно, избегают раздражать женщин, чтобы не вызвать вмешательства заключенных-мужчин, и не группируют их в особом коридоре, потому что одна женщина скандалит больше, чем все мужчины. Жандармы тогда не могли бы справиться с ними.
Из девяти женщин, которые гуляют в той части садика, на которую выходит мое окно, только три ведут себя спокойно. Две молодые ходят, всегда держась за руки. Они — польки. Третья, тоже молодая, серьезная и выдержанная, — еврейка. Остальные неестественно хихикают, шумят, разговаривают с Ганкой, которая никак не может подчиниться режиму. Сегодня опять по этому поводу была неприятная сцена. Ганка взобралась на стол, разговаривала или, вернее, выкрикивала отдельные слова двум гуляющим женщинам. Они отвечали ей и сами что-то рассказывали. Жандарм раза два предупредил их, чтобы прекратили эти разговоры, но они не обращали на это внимания. Взбешенный, он подошел к окну Ганки, обнажил шашку и начал ругаться. Это не помогло. Они не обращали на это внимания. После этого я постучал Ганке, что сержусь на нее за то, что она из-за пустяков подвергает себя оскорблениям. Она ответила, что больше не будет, но час спустя уже забыла об этом обещании.
18 мая 1908 г.
Она перестала петь, постучала жандарму и пошла в уборную. По пути она постучала в дверь моей камеры, а на обратном пути кашлянула и остановилась возле двери своей камеры и потребовала, чтобы жандарм открыл дверь, так как у нее болит рука (по слухам, во время одного из прежних столкновений она хватила жандарма кувшином, а он ранил ее руку шашкой). По существующим здесь правилам и по установившемуся обычаю двери должен открывать заключенный, а не жандарм. Вызвано это опасением, чтобы заключенный не мог напасть на жандарма, когда он наклонится, чтобы открыть дверь; здесь авансом предполагают, что каждый заключенный — это кровожадный убийца и преступник, поэтому-то жандарм-ключник, например, не имеет права входить в камеру заключенного. Поэтому жандарм потребовал, чтобы она сама открыла дверь. «Все равно, — ответила она, — у меня рука болит, открыть дверь я не могу и буду все время стоять здесь». Жандарм пригрозил ей, что он позвонит начальству, и тогда ей хуже будет.
«Мне все равно», — последовал ответ с ее стороны. Когда жандарм, по-видимому, колеблясь принять решительные меры и желая ее напугать, направился к звонку, она подошла к камере на другой стороне коридора, в которой сидели какой-то молодой офицер и еще один заключенный, и начала с ними разговаривать. Взбешенный жандарм сердито открыл дверь, крича: «Ну, ты, иди, я тебе открыл!» После этого он долго ворчал и в пол голоса крикнул: «Курва!» Я бросился к двери, начал стучать и кричать: «Жандарм!» Он не откликался и подошел, когда я позвал его уже в третий раз. Я резко напустился на него. Он сначала заявил, что это не мое дело, а когда я сказал, что слышал, как он крикнул «курва», — начал оправдываться, говоря что он открыл бы двери, но она уже не один раз устраивала такие штуки, и, когда жандармы нагибались, чтобы отодвинуть засов, она заезжала им в морду.
Эта девушка — полуребенок, полусумасшедшая — устроит когда-нибудь большой скандал. Уже в этот раз все были сильно взволнованы ее плачем и возней с жандармом. Когда она заходит в уборную, она карабкается на окно и кричит гуляющим товарищам: «Добрый день!» А когда в связи с этим входит в уборную жандарм, она устраивает скандал.
1 мая во время прогулки она кричала: «Да здравствует революция!» И произносила другие революционные возгласы и пела «Красное знамя». Все были взволнованы и колебались, петь ли и поддержать ли ее в этих революционных возгласах. Никто не желал показаться трусом, но для того, чтобы петь, каждый должен был насиловать себя: такая бесцельная, не известно для чего затеянная демонстрация не могла вызвать сочувствия. Тюрьма молчала.
Вечером кто-то сверху постучал: «Сегодня вечером будем демонстрировать пение». Но самый этот стук был очень осторожным, часто прерывался из опасения, чтобы жандарм не заметил. И пения не было.
По временам эта девушка вызывает гнев. Ее смех, пение, столкновения с жандармами вносят в нашу жизнь нечто постороннее, чуждое, а вместе с тем дорогое, желанное, но не здесь.
31 мая 1908 г.
Ганке вчера был вручен обвинительный акт. Она обвиняется в восьми покушениях, в руководстве боевой дружиной, в роговском нападении, покушении на Скалона и т. п. Говорят, что ее ждет виселица. Скалой сказал, что не отменит смертного приговора: она и так слишком долго живет.
3 июня 1908 г.
Вчера опять восемь человек было приговорено к смерти. Сегодня Ганку вызвали в канцелярию, откуда она вскоре вернулась возбужденная, хохочущая. Начальник предложил ей на выбор: или предать — и тогда ее приговорят только к пожизненной каторге или быть повешенной. Он говорил ей, что она молода и красива. В ответ она расхохоталась ему в лицо и выбрала виселицу.
Теперь она все считает дни, сколько ей еще осталось жить, старается спать как можно меньше, часто не может уснуть и целыми ночами бродит по камере. Иной раз вырвется у нее из груди слово смертельного утомления и отчаяния: «Почему они пьют без конца нашу кровь!»
Весь день лежала Ганка без сил, время от времени стуча легонько в стенку, чтобы убедиться, что я близко; когда я откликнулся, она стучала мне: «Я вас очень люблю». Дорогое дитятко. Отделенный от тебя мертвой стеной, я чувствую каждое твое движение, каждый шаг, каждый порыв души. Неужели же ей так и суждено умереть в полном одиночестве, и никто не приласкает ее, никто ей приветливо не улыбнется? И нет во мне мужества убеждать ее идти в лазарет, где у нее и за стенкой не будет никого близкого. А может быть, и не умрет она, такая молодая и сильная, полная жизни.
6 сентября 1908 г.
Сегодня я убедился, что, к сожалению, мои подозрения были обоснованы. Оказывается, Ганка была в Творках (дом для умалишенных) и оттуда была увезена прушковскими социал-демократами, а когда ее после этого арестовали, она выдала тех, которые ее освободили: сама ездила с жандармами и указывала квартиры освободившихся товарищей. Здесь она сидит под вымышленной фамилией, тщательно скрывая свою подлинную фамилию (Островская). Почему она предавала? Кто ее знает: может быть ее избивали, а возможно, что она действительно сумасшедшая. Теперь она уже несколько дней сидит в коридоре надо мной. Сегодня я обо всем этом уведомил других. Я обязан был это сделать… Возможно, что вначале она попытается защищаться, утверждать, что все это ложь. Она, вероятно, будет бороться хотя бы за щепотку доверия. Но заслуженный удел ее — позор, самый тяжелый крест, какой может выпасть на долю человека.
Я иногда вижу на прогулке провокаторов. Двое из них производят кошмарное впечатление: глаз не поднимают, лица — словно бледные маски отъявленных преступников — застывшие, неподвижные, с печатью отвержения на лбу.
Таким был конец платонической любви — бледного цветка, который расцвел в мрачных стенах Варшавской цитадели в 1908 году. Любимая девушка оказалась провокатором и истеричкой.
Любопытны имеющиеся в древности сведения об истерии. В папирусе из Кахун (около 1900 года до н. э.) у женщин отмечаются эмоциональная неуравновешенность и всем знакомые отклонения истерической природы. Сам термин «истерия» дал позже Гиппократ (по-гречески hystera — матка). В то время господствовали представления о блуждающих в теле (в буквальном смысле) органах, а матка, по мнению египетских врачей, была и вовсе независимым организмом. Ее перемещения вверх и ее голод будто бы обусловливали истерию. Исходя из этого, и строилась врачебная тактика. Половые органы женщины и нижнюю часть живота смазывали и окуривали благовониями, чтобы «привлечь» матку. Одновременно заболевшую заставляли вдыхать зловонные средства и принимать внутрь вещества с отвратительным вкусом, чтобы «отогнать» матку на место.
В 1908 году Дзержинский был близок к раскрытию «провокации века». Я беру эти слова в кавычки ибо нам, пережившим Вторую мировую войну, ясно, что Азеф был не самым великим провокатором XX столетия…
Свидетельство раздумий Феликса — письма, переданные из одиночной камеры Варшавской цитадели. «Друг по партии», взявшийся за переброску письма на волю оказался провокатором, и копия письма попала на стол директора департамента полиции Максимилиана Трусевича.
Письмо было скатано в папироску, которую следовало обронить у входа в суд, когда создастся обычная в таких случаях толчея. В письме Дзержинский обращался к «сестре».
«Дорогая, когда я последний раз тебя видел, ты обещала узнать все, что можно о толстяке (Г. С. — так Дзержинский называл Азефа). Судьба нашего толстого любимца так тревожит меня! Ведь его невинные шалости могут принести беду десяткам окружающих его юношей… Не пугай его, не вздумай говорить с ним, взывая к здравому смыслу: шалуны (Г. С. — провокаторы), ступив раз на стезю забубенной жизни, вспять вернуться не могут. Если бы ты написала мне что-то о нем, я бы, возможно посоветовавшись с соседями по несчастью, людьми высоко интеллигентными и многознающими, мог дать тебе какой-то совет даже из этого ужасного, сырого, уничтожающего человека каземата… Думаю, что ты уже получила ответ от Владека (Г. С. — Владек — Владимир Бурцев, охотник за провокаторами), он подобен лекарю, знает исток и пересеченность всех недугов. Можешь сослаться на меня, хотя, думаю, моя фамилия ему не очень-то понравится, ибо он всегда враждовал с моими друзьями…
Пошли ему фотографию дяди Герасима (Г. С.-Герасимов — начальник Петербургской охраны), нашего кучера. Я бы тоже хотел получить фотографию дяди Герасима, чтобы затем отправить ее Анджею (Г. С. — А. Турганинов — бывший чиновник царской охраны, перешедший во вражеский лагерь).
И пожалуйста, не страшись за меня. Несмотря на ужасные условия в Десятом павильоне, я чувствую себя неплохо, ибо знаю, что обвинять меня не в чем. Судить за идею? Возможно ли такое в двадцатом веке?! Хотя в нашей империи возможно все. Но это ненадолго. Все трещит и рушится, дни террора сочтены, так или иначе. Мысль бессмертна — в отличие от плоти.
Целую тебя моя бесценная сестрица, целуй братьев и деток.
Береги себя, мой верный и нежный друг. Ты всегда в моем сердце.
Твой Юзеф
Не надо быть великим философом, чтобы понять что письмо это адресовано не Альдоне, а друзьям по партии. Письма к любимой сестре Альдоне Феликс не подписывал кличкой.
Разоблачил Азефа Бурцев, правдоискатель, охотник за шпионами и провокаторами.
В мае 1908 года Владимир Львович Бурцев, редактор журнала «Былое», заявил центральному комитету партии эсеров, что имеет основание подозревать Азефа в провокации.
Такое же заявление, по его словам, было им сделано еще осенью 1907 года П. П. Крафту и членам северного летучего боевого отряда Карлу Траубергу и Кальвино-Лебединцеву.
Одновременно с этим Бурцев сообщил о своих подозрениях еще нескольким товарищам — членам партии социалистов-революционеров.
Об Азефе уже давно ходили недобрые слухи.
Еще в 1902 году, когда Азеф работал в Петербурге, партийный пропагандист студент Крестьянинов обвинил его в провокации. Обвинение было рассмотрено судом чести, членами которого были писатели Пешеходов, Анненский и Гуковский. Суд признал обвинение несостоятельным и отпустил Азефа с извинениями.
Слухи не прекратились. В августе 1905 г. в центральный комитет было доставлено упомянутое уже мною однажды анонимное письмо. Оно содержало указание на провокаторскую роль Азефа.
Азеф состоял членом партии с самого ее основания. Он знал о покушении на харьковского губернатора князя Оболенского (1902 г.) и принимал участие в приготовлениях к убийству уфимского губернатора Богдановича (1903 г.). Он руководил с осени 1903 г. боевой организацией и в равной степени участвовал в следующих террористических актах: в убийстве министра внутренних дел Плеве, в убийстве великого князя Сергея Александровича, в покушении на петербургского генерал-губернатора Трепова, в покушении на киевского губернатора Клейгельса, в покушении на нижегородского губернатора барона Унтербергера, в покушении на московского губернатора адмирала Дубасова, в покушении на офицеров Семеновского полка генерала Мина и полковника Римана, в покушении на заведующего политическим розыском Рачковского, в убийстве Георгия Гапона и в трех покушениях на царя.
Лидер партии эсеров Борис Савинков вспоминал:
«Азеф уехал на юг Франции. Я предложил Бурцеву ознакомить меня с содержанием обвинений и выслушать биографию Азефа. Бурцев охотно согласился на это. Он рассказал мне следующее.
В 1906 году к нему в Петербург, в контору редакции журнала «Былое», явился чиновник особых поручений при варшавском охранном отделении М. Е. Бакай. Бакай сперва предложил Бурцеву некоторые секретные документы для напечатания, а затем указал ему приметы и имена ряда секретных полицейских сотрудников в польской социалистической партии. Этими разоблачениями Бакай приобрел доверие Бурцева. О партии социалистов-революционеров Бакай сообщил следующее:
«Пользуясь совершенно секретными сведениями департамента полиции, я имею возможность констатировать, что главнейшие обыски и аресты среди революционеров, произведенные в течение последних двух лет, явились почти исключительно результатом «агентурных сведений», т. е. провокации. Аресты Штифтаря, Гронского, участников готовившейся экспроприации у Биржевского моста, аресты в типографии «Мысль» Венедиктовой и Мамаевой в Кронштадте, участников готовившегося заговора на цареубийство в 1907 году, поголовный арест оппозиционной фракции соц. — револю-ционеров в Москве, аресты в Финляндии северной летучки (Карла и др.), а также обнаружение готовящегося покушения на Щегловитова (арест Лебединцева, Распутиной и др.), — все это случилось благодаря провокации, и искать причины этих провалов вне ее бесполезно.
Мне не удалось убедить Бурцева в ошибочности его выводов.
Зная об этих моих с Бурцевым переговорах, Азеф писал мне:
…Я не вижу выхода из создавшегося положения помимо суда. Не совсем понимаю твою мысль, что мы ничего не выиграем. Неужели и после разбора, критики и опровержения «фактов», Бурцев еще может стоять на своем? Я понимаю, когда у него была отговорка, что его не слушали и не разбирали его «материала».
В другом письме он писал:
«Слушаюсь твоего совета не думать об этом грязном деле. Хотя признаюсь, что трудно не думать. Так или иначе, но лезет в голову вся эта грязь…»
В начале октября Бурцев известил меня, что у него есть новое уличающее Азефа сведение. Он под честным словом просил меня никому об этом сведении до суда не сообщать. Поэтому центральный комитет до судебного разбирательства с ним ознакомлен не был.
Бывший директор департамента полиции сенатор Алексей Александрович Лопухин, знакомый Бурцева еще по Петербургу, приехал в октябре месяце за границу. Бурцев встретил его в поезде между Кельном и Берлином. Бурцев просил Лопухина сообщить ему, действительно ли Азеф состоял на службе в полиции, и не имел ли Лопухин с ним дела в бытность свою директором департамента?
После долгого колебания и настойчивых просьб Бурцева Лопухин на оба вопроса ответил утвердительно.
Он сообщил, что дважды встречался с Азефом по служебным делам.
Рассказ Лопухина не заставил меня заподозрить Азефа. Мое доверие к последнему было настолько велико, что я бы не поверил даже доносу, написанному его собственной рукой: я бы считал такой донос подделкой. Однако сообщение Лопухина было мне непонятно. Я не видел цели у Лопухина обманывать Бурцева. Я не мог допустить также мысли, что он участвует в полицейской интриге, если такая интрига в действительности существует: бывший директор департамента полиции едва ли мог унизиться до роли мелкого провокатора. Я склонился к мысли, что произошло печальное недоразумение: Лопухин принял за Азефа кого-либо из многочисленных секретных сотрудников полиции. Как бы то ни было, для меня было ясно, что рассказ Лопухина должен произвести большое впечатление на судей. Я боялся, что суд окончится неполным обвинением Бурцева и даже его оправданием. Такой исход был бы тяжелым ударом для партии и для боевой организации.
Уверенный в честности Азефа, уверенный, что мы имеем дело с недоразумением, я опять стал просить Чернова и Натансона отказаться от суда. Мои настояния не увенчались успехом.
Суд был назначен на конец октября в Париже.
Суд чести, как я говорил выше, состоял из избранных центральным комитетом, с согласия Бурцева, Г. А. Лопатина, кн. П. А. Кропоткина и В. Н. Фигнер. Представителями от партии были: В. М. Чернов, М. А. Натансон и я. Суд начался в конце октября и происходил сперва в помещении библиотеки имени Лаврова (50, rue Lhomond), а затем на моей квартире (32, rue La Fontaine).
Первые заседания были посвящены докладу Бурцева. Он взял слово для обвинения и повторил то, что рассказал мне в частных беседах со мною: бессилие боевой организации и многочисленные аресты последних лет, в частности казнь Зильберберга и Сулятицкого, аресты 31 марта 1907 г. и аресты членов северного летучего боевого отряда (Карл Трауберг и др.), уже давно убедили его в существовании в центральных учреждениях партии и даже, быть может, в самом центральном комитете провокатора. Путем исключения он обратил внимание на Азефа.
Во время суда Азеф жил на юге Франции. Его, видимо, тревожили обвинения Бурцева, и он писал мне письма, в которых не скрывал своей тревоги. Я находил объяснение этой тревоги в его оскорбленном чувстве собственного достоинства.
Так он писал мне от 21 октября:
«…Ход или постановка дела мне несколько непонятны. Обвинение ведь могло бы быть сформулировано так. Имел ли Бурцев право на основании всего того, что он имеет, распространять и т. д. Я представлял себе весь ход гораздо быстрее. Он выкладывает все, — это рассматривается и решается, имел право он или нет. При чем тут допрос Бакая и свидетелей, живущих вне Парижа? Но вам там, конечно, виднее. Уверен в одном, что вы все маху не дадите. Пожалуй, послушаюсь тебя и с приездом еще подожду».
После прений собрание постановило: расследование об Азефе продолжать, подготовляя одновременно его убийство при условии наименьших для партии потерь.
Было решено убить Азефа вне пределов Франции, например, на территории Италии. Аргунов и бывший член петербургской военной организации — А. (псевдоним) выехали в Италию с целью нанять там уединенную виллу. Чернов и я должны были под каким-либо предлогом привезти на эту виллу Азефа.
Я был несогласен с решением собрания. Я считал, что Азеф во что бы то ни стало должен быть убит, и видел, что дальнейшее расследование обеспечивало ему легкую возможность бегства; я был убежден, что в Италию он не поедет. Исполняя поручение центрального комитета, я принял участие в обсуждении плана убийства в Италии, но лично для меня вопрос стоял иначе — я спрашивал себя: не обязан ли я вопреки мнению центрального комитета убить Азефа под свою личную ответственность? Я решил этот вопрос отрицательно: я не считал возможным в эту минуту быть причиной раскола в партии. Кроме того, я хотел знать мнение Карповича, ближайшего сотрудника и друга Азефа. Карпович вопреки ожиданию приехал в Париж уже после того, как Азеф бежал.
Пока шли переговоры в Италии, т. В. проводил расследования в Берлине. По получении от него телеграммы центральный комитет решил немедленно приступить к допросу Азефа. Он сделал это из опасения, что Азеф узнает о поездке В. и бежит. Произвести допрос должны были Чернов, Николай и я. Было постановлено, что убивать Азефа мы не имеем ни в коем случае права.
Постановление это равнялось решению освободить Азефа. Но я считаю, что центральный комитет поступил неправильно. Была сделана ошибка значительно раньше: Азефа нужно было немедленно убить после нашего свидания с Лопухиным, когда виновность его уже не подлежала сомнению. Но колебания в самом центральном комитете, с одной стороны (Натансон), и колебания боевиков (Николай, Лапина и др.) — с другой, не позволяли центральному комитету решиться на эту меру. С этого момента центральный комитет оставил путь революционных решений и вступил на дорогу формального суда, защиты и слова. Дорога эта неизбежно приводила к допросу Азефа, а следовательно, и к его бегству: центральный комитет не имел права платить за смерть Азефа арестом единственного теоретика партии Чернова, без Чернова же допрос был немыслим.
Как бы то ни было, Азеф мог чувствовать себя в безопасности.
Вечером 5 января 1909 г. Чернов, Николай и я позвонили у квартиры Азефа в доме № 245 по Boulevard Raspail.
Дверь нам открыл сам Азеф. Он провел нас в крайнюю комнату, свой кабинет. Он сел за стол у окна. Мы втроем загородили ему выход из комнаты.
Азеф спросил:
— В чем дело, господа?
Чернов ответил:
— Вот прочти новый документ.
И он передал Азефу саратовское от 1907 г. письмо. Азеф побледнел.
Он долго читал письмо. Мне показалось, что он только делает вид, что читает его: он выигрывал время, чтобы спокойно выслушать нас.
Все еще очень бледный, он наконец обернулся к нам. Он спросил:
— Ну, так в чем же, однако, дело?
Чернов медленно сказал:
— Нам известно, что 11 ноября старого стиля ты в Петербурге был у Лопухина.
Азеф не удивился. Он ответил очень спокойно:
— Я у Лопухина не был.
— Где же ты был?
— Я был в Берлине.
— В какой гостинице?
— Сперва в «Furstenhof’e», затем в меблированных комнатах «Керчь».
— Нам известно, что ты в «Керчи» не был.
Азеф засмеялся:
— Смешно… Я там был.
— Ты там не был.
— Я был… Впрочем, что это за разговор?.. — Азеф выпрямился и поднял голову. — Мое прошлое ручается за меня.
Тогда я сказал:
— Ты говоришь, твое прошлое ручается за тебя. Хорошо. Расскажи нам подробности покушения на Дубасова.
Азеф ответил с достоинством:
— Покушение 23 апреля было неудачно потому, что Шиллеров пропустил Дубасова. Было трое метальщиков: Борис Вноровский — на Тверской, Владимир Вноровский — на Воздвиженке, Шиллеров — на Знаменке. Я был в кофейне Филиппова.
Я сказал:
— Это неправда. Мы допросили Владимира Вноровского. Было только двое метальщиков: Борис Вноровский и Шиллеров. Дубасов проехал мимо Владимира Вноровского, но у того не было бомбы.
Азеф пожал плечами:
— Не знаю. Было так, как я говорю.
Я сказал:
— Кроме того, ты накануне покушения не пришел на свидание к метальщикам.
Азеф ответил:
— Нет, я пришел.
Я. Значит, Вноровский сказал неправду?
Азеф. Нет, Вноровский не может сказать неправды.
Я. Значит, ты говоришь неправду.
Азеф. Нет, я говорю правду.
Я. Где же объяснение?
Азеф. Не знаю.
Я. Ты говоришь, был в кофейне Филиппова?
Азеф. Да.
Я. Ты попал в полицейское оцепление?
Азеф. Нет.
Я. Аргунову ты говорил, что ты попал в оцепление, но представил приставу иностранный паспорт, и тебя отпустили.
Азеф. Я этого Аргунову не говорил.
Я. Значит, Аргунов сказал неправду?
Азеф. Нет.
Я. Значит, ты говоришь неправду.
Азеф. Нет, я говорю правду.
Я. Где же объяснение?
Азеф. Не знаю… Но какое же заключение ты выводишь?
Я. Ты по меньшей мере проявил небрежность, граничащую с преступлением. За такую небрежность ты удалил бы из организации любого из ее членов. Твоя ссылка на твое прошлое неуместна.
Азеф опять пожимает плечами. Он волнуется. Он говорит:
— Дайте же мне возможность защищаться!
Чернов. Мы спрашиваем и ждем ответа. Зачем ты ездил в Берлин?
Азеф. Я желал остаться один. Я устал. Я хотел отдохнуть.
Чернов. Видел ли ты в Берлине кого-либо из партийных людей?
Азеф. Нет.
Чернов. А из непартийных?
Азеф. Я не желаю на этот вопрос отвечать.
Чернов. Почему?
Азеф. Он не относится к делу.
Чернов. Об этом судить не тебе.
Азеф. Я член центрального комитета и не вижу, чтобы все здесь присутствующие были ими.
Я. Мы действуем от имени партии.
Чернов. Значит, ты отказываешься отвечать на этот вопрос?
Азеф. Нет. Я скажу: я не видел никого.
Чернов. Почему ты переселился в «Керчь»?
Азеф. В «Керчи» дешевле.
Чернов. Так ты переехал из-за дешевизны?
Азеф. Была и еще причина.
Чернов. Какая?
Азеф. Этот вопрос не относится к делу.
Чернов. Ты не желаешь отвечать?
Азеф. Хорошо. Запишите: я переехал только из-за дешевизны.
Чернов. В какой комнате ты жил в «Керчи»?
Азеф. В № 3.
Чернов. Опиши подробно этот номер.
Азеф. Кровать налево от входа, покрыта белым покрывалом, с периною, стол круглый, покрыт плюшевой скатертью, около стола два кресла темно-зеленого плюша, у умывальника зеркало, ковер на полу темного цвета.
Чернов. Кого ты видел в «Керчи»?
Азеф. Что за вопрос?.. Ну, хозяина, посыльного, горничную, лакея…
Я. Скажи, как ты понял мои слова, когда я говорил тебе, что некто, имени которого я назвать не могу, сказал Бурцеву, что ты служишь в полиции, и разрешил сообщить это мне. Понял ты так, что именно некто разрешил мне сказать, или так, что Бурцев решился на это самостоятельно?
Азеф. Конечно, я понял так, что некто разрешил сказать только тебе.
Чернов. Некто — Лопухин. Он не называл фамилии Савинкова. Он позволил Бурцеву сказать одному революционеру, по его, Бурцева, выбору. Бурцев выбрал Павла Ивановича (меня).
Азеф. Ну?
Чернов. Ну, а ты вошел к Лопухину со словами: вы разрешили сказать Савинкову…
Азеф. Я не понимаю… Вы должны производить расследование серьезно.
Чернов. Прошу выслушать далее. Лопухин не назвал фамилии Савинкова. Ты понял со слов Павла Ивановича, что он эту фамилию назвал. Павел Иванович такого толкования в свои слова вложить не мог, ибо не слышал его от Бурцева… Значит…
Азеф бледнеет. Но он говорит еще спокойно:
— Ну, Бурцев мог сказать Бакаю. Бакай понял неверно и сказал Лопухину… Впрочем, я ничего не знаю.
Чернов. Бурцев не говорил Бакаю, и Бакай не говорил Лопухину. Как объяснить, что Лопухин на расстоянии угадал, что ты понял Павла Ивановича так, как никто понять не мог, — что он, Лопухин, назвал фамилию Савинкова?
Азеф волнуется:
— Что за вздор. Я ничего понять не могу.
Чернов. Тут нечего понимать. Ты сказал Лопухину: вы позволили сообщить Савинкову, сообщите тому же Савинкову, что вы ошиблись.
Азеф встает из-за стола. Он в волнении ходит по комнате.
Чернов. Мы предлагаем тебе условие — расскажи откровенно о твоих сношениях с полицией. Нам нет нужды губить твою семью. Дегаев и сейчас живет в Америке.
Азеф продолжает ходить по комнате взад и вперед. Он курит папиросу за папиросой.
Чернов. Принять предложение в твоих интересах.
Азеф не отвечает. Молчание.
Чернов. Мы ждем ответа.
Азеф останавливается перед Черновым. Он говорит, овладев собой:
— Да… Я никогда ни в каких сношениях с полицией не состоял и не состою.
Чернов. Как же ты объяснишь себе все обвинения? Интрига полиции?
Азеф. Не знаю…
Чернов. Ты не желаешь рассказать о своих сношениях?
Азеф. Я в сношениях не состоял.
Чернов. Ты ничего не желаешь добавить к своим ответам?
Азеф. Нет. Ничего.
Чернов. Мы дадим тебе срок подумать.
Азеф ходит по комнате. Он опять останавливается против Чернова и смотрит ему прямо в глаза. Он говорит дрожащим голосом:
— Виктор. Мы жили столько лет душа в душу. Мы работали вместе. Ты меня знаешь… Как мог ты прийти ко мне с таким… с таким гадким подозрением.
Чернов говорит сухо:
— Я пришел. Значит я обязан был прийти. Я. Мы уходим. Ты ничего не хочешь добавить? Азеф. Нет.
Чернов. Мы Даем тебе срок: завтра до 12 часов. Ты можешь обдумать наше предложение.
Азеф. Мне нечего думать.
Я. Завтра в 12 часов мы будем считать себя свободными от всех обязательств.
Азеф. Мне нечего думать.
Мы ушли. Вслед за нами во втором часу ночи Азеф вышел на улицу в сопровождении своей жены и скрылся.
Описание «Керчи» и комнаты в ней было сделано Азефом неверно. Не оставалось сомнения, что он если и был там, то мимоходом и недолгое время.
23 декабря 1908 года Центральный комитет партии эсеров выпустил следующее извещение:
«Центральный комитет партии с.-р. доводит до сведения партийных товарищей, что инженер Евгений Филиппович Азеф, 38 лет (партийные клички: «Толстый», «Иван Николаевич», «Валентин Кузьмич»), состоявший членом партии с.-р. с самого основания, неоднократно избиравшийся в центральные учреждения партии, состоявший членом б. о. и ЦК, уличен в сношениях с русской политической полицией и объявляется провокатором. Скрывшись до окончания следствия над ним, Азеф ввиду личных качеств является человеком крайне опасным и вредным для партии. Подробные сведения о провокаторской деятельности Азефа и ее разоблачении будут напечатаны в ближайшем времени».
Впоследствии по делу Азефа центральный комитет выпустил следующий листок:
«1) История деятельности Азефа в партии такова: еще студентом одного из немецких политехникумов Азеф во второй половине 90-х годов примыкает к заграничной революционной группе, именующейся союзом русских социалистов-революционеров и издающей газету «Русский Рабочий».
В июле 1899 г. Азеф едет в Россию и по рекомендации «Союза русских социалистов-революционеров» вступает в Москве в «северный союз с. — р» (основанный Аргуновым, Павловым, Селюк и др), издавший два первых номера «Революционной России». После ареста томской типографии «Союза» руководители его, опасаясь своего ареста, передают Азефу все связи и полномочия на продолжение дела. Они поручают ему закончить переговоры об объединении с южными группами с.-р., образовавшими партию социал-революционеров.
В 1901 году Азефу вместе с другим членом северного союза Г. А. Гершуни окончательно удается оформить слияние «южных» и «северных» социал-революционеров в объединенную партию. Ближайшее участие принимает Азеф также в разрешении вопроса о центральном органе партии, каковым признается «Революционная Россия», о приглашении в состав редакции его, Гоца и Гарденина, о превращении в партийный террористический орган «Вестника русской революции», редактируемого Тарасовым, и заключении федеративного союза с «Аграрносоциалистической лигой». В то же время Азеф участвует в выработке плана кампании организованного террора, началом которого должно было служить готовившееся убийство Сипягина.
С 1902 года Азеф работает в Петербурге одновременно как член ЦК и пет. ком. Он организует транспорт партийной литературы через Финляндию, совершает объезды организаций. Наряду с этим он вместе с Гершуни обсуждает планы террористических предприятий: вторичного покушения на князя Оболенского и покушения на Богдановича. Гершуни назначает его своим ближайшим помощником по руководству б. о.
По данным киевской охраны, после ареста Гершуни Азеф в мае 1903 года едет за границу. Здесь он продолжает заведовать организованным им совместно с Гершуни большим транспортом литературы в комнатных ледниках. Но главные усилия его направлены на разрешение вопроса о пользовании взрывчатыми веществами как новой технической основы террористической борьбы партии.
С января 1904 года Азеф во главе расширенной боевой организации (куда вошли Каляев, Сазонов, Покотилов, Швейцер и др.) готовит террористическую работу против Плеве. В то же время он участвует в общепартийной работе и организует в России динамитную мастерскую.
После убийства Плеве Азеф уезжает за границу, где находится до июня 1905 г. За границей он снова работает над разрешением вопроса о технических средствах террористической борьбы и организует транспорт литературы в бочках с салом (через Прибалтийский край). В ноябре 1904 г. Азеф, снова пополнив б. о., разделяет ее на три отряда, отправляемые: 1) в Москву против великого князя Сергея Александровича (попытка оканчивается успехом); 2) в Петербург против Трепова и 3) в Киев против Клейгельса. Наряду с этим, летом 1905 года Азеф принимает участие в организации массовой переправы оружия в Россию (пароход «Джон Крафтон»).
С середины 1905 года Азеф в России. Он занят новым пополнением состава б. о., необходимым после ареста петербургской группы. Но скоро террористическую работу в Петербурге пришлось прекратить, а Азефу — уехать за границу, так как за организацией систематически следят. Инициатива в раскрытии полицейского наблюдения принадлежит Азефу».
Впоследствии Азеф прислал в центральный комитет следующее письмо:
«7 января 1909 года.
Ваш приход в мою квартиру вечером 5 января и предъявление мне какого-то гнусного ультиматума без суда надо мной, без предоставления мне какой-либо возможности защититься против возведенного полицией или ее агентами гнусного на меня обвинения возмутителен и противоречит всем понятиям и представлениям революционной чести и этики. Даже Татарову, работавшему в нашей партии без году неделю, дали возможность выслушать все обвинения против него и защищаться. Мне же, одному из основателей партии с.-р. и вынесшему на своих плечах всю ее работу в разные периоды и поднявшему, благодаря своей энергии и настойчивости, в одно время партию на высоту, на которой никогда не стояли другие революционные организации, — приходят и говорят: «Сознавайся — или мы тебя убьем». Это ваше поведение будет, конечно, историей оценено. Мне же такое ваше поведение дает моральную силу предпринять самому, на свой риск все действия для установления своей правоты и очистки своей совести, запятнанной полицией и вами. Оскорбление такое, как оно нанесено мне вами, знайте, не прощается и не забывается. Будет время, когда вы дадите отчет за меня партии и моим близким. В этом я уверен. В настоящее время я счастлив, что чувствую силы с вами, господа, не считаться.
Моя работа в прошлом дает мне эти силы и подымает меня над смрадом и грязью, которой вы окружены теперь и забросали меня, Иван Николаевич.
Я требую, чтобы это письмо мое стало известным большому кругу с.-р.».
Обвинение, предъявленное к Бурцеву, отпадало само собою. Суд чести закончился.
Мысль о том, что такие, как Азеф не столько борются с революцией, сколько ее провоцируют, часто появлялась у представителей департамента полиции. Провокация была жизнью Евно Азефа. Он вербовал, руководил, строил планы, подавал идеи, посылал на смерть, убивал. Словом, провоцировал (производное от английского глагола «to ргоvок», т. е. «побуждать»).
Не Дзержинский разоблачил Азефа, но придет время и Председатель ВЧК по-своему разберется с террористом Борисом Савинковым. Савинков станет жертвой провокации Феликса Дзержинского.
Еще 25 апреля 1909 года судебная палата приговорила Феликса к лишению всех прав состояния и ссылке в Сибирь на вечное поселение. Затем последовала обычная в таких случаях судебная волокита: направление приговора на утверждение в Петербург. Обратно он возвратился в Варшаву в начале августа.
«Я уже скоро распрощаюсь с X павильоном, — писал Дзержинский в дневнике 8 августа 1909 года. — 16 месяцев я провел здесь, и теперь мне кажется странным, что я должен уехать отсюда, или, вернее, что меня увезут отсюда, из этого ужасного и печального дома. Сибирь, куда меня сошлют, представляется мне как страна свободы, как сказочный сон, как желанная мечта». Дописав до этого места, Феликс улыбнулся. Он уже был в Сибири и не боялся ее. Пусть думают судьи, что запрятали его туда на «вечное поселение», он-то не собирается там оставаться.
Последние листы дневника Дзержинский вынес из X павильона сам, когда отправился по этапу в очередную ссылку.
В середине ноября 1909 года ссыльнопоселенец села Тасеевского скрылся в неизвестном направлении. Феликс бежал в Вильно к своей единственной, любимой Альдоне.
В Вильно по Полоцкой улице шел одинокий путник. Лицо его было скрыто высокой серой папахой, надвинутой на голову по самые брови, и поднятым воротником тулупа. У одного из домов путник остановился и внимательно осмотрелся — улица была пустынна. Он позвонил. Дверь открылась, и луна осветила женщину средних лет, с удивлением оглядывающую позднего гостя.
— Разве ты не узнаешь меня, Альдона? Впускай же скорей!
В следующую минуту с криком «Фелек!» Альдона кинулась обнимать брата.
Вошли в комнату. И Феликс перешел в объятия Станислава.
Всю ночь проговорил Феликс с сестрой и братом.
Утром Альдона послала своего младшего сынишку в аптеку за краской для волос.
— У меня появилось много седых волос, хочу их покрасить, — ответила она на вопросительный взгляд сына.
Тонио обернулся быстро. И тут ему пришлось еще раз удивиться: мама вместо своих начала красить волосы дяде Феликсу.
— У дяди тоже много седых волос, — сказала мама, улыбаясь, — но ты, Тонио, уже большой и не должен никому об этом говорить.
Работа еще не была окончена, когда раздался резкий звонок. Так могли звонить только чужие. Станислав проверил черный ход — свободно! И Тонио увел дядю к реке, не забыв захватить и краску. Все это не заняло и минуты. И потому не успел звонок повториться, как Альдона уже открывала дверь.
В дом ворвались жандармы.
— Нам известно, что у вас скрывается ваш брат Дзержинский Феликс Эдмундович. Покажите, где он? — потребовал офицер.
— Как он мог здесь оказаться, когда я только вчера получила от него письмо из Сибири, — сказала Альдона, протягивая конверт.
Офицер посмотрел на штемпель и сунул письмо в карман. Жандармы осмотрели дом, разумеется, никого не нашли и удалились.
К ночи Дзержинский покинул Вильно.
Станислав и Альдона были напуганы вторжением жандармов и рады, что Феликсу удалось на этот раз избежать ареста. Но больше всех был доволен Тонио. Его прямо-таки распирало от гордости. Не всякому мальчишке доведется спасать от жандармов своего дядю! Жаль только, что никому нельзя об этом рассказать.
В конце декабря 1909 года Дзержинский благополучно добрался до Берлина. И там узнал, что его тюремный дневник обогнал хозяина. По решению Главного правления в «Пшегленде» уже началась публикация дневника. Дневник остался в Берлине, а его автор направился в Италию — страну детской мечты.
Феликс в Вечном городе. Он счастлив Римом. Молодой революционер движется по галереям Ватикана. В нишах белые скульптурные фигуры и бюсты… В одной из галерей посчастливилось идти вдоль стены с настежь распахнутыми окнами, выходившими в папские сады. Боже! Что за сады! Тишиной и прохладой дышат зеленые лужайки, великолепны деревья, вековые и мудрые, чего только не повидавшие пинии, сосны, кипарисы, оливы, журчат фонтаны, порхают птицы райского обличья, и — ни единого человека на бархатистых лужайках! Ах, туда бы! В тень, в зелень! В прохладу!
В Риме Дзержинский ел спагетти, пил белое вино, любовался куполом Святого Петра. Но Вечный город со своими святынями не мог помочь Феликсу обрести утраченную веру. Душа была продана дьяволу. В Сикстинской копелле, закинув голову, он рассматривал «Страшный суд». Затекла шея.
Сюда, в Италию, Дзержинского направила партия. Как восемь лет назад, после побега из Верхоленска, так и сейчас Роза Люксембург настояла на отдыхе и лечении. А Мархлевский сказал:
— Поезжайте-ка, Феликс, на Капри. Лучшего зимнего курорта для легочных больных в Европе не найдете; не зря же Горький там обосновался.
Вот так и оказался Феликс Дзержинский на вилле у Алексея Максимовича Горького.
Горький встретил гостя ласково. Его приезду он не удивился — видимо, о предстоящем визите Дзержинского на вилле «Спинола» уже знали. И ждали его.
Горький широким жестом пригласил Дзержинского войти в дом.
Кабинет писателя был весь заставлен полками с книгами. На большом столе лежали груды своих и чужих рукописей.
И Горький принялся подробно расспрашивать Дзержинского о его работе в подполье, об арестах и тюрьмах. Особенно его интересовали побеги. («Прямо роман. Садись да пиши…») Узнав, что в Варшавской цитадели Дзержинский вел дневник и что этот дневник опубликован в «Пшегленде», Алексей Максимович сказал:
— Обязательно попрошу Мархлевского прислать мне. Жаль, нет русского перевода.
Они проговорили несколько часов и расстались весьма довольные друг другом.
— Заходите ко мне почаще, не стесняйтесь, — напутствовал радушный хозяин своего нового знакомого.
Дзержинский снял комнату в недорогом пансионе недалеко от виллы «Спинола». С этого дня все три недели пребывания Дзержинского на Капри он почти ежедневно встречался с Горьким.
По утрам в распахнутое окно Феликс смотрел на вечнозеленые деревья и кустарники, растущие вокруг пансиона, вдыхал полной грудью воздух, пропитанный запахом моря, и к нему приходило состояние тихого блаженства. После сырых и мрачных казематов Варшавской цитадели и мытарств по вонючим этапам ему казалось, что он попал в настоящий райский уголок.
В первый же по-весеннему теплый день Дзержинский нанял лодку и отправился в знаменитый Голубой грот.
Феликс был потрясен и очарован открывшимся ему зрелищем. Да это же волшебный мир! Вода, стены, лодка, весла, лица, руки — все лазурное!
Ближе к вечеру Дзержинский пришел к Горькому, рассказал о своих впечатлениях.
— Ну волшебства тут, конечно, никакого нет, — улыбнулся в усы Алексей Максимович. — Солнечный свет падает в грот сквозь толщу воды, и все предметы получают лазурный оттенок. А мы с вами восхищаемся чудом природы. И очень хорошо, что не потеряли такой способности.
— А вы знаете, Алексей Максимович, чего мне больше всего не хватало в тюрьме? Живого общения с природой! Хлебным мякишем я прилеплял к стенке цветные открытки и картинки, вырванные из журналов. Жалкие копии! Но, глядя на них, я уносился в мыслях в свои родные края или в неведомые страны. Иногда в моей камере появлялись настоящие, живые цветы, и тогда я был безмерно счастлив.
Беседа потекла по руслу воспоминаний. Горький рассказал Дзержинскому несколько историй из своей жизни.
Это было в начале 1900 года в Нижнем. Явилась к А. М. девица лет 20 с лишним, но несмотря на молодые годы сильно поблекшая и с внешностью далеко не выигрышной. Она сообщила ему, что принадлежит к числу так называемых погибших созданий и что она, тяготясь такого рода жизнью, которая выпала ей на долю, решила покончить с собой. Приняла яд, но в больнице ее спасли, вылечили. А потом полиция предала ее суду за покушение на самоубийство. Суд приговорил ее к церковному покаянию на какой-то срок. Она была сильно возмущена таким приговором.
— Ведь нелепо, — говорила она, — я, веселой жизни девица, прикреплена к церкви, должна ходить изо дня в день слушать какие-то обедни, всенощные и прочую чепуху, молиться, бить поклоны, каяться, а в чем — и сама не знаю. Просто комедия, ни для кого не нужная. Помогите мне избавиться от этого дурацкого наказания. Такова была приблизительно ее речь. В беседе с ней, выяснилось, что зовут ее Женя (это псевдоним, звали же ее Клавдия Гросс), что она дочь управляющего имением, училась, окончила гимназию, умеет шить и белье и платья, вышивать и прочее. Она рассказала ему свою историю, как она «дошла до жизни такой».
Алексей Максимович заинтересовался этим не новым, но все же незаурядным типом. Избавил от церковного покаяния. Поселил Женю у себя и купил в магазине Зитера ножную швейную машинку со всеми принадлежностями — все, как следует.
Чтобы увеличить ее средства на первоначальное образование, а может быть и по другим соображениям, Алексей Максимович предложил ей написать свою историю, написать правдиво, ничего не приукрашивая. Она написала вполне грамотно, складно и занятно, но насчет правдивости задача, очевидно, оказалась непосильной: история в решающих моментах сильно отзывалась заимствованием из французских бульварных романов.
Горький так все и оставил, как было написано, но снабдил рассказ своим предисловием, где отмечал, что это говорит она правду, это приукрашивает, а это сочиняет или просто врет.
Рассказ носил заглавие «Исповедь падшей», Алексей Максимович послал его в газету «Северный курьер». Рассказ был напечатан и оплачен.
Пока длилась вся эта процедура с обращением падшей, прошло более месяца. Женя жила у Горького, держала себя вполне прилично. Иногда шила на машине, а больше нянчилась и играла с маленьким осиротелым мальчиком Шуриком — племянником Екатерины Павловны, жены Горького. И хорошо нянчилась. И хорошо играла. Кормилице Маше и кухарке Женя дала понять, что Алексей Максимович влюблен в нее и все эти хлопоты предпринимает из любви к ней.
Однажды утром в двери постучали. На стук вышла Екатерина Павловна. Она увидела субъекта гнусного вида со спитой физиономией.
— Я агент сыскного отделения, — и показывает карточку, на которой сзади написано, что чины полиции обязаны оказать ему содействие.
— Я хочу провести обыск в квартире Пешкова, — говорит он далее.
— По какому поводу и где ваши полномочия?
Он подло улыбнулся и говорит:
— У него жила проститутка такая-то. Сегодня ночью в гостинице Дутарева она у гостя украла золотые часы, бумажник и скрылась.
— Как! Вы посмеете здесь, в доме известного писателя, искать краденое?
Переговорив с полицейским сыщик ответил:
— Я знаю, что ее здесь нет, — и отказался от обыска. Дзержинский вспоминал случаи из тюремной жизни, про то, как передавал листки своего дневника на волю. Делал он это по-разному: через заключенных и жандармов.
Комната свиданий помещалась напротив канцелярии, и в коридоре Дзержинский проходил мимо двух наказанных жандармов. Они стоял рядом, вытянувшись в струнку, с обнаженными шашками в руках, на полшага от стены и не смели ни опереться, ни отдохнуть. Так они должны были простоять два часа. И вероятно, стояли уже давно, Дзержинский определил это по их измученному виду. В глазах одного он заметил блеск ненависти, в глазах другого — мертвый животный страх.
Наказанные жандармы не новость. За всякий пустяк их сажают в карцер или заставляют стоять под шашкой. И Дзержинский, наверное, не обратил бы на них внимания, если бы не одно обстоятельство: тот, с ненавистью в глазах, был ему знаком, это он как бы нечаянно устроил ему в туалете свидание с заключенным-радомчанином, а потом, когда отводил в камеру, лукаво посмеивался в усы.
Начальство не сумело выбить из него все человеческое. И в первый же день, когда Ковальчук (так звали жандарма) заступил на дежурство в его коридоре, Феликс заговорил с ним и убедился, что был прав в своих предположениях.
Жандарм по службе повседневно соприкасался с заключенными и всегда мог оправдать свое общение с ними.
Несколько листков дневника улетело на волю из X павильона Варшавской цитадели.
А потом на печи в уборной нашли браунинг и патроны. Пошли слухи, что кто-то из заключенных готовил побег.
Алексей Максимович рассказал, как попало ему от Владимира Ильича, когда он приезжал на Капри в 1908 году. Тогда вышли «Очерки по философии марксизма» Базарова, Богданова и компании. (Ленин назвал их очерками против философии марксизма.) Горькому понравилась мысль сделать из социализма новую религию. Да и сами-то Богданов, Луначарский всегда импонировали Алексею Максимовичу. Вот он попытался уговорить Ленина не выступать против них публично. Владимир Ильич отчитал его за то, что поддался идеализму.
Как-то Горький увел Дзержинского на вершину Монте-Соляро. Нельзя, уверял он, жить на Капри и не посмотреть закат солнца с этой горы.
Они медленно поднимались по огромной, в несколько сот ступеней лестнице, вырубленной в скалах. Останавливались, беседовали.
Горький взял с собой на вершину бутылку вина. Мадера оказалась на славу, как и обещал. Возможно, что именно эта бутылка вина и сообщила некий золотой ореол их беседе; а быть может и так, что красноречие собутыльника заставляло Феликса, весьма скромного потребителя вин, подносить к губам каждую новую рюмку, словно он пил нектар. Он вдруг обнаружил, что был большей частью внимательным слушателем. Притом не было ощущения, что он не сумел вволю высказаться. Но каждое произнесенное слово подхватывалось собеседником и омывалось в волнах столь живительного воображения, что начинало сверкать подобно пыльному камушку, брошенному в быстро текущий ручей. Внимательно слушая Феликса, Горький умел повернуть рассказ под новым углом, подвести к неожиданным выводам, и будничный, мало чем примечательный факт вдруг превращался в подобие брызжущего огнем ограненного хрусталя. Духовный мир Горького оказался несметно богатым, оставляя далеко позади и познания, и круг мыслей Феликса. Но его непритворная страсть к общению, радушие и прямота в обращении с товарищем говорили о щедрой готовности делиться своими сокровищами. Нет, не в вине была магия, не бутылка мадеры придала их беседе подобие волшебного сна; вернее будет сказать, что каждая капля мадеры — превосходной старой мадеры, как позднее выяснил Феликс, — была как бы освящена волшебством их беседы.
Вид с Монте-Соляро оказался действительно чудесным, превзошел все ожидания Феликса. Весь остров лежал как на ладони, а вдалеке виднелся итальянский берег. В туманной дымке просматривался Неаполь и курился конус Везувия.
И вновь красота природы увлекла Дзержинского, заслонила все горести и заботы. Отпылал закат, повеяло холодом. Пора домой. Феликс Эдмундович молча благодарно пожал руку Горькому.
По дороге назад говорили вновь о провокаторах. Горького эта проблема интересовала со стороны психологической, как и проблема проституции. Писатель все примерял на себя. Дзержинского эта проблема тревожила с чисто практической стороны. Провокаторы — огромная опасность для партии. Почти все, кто из польской социал-демократии сейчас в тюрьмах и на каторге, выданы провокаторами. Он считал, что в партии надо обязательно организовать что-то вроде следственного отдела, иначе люди будут гибнуть за награды провокаторам. Делясь своими мыслями с Горьким, Феликс, однако, умолчал о том, что он уже давно занимается выявлением провокаторов и даже здесь, на Капри, работает над материалами по этому вопросу, присланными ему из Главного правления. И Горький, и Дзержинский воспринимали социализм как новую религию со своим символом веры, ритуалами, святыми, мучениками и Страшным судом. Страшный суд при социализме вершит не Бог, а люди. Говорили о красном знамени, призывающем к борьбе за социализм. Знали ли они, что красный цвет: «…1) кровь животных…, 2) кровь последа при родах, кровь матери; 3) кровь всех женщин, т. е. менструальная кровь; 4) кровь убийства; сюда же относится кровь при обрезании, а также красное украшение в обрядах очищения от убийства человека, льва, леопарда или буйвола; 5) кровь колдовства — ведомство связано с некрофагией; 6) красные вещи обладают силой… Красные вещи относятся к двум категориям: они могут одновременно приносить добро и зло. Красное при всей его двузначности, при всей своей способности нести добро, тем не менее сильно «связывается с агрессивностью и плотскими желаниями. Оно символизирует убийство и свежевание животных, а также всякий мучительный тяжелый труд.
На Капри Дзержинский узнал, что его друг Горький тоже побывал в тюрьме. Он был арестован 11 января 1905 года, находился в Петропавловской крепости, в отдельной камере Трубецкого бастиона, обвинялся в написании воззвания, призывавшего к борьбе с самодержавием.
Арестами Феликса интересовалась только сестра Альдона и друзья по партии. При аресте Горького во всей России и за границей началась энергичная кампания за освобождение Горького. И уже в середине февраля он был освобожден под залог в 10 000 рублен. Деньги внесла М. Ф. Андреева. Вот так. Женщины любили Дзержинского, но выкупать из тюрьмы за такую сумму — не выкупали.
А может быть и выкупили бы, если бы имели деньги? Нет. Все-таки нет. Я думаю, революционного писателя можно было выкупить, а революционера-практика — никогда. Дзержинский был опасен, жесток и конкретен, его нельзя было ни купить, ни выкупить, ни продать. Да и не так Дзержинский был воспитан. Польская шляхта (пусть даже мелкопоместная) не продавалась актрисам-самоучкам за 10 000 рублей.
Горький никогда не любил охоты.
— Ведь жалко же их убивать, черт возьми, зверей этих! Ведь, например, медведь (показал, как медведи сосут водку из бутылки, обняв лапами; как ходят, какие милые, никогда не нападают на человека, если не тронуть, какие мохнатые…)
— Ведь медведь, он удивительно милый человек.
Ну, как тут ни вспомнить ручного медведя Мишку — первую жертву, расстрелянную в селе Кайгородском.
Мне довелось читать воспоминания Владислава Ходасевича. Это тот человек, который по словам Горького, «сделал из злости ремесло», утверждал, что слухи об оргиях на итальянской вилле Горького преувеличены. Все сводилось к невинным шуткам, вечерам с шампанским, домашними фейерверками, поездками на велосипеде, объясняет Ходасевич.
Мне, выросшей в среде эмигрантов, известно иное. Может это были не оргии, а просто — времяпровождение?
На вилле «Спинола» всегда было много гостей. Здесь Дзержинского ждал приятный сюрприз. Узнав, что он любит музыку, Мария Федоровна пригласила Варвару Кузьминичну Риолу, замечательную пианистку, жившую на Капри, и та играла Шопена специально для Феликса. Закрыв глаза, он вслушивался в знакомые мелодии и на их волнах уносился в далекое детство, в милое сердцу Дзержиново.
Вновь пили мадеру.
— Человек — это звучит гордо! — повторял Горький слова героя своей пьесы.
— Может и гордо, — скептически заметила пианистка. — Но вы, Алексей Максимович, на мой взгляд, губите дар данный вам Богом.
— Что Вы хотите сказать? — спросил Горький.
Дзержинский молчал, он любил сначала присмотреться и прислушаться, а уж потом принять участие.
— Я хочу сказать, что незачем пытаться делать из социализма новую религию. Я хочу сказать, что ваше желание стать пролетарским писателем абсурдно.
Неожиданно Горький, этот огромный мужчина-ребенок, заплакал. Он сидел на черном венском кресле, и слезы ручьями лились по щекам. Мария Федоровна и Феликс кинулись утешать писателя. Алексей Максимович промычал что-то невнятное в адрес обидчицы и утешителей, взял недопитую бутылку мадеры и удалился в спальню. Оставшиеся коротали вечер. Феликс заговорил о польской литературе, читал «Оду вольности» Адама Мицкевича. Андреева волновалась, посматривая в сторону спальни, куда удалился Горький. Наконец, не выдержала, встала и пошла туда. Вскоре вернулась и, попросив прощения, позвала Феликса помочь ей. Феликс увидел Бога-человека лежащим на ковре без малейшего движения и признаков жизни. Рядом лежала пустая бутылка из-под мадеры. Андреева предложила Феликсу перенести Горького на диван.
— У Алексея Максимовича туберкулезный процесс, ночь на холодном полу может оказаться губительной для него. Феликс поднял Бога-человека и перетащил на диван. На ковре в том месте, где лежал писатель, расплылось большое, темное, мокрое и теплое пятно. Феликс сделал вид что ничего не заметил и отправился провожать пианистку.
«…Здесь так очаровательно, так сказочно красиво, что я до сих пор не могу выйти из состояния «восторга» и смотрю на все, широко раскрыв глаза, — писал он Тышке 11 февраля 1910 года. — Ведь здесь так чудесно, что я не могу сосредоточиться, не могу себя заставить корпеть за книгой. Я предпочитаю скитаться и слушать Горького, его рассказы, смотреть танец тарантеллы Каролины и Энрико, мечтать о социализме, как о красоте и могучей силе жизни, чем вникать в меко-беко-отзовистско-ликвидаторско-польские ортодоксальные споры и вопросы.
С Горьким, — писал далее Феликс, — довольно часто встречаюсь, посещаю его, иногда хожу с ним на прогулку. Он произвел на меня громадное впечатление своей простотой, своей жизненностью и жизнерадостностью… Он поэт пролетариата — выразитель его коллективной души и, быть может, жрец Бога-народа…»
На этом месте Тышка, читавший это только что полученное письмо, усмехнулся: «Сам-то ты, братец, — тоже поэт пролетариата. А вот за «Бога-народа» тебе от Ильича здорово досталось бы, попади ему в руки эти строки».
В Венеции, в неприметной на вид церквушке, почти что часовенке, о которой ни слова не было сказано в туристском путеводителе, у Феликса Дзержинского открылись глаза.
Он долго стоял озадаченный (он мог теперь в этом признаться) тем, что сначала он принял за скованность в позах и жестах изображенных на фресках людей, детски-наивным, как ему показалось в ту пору, тщанием, с каким было выписано их платье, одежда (сколь по-иному смотрелись благородные складки на полотнах великих художников) и простодушным, словно лишенным экспрессии выражением юных лиц (даже в седобородых старцах присутствовало нечто младенческое). Но вдруг вниманием Феликса завладело одно лицо на картине — круглощекая скуластая девушка с широко посаженными глазами в узорной, унизанной жемчугом сетке на волосах. Постойте, так это же Альдона, в точности Альдона! Но кто бы посмел назвать ее теперь некрасивой! На картине она выглядела несравненной принцессой из сказки. И в какой волшебной стране проводила она свои дни! Ее окружали гибкие юноши, круглолицые с капризными губками девушки, румяные старцы, черные от глянца арапы, диковинные птички и кошечки, кролики, щиплющие траву. И все это общество располагалось на золоченых террасах, под розовыми и голубыми арками. Гирлянды из лавра ниспадали с балконов цвета слоновой кости, купола церквей и минареты вырисовывались на фоне летнего моря. Этот невиданный мир захватил, пленил Феликса, и он не печалился более ни о благородных одеждах, ни о человеческих ликах с запечатленными страстями, ни о темном, как сажа, колорите полотен; забыл обо всем, чем готовился восхититься. Забыл даже о рафаэлевом «Преображении», хотя до того твердо знал, что это величайшая картина на свете.
Именно в Италии подавленная сексуальность Феликса получила частичное освобождение.
В тот период Феликс мало писал друзьям по партии, тем более — о делах, подчиняясь категорическому запрету, наложенному на него врачами. Исключение составляла только Сабина Файнштейн. Феликс написал ей из Берлина, из Цюриха, с Капри…
Сабина жила в крохотной швейцарской деревеньке Лиизе, около Цюриха. Еще из Берлина Феликс послал Сабине открытку. Она ответила, и переписка, прерванная тюрьмой, ссылкой, просто временем, которое прошло с тех пор, как они познакомились, возобновилась.
В письмах Феликс называл Сабину своей госпожой — Пани, и неизменно писал это слово с прописной буквы. Делился с нею мыслями, впечатлениями, всем, что сотворяет духовный мир человека. Так доверительно и откровенно пишут лишь в дневнике, зная, что он не попадет в чужие руки, да женщине, с которой связывает большая дружба.
Письмо первое:
«Час назад был у врача Миакалиса. Профессор сам болен чахоткой. А я совершенно здоров! Только истощение, я похудел и измучен. Анализ ничего не показал. Советовал поехать в Рапалло, но не возражает и против Кардоны. Речь идет только о покое, о регулярном образе жизни, о питании. Я уеду завтра или послезавтра, самое позднее. Поеду через Швейцарию, посещу мою Пани (можно?). Заеду на день-два в Цюрих.
Я еще не решил, куда мне ехать. Решу по дороге. Меня влечет море. Мне кажется, когда я его увижу, забуду обо всем, найду новые силы. Как во сне, все сейчас переплелось — Десятый павильон, дорога, товарищи. Потом изгнание, кладбищенская тишина лесов, покрытых снегом. Обратный путь. Сестра и ее дети…
Потом снова товарищи давние. Они ждали меня…» Письмо второе:
«В пути. Берлин — Цюрих.
Я уже еду, а куда — сам не знаю. Со вчерашней ночи ношусь с мыслью о Капри. Опасаюсь ехать в Рапалло. Там нет никого, кто бы дал совет, как подешевле устроиться. Я написал вчера в Париж, чтобы мне дали какой-то адрес на Капри. Ответа буду ждать в Цюрихе, Впрочем, не знаю, может, лучше бы остаться в Швейцарии. В Цюрихе буду ждать писем, решу в последний момент. Хотел бы заглянуть к моей Пани, если она не возражает против этого — прошу написать мне несколько слов. Роза Люксембург советовала мне ехать в Мадерне. Она жила там за шесть-семь франков в день, но для меня это дорого.
Довольно об этом. Еду на Капри! Будет море и голубое итальянское небо».
Письмо третье:
«Цюрих.
Поздняя ночь. Сижу у знакомого, который называется Верный. Он такой и есть на самом деле. Он мягок, как женщина, тонкий, молодой и полон энтузиазма. Мучения последнего времени словно бы совершенно его не коснулись.
Только что вернулись домой из лесу в Цюрихсберге. Было весело. Видели Альпы, горы, озеро и город внизу при заходе солнца. Блеск пурпура вечерней зари, потом ночь, туман, встающий над долинами. Спутники понравились мне своим юношеским задором. Не было речи ни о мучениях, ни об отсутствии сил, чтобы жить. Каждый готов выполнить свое предназначение.
Утром получил письмо. Признаюсь, не ждал такого ответа. Что-то подсказывало мне — увижу мою Пани. Ну что ж, раз так — не поеду. Двинусь прямо к морю…»
Письмо четвертое:
«В дороге.
Что за прелесть — какая чудесная дорога! Каждое мгновение открывается что-то новое — прекрасные виды, все новые краски. Озера, зелень спящих лугов, серебристый блеск снега, леса, сады. Вытянувшиеся ветви обнаженных деревьев, снова скалы, горы. И вдруг — тоннель, словно бы затменье для того, чтобы подержать в напряжении, в ожидании нового подарка. Без конца слежу за всем и все впитываю в себя. Хочу все видеть, забрать в свою душу. Если сейчас не впитаю величия этих скал и этого озера, не возьму, не перейму их красоту, — никогда уж не вернется моя весна.
Еду один. Временами принять этого не могу. Охватывает смятенье. Нет, нет! Весна вернется!.. О весне мне говорят горы, озера, скалы, зеленые луга. Вернется весна, вернется! Зацветут долины и холмы, и благодарственная песня вознесется к небу, и осанна достигнет сердец наших. Достигнет?
Дорога вьется змейкой по склонам гор, над долинами, над озерами и уносит меня в страну чудес. Я еду на Капри. Получил письмо от Горького. На один день задержусь в Милане. Оттуда напишу».
Письмо пятое:
«Болонья — Рим.
Я видел заход солнца, оно ложилось спать. Я видел краски неба, которые словно всегда предчувствовал, по которым тосковал, но которых никогда не видел в реальности. Глубокая голубизна неба была наполнена серебром, пурпуром, золотом. И облака, плывущие издалека, и горы, укутанные фиолетом. А где-то вдали — совершенно необозримая плоская Ломбардская долина, сбегающая к Адриатике.
И снова я думал о тебе, мечтал о том, чтобы совершилось чудо. Хочу освободить дремлющие во мне силы. Потому и бегу я к солнцу, к морю.
Если бы ты могла прислать мне, хотя бы на время, свою фотографию…»
Письмо шестое:
«Рим.
Сижу в ресторане на веранде. Передо мной Вечный город. Его холмы, развалины. Столько цветущих деревьев, столько тепла, зелени! Не верится, что это зима, что это не сон. А небо такое ласковое, такой покой всюду. Там, внизу, еврейское кладбище — тихие елки, кипарисы. Меня очаровала моя сказка, которую, может быть, я сам придумал, и я хочу так мечтать без конца».
Письмо седьмое:
«Капри.
Я пишу сейчас только открытку. Здесь настолько красиво, что кажется невероятным то, что я здесь задержался, что у меня есть здесь собственная комната, что я могу без конца смотреть на море и скалы. Что они — моя собственность! Мои на целую вечность — на месяц. Целые сутки я был у Горького. Разве это не сон?! Обычно представлял его издалека, а теперь видел вблизи. Сейчас думал о его первых произведениях…
Может быть, хорошо, что я не остался в Швейцарии. Быть может, оставаться вечным странником в погоне за мечтой и есть мое предначертание. Быть может, здесь, в общении с неодолимо влекущим меня морем, я сумею возродить свои силы.
У меня комната с большим балконом, с чудесным видом на море в обрамлении двух гигантских скал. Я питаюсь в приличном ресторане — обед и ужин. На завтрак — молоко и фрукты. Все это у меня есть. Пока здесь довольно холодно. Идет дождь, но скоро все это изменится, выйдет солнце».
Письмо восьмое:
«Капри.
Я сижу, гляжу на море, слушаю ветер, и все глубже пронизывает меня чувство бессилия, и грусть все больше въедается в мою душу. Горестные мысли — что любовь моя ни тебе, ни мне не нужна. Сейчас ты такая далекая и чужая. Как это море — постоянно новое и неизведанное, любимое и неуловимое. Я люблю, и я здесь один. Сегодня я не способен высказать свои чувства, хотя любовь переполняет всю мою душу, все ее уголки. Жажда твоей любви сама материализуется в чувство, которого ты не можешь мне дать.
Что мне делать? Прекратить борьбу, отречься, поставить крест на любви, устремить всю мою волю в другом направлении? Уйти совершенно я не хочу. А словам любви не разрешу больше подступать к горлу. Буду писать о том, как живу, что делаю. Хочу и от тебя, хоть временами, получать словечко, известие, что ты есть, что ты улыбаешься».
Письмо девятое:
«Капри.
Прекрасное море, как в волшебной сказке, которую слышал когда-то в детские годы… Многоэтажные нависающие скалы недвижимо стоят на страже, а рядом с ними постоянно живет море… Постоянно изменяются его краски и настроение, и мелодичная нежная музыка моря превращается вдруг в бешено пенящиеся проклятья. Оно постоянно другое, постоянно влечет… Я каждый день прихожу в изумление, будто вижу его в первый раз. Не могу ни понять, ни узнать его. Оно встает предо мной, как вечная тайна, как моя собственная жизнь, как та, которую люблю и которая не моя…
До сих пор не могу ни понять, ни осознать моря. Его нельзя ни понять, ни похитить. И ты — как это море, переменчивое и неразгаданное, волнующее, как святыня. Я чувствую красоту моря и его грозы, стремлюсь к красоте этой, хочу жить ею…
Но — стоп… Я чувствую на себе кандалы, которые заставляют меня молчать. А я должен бы громко кричать, что эти самые кандалы отравляют радость, отнимают у глаз наших силу и возможность воспринимать красоту. Вспомни — когда-то мы возвращались с тобой из Отцовска, от твоего дяди. Я глядел в твои глаза и, может быть, ревновал. Мы стояли у окна вагона и смотрели в летнее ночное небо. Так и сегодня я говорю: кто видит небо, кто море видит, не может не любить. Для собственного счастья человек должен видеть других свободными.
Я писал тебе, что познакомился здесь с Горьким. Пришел к нему с большой любовью за то, что он умеет зажигать людей, умеет высекать из себя искры, которые велят ему слагать песни могущества и красоты жизни. Я хотел выразить ему любовь мою, хотел, чтобы он ее почувствовал, но не сумел сблизиться.
Прихожу к нему накоротке и ухожу от него с какой-то грустью. Как далеко от привычной жизни должен он сейчас жить. Ему, вероятно, плохо от этого ощущения…
Сейчас читаю его «Исповедь». Она напоминает мне старые вещи и очень нравится. Вообще читаю мало, отрываюсь от книги, чтобы посмотреть на море. Много хожу, лазаю по скалам. Голова не кружится, когда гляжу в пропасть. И только ночью я падаю, падаю… Тогда становится страшно. А в общем-то поправляюсь — восстанавливаю силы».
Письмо десятое:
«Капри.
Здесь я познакомился с молодым польским поэтом… Стихоплет без поэзии в душе… Чтобы не потерять ничего «от своей индивидуальности», он ничего не читает и ничему не учится. Представляю себе его произведения.
Когда моя Пани возвращается? Где я могу ее встретить? На обратном пути хочу задержаться в Риме на день-два. И в Генуе. Может быть, еще в Медиолане, чтобы бросить последний взор на чудеса Италии.
Посылаю свою фотографию, сделанную Франей в Цюрихе. Решетка, на которую я опираюсь, это символ: вечный странник, для которого самое подходящее место за решеткой… Моя улыбка — это, может быть, радость от разрешенной загадки. Радость и страдание, вечная борьба, движение — это и есть диалектика жизни, сама жизнь. Сейчас я настроен не только философски. Чувствую огромный прилив жизненной энергии.
Уже ночь. Тихо. Сквозь открытое окно слышу неустанный шум моря, словно отдаленный топот шагающих людей. И снова слышу голос в душе — что с ними, с этими людьми, я должен идти на долю и недолю.
Когда я вижу Горького, то приписываю и ему то, что болит у меня самого. И этими мучениями я должен поделиться с тобой, как и всем тем, чем я живу.
Получил от Кубы письмо. Очень хорошее, сердечное… Мне снова приходит мысль, что он также, как моя Пани, как многие иные, ценит меня за мою искренность, за то, что делает меня похожим на ребенка. Знаю, что не могу быть твоим сказочным принцем. А может быть, тебе подойдет Куба? Готов на все, лишь бы ты была счастлива. Но ты и его не любишь…
Отсюду поеду в Нерви. Говорят, там необычайно буйная растительность. Есть там товарищ, у которого хочу узнать некоторые подробности того, что было после моего отъезда из «Замка» — тюрьмы. Все это так и не уходит из моего сердца».
Письмо одиннадцатое:
«И вот я уже не один — с Горьким. Наступило какое-то мгновение, разрушившее то, что нас разделяло. Не заметил, когда это случилось. Из общения с Горьким, из того, что вижу его, слышу, много приобретаю. Вхожу в его, новый для меня, мир. Он для меня как бы продолжение моря, продолжение сказки, которая мне снится. Какая в нем силища! Нет мысли, которая не занимала бы, которая не захватывала бы его. Даже когда он касается каких-то отвлеченных понятий, обязательно заговорит о человеке, о красоте жизни. В словах его слышна тоска. Видно, как мучит его болезнь и окружающая его опека.
Позавчера были на горе Тиберио, видели, как танцевали тарантеллу. Каролина и Энрико исполняли свадебный танец. Они без слов излили мне историю их любви. Не хватает слов, чтобы передать то, что я пережил. Какое величайшее искусство! Гимн любви, борьбы, тоски, неуверенности и счастья. Танец длился мгновения, но он и сейчас продолжает жить во мне, я до сих пор вижу и ощущаю его. Смотрел, зачарованный, на святыню великого божества любви и красоты. Танцевали они не ради денег, но ради дружбы с тем, гостем которых я был. Ради Горького. И в свой танец они вложили столько любви!
Потом Каролина говорила, что готова разорвать на куски тех, кого они должны развлекать танцами, чтобы заработать немного денег. А Энрико через переводчика все убёждал меня: Христа замучили потому, что он был социалистом, а ксендзы — сплошные пиявки и жулики…
А два дня назад я сидел над кипой бумаг, разбирался в непристойных действиях людей, приносящих нам вред. В делах провокаторов, проникших к нам. Как крот, я копался в этой груде и сделал свои выводы. Отвратительно подло предавать товарищей! Они предают, и с этим должно быть покончено.
Ночь уже поздняя. Сириус, как живой бриллиант, светит напротив моего окна. Тишина. Даже моря сегодня не слышно. Все спит и во сне вспоминает о карнавале. Вечером было столько музыки, смеха, пения, масок, ярких костюмов. Если бы ты была здесь, если бы мы могли вместе пережить эти дивные мгновенья, отравленные моим одиночеством!»
Письмо двенадцатое:
«Капри.
Утром пришло письмо от Пани, и весь день хожу радостный. Увидел новую прелесть моря, неба, скал и деревьев, детей, итальянской земли… В душе пропел тебе благодарственный гимн за слова твои, за боль и муку твою, за то, что ты такая, какая есть, что ты существуешь, за то, что ты так мне нужна. Мне всегда казалось, что я тебя знаю, понимаю твою языческую душу, страстно желающую наслаждения и радости. Ты внешне тихая и ласковая, как это море, тихое и глубокое, привлекающее к себе вечной загадкой. Море само не знает, чем оно является — небом ли, которое отражает золотистые волны, звездой ли, горящей чистым светом, или солнцем, которое сжигает и ослепляет. Или оно — отражение той прибрежной скалы, застывшей и неподвижной. Но море отражает жизнь. Оно само мучится всеми болями и страданиями земли, разбивает грудь свою о скалы и никак не может себе найти, не может познать, потому что не в силах не быть самим собой. Вот такая и ты…
Я хочу быть хоть маленьким поэтом для тех, которым жажду добыть луч красоты и добра».
Письмо тринадцатое:
«Капри.
Ужасно не люблю, не переношу трагедий, которые мне чужды. Потому что, пока живу, ощущаю лживость трагедий. Больше всяких мучений, всякой боли, боюсь неправды. Неправда убивает в нас смысл жизни и человеческую тоску. Я знаю, что ужасно трудно сказать правду. Ежедневно она кажется другой, и понять ее раз и навсегда невозможно.
Я провел последние минуты у Горьких. Принес им цветы… Мне было хорошо. Я не думал о том, что уезжаю, радовался тому, что слышу, вижу, тому, что я не чужой для них».
Письмо четырнадцатое:
«Неаполь.
Сижу в кафе. Только что приехал, а поезд отправляется дальше только вечером. Погода неважная, и, может быть, поэтому мне грустно. Жалко расставаться с островом. Я прощался с ним, пока он не исчез в тумане. Хорошо мне было там с Горьким. Как-то я с ним сжился, подружился. Прощался с ними весело. Красный домик на горе, как орлиное гнездо, прилепившееся к скале, все удалялся, пока не исчез в дымке. Мне сделалось грустно. Пожалуй, уж никогда не вернутся золотые минуты, которые я там провел.
Две последние ночи Сириус опять не давал мне заснуть. Он все разгорался и гас, чтобы снова засверкать еще более сильным блеском…
Пришла в голову мысль — в апреле поехать в Польшу. Там обязательно нужен кто-то подходящий. Не знаю, почему Сириус натолкнул меня на эту мысль, и вдруг все прояснилось во мне. Я хочу жить, хочу действовать, хочу проявить свой порыв в Деле. Мою любовь и чувство красоты, которое увожу с Капри, от Горького, хочу превратить в деяния. Мне немножко грустно, но я радуюсь, что возвращаюсь к работе, к повседневной жизни.
У меня есть опасение, что мои товарищи слишком сентиментальны, что они захотят навязать мне покой, ненужный и бесполезный. А ведь мои мысли — не результат смятенья, это — служение Делу…
Снова пишу. Несколько часов бродил по Неаполю. Осматривал какие-то удивительные деревья с неизвестными мне именами. Они похожи на часовни, оплетенные гирляндами. Осматривал витрины магазинов, дорогие камни с яркой игрой красок, флорентийские изделия из этрусской глины, золотые, серебряные украшения. Все вызывает мое восхищение, приковывает взор. Италия — это прекрасная, чудесная страна.
Итальянцы вообще мне очень нравятся своей живостью, веселым нравом. На улицах полно детей, полно шума, смех, плач, пение, улыбки, по которым можно узнать душу народа — простую, искреннюю, сердечную. Мы объяснялись исключительно улыбками, и нам было хорошо. В них есть что-то от неба и моря, от цветов и садов, среди которых они живут, хотя они грязные, крикливые и ужасно бедные».
Письмо пятнадцатое:
«Неаполь — Рим.
Вчера был в Лазурном гроте. Поехал с немцами, с которыми познакомился в ресторане и последнее время вместе с ними странствовал. Хотели поехать утром, но кто-то сказал, что после обеда освещение в гроте красивее. Мы поехали. К сожалению, хозяин лодки сказал, что надо было поехать как раз утром. Но откладывать нельзя было — через день я уже уезжал. Хотел быть в гроте и посмотреть на чудеса. Море было неспокойно. Я смотрел на величественные скалы, нависшие над нами, ласкал рукой прозрачную воду и, как обычно, в мыслях был далеко-далеко.
Мы плыли дальше. С одной стороны был колоссальный остров, с другой — Неаполитанский залив, с великолепной, высеченной в скалах панорамой Сорренто, Везувия, Неаполя.
Через полчаса итальянец показал нам небольшой провал в скалах… Это был грот. Нам пришлось лечь на дно лодки. Сунули головы под скамейки, чтобы итальянец, сам лежа над нами, мог протянуть лодку. И вот мы, наконец, оказались в гроте. Я приподнялся и замер. Скрытый где-то в глубинах свет проходил сквозь темную толщу воды. Наверху и в углах грота притаилась темнота, побежденная, бессильная, навеки прикованная к скале. От воды исходила удивительная побеждающая сила. Вода была прозрачна, и сквозь нее все было отчетливо видно. Она словно бы жила, говорила, осознавая свое могущество, восторгаясь собой.
Мы почувствовали, что здесь мы чужие. Мой спутник не выдержал и захотел возвратиться. Я хотел остаться еще, меня приковало это чудо, я был полон восторга, но не протестовал. Никогда не забуду этих мгновений — это было венцом волшебной приснившейся мне сказки, какое-то удивительное прощание с чудесной, таинственной природой Италии.
Сейчас я еду. Куда? Бороться за счастье, красоту и радость жизни.
Два последние года измучили меня, оставили после себя такую усталость. Несколько недель, проведенные здесь, придали мне новые силы.
Пора заканчивать. Поезд мчится, мчится. Ужасно трясет. Пишу бессвязно, видимо потому, что полон какого-то внутреннего жара и необъяснимой, непонятной радости. Пишу все это затем, чтобы создать иллюзию, будто рассказываю все тебе, будто ты со мной и слушаешь мои слова».
Письмо шестнадцатое:
«Нерви.
Здесь собралась нас тройка из Десятого павильона. Мы — противники, стоим на разных политических позициях, но весело смеемся, беседуем, вспоминаем… Из Нерви поеду в окрестности Ниццы. В мыслях уже возникают дела.
Здесь чудесно, в Нерви. Солнечный, теплый день. Много деревьев — стройных кипарисов, эвкалиптов, целые рощи апельсиновых, лимонных деревьев, пальмы. И море здесь ближе. Может быть, другое, но такое же прекрасное, такое же манящее».
Письмо семнадцатое:
«Генуя — Милан.
Я покидаю Италию. Моря уже не видно, а такое прекрасное оно было, залитое солнцем.
Еду по Миланской равнине. Лунная ночь. Широкие просторы, залитые ласковым светом. Это последний аккорд моих переживаний, моих мечтаний, моих романтических настроений. Еду с мыслью и надеждой, что снова оживу и вновь стану деятельным. По поводу здоровья я написал письмо доктору, но порвал на куски и выбросил в море.
Сейчас я прощаюсь с чудесной страной, страной мечтаний. Послезавтра буду в Берне… Потом, если согласятся на выезд в Петербург, заеду в Берлин.
Понравились ли Вам цветы, Пани? Мы послали их от нас с Ксендзом и от Адама. Хотелось бы получить от Вас несколько слов, однако не могу сообщить адреса. Не знаю, где буду.
Вел здесь себя безрассудно — забыл о деньгах. Поэтому из Менагери пришлось идти пешком и всю ночь провести под открытым небом…
Днем бродил с Ксендзом и его девушкой по горам. Впрочем, не устал. Чувствую себя хорошо, даже весел.
Поезд приближается к Милану. Крепко жму руку Пани».
На этом обрываются швейцарские письма Феликса к Сабине Фанштейн. В Швейцарии они так и не встретились. Феликс понял, что пережитое на Капри, казавшееся ему большим и глубоким чувством, было только воспоминанием, словно бы далеким сном. Об этом и написал он Сабине из Кракова, уже погруженный в повседневную жизнь подпольщика, в борьбу, вновь захваченный своим Делом:
«То что произошло со мной, напоминает судьбу яблони, которая стоит за моим окном. Недавно она вся была усеяна цветами — белыми, пахучими, нежными. Но вот налетел вихрь, сорвал цветы, бросил на землю… Яблоня стала бесплодной. Но ведь будет еще весна, много весен».
Эта бесплодная любовь зародилась в октябре 1906 года в Варшаве. Сабина, как в свое время Юлия Гольдман, была сестрой друга по партии Здислава Ледера (Фанштейна). В книгах про Дзержинского, изданных в Советской России, ее называют Сабина Ледер. Это неправильно. Ледер — партийная кличка ее брата, фамилия — Фанштейн.
Дзержинский приехал в Варшаву в связи с провалами в организации — все руководство было арестовано. Знакомство состоялось в квартире на Маршалковской. (Брат Сабины был арестован во Вроцлаве.)
Феликс заскучал на Капри. Бесплодная любовь к Сабине на фоне красот Италии и чувственности итальянцев была губительна дня нервов и утомляла. А еще он понял, как сам отстал от партийной жизни. И все красоты, которыми он там восхищался, сразу потускнели и стали ненужными. Почувствовал себя уже не Феликсом, а Юзефом, загорелся «лихорадкой работы» (так сам он определил свое состояние).
Дзержинский заспешил в Берн.
Вскоре он писал своей любимой сестре Альдоне (после замужества — Булгак).
«А. Э. Булгак
(Берлин) 1 марта
1910 г.
Дорогие мои!
Так давно я не писал вам. Я странствовал по свету. Вот уж месяц, как я уехал с Капри; был в итальянской и французской Ривьере, в Монте-Карло и даже выиграл 10 франков; затем любовался в Швейцарии Альпами — могучей Юнгфрау и другими снежными колоссами, горящими заревом при закате солнца. Так прекрасен мир! И тем более сжимается мое сердце, когда подумаю об ужасах человеческой жизни, и я должен опять возвращаться с вершин в долины, в норы. Через пару дней буду в Кракове, где поселюсь на постоянное жительство. Оттуда пришлю тебе свой адрес. Крепко, горячо целую всех вас.
Ваш брат Феликс».
В самый канун нового, 1910 года в Краков приехала Софья Мушкат. В эмиграции она оказалась не по своей воле. 29 сентября 1909 года Мушкат была арестована в Варшаве у себя на квартире и пробыла в тюрьме на Спокойной улице три месяца. Но так как при аресте никаких улик найдено не было, то все дело кончилось тем, что ее выслали за границу.
Несколько недель Богдана (так теперь звали Софью Мушкат в партии) провела у своей старой подруги Ванды Краль в Грефенберге, набираясь сил после тюрьмы.
Но делать ей в этом курортном городке было нечего, Богдана перебралась в Краков и поселилась у Софьи Фиалковской, в районе Дембники.
Фиалковская очень обрадовалась появлению Богданы в Кракове. Девушки с удовольствием вспоминали совместную подпольную работу в девятьсот пятом. Тогда Фиалковская, она же Клара, после побега из тюрьмы скрывалась на квартире у Зоей Мушкат. Незабываемое время!
Во второй половине марта в Краков приехал и Дзержинский. Это была последняя суббота марта. Вечером в дверь квартиры Фиалковской раздался стук. Пришел Богоцкий.
— Ну, хозяйки, — сказал Сергей Юстинович, лукаво улыбаясь, — готовьте пироги, встречайте завтра дорогого гостя.
— Кого бы это? Не томите, умираю от любопытства! — в тон ему спросила Клара.
— Придет Юзеф, просил предупредить.
— Как Юзеф? Разве он не в ссылке?! — послышалось горячее восклицание Мушкат.
Богоцкий внимательно посмотрел на нее. Девушка густо покраснела.
Впрочем, Сергей Юстинович сделал вид, что не заметил ни волнения, ни смущения Богданы, и повернулся к Кларе.
— Мы с ним возвратились только вчера. Юзеф пришел ко мне в Союз помощи заключенным. Он бежал из Сибири еще в конце прошлого года, успел побывать на Капри у Горького, в Берлине, а теперь приехал к нам, в Краков, на постоянную работу. Да что я, — спохватился Богоцкий, — зачем я вам все это рассказываю? Завтра сами его обо всем расспросите.
Наутро девушки с особой тщательностью принялись убирать и как могли приукрашивать свое скромное жилище. С нетерпением ждали они Дзержинского, который появился, как всегда, точно в назначенное время.
Весна в этом году выдалась ранняя и теплая. Он был в одном костюме и без шляпы. А вслед за ним через открытую дверь в комнату хлынули лучи солнца.
Мушкат вспомнилась их первая встреча в Варшаве на квартире у Ванды. Тогда тоже Юзеф стоял залитый солнечными лучами.
Здороваясь, Дзержинский назвал Зоею «товарищ Чарна», именем, под которым запомнил ее по 1905 году, и ей это понравилось.
— Рад, очень рад встретить тебя здесь, товажишка Зося, — говорил Феликс, крепко пожимая ее руку.
Софья Мушкат вспоминала:
«Однажды в воскресенье, через несколько дней после его приезда в Краков, Юзеф пришел к нам с Кларой на Дембники. Он был весел и оживлен. На лице его еще был загар — результат месячного пребывания в Италии.
Клару часто навещал молодой товарищ портной Законник (Владислав Громковский, эмигрировавший, как и мы, в Краков). Узнав, что к нам собирается прийти Юзеф, Громковский тоже пришел, чтобы его увидеть.
В нашей скромной комнатке не хватало стульев, и Юзеф вместе с Законником сидели обнявшись на одном стуле. Законник, как зачарованный, смотрел на Юзефа, которого он тогда видел впервые, но о котором так много слышал от товарищей.
Юзеф с интересом рассказывал нам о волшебной природе Капри и с еще большим восхищением — о «певце пролетариата», как он называл Максима Горького».
Попробуем представить напряжение, нарастающее в маленькой комнатке квартиры в Дембниках. Феликс был центром внимания двух молодых женщин и одного мужчины. Он притягивал к себе, завораживал. Трудно было предположить, что под маской загорелого страстного революционера скрывается холодная шизоидная натура. Самой яркой чертой шизоидной личности является расщепление мышления, аффекта и воли. Именно это расщепление заставило в свое время выбрать термин «шизофрения» — от греч, «shizo», расщеплять и «рhren» — душа.
Дзержинский использовал обращенное на него внимание, чтобы произвести благоприятное впечатление. Эгоизм (или даже нарциссизм) был чертой характера Дзержинского, важной для понимания его жизни и деятельности. Феликс отдавал себе отчет о наличии этой черты, о чем свидетельствует запись в дневнике:
«Как досадно на самого себя за то, что всегда как бы невзначай хвалю самого себя». (1898).
Феликс еще ощущал на своей коже солнце Италии. Он видел, что Мушкат смотрит на него, как загипнотизированная. Феликс очаровывал своим рассказом не только слушателей, но и самого себя. И в атмосфере общей очарованности, в облике 28-летней Зоей он стал выявлять черты прекрасные, яркие, нездешние, обещающие наслаждение, до боли близкое и знакомое. Она напоминала Феликсу «холодную пани» — Юлию Гольдман.
Дзержинский попросил Мушкат помочь ему привести в порядок партийный архив. А уже прощаясь сказал ей:
— Спасибо! Я провел у вас чудесный вечер. Жаль только, что не оказалось рояля. Мне так хотелось послушать музыку. Помнишь, как тогда, у Ванды? Ты превосходно играла!
Когда Богдана пришла на следующий день к Дзержинскому, она застала его сидящим на полу среди разбросанных по всей комнате газет, журналов и брошюр.
— Полюбуйся, какой хаос оставил мне в наследство Збигнев. Я буду требовать привлечения его к партийной ответственности за преступное отношение к хранению партийного архива, — голос Юзефа дрожал от возмущения.
Богдана села на предложенный ей стул. Она очень устала. Юзеф жил за городом, в Лобзове, на улице Петра Расола, в доме № 13.
— Это квартира Даниеля Эльбаума, — пояснил Юзеф. — Ты должна его знать. Если не как Эльбаума, то как Вицека. Я поселился у него сразу же, как приехал из Берлина.
— Я знаю Эльбаума. После VI съезда СДКПиЛ он занимался связью между Главным правлением и организацией в Польше.
— Вот и прекрасно! Не можешь же ты не знать хозяина квартиры, куда будешь приходить ежедневно.
Богдана осмотрела комнату. Повсюду — на столе, полу, подоконниках и стульях — лежали различные издания СДКПиЛ, ППС-левицы и «революционной» фракции ППС, 1-го «Пролетариата» и ППС-«Пролетариата», издания РСДРП — большевиков и меньшевиков, а также эсеров и анархистов. Перед ней лежал богатейший архив литературы польских и русских революционных для того времени партий. Но в каком виде! Все было смешано и перепутано. Она только сейчас поняла, какая колоссальная работа ей предстоит.
— Прошу тебя, товарищ Чарна, разобрать всю эту свалку по наименованиям, годам и номерам, — говорил между тем Дзержинский.
Тон был сухой, официальный. Разговор шел о деле.
Никто и не догадывался, что Феликс все еще ощущал на своей коже солнце Италии, что в нем все еще жил азарт игрока, выигравшего в Монте-Карло 10 франков.
Вместе с Фиалковской Зося часто теперь гуляла в окрестностях Кракова. По воскресеньям они забирались куда-нибудь подальше: на Паненьские скалы, где было полно фиалок, или на Беляны и в Тынец, там в зарослях сирени утопали живописные руины монастыря, основанного еще Болеславом Храбрым. Попытки девушек увезти за город и Юзефа оканчивались обычно безрезультативно. Всегда находилась срочная работа, которую он никак не мог бросить. Лишь изредка по вечерам им удавалось вытащить его ненадолго на окраины самого Кракова, в парк Иордана или на Вавель.
Феликс просто боялся ехать с девушками за город. Но на этот раз это была не боязнь женщин, Феликс боялся за самого себя. Скитания по Европе, а особенно волшебный остров Капри изменили его. В сознании, размягченном солнцем Италии, стали возникать фантазии, где две девушки выступали не только в роли друзей по партии. Он боялся себя и своих фантазий.
Единственная ежедневная прогулка Юзефа заключалась в посещении Главного почтамта в Кракове. Он сам относил туда партийную корреспонденцию. Но что это была за прогулка! Всегда в спешке, по пыльным улицам, в жаре и духоте.
Тогда, чтобы чем-то восполнить его добросовестное отречение от загородных прогулок, Зося стала приносить Юзефу охапки полевых цветов. Как он радовался им и за неимением ваз развешивал по стенам.
С квартирой Эльбаума Юзефу все же пришлось расстаться. Приятный вид из окон был единственным ее достоинством. Во всех же других отношениях она была неудобна, близко болото, тучи малярийных комаров.
В мае 1910 года Юзеф переехал на улицу Коллонтая 4, квартира 8, поближе к вокзалу и почте. Туда же Мушкат перевезла свой архив. Квартира была во флигеле на втором этаже. На дверях табличка: «Пшегленд социал-демократичны». Две комнаты занимали Ганецкий и какие-то неизвестные Зосе товарищи, а в маленькой проходной кухоньке оборудовал свою спальню и рабочий кабинет секретарь Главного правления товарищ Юзеф. У стены кухни, выполнявшей функции «кабинета», стоял маленький письменный столик и этажерка с книгами, а «спальню» представлял коротенький диванчик, на котором, свернувшись калачиком и подложив под голову за неимением подушки газеты, спал Дзержинский. Но так как это была все же кухня, то обстановку дополняли табурет с тазом, ведро с водой и на плите примус с чайником.
Зато архив разместился теперь превосходно. Для него в одной из комнат вдоль всей стены сделали стеллажи и закрыли их ситцевыми занавесками. Совсем близко от «спальни» Феликса. Эта близость приятно волновала Зоею.
В глубине двора на улице Коллонтая находилась уборная, снабженная эмалированной табличкой с надписью «Ключ у дворника». Информация была неверная. Уже давно замок на уборной проржавел, и снаружи дверь запиралась на крючок. В течение дня здесь было оживленно, уборной пользовались торговки с ближайшего базара, а также один еще онанист в пенсне и котелке. Однако вечером, когда базар закрывался, сюда никто не заглядывал, так как у жителей дома на каждом этаже было по два клозета. Исключение составляли жильцы квартиры № 8.
В уборной Феликс часто автоматически вспоминал Софью Мушкат и ее рассказ про первый арест. В этом повествовании уборная играла заметную роль. Феликс запомнил это потому, что ему самому претило рассуждение о таких вещах. Говорить об уборных ему не позволяло воспитание, о них он мог только молча думать.
31 декабря 1906 года вечером, накануне Нового года, мы собрались на биржу за Мокотовской заставой, на улице Далекой, в доме № 4. Это был большой деревянный двух- или трехэтажный угловой дом, окруженный забором. Биржа проходила на первом этаже в маленькой комнатке одного рабочего. Комнатка эта была одновременно и кухней.
Собралось нас около 30 человек. У столика, освещенного керосиновой лампочкой, была толкучка. Каждый торопился поскорее решить свой вопрос с представителем районного правления и уйти домой после целого дня утомительной работы: канун Нового года, нужно успеть забежать в магазины, закупить продукты. На следующий день, в Новый год, все магазины будут закрыты.
На столике лежала тетрадь, куда записывались все заявки, все вопросы, которые нужно решить, партийные клички товарищей, которым поручалось выполнение того или иного задания.
Предусмотрительная хозяйка разожгла огонь в плите, чтобы в случае необходимости можно было сжечь все нелегальное. Перед домом на улице дежурил по поручению матери двенадцатилетний сынишка хозяев, охраняя нас от внезапной опасности.
Работа биржи была в полном разгаре, когда вдруг вбежал этот мальчишка с пронзительным криком: «Полиция!» Все сорвались с места, выбежали через сени во двор. Мы надеялись, что нам удастся выскочить на улицу и, пользуясь темнотой, скрыться. Но мы были со всех сторон окружены. Полиция и солдаты уже входили. Мы разбежались по двору во все стороны. Одни, в том числе и я, побежали к какой-то деревянной будке, которая оказалась уборной, другие вбежали по лестнице на верхний этаж, третьих полиция схватила во дворе, когда они пытались проскочить на улицу.
В комнате-кухне полиция, кроме хозяев, не застала никого. Хозяйка, не потерявшая присутствия духа, успела бросить в огонь нашу тетрадку с опасными записями и пометками. Многие из них были сделаны моей рукой. Но в комнате все же остались «вещественные доказательства», указывающие на то, что здесь только что было много народу: в углу около дверей на полу лежало свыше десятка пар галош. В спешке никто не подумал о галошах, хотя в Варшаве, как обычно в эту пору, снег сменился слякотью и грязью. Хозяйка, занятая уничтожением нелегальщины, или не заметила, или же не успела спрятать галоши.
Не найдя никого из нас в комнате, полиция и шпики разбежались по всему двору, обыскали каждый уголок, всех нас обнаружили и привели обратно в помещение, где проходила биржа. Сколько же было смеха, несмотря на то, что обстановка была вовсе не из веселых, когда мы увидели на полу… кучу предательских галош.
Милая наша хозяйка взглядом дала нам понять, что тетрадь наша сгорела дотла, пока полиция гонялась по двору за нами. А это было важнее всего, так как всякую имевшую при себе нелегальную бумажку: листовку, квитанцию об уплате членских взносов, записку или конспиративный адрес — каждый постарался уничтожить или проглотить прежде, чем был схвачен.
Обыскав всех присутствующих, записав фамилии, имена и адреса, нас отвели в полицейский участок, а оттуда в тюрьму в Ратушу.
Это был мой первый арест. Помню, что в течение нескольких часов я не могла освоиться с мыслью, что не попаду домой, что там отец, вернувшись с работы, чтобы встретить Новый год в кругу семьи, будет напрасно меня ждать и беспокоиться, теряясь в догадках, что со мной случилось. Не желая волновать отца, постоянно предупреждавшего моего старшего брата Станислава, чтобы он не занимался политикой, я ничего не говорила в семье о моей принадлежности к СДКПиЛ и о партийной работе. Мой арест и обыск, который жандармы, несомненно, сделают в нашей квартире ночью, будут для отца как гром среди ясного неба. Эти мысли терзали меня неустанно. Из участка, где мы встретили Новый, 1907 год, запертые в железной клетке, я послала с одним из солдат отцу маленькую записку, сообщая о случившемся и успокаивая его.
В Ратушу нас привели поздно ночью. Не помню водили ли нас сначала, как это обычно делалось, на предварительный допрос в охранку, которая помещалась в том же здании, или же сразу в тюрьму. Помню только, что около трех или четырех часов ночи я оказалась вместе с несколькими своими товарищами-женщинами в довольно широком, темном, холодном и нестерпимо вонючем тюремном коридоре. Отвратительная надзирательница с треском захлопнула за нами железные двери, напоминая этим, что мы за решеткой. Снова обыскав нас, она вышла.
В этом вонючем, темном, холодном коридоре мы провели ночь. Утром опять явилась надзирательница и отперла нам камеру. Из камеры пахнуло еще более отвратительной вонью. Этот смрад преследовал нас все время, пока мы находились в Ратуше. Камера была рассчитана человек на 30, а сидело нас там свыше 100 человек: уголовные и проститутки вместе с политзаключенными.
Камера была неописуемо грязна. Годами ее никто не убирал. Стены, ободранные и облезлые, были покрашены до половины в черный цвет. Потолок и верхняя часть стен, когда-то белых, были темно-серыми от грязи. Окна с решетками, почти полностью закрытые снаружи жестяными козырьками, были так грязны, пропускали так мало света, что в нескольких шагах от окна ничего не было видно. По вечерам, бесконечно длинным, камера освещалась одной маленькой керосиновой коптилкой, помещенной в коридоре над дверью. Свет от нее просачивался через грязное оконце величиной с тетрадку. Отовсюду свисала черная от копоти паутина. Дощатый пол был черен от грязи. Посреди комнаты находились нары — единственная мебель, не считая параши, стоявшей у дверей. Ночью камера не отпиралась и в уборную не выпускали. Нары имели форму огромного стола, разделенного посередине чем-то вроде вешалки. На нарах были разложены в два ряда грязные тюфяки, в которых солома годами не менялась. Спали по обе стороны «вешалки» головами друг к другу.
Нары были рассчитаны только на 30 человек. Когда мы вместе с Камельгар, молодой швеей, пришли в камеру, там находилось уже свыше 70 человек. Политических среди них было всего человек 10. Все политические занимали места на нарах друг около друга, ближе к окну. Там же поместились и мы. Спали в такой тесноте, что на спину лечь было невозможно. Лежали боком, вплотную друг к другу, как селедки в бочке. Нельзя было и повернуться на другой бок. Если кто-нибудь хотел подняться или хотя бы пошевелиться, то волей-неволей будил всех остальных. Нары и вся камера были полны клопами, хватало и других паразитов.
И все же мы на нарах были в привилегированном положении. Камера ежедневно заполнялась все больше и больше. Вновь прибывшие уже не могли втиснуться на нары и вынуждены были спать на соломенном тюфяке прямо на грязном полу, кишащем паразитами, мышами и даже крысами. Вещи некуда было положить. Обувь на ночь прятали под сенником в изголовье, чтобы не украли.
В Ратуше не было двора, куда заключенные могли выходить на прогулку. Поэтому прогулок вовсе не было. Вместо этого открывали на час двери камеры и разрешали гулять по коридору. Гнилой, отравленный зловониями воздух камеры изнурял, доводил до головокружения и тошноты. Ни в одной из тюрем, в которых мне позднее пришлось сидеть в Варшаве и России, не было такого пропитанного зловониями воздуха, как тогда в Ратуше. Но самым страшным местом была уборная. Туда просто невозможно было войти. Весь пол на несколько дюймов был покрыт нечистотами! Мы не ели по нескольку дней, чтобы до минимума ограничить необходимость посещения этой клоаки. Нетрудно также представить себе, как выглядели коридор и камера в связи с таким состоянием этой уборной.
Меня освободили из Ратуши совершенно неожиданно в результате хлопот матери одной из моих учениц — Ротмиль. Добиться этого ей удалось благодаря следующим обстоятельствам. Мои «работодатели» Ротмили возвращались как-то из-за границы в одном купе с тогдашним оберполицмейстером Варшавы Мейером. Мейер за границей растратил все деньги (возможно, и казенные) и был без гроша. Не знаю, попросил ли сам Мейер денег взаймы у Ротмиля или последний предложил ссудить незадачливого игрока, но только Ротмиль выручил обер-полицмейстера в тяжелую минуту. Мейер в знак благодарности за данные ему взаймы 100 или 200 рублей обещал Ротмилю выполнить любую его просьбу. Так вот жена Ротмиля, которая, конечно, ничего не знала о моей принадлежности к СДКПиЛ и относилась ко мне очень хорошо, отправилась к Мейеру и уверила его, что я «не виновата», что попала случайно. А так как ни при мне, ни у меня дома во время обыска ничего нелегального найдено не было, Мейер, видимо, поверил Ротмилям и велел выпустить меня из тюрьмы.
Дзержинскому тоже довелось сидеть в Ратуше.
Вот что об этом в своих воспоминаниях пишет Красный: «Трудно описать, что творилось в те времена (1906–1907 гг.) в знаменитой варшавской Ратуше. В камере, где было места всего на 10 человек, сидело 60 и больше. Люди спали попеременно. Ложились по очереди. Были избранники судьбы, которым удавалось провести ночь, сидя на параше. Канцелярия и камеры для женщин в Ратуше размещались на втором этаже, общие мужские камеры были на втором этаже, на третьем помещались небольшие камеры и одиночки…
Товарищ Дзержинский немедленно после прибытия в тюрьму наладил связь с товарищами из женского отделения. Они сидели в худших, чем мы, условиях (худшие условия заключались в том что они сидели вместе с уголовными, в то время как политзаключенные-мужчины, которых было значительно больше, сидели хоть и на одном этаже с уголовниками, но в разных камерах).
Он ходил на кухню за обедом, таскал ведра с водой, таким образом по пути связывался с товарищами.
Но через несколько дней Ф. Э. Дзержинского, меня и трех бундовцев перевели на третий этаж. Это было результатом хлопот товарищей, находившихся на свободе. На третьем этаже в Ратуше сидела «аристократия». Тех заключенных, которых там держали, считали очень опасными, поэтому Дзержинскому не разрешили больше ходить на кухню, и связь с остальными товарищами была прервана.
«Мы увидели страшно грязную камеру. Грязь залепляла окно, свисала со стен, а с пола ее можно было лопатой сгребать. Начались рассуждения о том, что нужно вызвать начальника, что так оставлять нельзя и т. д., как это обычно бывает в тюремных разговорах.
Только Дзержинский не рассуждал о том, что делать: для него вопрос был ясен и предрешен. Он начал переговоры с надзирателем Сергеевым, потребовал горячую воду, щетку и тряпку. Сергеев стал торговаться: можно, дескать, мыть и холодной водой, а щетки вообще нет. Все же Дзержинский настоял на своем. Прежде всего он снял сапоги, засучил брюки до колен, пошел за водой, принес щетку. Через несколько часов в камере все: пол, двери, стены, окно — было чисто вымыто. Дзержинский работал с таким самозабвением, как будто уборка эта была важнейшим партийным делом. Помню, что всех нас удивила не только его энергия, но и простота, с какой он работал за себя и других».
Дальше Красный вспоминает, что, когда через некоторое время их перевели в следственную тюрьму Павиак, «Дзержинский организовал там школу, разделенную на 8—10 групп. Преподавали там всё, начиная с азбуки и кончая марксистской теорией в зависимости от научной подготовки. Этой школой он был занят по 5–6 часов в день, следил, чтобы ученики и лекторы собирались в определенное время и в определенном месте, чтобы учеба проводилась регулярно. Сам себя он называл инспектором.
Это была очень сложная работа. Школа держалась не только благодаря авторитету Дзержинского, но и благодаря его организаторским способностям и энергии». В организации школы ярко проявилось стремление Дзержинского в любых условиях подчинять себе окружающих, его жажда власти и контроля.
В письме от 14 февраля 1899 года Дзержинский писал:
«Друг друга можно узнать только в жизни, видя, как реагирует человек на известные жизненные явления.
Надо чувствовать душой, что цель, дорога, будущность, мысли, чувства одни и те же».
Дзержинский и Мушкат были действительно родственными душами, у них были «мысли, чувства одни и те же». Была у них и общая склонность к некрофилии (любви к мертвому). Некрофилы имеют особую склонность к дурным запахам, в основе своей восходящим к запаху разлагающейся плоти. Это свойство проявляется в двух формах:
1) В откровенном удовольствии от запаха уборной или плоти, в привычке посещать дурно пахнущие места.
2) В вытеснении этой склонности, результатом которого является навязчивое желание избавиться от дурного запаха и грязи. Эта форма проявляется в навязчивом стремлении к чистоте.
Как бы то ни было, дурной запах небезразличен у некрофила. У многих представителей этого типа выражается в привычной гримасе: они как будто все время к чему-то принюхиваются. Такое выражение лица можно разглядеть на фотографиях Дзержинского и его жены Софьи.
Для того, чтобы выйти замуж за социал-демократа надо первым делом вступить в партию. Потом найти себе дело, заняться им. Стать необходимой. Затем надо выбрать правильную позицию — заниматься партийной работой в непосредственной близости от социал-демократа, за которого хочешь замуж. Софья Мушкат все время находилась подле Дзержинского, она разбирала архив, а Феликс за стеной разрабатывал планы борьбы с провокаторами.
Теперь у него был коротенький диванчик и стул, оставшийся от венского гарнитура, этажерка с книгами и хлипкий столик у окна для еды и работы. На плиту, застеленную газетами, водрузили примус, а рядом поставили табурет с тазом и кувшин для умывания. За водой ходили на лестничную площадку к водопроводному крану над тяжелой чугунной раковиной.
Феликс остался доволен, когда, вымыв пол, осмотрел свое жилище. За окном росла высокая цветущая яблоня, которая, как часть обстановки, вписывалась в интерьер: когда рамы бывали распахнуты, зеленые ветви дерева колыхались совсем рядом, чуть не над столом.
Все, казалось бы, хорошо — можно работать. Но чего-то хотелось, что-то волновало.
Потребовалось немало времени, чтобы разобрать комплекты нелегальных газет, всевозможные документы, папки и все это водрузить на полки рядом с кухней. Но работы с архивом было еще непочатый край. Кроме того, Зося оказалась незаменимой помощницей — она диктовала для газеты статьи, которые Феликс переписывал симпатическими чернилами или просто лимонным соком. Статьи отправляли в Варшаву, в нелегальную типографию, откуда они возвращались в Краков отпечатанными на страницах нелегального «Червоного штандара».
В тот вечер Феликс допоздна сидел за столом у окна, думал, писал.
Зося подошла, обняла за плечи:
— О чем ты думаешь?
— Да все о провалах… Надо самому ехать в Россию. Наша защитная сеть пока ничего не стоит. Мы создали комиссию по делам провокаций, и пока никаких результатов.
— Но тебя же могут выследить, арестовать…
— Нет, со мной им труднее. У меня опыт, — Феликс поднял голову и посмотрел в глаза Зосе. — Знаешь, у железнодорожных строителей есть неписаный закон чести. Когда инженер построит мост, когда происходят его испытания и через мост сначала пускают груженый состав, без людей, только с балластом, инженер становится под мостом, иногда с сыном, с женой, чтобы подтвердить свою уверенность в том, что путь безопасен… Я должен поехать сам, чтобы стать под мостом, который мы строим.
— Тогда и я поеду с тобой, буду стоять рядом, — сказала Зося.
Феликс посмотрел в глаза Зосе, его лицо осветилось мягкой, благодарной улыбкой.
— Я всегда мечтал встретить такого друга, как ты, — сказал он.
Софья была у цели. Упорство в желаниях чаще всего бывает вознаграждено. Особенно если подойти к делу с умом, разработать тактику и стратегию. Софья Мушкат оставила подробные воспоминания об исполнении своей мечты, которые я привожу полностью:
«Через несколько дней после Августовской общепольской конференции СДКПиЛ Юзеф, измученный непомерной работой, обратился в Главное Правление с просьбой предоставить ему недельный отпуск. Еще в июне, когда мы с Кларой вернулись из Стасиковки, Юзеф говорил мне, что хотел приехать к нам хотя бы на один денек. Но сделать этого он не смог. Теперь он предложил мне совместный поход в Татры. Я знала уже дорогу к Морскому Оку и могла быть проводником туда. Товарищи советовали нам от Морского Ока перейти через хребет Рысы на другую сторону, дали небольшую карту и указали, по какому пути вернуться в Закопанэ. Мы приняли этот план и начали готовиться в дорогу. На этот раз у меня был рюкзак, который я отдолжила у Клары. Но специальной альпинистской обуви не было ни у меня, ни у Юзефа.
Во время нашего похода в горы Юзефа в Кракове замещал Мартин (Тлустый).
Мы выехали из Кракова утром 28 августа. Юзеф, который систематически недосыпал, заснул, сидя у окна вагона третьего класса. Его разбудил громкий и неприятный разговор рядом сидящих пассажиров. В то время польские реакционеры развязали в печати травлю социал-демократов. В числе этих реакционеров был и Анджей Немоевский — редактор и издатель так называемой «Мысли неподлеглой» («Независимой мысли»), атеист, считавшийся прогрессивным деятелем. Один из наших попутчиков-пассажиров с пылом повторял клеветнические нападки Немоевского на СДКПиЛ и некоторых ее членов. Услышав это, Юзеф вскочил, словно кипятком ошпаренный, и дал такой отпор клеветнику, что тот вынужден был замолчать и перейти в другое отделение вагона.
Приехав в Закопанэ, Юзеф зашел на минутку к сестре Юлиана Мархлевского, которая там жила, и одолжил у нее трость-топорик. В тот же день мы отправились пешком в Гонсеницовы гали. Мы добрались до них еще засветло. Там мы встретили брата нашего партийного товарища Марии Братман, в то время еще молодого паренька Генриха Ляуера, позднее видного деятеля КПП (Брандта). Переночевав в убежище, мы намеревались утром двинуться дальше, но задержались в Гонсеницовых галях еще на сутки и только утром следующего дня, обойдя озеро Чарны Став, начали восхождение на Заврат. Дорога была легче, чем в прошлый раз, потому что снега уже не было, синие пятна-указатели отчетливо виднелись, железные скобы, вбитые в гранитные скалы, были обнажены и доступны. Поэтому мы без труда поднялись на перевал. И снова взорам открылся чудесный вид на пять Польских озер. Погода была замечательная, горный воздух чист и упоителен. Мы спустились к озерам. Около них кружилось много птиц. В Юзефе проснулся охотник. Он жалел, что у него не было двухстволки. Мы продолжали восхождение. Снова ночлег в убежище в Ростоке и дальше путь к Морскому Оку. Мы немного свернули с дороги, чтобы увидеть водопады Мицкевича. Они очень понравились Юзефу. Очарованный красотами природы, он мыслями оторвался от беспокоивших его партийных дел. Я сознательно не касалась их за все время нашей экскурсии, чтобы дать отдых его мозгу и нервам. К Морскому Оку подошли вечером, когда уже стемнело. Мы ощущали приятную усталость и были голодны. Расположились на отдых в убежище, вскипятили чай на спиртовке, которую взяли с собой, и принялись изучать дальнейший маршрут на карте. Но негостеприимные горы подшутили над нами. Уже когда мы подходили к Морскому Оку, небо нахмурилось, а ночью начался дождь. Погода испортилась. На другой и на третий день лил проливной дождь. О подъеме на высокие и крутые горы Рысы не могло быть и речи. В первый день, несмотря на дождь, мы все же поднялись к озеру Чарны Став. Но Чарны Став был весь окутан туманом. На следующий день мы совершили прогулку в противоположную сторону долины, которую пересекал горный поток. Он так стремительно и бурно катил по каменному дну горного ущелья, что воды совсем не было видно — одна сплошная белая пена. Подойдя к потоку, мы увидели большое стадо косуль во главе с крупным самцом. Они, видимо, шли на водопой к потоку. Заметив нас, вожак на секунду остановился, повернул свою красивую голову, украшенную ветвистыми рогами, дал движением головы сигнал об опасности, повернулся и с быстротой молнии умчался. За ним мгновенно понеслось все стадо и исчезло в зарослях.
Мы стояли, очарованные этой волшебной картиной, жалея, что спугнули красивых быстроногих животных.
Вечером мы вместе написали открытку сестре Феликса Альдоне, которой он, занятый работой, давно не писал.
Утром на следующий день шел мелкий дождь, все кругом заволокло таким туманом, что, стоя на берегу прекрасного Морского Ока, совсем не видно было озера. О восхождении на Рысы и дальнейшем пути в горы нечего было и думать, тем более что близился к концу и недельный отпуск Юзефа. Не было другого выхода, как вернуться по шоссе от Морского Ока в Закопана. Мы так и сделали. Денег, чтобы нанять лошадей, у нас не было… Поэтому мы пошли пешком. Тридцать километров по шоссе до Закопанэ мы прошагали за 6 часов. Однако идти пришлось все время в таком густом тумане, что стоило только одному из нас отойти в сторону на несколько шагов, как мы уже не видели друг друга. Разумеется, не видели мы и живописных окрестностей у дороги, по которой шли.
Переночевав в каком-то домике на окраине Закопанэ, мы поездом вернулись в Краков.
Дождь и туман несколько испортили нашу вылазку в горы, но, несмотря на это, она доставила нам много радости. Ее можно назвать нашим свадебным путешествием.
Мы вернулись в Краков загоревшие от солнца и ветра, бодрые, отдохнувшие, окрепшие и помолодевшие на несколько дней.
Мне в жизни пришлось видеть много красивых мест, совершать чудесные экскурсии. Прекрасна сибирская природа, виды на Лене, замечательны Альпы и швейцарские озера, великолепны Крым, Кавказ. Но ничто не произвело на меня такого сильного впечатления, нигде я так не чувствовала живительного действия воздуха, ни одна картина природы, ни одна прогулка не запали так глубоко в душу и память, как живописные виды Татр и походы в эти горы.
Через несколько дней после возвращения в Краков я переехала к Юзефу. Мартин уехал из Кракова на отдых и освободил комнатку, которую он занимал в квартире, где жил Юзеф. Мы с Юзефом перебрались в эту комнатку. Вся наша обстановка состояла из двух железных кроватей и маленького столика у окна».
Тот год выдался знойный, и яблоня за окном, опустошенная ураганом, вдруг вновь зацвела в конце лета… Феликс радовался, видя в этом доброе предзнаменование.
Началось все с будничной повседневной истории — с архивов, которые в беспорядке свалили в редакции…
В Татрах Дзержинский много говорил. Он рассказывал о себе и своей семье: о дяде-ксендзе, братьях, сестрах, смерти отца и матери.
В 1895 году Феликс последний раз видел свою мать — Хелену. Было это в Варшавской клинике. Он еще учился в гимназии в Вильне. На каникулах Дзержинский отправился в Варшаву. Феликс взял билет в вагон 3-го класса. Было тесно и душно.
Дзержинский не мог позволить себе роскошь ехать во 2-м классе. Но не потому, что не было денег. Родные его кормили, обували и одевали. Кроме того, уже с 15 лет он давал уроки и имел свои деньги. Однако из своего заработка Феликс почти ничего не тратил на себя, а помогал нуждающимся товарищам. Теперь же все заработанные деньги отдавал на нужды социал-демократической организации. Купить билет 2-го класса для Дзержинского было бы равносильно тому, что взять и истратить на свои прихоти энную сумму из партийной кассы.
Тетя Зося, сестра и все родные и близкие знали, что Феликс поехал в Варшаву навестить больную мать, лежавшую в одной из варшавских клиник. Так оно и было. Дзержинский всегда, как только представлялась возможность, делал вид что стремится в Варшаву повидать пани Хелену. Но на этот раз у Феликса было в Варшаве дело, о котором никто из родных не знал. Там собирался тайный съезд нелегальных ученических организаций Королевства Польского. Такие съезды проводились в Варшаве ежегодно, но в 1895 году на съезд впервые были приглашены делегаты от некоторых городов, расположенных вне пределов Королевства Польского. Феликс Дзержинский был избран делегатом от объединенной организации ученических кружков города Вильни.
С вокзала Вильни Феликс поехал прямо в больницу. До открытия съезда оставалось несколько часов, и он радовался, что успеет наговориться с матерью да еще побродить по городу, собраться с мыслями перед заседанием.
Пани Хелена, извещенная о приезде сына, постаралась сделать все, что возможно в больничных условиях, чтобы произвести на него хорошее впечатление. Она шутила, уверяла его, что ей уже почти хорошо, и что следующий раз Феликс сможет взять ее из больницы. А он видел, что ей плохо, но тоже говорил, что она заметно поправилась, и что он рад ее выздоровлению. Так мать и сын лгали друг другу.
Пани Хелена умерла в январе 1895 года. Возвратившись с похорон, Феликс заперся в своей комнате, упал ничком на кровать и долго лежал так, не раздеваясь и не зажигая огонь. Он чувствовал страшную усталость во всем теле и внутреннюю опустошенность. Феликс думал о матери. Не о живой, энергичной и веселой, а той, что лежала в гробу — холодная, неподвижная, незнакомая, безопасная.
Между Феликсом и матерью никогда не было отчужденности, но говорить о подлинной близости бессмысленно. Привязанность к реальной матери выражалась у него как привязанность к крови, к земле, нации, а в конечном счете — хаосу и смерти. Основным материнским символом для него стала Партия.
Он был снедаем изнутри непомерным честолюбием, необыкновенным стремлением к власти и контролю над окружающими. Будучи от природы наделен огромной жизненной энергией, он находился в постоянном напряжении и был неспособен к тихим радостям. Он был ни на кого не похож, всегда сам по себе, всегда верен своей единственной Мадонне — Партии, которой он молился и служил.
По семейному преданию, поведанному мне Орса-Койдановской, Феликс родился недоношенным. Это был седьмой ребенок в семье, нельзя сказать, что его ждали с нетерпением. Пана Эдмунда больше волновало состояние здоровья жены.
— Тебе надо ехать к маме! — беспокоился Эдмунд. — Ведь совсем мало осталось времени!
— Рано еще. Не волнуйся, ведь это у меня седьмой ребенок, я справлюсь. Главное, не простудить малыша, как тех двух — умерших, — печально отвечала Хелена.
К вечеру пани Хелена очень уставала, хотелось лечь, отдохнуть, а надо заботиться об ужине — накормить Эдмунда и детей. Занятая делом, Хелена не заметила открытый люк погреба и соскользнула в пустоту…
— Хеля! Хелена! Что с тобой? — в отчаянии звал ее Эдмунд.
Но ответить Хелена была не в состоянии, потеряла сознание. Пани Хелену подняли из погреба, заботливо уложили в постель, напоили мятой.
— Мне совсем хорошо, — успокаивала она Эдмунда. А ночью начались роды. Ребенок громким голосом заявил о своем появлении на свет — здоровый и сильный мальчик, да еще в «рубашечке».
— Счастливый! — сказала пани Хелена, и улыбка осветила ее измученное лицо. — Счастливый! Сынок мой — Феликс.
«Феликс» — значит счастливый, таково значение этого имени. А еще оно напоминает о бессмертной птице Фениксе, вновь и вновь возрождающейся из пепла.
Две женщины изначально управляли Феликсом — мать, от которой он зависел, и сестра, любимая до безумия.
«Помнишь, — писал Феликс Альдоне, — как ты учила меня по-французски и раз несправедливо хотела поставить меня в угол? Помню эту сцену, как сегодня! Тебе показалось, что я перевернул листы и какое-то слово списал. Из-за этого ты поставила меня в угол. Но я ни за что не хотел идти, потому что ты несправедливо меня обидела. Пришла мама и своей добротой убедила меня стать в угол».
Так две самые близкие женщины несправедливо поставили маленького Фелека в угол. Фелек не подчинился сестре, которую воспринимал как женщину. Фелек подчинился матери, которая была для него символом власти (именно она, а не рано умерший отец).
Этот момент очень важен для нас, если мы хотим понять динамику личности Дзержинского в целом и в особенности в той области, которая относится к бессознательному. Любовь и страх, влечение и несправедливое наказание, полученное от женщин, слились воедино в сознании Феликса. Его страхи и подавленная в раннем возрасте сексуальность имели роковые последствия для неисчислимого количества жертв железного инквизитора.
Не ищите Дзержиново, этот живописный уголок на карте Польши. Его там нет. Дзержиново находится на карте Белорусской Советской Республики. Да и не было Дзержиново никогда в настоящей Польше, это были «кресы» — окраины. Моя мама всегда отмечала, что «кресовые поляки» — не поляки вовсе, что истинная национальность людей с кресов требует своего исследования. И очень мудрого исследователя, потому что национальность на Родине Дзержинского всегда зависела от политической ситуации.
Условия для этого, что называется идеальные: сначала идеологи Речи Посполитой целое столетие им вдалбливали, что они «поляки малые», а кто особенно постарается, станет и полноценным. Затем, в 1772, 1793, 1795 годах, следовали одна за другой акции соседних держав, взявших на себя функции жандармов Европы, в ходе которых народ тоже сортировали, будто стадо овец. С 1842 года в официальных правительственных документах Российской империи присоединенные земли стали неким Северо-Западным краем, а после кровавой бани 1863–1864 годов было официально ликвидировано даже само «наречие» тутошнего народа. Так что знаменитому в будущем академику Евфимию Федоровичу Карскому недаром пришлось начинать свое подвижничество с памятной речи «О так называемых барбаризмах в русском языке». Он произнес её 21 августа 1886 года во Второй виленской гимназии. В гимназии, ибо университет в «крае» был давно закрыт, чтоб никаких «филоматов» и «филаретов» больше не появлялось (правда, эту заразу успел подхватить не только сын шляхтича из-под Ивенца Феликс Дзержинский). Все склонное к радикальному умствованию тщательно выпалывалось, как пырей на грядках, и препровождалось если не в охлаждающую горячие головы Сибирь, то во «внутренние» губернии империи, включая, впрочем, Казань и Туркестан, с тем дальновидным расчетом, что во втором-третьем поколении ссыльный элемент потеряет свою взрывчатость и ассимилируется. Взамен же в «край» исправно поставлялся тот самый кондовый российский чиновник. Это для поддержания на должном уровне идеи и сути самодержавия. В 1917 году этот элемент еще себя покажет. Для утверждения же остальных компонентов знаменитой триединой формулы благоденствия империи направлялись горластые и прожорливые молодые «батюшки». Вместе с чиновниками они, верховодя также и в церковно-приходских школах, усердствовали не только по части «православия и народности», но и по искоренению «барбаризмов» в наречии «тутошней» паствы, которая, казалось, уже и без того навеки запамятовала свое родовое имя.
Но кто же они? Литовцы тоже выделяли их как народ, называли — гудами, гудасами. Только в современной энциклопедии мы найдем название «балтрусы». А ведь не сразу пришли к согласию: быть единым народом и, не отдавая предпочтения какому-либо племени по праву, скажем, старшинства, так себя и именовать — белорусами. Многотомная монография Е. Ф. Карского «Белорусы» сделала ученого этнографа и языковеда знаменитым в университетах Европы и — парадокс — членом Российской имперской академии.
Эта до сих пор во многом загадочная сущность национального! Ее то считали, как прудонисты, малозначащей чепухой, то порождением капитализма, которое вместе с ним изживет себя. Лишь теперь начинают признавать, что это не так. Вообще похоже, что рассматриваемое явление как-то очень тесно связано с инстинктом выживания человечества, которое как вид заинтересовано в возможно большем числе «популяций».
Итак, инстинкт сохранения общности людей, коль уж они почувствовали себя национальным организмом, — сила, оказывается, огромная и в чем-то сродни революционной. Марксисты-ленинцы с самого возникновения своей партии очень серьезно принимали ее в расчет. Только тот, кто хорошо представлял скрытые возможности и значение национальной энергии, мог включить в свою программу пункт, который поначалу смутил даже некоторых союзников российских марксистов-ленинцев. Право наций на самоопределение… Параграф девятый в Программе. Причем под «самоопределением наций» четко разумелось «государственное отделение их от чуженациональных коллективов… образование самостоятельного государства». И когда на Втором съезде РСДРП во время обсуждения этого вопроса представители польских социал-демократов Варшавский и Ганец-кий предложили, мотивируя это заботой о будущем мощи государства, заменить самоопределение культурной автономией «всем нациям, входящим в состав государства», съезд решительно возразил. Ибо это было, по определению ленинцев, самой прочной гарантией того, что рабочие всех национальностей дружно откликнутся на призыв «к интернациональному единству их классовой борьбы». Ограничиваться правом только «свободного культурного самоопределения» наций, указывали ленинцы, значит, идти на поводу «практицизма» буржуазии, значит «впадать в оппортунизм». Да ведь это «право» зафиксировала даже партия кадетов в одиннадцатом параграфе своей программы. Однако недоверия «инородцев» (которые в тогдашней России составляли большинство населения — 57 процентов) к великорусской нации, которая якобы добивается преимуществ только для себя, этим куцым «правом» не рассеять, а значит, национальные окраины империи на активные и всеобщие революционные действия не подвигнуть.
Только «исключительно свободный, братский союз рабочих и трудящихся масс всех наций… детально разработанные гарантии прав национального меньшинства — такова программа революционного пролетариата», — посчитал необходимым подчеркнуть В. Ленин более чем через десять лет, в совершенно иных уже исторических условиях, 10 апреля 1917-го. — Пора сбросить грязную рубаху, пора надеть чистое белье»…
Вот так, когда Ленин с Дзержинским «сбросили грязную рубаху» и «надели чистое белье», началась кровавая баня всех наций и народностей, не исключая соотечественников Феликса — белорусов.
Негласной столицей для земляков Феликса была не Москва и не Варшава, а Вильня.
Итак, в Вильню! Название этого славного города волновало многие молодые сердца еще с 15-го столетия. Сюда устремлялись те, кто жаждал добиться почестей при великокняжеском дворе или состояния, занимаясь торговлей, и те, кто хотел усовершенствоваться в ремесленном мастерстве или получить знания, чтоб понять, почему бытие рода человеческого столь несовершенно и не противоречит ли это всевышним установлениям, если его попытаться улучшить. Виленский университет еще в середине века давал духовную пищу своим питомцам, не различая особо — кто из них литвин, кто русин, а кто поляк. Во избежание того, чтобы какая-либо национальная группа получила преимущества, знания излагались на языке, на который не претендовал больше ни один из живущих народов, — на латыни. К ней, правда, ловко пристроился Ватикан, но это не помешало воспользоваться латынью также Джордано Бруно, Копернику, Эразму Роттердамскому, Николаю Гусовскому, Казимиру Лепцинскому и многим еще.
Затем времена для Вильни наступили не самые светлые, но слава университетского города все-таки продолжала воздействовать на его духовную жизнь. Иногда держаться помогают даже воспоминания.
Жила тут также память о Кастусе Калиновском. Вот Лукишская площадь, где не только многотысячная толпа — камни мостовой и стены старинных зданий навеки вобрали в себя последние слова борца за свободу своего народа и поэта. Верные люди, рискуя собой, вынесли на волю из тюремного каземата прощальное письмо, где Калиновский завещал: «Воюй, народ, за свое человеческое и народное право, за свою веру, за землю свою родную!» На эшафот шел смело, на палачей глядел презрительно. При чтении приговора, когда его назвали дворянином крикнул: «У нас нет дворян, у нас все равны!»
Отказ от дворянства (шляхетства) был традиционным явлением в этом дивном крае. Отказался от него и Дзержинский. Только во имя чего? Во имя смерти миллионов. Не успел провести массовые уничтожения в своем любимом городе — Вильни. Не дожил. Это сделали без Феликса.
Трогательную историю, относящуюся к поре Виленской юности поведал Феликс Софье Мушкат.
«Однажды Юзеф рассказал мне, что, будучи гимназистом, он влюбился в ученицу находящейся неподалеку женской гимназии. Они обменивались записками. Письмоносцем был, не подозревая об этом, ксендз, который преподавал закон Божий в обеих гимназиях. Записки Феликс и предмет его любви клали в галоши ксендза. Так продолжалось до тех пор, пока этот способ переписки не был раскрыт».
Этот эпизод свидетельствует о том, что уже в раннем возрасте Феликс имел склонность к конспирации и рискованным играм на грани разоблачения. Опять любовь и наказание, желание и страх быть разоблаченным.
Средневековый и тем не менее столь парадоксальный дух Феликса, наверное, не поставит нам в вину то, что мы, стремясь постичь его сущность, бросим взгляд на небо.
Солнце Дзержинского стояло в знаке Девы, согласно старой традиции — это хороший знак для расчетливого убийцы. Самый трезвый тип из всего Зодиака. Ему доступен тонкий и острый анализ. Известно, что Девы неутомимо, умело реализуют свои планы, умеют предвидеть опасности и избегать их; стремясь к покою, живут приматом натуры над культурой, они постоянно мечтают о жизни обеспеченной, о целях, которых не достигают. Проявляют реализм и живое понимание конкретной ситуации, не добиваются незаслуженных милостей, привилегий или денежных вознаграждений, часто очень длительно ищут здравый смысл своих и чужих поступков, за что платят монотонностью жизни, скукой, погруженностью в трусливый эгоизм. Надежно и эффективно действуют, с большой ловкостью приспосабливаются к изменяющимся условиям, чрезвычайно реалистичны, самокритичны, недоверчивы и осторожны, имеют большое чувство ответственности, обладают живым умом, изысканностью поведения. Имеют женский ум, терпение и наблюдательность, любят родной дом; у них преобладает чувство порядка и справедливости, с детства заложено стремление к импульсивному правдолюбию. Их педантичность, щепетильность и пуританство приобретают форму мании и навязчивых идей. Любовное поведение характеризуется тактом, чувствительностью, они не слишком откровенны, сдержанно относятся к чужой назойливости; если кем-то увлекаются, то ведут себя мягко, ясно. Свои идеалы свободы, новаторство, изобретательность проявляют в условиях близких к ощущению дома, даже на любовные отношения распространяют рамки здравого рассудка и трезвого чувства, от партнеров требуют верности. Буйная эмоциональность, большая восприимчивость, проявление нерешительности в переломных моментах жизни, побуждение к действиям, не совсем понятным и не очень рациональным. Их активности присуща последовательность, ограниченные жизненные силы и посредственное здоровье, богатая и сильно развитая нервная система, имеют превосходство психических функций над самотическими. Необычайно обидчивы и злопамятны. Склонны воспринимать живых людей, как механизмы, которыми можно управлять.
Да, их было семь человек выросших в семье шляхтича Эдмунда Дзержинского. Каждый пошел своей дорогой. Альдона — любящая жена и мать, отдала все свои силы семье и младшим братьям. Ядвига имела «золотое сердце»… Братья — Станислав, Казимир, Игнатий, Владислав горячо любили Феликса. Они всегда старались помочь брату. Давали ему свои паспорта, другие документы. Они скрывали его от полиции, навещали в тюрьмах, носили передачи, добывали нужную ему литературу, всегда делились деньгами, как бы ни были скудны их средства. Но Феликсу, как всякому эгоисту, было мало. Не случайно он об этом писал Альдоне в своем первом письме из Нол и иска:
«Почему пока только я один из всей нашей семьи, вступил на этот путь? Как хорошо было бы, чтобы все. О, тогда бы ничто не мешало нам жить, как братья, даже больше и больше, чем братья…»
Да, каждый пошел своей дорогой. И только дорога Феликса вела прямиком в Ад.
Старшего брата Станислава убили бандиты в 1917 году в Дзержиново. Казимир и Владислав Дзержинские приняли ужасную смерть во время второй мировой войны. Во время оккупации фашистами Беларуси Казимир Дзержинский был расстрелян как брат «красного палача». Вместе с ним была расстреляна и его жена Люция. Владислав тоже расплатился за брата. Схваченный фашистами в Лодзи как брат Дзержинского, он выдержал все муки, пытки гестапо и был зверски умерщвлен.
Так все преступления против человека соединяются в длинную, бесконечную цепь. Каждое преступление влечет за собой чудовищное продолжение, месть.
А началось все с того, что в сентябре 1877 года Хелена Дзержинская упала в погреб. Феликс успел пережить смерть перед самым появлением на свет. Провидение хотело подарить ему смерть вместо рождения. За несколько часов до появления на свет он уже летел в бездонную черную яму, в пустоту, в Ад. Летел вместе с матерью. И мать существовала для него не как уютный дом-утроба, а как гроб-утроба. Феликс был зависим от матери, он боялся ее, как боялся ее заместителей — женщин. Феликсу казалось, что они несут ему смерть, и он готов был подарить смерть миру, всем людям…
Феликс не рассказал Софье Мушкат о своем посещении психиатра. Было это в Швейцарии, куда Феликс приехал в поисках Панны Сабины. Феликс всерьез был обеспокоен своим психическим состоянием. Он стал сомневаться в своей нормальности.
Психические заболевания узнаются по расстройству восприятия, мышления, эмоциональных и эффективных реакций, судорожным припадкам и некоторым другим как явным, так и не очень бросающимся в глаза нарушениям. Однако появление у человека отдельных симптомов еще не свидетельствует о болезненной патологии.
Немецкий психиатр В. Гризенгер в конце прошлого века подчеркивал, что «существенный процесс сумасшествия, составляющий действительно болезненное состояние, заключается главным образом в том, что известные настроения, чувства, волнения, суждения, решения, возникают изнутри вследствие болезни душевного органа, тогда как в здоровом состоянии наши волнения, решения вызываются только достаточными внешними побуждениями и потому находятся всегда в некоторой связи с внешним миром».
Любое восприятие невозможно без органов чувств. Первая ступенька при этом — ощущение, благодаря которому человек судит об отдельных свойствах и каких-то качественных сторонах предмета, например говорит, что камень тяжелый, вода холодная, лимон кислый и т. д. Совокупность нескольких ощущений позволяет определить предмет в целом. В течение сознательной жизни каждый из нас постоянно последовательно вбирает что-то из окружающего. Часть из этого «что-то» остается в памяти в виде представлений.
У психически здорового человека восприятие вызывается только реально существующими причинами. Болезненные изменения извращают анализ поступающей информации или вообще сводят ее на нет. Прямое следствие этого — искаженное узнавание предмета или явления. Скажем, в шуме дождя человеку слышатся разговоры, висящее на вешалке пальто становится похожим на спрятавшегося злоумышленника и т. д. Это то, что врачи называют иллюзией.
Само по себе иллюзорное восприятие может встречаться у вполне здоровых людей при утомлении, страхе, плохой освещенности. У психически больных иллюзии обычно сопровождают целый комплекс переживаний. Если больной постоянно думает о том, что за ним следят, он видит в электрической лампочке направленный на него аппарат, излучающий «проникающие» лучи, стетоскоп в кармане врача принимает за пистолет и т. п.
Наиболее характерный признак расстройства мышления — бредовые идеи. Бред — это суждение, не соответствующее, противоречащее действительности и искаженно отражающее ее.
Конечно, не соответствующие действительности, ошибочные заключения могут встречаться у каждого из нас, и некоторые из них мы с убежденностью отстаиваем. Но заблуждения здоровых людей, неправильно понятые ими факты можно исправить путем дополнительных аргументов или расширения их кругозора, приобретения новых знаний. Это ни в коей мере не является бредом. Болезненное же суждение опирается на «кривую логику», которую нельзя изменить ни убеждением, ни доказательствами, ни любыми другими способами.
Как и любые проявления болезненного процесса, бред не бывает «застывшим», навсегда установившимся и редко встречается, как говорят, в чистом виде. Бредовые идеи возникают в тесной связи с другими психическими отклонениями постепенно или остро (в зависимости от заболевания) и развиваются вместе с ними.
Л. Н. Толстой в «Записках сумасшедшего» приводит яркое и образное описание мечущегося в страхе и тоске человека: «Всю ночь я страдал невыносимо; опять мучительно разрывалась душа с телом. Я живу, жил, я должен жить, и вдруг — смерть, уничтожение всего. Зачем же жизнь?.. Умереть?.. Убить себя сейчас же? Боюсь. Дождаться смерти, когда придет? Боюсь еще хуже. Жить, стало быть. Зачем? Чтобы умереть? Я не выходил из этого круга. Я брал книгу, читал, на минуту забывался, и опять тот же вопрос и ужас. Я ложился в постель, закрывал глаза, — еще хуже… Сердце колотилось, руки, ноги дрожали. Смерть здесь? Не хочу. Зачем смерть? Что смерть?»
Дзержинский боялся смерти и провокаторов. Смерти он боялся и желал всегда, ожидание смерти соединялось с возможностью провокаций.
В одиночной камере X павильона Варшавской цитадели Феликс натягивал на голову одеяло. Глухой стук топоров проникал в камеру, не давал уснуть. Он знал, что это означает: во дворе строили виселицу. Воображение подсказывало, как на смертника набрасываются жандармы, вяжут, затыкают рот, чтобы не кричал…
Часто по ночам слышался зловещий стук топоров, потом прекратился. Но не потому, что некого стало вешать. Наоборот. Смертные приговоры следовали один за другим, и уже не было ни времени, ни смысла разбирать виселицу после очередной казни.
Вешали ночью. Тюремные власти старались вешать тихо, без шума. Но коридор с камерами смертников помещался напротив камеры, где сидел Дзержинский, и он все равно слышал скрежет отодвигаемых засовов и звуки шагов. И знал, кого повели на казнь.
Из камеры в камеру заключенные передавали новость: охранка подослала в X павильон новых шпионов. Называли даже цифру — шесть человек. В среде заключенных тоже есть еще не разоблаченные провокаторы.
Администрация часто меняла сокамерников. Теперь цель этой постоянной перетасовки стала ясна: дать возможность неразоблаченным шпикам узнать как можно больше.
Чувство самосохранения заставляло заключенных делиться друг с другом своими подозрениями. Иногда провокатора удавалось обнаружить. Некоторые из них уж очень топорно работали. Например, одна из заключенных называла себя Юдицкой, письма получала как Жебровская, а жандармы называли ее Кондрацкой. Она призналась, что получала от охранки 15 рублей в месяц. Были провокаторы, которых разоблачали по их поведению на предварительном следствии и в суде.
Но простучать в стенку соседу или передать ему записку со своими сомнениями и подозрениями нетрудно, а вот собрать воедино все факты, проанализировать их, а затем гласно заклеймить предателя — на это способны были немногие. Эту задачу взял на себя Дзержинский.
И не раз во время прогулки заключенные слышали его голос:
— Товарищ! Гуляющий с тобой — известный мерзавец, провокатор.
На следующий день провокатор уже гулял в одиночестве, а вскоре и вовсе исчезал из поля зрения. Охранка убирала из тюрьмы своего провалившегося агента.
Кандалы, казни, гнетущая атмосфера ожидания решения собственной судьбы, тюремная тишина, которую лишь сильнее подчеркивали звуки, доносившиеся извне, — все это давило на узников павильона, подтачивало здоровье, разрушало психику.
К шпионажу тайному, через подсаженных провокаторов, прибавлялась слежка явная: обыски в камере, подглядывание через глазок, подслушивание.
«Если бы нашелся кто-нибудь, кто описал бы весь ужас жизни этого мертвого дома, кто бы воспроизвел то, что творится в душе находящегося в заключении героя, а равно и подлых, обыкновенных людишек, что творится в душах приговоренных, которых ведут к месту казни, — тогда бы жизнь этого дома и его обитателей стала величайшим оружием и ярко светящим факелом в дальнейшей борьбе», — писал в тюремном дневнике Феликс Дзержинский.
Описание «мертвого дома» и просто «мертвый дом» могут быть оружием только в борьбе с жизнью. А «ярко светящимся факелом» «мертвый дом» может быть лишь в случае удачного поджога. Но привести к повреждению рассудка «мертвый дом может».
В своем докладе на 2-ом конгрессе психоаналитиков в Нюрнберге в 1910 г. Фрейд сравнивал психотерапевтические осознания патогенных переживаний с магическим заклятием духов: «…Психоневрозы представляют собой искаженные заменой удовлетворения влечения, существование которых больной вынужден скрывать перед собой и перед другими. Их существование основано на этом искажении и непонимании. Эти болезненные состояния не могут существовать, когда загадка их разрешается, и разрешение их принимается больными. Едва ли найдется нечто подобное в медицине; только в сказках говорится о злых духах, сила которых пропадает, как только назовешь их по их настоящему имени, которое они держат в тайне».
Переживания пациента, которые в результате вытеснения не могут быть выражены им во внешней или внутренней речи (т. е. осознаны), находят искаженное выражение в невротических симптомах. Отсюда: поиск утраченного в речи пациента смысла составляет самую суть созданного Фрейдом метода психоанализа. Поэтому Фрейд выдвигает формулу «исцеление через осознание».
Феликс, вытянувшись на кушетке психиатра рассказывал свой сон. Повторяющийся сон. Снились похороны. Долгий погребальный обряд. К месту последнего пристанища покойного провожали отряды солдат и ксендзов, по пути следования в придорожных костелах служили мессы. Переходы происходили ночью. Процессия тянулась медленно через обширное пространство. Палатки, которые разбивали на стоянках, участие солдат, уподобляли эту процессию военным переходам. От всего веяло слиянием религиозного и военного духа. Костел, где происходило отпевание был украшен аллегорическими фигурами и живописью. Посередине стоял катафалк с балдахином. На катафалке — саркофаг. В саркофаге — гроб. Саркофаг, литый из серебра с подставками в виде львиных лап. Было в нем отверстие — окошко. Но страшно подойти и заглянуть в лицо усопшего. Возле окошка табличка с надписью: «Я все выдержу и вернусь!» В ногах, на торцевой шестигранной стенке — металлическая пластина с буквами Б. Е. Б. А на втором торце — портрет человека с бледным, холодным лицом аскета и яростным взглядом раскосых глаз, обращенных на входящих в костел. Еле заметно шевелились хоругвы, богато расшитые золотом и серебром, украшенные кружевами и галунами.
На хоругвах написана дата смерти, но она отливает золотом, мерцает в сумраке костела. Ее не прочитать, как и не разглядеть лица усопшего…
Чем мог помочь доктор Жане Феликсу? Ничем. В этом сне ясно прослеживалось стремление Дзержинского к смерти. В данном случае своей смерти.
Доктор был последователем Фрейда, но чем можно помочь человеку, рожденному не для жизни, а для смерти?
Жизнь есть сон. А что есть сон?
Трактовка сновидений Фрейдом полностью совпадает с их интериритацией Платоном как исполнения желаний. Платоновское учение об Эросе (гр. Eros — Бог любви) как могущественной побудительной силе, понятие о реминисценции (смутное воспоминание), теория воспоминания (диалог «Федон») совпадает с психоаналитическими концепциями Фрейда. Миф Платона о вознице-разуме, пытающемся править колесницей, в которую впряжены дикий, необузданный черный конь (вожделение, чувственность) и белый конь (пылкость, мужество), устремленный к возвышенным целям (диалог «Федр»), совпадает с представлениями Фрейда об извечной тайной войне между скрытыми в глубинах психики индивида бессознательными психическими силами и сознанием с его нормами социальной жизни.
Психические заболевания многообразны. Но в каждом случае требуются особые лечебные методы. И чем раньше они применяются, тем больше возможностей вернуть человеку здоровье. Именно поэтому необычные перепады настроения, изменения характера, излишняя подозрительность, непонятность поступков должны вызывать настороженность как самого заболевающего человека, так и его родных и близких. При этом не следует торопиться с выводами. Немецкий психиатр Э. Крепелин писал в начале нашего столетия: «Обыватель склонен видеть причину помешательства в случайном событии, душевном волнении, неудаче, в физическом недомогании, переутомлении и т. п. Напротив того, клиническое учение учит, что влияние подобных внешних причин незначительно. Очень часто первые проявления начинающегося помешательства ошибочно считаются его причиной».
Какой-либо одной причины, вызывающей психические болезни, нет и не может быть. Они бывают врожденными и приобретенными, полученными после травматических повреждений головного мозга или вследствие перенесенных инфекций, обнаруживаются в самом раннем детстве или в преклонном возрасте. Одни из причин уже выяснены наукой, другие пока еще точно не известны, но предполагаются. Исходя из этого различно и лечение.
Среди причин психических заболеваний — внутриутробные травмы, болезни матери в период беременности, а как следствие — «уродство» новорожденного. В результате нервная система, головной мозг «строятся» неправильно.
Феликсу было предложено лечение гипнозом. Он отказался наотрез. В гипнотическом трансе могут нарушиться все принципы конспирации.
На пути из Швейцарии Феликс на две недели задержался в Берлине, где каждый день встречался с членами Главного правления, обсуждал с ними предстоящую работу. Когда основные вопросы были решены, Феликс самым решительным образом заговорил о защите подполья от провокаторов и агентов охранки.
Ни в Петербург, ни в Польшу Главное правление решило Феликса не посылать. Ему предстояло возвратиться в Краков и занять там пост секретаря Главного правления польских социал-демократов, совместив это с ведением финансовых дел в организации.
В это время Феликс самым решительным образом поднял вопрос о действительной защите подполья от провокаторов, стремящихся проникнуть в организацию. Феликс постоянно ощущал их присутствие на себе и своих товарищах. И Феликс Дзержинский принял вызов провокаторов, взяв на себя всю тяжесть борьбы с ними. Мог ли думать тогда Дзержинский, что не пройдет и десятка лет, как он станет во главе Всероссийской Чрезвычайной Комиссии по борьбе с контрреволюцией, что именно тогда ему пригодится накопленный им опыт по охране революционного подполья от провокаторов…
Перед его отъездом собрались на квартире у Яна Тышки. Роза пришла, как обычно, позже, занятая в редакции, и мужчины сами позаботились о еде. Они спустились в соседний локаль и вернулись нагруженные кружками с пивом, горячими сосисками на бумажных тарелках. Ели механически, не замечая, что едят, что пьют, поглощенные разговором.
— Я внимательно изучил эти документы, — говорил Дзержинский. — Я читал материалы на Капри, у меня было время подумать. Должен сказать: провалы в организации, в том числе и мой арест, связаны с какой-то большой провокацией. Вот смотрите…
Он подробно изложил обстоятельства последних провален? в партии.
— Все это верно, — подтвердил Барский, — но мы не можем сказать конкретно, кто виновен в моем, предположим, аресте.
— Согласен, — сказал Феликс. — Именно для того, чтобы доказательно изобличать провокаторов, мы и должны выработать четкие методы борьбы с предателями. Мы же не можем проникнуть в охранное отделение и проверить там наши подозрения, нужны иные пути.
Эти пути Феликс будет искать до конца жизни.
Донесения секретных агентов чаще всего были точны. В отличие от малограмотных сообщений большинства секретных агентов, донесение Фиалки было написано хорошим слогом. Написанное в Варшавское охранное отделение донесение Фиалки касалось членов Главного правления, прибывших для работы в Краков:
«Кроме Юзефа (Дзержинского), стали известны Куба — Ганецкий, Ксендз — Арон Рубинштейн, пропагандист Мартин — Круглолобый, с глубокой морщиной на переносице, и Адам, человек лет тридцати двух, высокий брюнет, усы английской стрижки. Настоящие фамилии двух последних не установлены. Три недели назад Ганецкий выезжал в Варшаву, Мартин посещает Лодзь, Ченстохов и Домбровский бассейн.
В Кракове говорят о предстоящем съезде Российской социал-демократической партии. Время и место его пока неизвестно. Фиалка».
При всей своей мнительности Феликс не знал, что за ним следит Фиалка.
Борьба с провокаторами подобна борьбе с ночными кошмарами.
Софья Мушкат вспоминала:
«Характерной чертой Юзефа была его строгая конспиративность. Он тщательно соблюдал принцип, что о конспиративных делах должны знать только те лица, которых это непосредственно касается, которым полагается знать это для работы. И даже самый близкий, самый достойный доверия товарищ, если вопрос не касался его работы, не должен был знать об этом. В переписке с товарищами у него был для каждого свой особый ключ для зашифровки наиболее конспиративных текстов и слов, написанных химическим способом. Эти слова он зашифровывал сам. Так, например, в переписке с Вацловом (Копець) он пользовался ключом «Матка Боска Ченстоховска» («Ченстоховская Божья Матерь»), а в письмах к Олеку, рабочему Домбровского угольного бассейна, ключом были слова из популярной народной песни «Когда будет солнце и хорошая погода». Поэтому о способах пересылки в Королевство Польское материалов для «Червоного Штандара» или прокламаций знал только тот, кому они были предназначены.
Однажды поздно ночью мы с Юзефом закончили переписывать материал в очередной номер «Червоного Штандара». Затем я увидела, что Юзеф что-то мастерит из куска картона. Не подозревая, что он занят конспиративной работой, я напомнила ему о сне. Юзеф ничего не ответил и продолжал свою работу с картоном.
Чем он тогда был занят, я узнала только в конце ноября 1910 года, когда собиралась уезжать в Королевство Польское для выпуска очередного номера «Червоного Штандара» и когда материалы для этого номера были предназначены мне».
Зося вошла в комнату. Феликс сидел в глубокой задумчивости, лицо осунулось, посерело. С тех пор как, вернувшись из Закопанэ, она переселилась к нему на улицу Коллонтая, Зося не видела его таким расстроенным и озабоченным.
— Что с тобой Феликс? Случилось что-нибудь плохое?
— В Варшаве арестован Юлиан Гемборек, который поехал туда как доверенное лицо Главного правления. В июле арестовали Вицена, Романа. Эрнеста и других товарищей. Бронислав должен был их заменить и вот только месяц сумел продержаться на свободе, да и то. наверное, лишь потому, что полиция хотела выследить, с кем он связан.
— Почему ты так думаешь?
— Провал Бронислава — результат провокации. Во время обыска у него на квартире сотрудник охранки сразу же подошел к тайнику и вынул много нелегальных бумаг. А об этом тайнике знали только несколько человек. Понимаешь, Зося, весь ужас положения? Провокатор должен сидеть в самом сердце Варшавской организации, а мы его не знаем. При таком положении все наши усилия обречены на провал!
— Но ведь можно же что-то сделать, чтобы найти этого подлеца?
— Не так это просто. По поручению Главного правления я, как только приехал в Краков, сразу же организовал комиссию по выявлению провокаторов. После каждого провала мы собирали подробные сведения о том, как он происходил, о лицах, так или иначе причастных к нему, а результатов пока никаких. Все больше и больше набирается лиц, которых можно подозревать, но не о ком пока мы не можем сказать твердо — это провокатор! Чтобы завершить эту работу, я должен сам поехать в Варшаву, а на все мои просьбы Главное правление отвечает отказом. Это возмутительно! Когда сидишь тут, складывается впечатление, что только даром ешь хлеб. Неужели они не понимают, какая это мука!
— Успокойся, Феликс. Ты слишком строг к своим товарищам из Главного управления. А они просто не хотят рисковать тобой. Ты же прекрасно знаешь, что даже при случайном аресте, даже если против тебя не будет никаких улик, то все равно только за побег с вечного поселения тебе грозит каторга.
— Уж лучше провал, чем такое положение, — ответил раздраженно Дзержинский.
Зося решила отвлечь Феликса от мрачных мыслей.
— Мы будем сейчас работать, или мне заняться архивом? — спросила она.
— Будем работать. Надо срочно подготовить материал для «Червоного Штандара». Вот только освобожу место за столом, — ответил Феликс.
В комнатке, которую чета Дзержинских заняла после отъезда из Кракова Тлустого, бывшего помощника Юзефа, стояли две железные кровати, а между ними у окна — письменный столик, перекочевавший туда из кухни, да стул — вот и вся обстановка. Одежда висела на стене под ситцевой занавеской («свадебный подарок» Клары).
Юзеф с разрешения бюро Главного правления привлек Богдану к работе в качестве своего помощника, и теперь, кроме архива, она занималась распространением за границей легального социал-демократического журнала «Млот», помогала вести корреспонденцию с подпольными социал-демократическими организациями в Королевстве Польском.
Ночью, когда Зося уже давно спала крепким сном, Феликс заделывал в паспарту материалы для «Червоного Штандара», маскируя их под репродукцией с Мадонны Рафаэля. А думал о том, что нашел в Софье Мушкат свой идеал жены-революционера — друга жизни, единомышленника, соратника по борьбе.
Аресты в Королевстве Польском все продолжались. Особенно много революционеров было арестовано полицией в середине сентября. Ожидался приезд в Польшу царя Николая II. Охранка лютовала. Наступил момент, когда всякая связь с Варшавой из Кракова была потеряна.
И вновь Дзержинский пишет Тышке 16 сентября 1910 года: «Вижу, что другого выхода нет, — придется самому ехать туда…»
— Наверное, опять не разрешат, — сказал, показывая это письмо Зосе.
— А что, если все же поехать мне? Сейчас, не откладывая? — спросила Зося. — Эльбаума или Гемборека я, конечно, заменить не могу, но восстановить связь между Главным правлением и Варшавой, думаю, сумею.
— Ни в коем случае! Поедешь, но только не сейчас. Ехать нелегально, когда до окончания срока твоей высылки за границу осталось меньше двух месяцев, было бы просто непростительной глупостью. Ты вернешься в Варшаву, но в ноябре, вполне официально.
Дзержинский еще в августе получил согласие Главного правления на направление Богданы в Варшаву с материалами «Червоного Штандара». «Она очень пунктуальна и охотно выполняет любую работу», — писал он тогда в Главное правление.
Это было до их «свадебного путешествия». Теперь, когда известие об аресте и провалах сыпались одно за другим, ему не очень хотелось отпускать ее. Но что было делать? Не мог же он написать Тышке: «В связи с тем, что Богдана стала моей женой, прошу в край ее не направлять. Пусть моя жена живет здесь, в безопасности».
Her. Никогда он так не мог бы поступить, и никогда она не простила бы ему этого. Придется ей все же ехать, а ему ее отправлять. Как бы ни было тяжело… Садомазохизм чистейшей воды.
28 ноября 1910 года Дзержинский провожал жену. Они гуляли в дальнем углу платформы, и Феликс в последний раз проверял, все ли Зося хорошо запомнила:
— Твоя новая кличка?
— Ванда.
Зося взяла эту кличку в честь Ванды Краль, привлекшей ее к работе в партии.
— Ключ для шифра?
— «Души человечьи вечно одиноки».
Эти строки из стихотворения А. Ланге в качестве ключа к шифру выбрала Зося. Дзержинский считал, что если она сама предложит ключ, то лучше его запомнит; никаких пометок при себе у нее не должно быть.
Вначале предполагалось, что Зося поедет в Варшаву на короткий срок, только для издания очередного номера «Червоного Штандара». Обстановка заставила Юзефа поставить перед ней более широкие задачи: подыскать новые, «чистые» адреса, заняться корректурой подпольных листовок и прокламаций, поддерживать связь с типографией.
— Тебе придется пробыть в Варшаве месяца два-три, пока не подыщешь замены, — говорил Юзеф.
А Зося в это время мучительно думала: сказать или не сказать о том, что она ждет ребенка, их маленького Ясика, о котором так мечтал Феликс. Решила не говорить. Все равно уже ничего нельзя было изменить, зачем же доставлять ему лишние волнения. Вернется через два месяца, и тогда они вместе будут радоваться и ждать своего первенца. Партийное задание — важнее будущего ребенка.
Ее арестовали 27 декабря 1910 года вместе с другими участниками узкого собрания партийного актива Варшавской организации.
На Гурчевской улице, в доме, где жили рабочие предприятий Вавельберга, сошлись члены Варшавского комитета: Стах — Эдвард Соколовский и Тадеуш — Франтишек Сошинский, а также Ванда — Софья Мушкат, Марыся — Стефания Пшедецкая и представитель Главного правления Сэвэр — Эдвард Прухняк.
Основным вопросом, ради которого Люциан созвал это собрание, было перераспределение работы в связи с возвращением в Варшаву из эмиграции Марыси. Кроме того, по предложению постоянно находившихся в то время в Варшаве членов Главного правления: Яна — Иосифа Уншлихта и Чеслава — Якова Ганецкого предполагалось обсудить статью «Подлинное или мнимое единство», помещенную в № 179 «Червоного Штандара», с которой многие члены партии не были согласны.
Всех пятерых обыскали и под усиленным конвоем доставили на Театральную площадь, в охранку, помещавшуюся в здании ратуши. Арестованных сразу же разъединили, чтобы исключить возможность сговора.
Прошло много часов томительного ожидания, и наконец Софью Муш кат вызвали на допрос.
Жандармский ротмистр со скучающим видом задавал обычные в таких случаях вопросы: имя, фамилия, возраст, род занятий, адрес и т. п. В кабинете сидели еще два жандармских офицера, и их молчаливое присутствие действовало беременной Зосе на нервы.
Покончив с выяснением личности задержанной, жандарм как-то загадочно посмотрел на Зоею, открыл ящик письменного стола и быстрым движением положил перед ней маленькие странички, исписанные дорогим ей почерком Юзефа, порванное паспарту с Мадонной Рафаэля и конверт с адресом Франтишки Гутовской.
Этого-то она боялась больше всего. Оправдались худшие ее опасения. Зося с трудом заставила себя поднять голову и взглянуть в лицо жандарма. Оно светилось злорадным торжеством. Двое других хищно впились в нее глазами.
Вид врагов, готовых праздновать свою победу, вызвал прилив ненависти и придал сил. Нет, она не доставит им удовольствия увидеть ее ошеломленной «вещественными доказательствами». Зося еще не знала, как попало письмо Феликса в руки жандармов, но твердо решила отвести удар от Франтишки.
— Эти рукописи принадлежат мне. Гутовская не имела ни малейшего понятия о содержании конверта, — сказала Зося, стараясь говорить как можно спокойнее.
— Кто автор рукописей? — быстро спросил ротмистр.
Зося назвала первую пришедшую в голову вымышленную фамилию.
— Ну что вы, мадам Дзержинская, как можно не узнать почерк своего мужа? Даже нам он отлично известен, — рассмеялся жандарм.
Ротмистр держал в руках ее старый паспорт на имя «девицы Мушкат», отобранный у нее при аресте. Почему же он назвал ее Дзержинской? Впрочем, Зоею это особенно не удивило — ведь в Кракове они оформили свой брак в ратуше, да и все знали их как мужа и жену.
Отрицать было бессмысленно, говорить с жандармами о своих отношениях с Юзефом противно. Зося молчала.
— Не хотите отвечать? Не надо. На этот вопрос ответит экспертиза. В нашем распоряжении достаточно образцов почерка вашего мужа. Кому вы должны были передать эти рукописи? — быстро, резко, как удар хлыста, прозвучал новый вопрос.
— Я не буду отвечать, — твердо сказала Зося.
— Ах, тоже не хотите! Ну ничего, вы уже ответили на главный вопрос, признали, что содержимое конверта, присланного из Кракова на адрес Франтишки Гутовской, принадлежит вам. Позднее вам придется ответить и на другие вопросы.
С этими словами ротмистр вызвал конвоира и отправил Зоею в камеру.
— Как видите, господа, знание психологии своих противников себя оправдало. Я был убежден, что Мушкат будет выгораживать Гутовскую и признает всю эту нелегальщину своей собственностью.
— А наш старый знакомый на этот раз проиграл, — самодовольно добавил ротмистр, доставая из ящика стола еще один документ. Это было письмо Дзержинского, которое жандарм Зосе не показал.
В этом-то и заключался хитрый ход, который применила старая ищейка, чтобы вырвать нужное признание у арестованной. Дело в том, что в своем письме с указанием по оформлению № 180 «Червоного Штандара» Юзеф обращался к якобы мужчине. Он предусмотрел так: если паспарту с Мадонной попадет в руки жандармов, то это письмо даст Зосе возможность отрицать, что оно и приложенные к нему материалы предназначались ей. Но Зося не знала о существовании такого письма и не могла воспользоваться им для своей защиты.
Софья Мушкат и Франтишка Гутовская сидели в одной камере женской тюрьмы «Сербия». Камера была маленькая, сырая и полутемная. Свет проникал только через пробитое под потолком маленькое зарешеченное окошко, вдобавок закрытое снизу и с боков жестяным заслоном. Но женщины были поглощены работой и давно перестали обращать внимание на эти неудобства. Они были заняты делом, совершенно, казалось бы, несовместимым с тюремной обстановкой: шили приданое для будущего ребенка Зоей.
Собственно, беременность и послужила причиной перевода ее в «Сербию» из X павильона Варшавской цитадели, куда Софья Мушкат была заключена вместе с Люцианом, Стахом, Тадеушем и Марысей после первого допроса в охранке. Адвокат Зоей Соколовский ходатайствовал об освобождении ее под залог, мотивируя тем, что пребывание ее в тюрьме может плохо отразиться на ребенке, но получил отказ. С трудом удалось ему добиться перевода Зоей в женскую тюрьму, где надзирателями работали женщины, да и другие заключенные могли как-то помочь молодой матери.
В «Сербии» ее ждал сюрприз. Когда Зося вошла в камеру, на шею к ней бросилась Франтишка.
— Это я во всем виновата! — выкрикивала она сквозь истеричные рыдания.
Когда Гутовская наконец обрела способность связно говорить, перед Зосей постепенно вырисовалась такая картина: 27 декабря утром Франка получила письмо из Кракова. Вместо того чтобы сразу же разорвать и сжечь конверт со своим адресом и отнести на квартиру Мушкат только паспарту, она принесла туда нераспечатанный конверт. По инструкции, не застав дома Зоею, ей надо было оставить паспарту и немедленно уйти, а Франка уселась в столовой за стол и принялась писать письмо, в котором просила разъяснить не понятые ею места из нелегальной брошюры «Чего мы хотим», полученной от Мушкат.
За этим занятием ее и застали жандармы.
— Плохо дела, Франка. Понимаешь, что ты наделала? Уничтожь ты конверт и уйди вовремя от меня, на паспарту с Мадонной никто из жандармов и внимания, вероятно, не обратил бы, а теперь в руках у них доказательства твоей и моей вины, а главное, из-за твоего легкомыслия сорвано издание партийного органа и нарушена связь с Главным правлением.
В ответ новые слезы и рыдания.
В X павильоне камеры были просторнее, светлее и суше и кормили лучше, чем в «Сербии», однако трехмесячное одиночное заключение там было для Мушкат куда более тяжелым. Чего только не передумала и не пережила она в X павильоне. Только через месяц после ареста ей разрешили свидание с отцом. Свидание проходило через две сетки, рядом с Зосей сидел жандармский ротмистр и немедленно прерывал разговор, как только он начинал выходить за рамки семейных дел. Сигизмунд Мушкат был подавлен новым арестом дочери. X павильон — это не шутка! Старик совсем не был доволен тем, что его дочери оказана такая «честь». Из-за ареста дочери Мушкат потерял работу и поссорился с женой. Обычно тихий, надломленный нуждой, старик в ответ на ее упреки на этот раз твердо заявил, что не бросит Зоею в беде, хлопнул дверью и ушел жить к сестре.
В тюрьме Зося много читала. В одной из книг она обнаружила едва заметные точки над буквами и прочла: «Феликс Дзержинский, социал-демократ, 1909 г.». Совершеннейшая случайность. И все-таки как приятно получить в тюрьме такой неожиданный привет от любимого человека.
Рядом сидел член ГІПС Свирский. От него она узнала, что в ее камере в 1909 году сидел Дзержинский.
— Понимаешь, Франка, Свирский не знал, что я жена Юзефа. Тем приятнее мне было слышать от него, каким боевым и мужественным был Юзеф. Одно сознание того, что я сижу в той же камере, что и он, дышу тем же воздухом, читаю те же книги, вселяло в меня бодрость, придавало новые силы, — говорила Зося.
Феликс узнал об аресте жены от Кубэ (Ганецкого Якуба).
— В Варшаве есть провокатор, это несомненно. Все руководители проваливаются, типографии — нет, районы — нет, — говорил Дзержинский.
— Уншлихт того же мнения, — говорил Ганецкий. — Я думаю, что он до сих пор не арестован только потому, что не поддерживает никакого контакта непосредственно с Варшавской организацией, а встречается только с отдельными вполне надежными лицами.
Острое беспокойство за судьбу Варшавской организации, волнение за судьбу Зоей побудили Дзержинского написать в Главное правление о том, что с 1 января 1911 года он начинает ликвидировать свои дела в Кракове, чтобы выехать в Королевство Польское.
И опять последовал отказ. Тышка пригрозил своим уходом из Главного правления партии, если Юзеф не будет с ним считаться.
И все-таки… Узнав из письма Сигизмунда Мушката о беременности Зоей, Дзержинский не выдержал и кинулся в Варшаву.
9 апреля отец пришел на очередное свидание.
— Зосенька, у меня для тебя интересная новость. Вчера к нам на квартиру приходил брат Феликса. Такой представительный, интересный. Феликс просил разузнать все о тебе. Мы проговорили больше часа. Очень приятный человек.
— Папа, опиши мне его поподробнее.
Женское чутье не обмануло. Она засыпала отца вопросами и по мере ответов все более убеждалась: да, конечно, это был сам Феликс. Необходимость конспирации заставила его выдавать себя за брата.
В письме Феликса, полученном на следующем свидании, ее догадка подтвердилась.
«За мой неожиданный визит у матушки мне здорово влетело»,— читала Зося и тут же переводила условный код: «матушка», — Варшава, «влетело» — от Главного правления.
«Впрочем, все это глупости, — читала она дальше, — только бы ты была сильной и все перенесла».
В книге «Красный палач» приводится мысль, что Ясик не был сыном Феликса. Более того, там говорится о том, что уже в 1909 году у Софьи Мушкат был сын. Как же так? А 1910 год в Кракове?! А свадебное путешествие в Татры?
Сын Феликса Ясик родился в 1911 году в Варшавской тюрьме.
Чтобы лучше представить все обстоятельства, связанные с его рождением, обратимся к воспоминаниям матери — Софьи Мушкат (Дзержинской).
«В тюрьме «Сербия» по моей и Франки Гутовской просьбе нас поместили в одну камеру. Я старалась помочь Франке поднять ее теоретический и политический уровень. Мы читали легально изданные в 1905–1907 революционных годах труды Маркса и Энгельса в польском переводе «От утопии к науке», «Наемный труд и капитал», книгу К. Каутского «Экономическое учение К. Маркса», а для отдыха — польскую художественную литературу. Непонятные места в научных трудах я объясняла Франке, а потом задавала вопросы, чтобы проверить, хорошо ли она поняла и усвоила прочитанное.
Во время общей прогулки политических заключенных я обычно проводила беседы на политические темы для нескольких товарищей, интересовавшихся этими вопросами.
Коротали мы время, занимаясь и полезным рукоделием — сшили приданое для моего будущего малыша.
Мачеха прислала мне материал для приданого, в том числе и шерсть кремового цвета, из которой под руководством Франки я крючком связала две теплых кофточки. Они оказались спасительными в условиях холодной сырой камеры.
Питание в «Сербии» было очень плохое и недостаточное. Отец в связи с моим положением добился разрешения приносить мне обеды. Вблизи «Сербии» жил старый член СДКПиЛ Ян Росол. Старичок доставлял некоторым заключенным в «Павиак» и в «Сербии» обеды из находившегося поблизости дешевого ресторана. Он и меня снабжал обедами, которые, разумеется мы съедали вместе с Франкой, физически слабой, нервной и малокровной.
Примерно в середине мая, как я уже упомянула, привезли в «Сербию» из X павильона социал-демократку Розу Каган и поместили ее в камеру рядом с нашей. Вскоре оказалось, что Каган психически больна. Целыми часами и днем и ночью колотила она табуреткой в дверь или пела трагическим голосом душераздирающие песни. Это создавало совершенно невыносимую обстановку.
Мы вызвали начальника тюрьмы и потребовали перевода Каган в психиатрическую лечебницу. Но тюремные власти не торопились, и Каган оставалась в «Сербии» почти до конца июня.
Однажды, когда мы выходили на прогулку, она начала выкрикивать клеветнические обвинения, назвав и мою фамилию, и чуть не столкнула меня с лестницы. Это было 21 июня, а на следующий день меня перевели в тюремный лазарет, помещавшийся одним или двумя этажами выше, где у меня 23 июня рано утром родился сын Ян.
Лазарет состоял из двух или трех палат и ванной комнаты. Меня положили в одну из этих палат, довольно просторную и солнечную комнату с двумя обычными окнами с матовым стеклом хотя и за решетками, но без железных заслонов, как в камерах. Окна выходили на Дзельную улицу. Когда для проветривания палаты их открывали, я видела противоположную сторону улицы и идущих людей. Видела я также небосвод, акацию, маленький садик, ребятишек, играющих во дворе дома напротив.
Ребенок родился преждевременно. Был он таким худеньким и слабеньким, что все открыто говорили о том, ЧП) он жить не будет. На третий день после рождения у него начались судороги, и я думала, что он умирает.
Только через несколько дней пришел тюремный врач, но, не входя даже в палату и не взглянув на ребенка, бросил: «В тюрьме не место для детей».
Судороги повторились на девятый день. Ребенок был слаб, а помощи — ниоткуда и совета ни от кого. Официальным путем послала я письмо своему отцу, сообщая о болезни Ясика. Не помню точно, через сколько дней после родов неожиданно разрешили мачехе прийти ко мне в лазарет. Мачеха ужаснулась, увидев худобу младенца. Но ребенок так ей понравился, что она нарисовала его нежный профиль. Я уже писала, что мачеха моя была художницей. Рисунок этот послали Феликсу в Краков. К сожалению, он не сохранился.
Мачеха принесла с собой небольшую записку от Феликса, которую она незаметно для караулившей нас надзирательницы передала мне.
Эта записочка Феликса, уже знавшего о состоянии нашего малыша, ободрила меня. Он выражал уверенность, что Ясик, несмотря ни на что, будет жить и вырастет здоровым.
Через несколько дней после моих родов в палату привели роженицу — уголовную, убившую свою пятнили семилетнюю дочь и приговоренную за это к 12 годам каторги. В течение двух дней она беспрерывно шагала взад и вперед по палате и, загадывая, сопровождала каждый свой шаг словами «изменят, не изменят» (приговор) и, когда получалось «не изменят», в отчаянии ломала руки.
Я следила за каждым ее шагом и дрожала от страха, когда она подходила к колыбели моего сокровища, боясь, чтобы она не сделала ему чего-нибудь плохого.
А она все ходила и ходила до последней минуты, и только успела лечь, как раздался крик ее ребенка. Родилась девочка, на удивление крупный и упитанный ребенок, несмотря на долгие месяцы, проведенные матерью в тюрьме.
Меня удивило отношение этой преступницы к родившемуся ребенку — глубина ее любви и нежности. Я не могла понять, как женщина, которая убила своего первого ребенка, систематически истязая его до тех пор, пока не замучила до смерти, может любить второго ребенка.
Оказалось, что первый ребенок был внебрачным, и семья ее или муж так донимали ее попреками по поводу этого несчастного ребенка, что она решила его убить.
После трех недель пребывания в лазарете, 14 июля 1911 года, меня перевели в маленькую камеру, в отделение, где сидели уголовные, так как наше отделение ремонтировалось. Я оказалась совершенно оторванной от товарищей. А через несколько дней я вернулась со своим малышом в ту камеру, где сидела раньше. Она показалась мне еще более мрачной, темной и сырой, чем прежде. Мы опять были в камере вместе с Франкой. Она с величайшей нежностью относилась к моему сынишке.
Я была рада, что снова не одна, что вижусь с товарищами, могу с ними общаться. В лазарете за все время только один раз Франке разрешили меня навестить.
Снова я начала ходить на свидания с отцом и получать через него письма от Феликса.
Но для Ясика пребывание в тюрьме было вредным. Через несколько дней он простудился и начал кашлять и чихать.
У меня не было никакого опыта по уходу за грудными детьми, поэтому я попросила отца достать мне какое-нибудь книжное пособие и в точности придерживалась советов этой книги. В тюрьме не с кем было посоветоваться. Тюремный врач, как я уже сказала, не смотрел даже на ребенка, и каждый раз, когда я его вызывала, он, стоя на пороге, только поучал меня, что в тюрьме не место для детей.
Между тем, несмотря на то, что я тщательно выполняла все книжные указания по уходу за ребенком, у него все время болел животик. Нас постигла еще новая беда: у меня не стало хватать молока.
Встал вопрос о прикармливании. А в тюремных условиях это было нелегко. Варить Ясику и греть молоко было не на чем. Держать в камере спиртовку даже с сухим спиртом не разрешалось. Не помню уже, кто посоветовал мне варить на маленькой (кухонной) керосиновой лампочке, которая освещала камеру.
Для этого отец принес мне жестяной кружок, который надевался на ламповое стекло. На кружок этот ставился горшочек с водой и геркулесом или молоком. Такая керосинка была не из удобных. Во-первых, лампочка из-за недостаточного притока воздуха часто чадила, наполняя помещение вонью и копотью. Во-вторых, если я на минуту отрывалась от горшочка, чтобы заняться Ясиком, закипевшая овсянка заливала пламя, и лампочка гасла. Вечером в темноте трудно было и ребенка перепеленать, и лампочку очистить и снова зажечь.
Все же кое-как я со всем этим справлялась и три раза в день прикармливала сынишку. Но такое питание для трехмесячного ребенка было не очень подходящим, и его изо дня в день сильно мучили боли в желудке и кишечнике. Бедняжка вечером плакал и кричал по нескольку часов, я же была совершенно беспомощна, носила его на руках и заливалась горькими слезами. Я искала совета в пособии для молодых матерей, но не нашла там ничего. Книжка не была рассчитана на ребенка, растущего в тюрьме. Снова вызвала я тюремного врача, надеясь, что, может быть, плач младенца тронет его, но он, как обычно, с порога камеры бросил мне свое: «В тюрьме не место для детей» и, не дав никакого совета, не сказав больше ни слова, ушел.
Более человечном оказалась надзирательница. Она заходила в камеру, советовала дать ребенку чай, сделать компресс на животик.
В книжке прочла я и другие советы, но они были неподходящими. Тогда я убедилась в том, что слепо придерживаться книжных указаний без учета практики нельзя. Мой сын страдал из-за тюремных условий и моей неопытности, и меня в такие вечера охватывало отчаяние.
Зато, когда Ясик был сыт и здоров, он своей улыбкой и лепетом доставлял мне столько радости, что она вознаграждала за полные муки и отчаяния вечера. В тяжелой тюремной обстановке, в мертвой вечерней тишине смех ребенка был ясным солнечным лучиком, напоминая о радостях жизни.
Около 24 июня 1911 года дело мое перешло из жандармского отделения в прокуратуру Варшавской судебной палаты. А 14 августа меня с Ясиком и Франку Гутове кую повезли в тюремной карете на Медовую улицу в Судебную палату, где нам вручили обвинительное заключение.
Мне предъявили обвинение по 102 параграфу (1 часть) в принадлежности к СДКПиЛ и ее Варшавскому комитету, а также в том, что я занималась изданием «Червоного Штандара» и принимала участие в партийных собраниях и т. д.
Гутовскую обвинили в принадлежности к СДКПиЛ, хотя на самом деле она еще не была членом партийной организации, а, давая согласие на использование своего адреса для материалов в «Червоны Штандар», оказала лишь первую услугу партии.
На второй день после получения обвинительного заключения я выписала отрывки из него и на первом же свидании с отцом передала для пересылки Феликсу.
Акт обвинения меня очень обеспокоил и взволновал, так как из него явствовало, что в самом ядре варшавской организации была провокация. К этому же выводу пришел и Юзеф, ознакомившись с отрывками из моего обвинительного заключения. Обеспокоенный этим, он писал Тышке, что в Варшаве, несомненно, имеется провокатор.
В моем письме Феликсу от 15 августа или в одном из последующих писем я химическим способом сообщила ему, кто из товарищей, не присутствовавших на собрании на Гурчевской улице, мог знать, что там будет обсуждаться статья из № 179 «Червоного Штандара». Партийные клички этих товарищей я зашифровала нашим условным шифром. До сих пор не знаю, проявил ли Феликс это место моего письма и получил ли эти мои данные.
2 сентября 1911 года меня поставили в известность, что суд надо мной и над Гутовской состоится 26 сентября. Но его затем отложили почти на два месяца.
В связи с приближением срока суда, который мог приговорить меня к ссылке на поселение в Сибирь, я и Феликс стали обдумывать, что делать с Ясиком, когда наступит время моей отправки.
Мачеха не была в состоянии взять на себя заботу о моем ребенке. У моей подруги Софьи Смосарской-Гарабашевской у самой был грудной ребенок. Она работала зубным врачом и не имела возможности взять к себе Ясика.
Феликс очень хотел взять Ясика к себе и ради этого поселился даже в Кракове вместе с молодыми супругами Братманами, надеясь, что Мария Братман, которая в октябре также родила сына, сможет заботиться и о нашем малыше. Но Марилька с большим трудом справлялась со своим ребенком, нечего было и думать, чтобы она могла взять еще и нашего.
Другие мои родственники и друзья, которые, возможно, и могли бы взять на себя эту заботу, боялись, что такой слабый ребенок может умереть.
В одном из своих писем к моему отцу Феликс писал, что мать его друга Бернштейна, которая жила где-то в деревне в Королевстве Польском и очень любила Феликса, готова была взять к себе нашего сына, но через несколько недель она сообщила, что, к сожалению, сделать этого не может.
Ясик в течение всего судебного процесса вел себя очень прилично, только во время грозной речи прокурора, которая продолжалась полчаса, начал попискивать, а потом громко кричать. Судья стал нервничать и звонил все яростнее. А в публике начали смеяться по поводу этого протеста маленького узника.
К моему ужасу, прокурор требовал ссылки на вечное поселение в Сибирь не только для меня, но и для Бутовской, что было невероятной подлостью и жестокостью царских судебных властей.
Не помню, как защищали нас адвокаты: Скоковский — меня, а Штерлинг — Франку.
Возмущенная требованием прокурора сослать в Сибирь на поселение Франку, я не отказалась от последнего слова и, когда мне его предоставили, снова со всей категоричностью заявила, что Франка не была членом партии, и что она не знала содержания конверта, присланного из Кракова на ее адрес для меня.
Но царский суд руководствовался лишь ненавистью к революционерам и желанием мстить. Он приговорил нас обоих к лишению всех прав состояния и к ссылке на вечное поселение в Сибирь. Мой приговор не удивил меня нисколько, я не ждала более мягкого, но приговор Франки был для нас всех как гром среди ясного неба. Можно было предполагать если не освобождения ее после 11 месяцев пребывания в тюрьме, то в самом худшем случае — год заключения в крепости или административной ссылки на определенный срок, и не в Сибирь, а в глубь европейской части России. Приговор был тем более тяжел для Франки, что она была больна.
Франка и ее мать приняли приговор в ужасном отчаянии. Я была тоже страшно подавлена.
Во время первого же свидания с отцом, я просила его вызвать к Франке ее защитника адвоката Штерлинга. Он пришел на следующий же день, но отсоветовал ей подавать аппеляцию. По его мнению, это не изменило бы приговора к лучшему, а только продлило бы срок ее пребывания в тюрьме.
Мой отец, подготовленный мной к тому, что меня ждет поселение в Сибири, принял этот приговор хотя и с большой болью, но довольно спокойно.
Этот старый человек, которому тогда был 61 год, страдавший тяжелой сердечной болезнью и в связи с моим арестом уже несколько месяцев бывший без работы, писал Феликсу 26 ноября 1911 года об этом процессе и о царских судебных властях: «…Смехотворное и жалкое впечатление производил этот кичащийся своей силой судебный аппарат с семью судьями, мечущимся в ярости прокурором, секретарем и судебным исполнителем против двух слабых, худеньких женщин с грудным младенцем под стражей солдат с обнаженными саблями в руках».
В тот же день в Судебной палате слушалось дело еще двух членов СДКПиЛ: Юлиана Гемборека (Бронислава) и Даниеля Эльбаума (Вицека). Их также приговорили к ссылке на вечное поселение в Сибирь.
В коридоре Судебной палаты я увиделась с ними впервые после длительного перерыва. Мы обменялись лишь несколькими словами. Они на минутку вошли в комнату, где мы находились с Франкой, чтобы посмотреть на Ясика. Но поговорить нам не удалось, так как их увели в другую комнату.
Меня с Франкой и ребенком продержали в Судебной палате до 7 часов вечера, до конца разбора дела Бронислава и Вицека, после чего всех пятерых в одной тюремной карете отвезли сначала нас в «Сербию», а затем мужчин в расположенную рядом тюрьму «Павиак».
Отец сразу же после суда отправил Феликсу телеграмму с сообщением о приговоре. Феликс в своем ответе успокаивал отца, писал что приговор не так суров; хорошо уже то, что мы знаем, что будет дальше, и что теперь следует заняться вопросом устройства ребенка в связи с предстоящим выездом этапом в Сибирь, а также подготовкой к дороге.
А 23 марта, когда в «Сербию» привезли много новых женщин из-за тифа, вспыхнувшего в тюрьме Ратуши, Франка перебралась в мою камеру, и нам снова вместе было так же хорошо, как раньше.
Мое одиночество в тюрьме скрашивалось памятью обо мне товарищей, письмами и открытками, приходившими от них. Постоянно писала мне очень любившая меня и Ясика Ванда Краль, хотя лично его и не знала. Она все еще болела и лечилась на курорте в Грэфенберге. Я писала ей часто. Большую радость доставила мне полученная в конце декабря 1911 года из Берлина открытка, написанная коллективно Феликсом, Барским и его женой.
Получала я письма и открытки от моей старой знакомой со времен революции 1905–1907 годов Марты (Наталии Смолинской), от Ирены Фридэ, которую я знала по Кракову, и от других товарищей.
По мере приближения моего отъезда на поселение все больше тревожило меня, Феликса и мою семью будущее Ясика. Беспокоил нас вопрос, куда его определить, кому доверить, чтобы он был окружен заботливым уходом и находился по возможности в наиболее гигиенических условиях. Брать мне его с собой было просто немыслимо. По совету доктора Корчака Ясика поместили в только что открытые частные ясли, хозяйкой которых была, по-видимому, знакомая Корчака — пани Савицкая.
15 февраля 1912 года наступил тяжелый день расставания с Ясиком.
Всю ночь я не спала, ребенок был нездоров и плакал, но откладывать больше было нельзя. Я уже договорилась с мачехой на этот день и не имела возможности сообщить ей, чтобы она не приезжала за ребенком. Мачеха наняла карету и вместе с пани Савицкой приехала за Ясиком в «Сербию».
Условия в детском доме Савицкой по сравнению с «Сербией» были идеальные: нормальная, светлая, солнечная, теплая комната, постоянный детский врач Рошковский, няня. Но в первый же день его сразу накормили манной кашей на молоке, чего он у меня никогда не ел, и у него начались судороги. После этого он страшно ослаб. Доктор Рошковский и вызванный по моей и Феликса просьбе доктор Корчак заявили, что судороги эти не были опасны, что они вызваны рахитом и нервным состоянием ребенка и что, когда ребенок окрепнет, это пройдет. Так оно и произошло. Можно себе представить мой испуг и мои страдания, когда я узнала о болезни ребенка, а также мое постоянное беспокойство о нем.
Доктор Корчак сказал, что ребенка обязательно нужно прикармливать грудным молоком. Дорогая моя подруга Зося Гарабашевская нашла какую-то женщину, мать четырехмесячного ребенка, которая за деньги согласилась два раза в день приходить к Ясику и кормить его грудью.
Адвокат Скоковский за несколько недель до моего отъезда добился разрешения, чтобы Зося Гарабашевская приходила в «Сербию» лечить мне зубы. Таким образом, Зося несколько раз в неделю приезжала в «Сербию» со своими инструментами в комнату для свиданий, около канцелярии. Во время этих медицинских сеансов никто из тюремных властей не присутствовал, только время от времени в комнату заглядывала надзирательница или помощник начальника. Поэтому мы пользовались каждой подходящей минутой для разговора без свидетелей. Эти визиты Зоей Гарабашевской продолжались почти до самого моего отъезда.
Перед отправкой в Сибирь меня посетили в обычный день свиданий (через две решетки) несколько человек, которых я не видела со дня моего ареста. Это был близкий мне товарищ Самуил Лазоверт, моя тетка Анна Лянды, дочь адвоката Христовского Паулина, с которой в 1906–1908 годах мы вместе жили на квартире Зоей Гарабашевской, а также мать находившегося в Сибири на поселении Франтишека Горского. Пришла ко мне на свидание также сестра моей мачехи Августа Рышовская.
Из Варшавы нас увезли 26 марта около часа ночи. В субботу, воскресенье и понедельник 23–25 марта 1912 года у меня были три свидания с семьей в канцелярии без решеток. 23 марта ко мне пришли отец, мачеха и госпожа Савицкая с Ясиком. Это было мое последнее с ним свидание перед отъездом в Сибирь.
Так как мы были лишены всяких прав, то к нам относились во время этапа как к каторжным. Нам не разрешалось ехать в собственном белье, одежде и обуви. Выдали нам по одной рубашке из грубого, нестираного серого холста и что-то вроде уродливых халатов из серого солдатского сукна, а на ноги — так называемые коты — грубая обувь, похожая на ночные туфли, но из очень твердой кожи и сделанная не по размеру ноги. Мне достались такие большие коты, что при каждом шаге они слетали с ног. На голову, несмотря на мороз, выдали только белую тонкую ситцевую косынку. На всех этих вещах стоял тюремный штамп, и заключенный отвечал за их сохранность вплоть до момента прибытия на место поселения, после чего мог с ними делать что угодно. Кроме этих вещей разрешалось брать с собой, и то не всегда, в зависимости от настроения и милости или немилости конвойного офицера 12 с половиной фунтов собственных вещей: одну смену белья, маленькую подушечку и шерстяное одеяло — все это серого или белого цвета, да еще немного чаю и сахару. Денег с собой можно было взять всего только 99 копеек.
Личные деньги заключенного, сданные в канцелярию, тюремные власти пересылали лишь на место поселения, так что ни в пути, ни в какой-нибудь пересыльной тюрьме пользоваться ими было нельзя. Впрочем, на место поселения они поступали иногда только через пол года.
По пути этапом ссыльнопоселенцам выдавали по 10 копеек кормовых на день. На эти деньги конвойный покупал на станциях хлеб и кипяток.
Все эти правила хорошо знал Феликс, который в 1909 году, как лишенный всех прав состояния, совершил тяжелый путь этапом на вечное поселение в Енисейскую губернию, в Канский уезд, откуда бежал уже через неделю после прибытия в назначенное ему место — село Тасеево.
Зная условия этапа, Феликс в письмах отцу давал советы и подробные указания, что и как делать, чтобы дорога была менее мучительной. Он советовал кроме дозволенных 99 копеек взять тайком с собой несколько рублей, зашив их старательно куда-нибудь в белье или одежду.
Он не ограничился только советами, а купил мне в Берлине и прислал с оказией отцу две тонкие шерстяные рубашки и кусок шелкового полотна на рубашку с указанием, что в пути и в пересыльных тюрьмах она будет спасать меня от вшей, от которых там невозможно уберечься.
Пользуясь швейными способностями Франки и достаточным временем, оставшимся до отправки, мы перешили оба чудовищных халата из солдатского сукна на юбки и кофты наподобие жакетов, так что наша одежда не производила такого отталкивающего впечатления. Когда мы прибыли в Москву в пересыльную тюрьму, находившиеся там товарищи — ссыльнопоселенки — удивлялись, что в Варшаве выдают такие красивые костюмы.
В швы юбок или жакетов мы зашили по нескольку рублей. Вынуть их и воспользоваться ими мы могли лишь в Иркутской тюрьме.
В этой одежде с белыми косынками только не на голове, а на шее тюремные власти сфотографировали нас».
Орлинга, место пожизненной ссылки Софьи Мушкат, считалось волостным центром. Унылое это было место. Три десятка деревянных, почерневших от старости домов расположились на огромной поляне в излучине Лены. Ни одного деревца, ни садиков, ни огородов возле домов. Единственная улица утопала в непролазной грязи.
За два рубля в месяц Зося сняла маленькую комнатушку в доме волостного писаря. Хозяин «слыл либералом», что не мешало ему напиваться до одури и зверски избивать свою жену и детей.
Почти три месяца продолжались скитания Зоей по этапам. Увезли из Варшавы в конце марта, а в Орлингу прибыли в середине июня. Многое изменилось за это время.
Пришло письмо от отца. Старый Мушкат сообщал, что это он забрал Ясика от пани Савицкой — там малыш все время болел — и отправил его к своему брату в белорусское местечко Клецк. Дядя Мариан был опытным врачом-терапевтом, жена его Юлия, обремененная четырьмя своими детьми, окружила Ясика заботливым уходом. Сигизмунд Мушкат пожелал сам присматривать за внучком и тоже перебрался к брату в Клецк. Мальчик начал постепенно поправляться. Старик писал о Ясике подробно, зная, как это важно для матери. И у Зоей невольно наворачивались слезы радости, когда она читала, что у сына прорезался первый зуб или о том, как он говорит «ма», когда ему показывают ее фотографию.
«После суда я написала Феликсу письмо, в котором просила прислать мне его фотографию. Отец от моего имени тоже просил его об этом, указав, что фотографию не следует наклеивать на картон, чтобы можно было при свидании просунуть ее обычным путем через дырочку в железной сетке.
Феликс был тогда в Берлине, но вскоре вернулся в Краков, где наш товарищ Стефан Братман, очень хороший фотограф-любитель, сделал замечательный снимок.
Феликс согласился прислать мне свою фотографию потому, что он находился тогда за границей и в случае поездки на подпольную работу намеревался изменить свою внешность: сбрить бороду и усы, перекрасить волосы, как это он и раньше делал. Кроме того, в охранке и так имелись его снимки, сделанные в разное время при многократных его арестах.
После того, как приговор по моему делу вошел в силу, во второй половине декабря Феликс прислал эту фотографию моему отцу. Но она все же была наклеена на тонкий картон, поэтому свернуть ее трубочкой и просунуть через дырочку в сетке было невозможно.
Не было другого выхода — пришлось передать ее через канцелярию, что я и попросила отца сделать. Отец получил на это согласие начальника тюрьмы, и вот однажды принесли в камеру дорогую мне фотографию.
Я не в состоянии описать той радости, которую мне доставила фотография, притом снятая специально для меня. Конечно, я показала ее Ясику. Он протянул к фотографии ручонки, но, разумеется, не мог представить себе живого человека и не понимал еще, что значит отец. Радость, однако, была недолгой. Помощник начальника тюрьмы, взяточник и прислужник охранки, недовольный тем, что снимок был мне вручен официальным путем, а не через него за взятку, из мести донес охранке о передаче мне фотографии моего мужа.
Через два дня в «Сербию» явились два охранника с намерением произвести у меня в камере обыск, но, видимо, начальник тюрьмы возражал против этого. Представителей охранки выручила подлая надзирательница. Она ворвалась в мою камеру. Фотография стояла на столике. Не говоря ни слова, мерзавка схватила ее и, несмотря на мои протесты, унесла из камеры, заперев, как обычно, двери на ключ.
Я была в отчаянии и потребовала, чтобы меня отвели к начальнику тюрьмы, который ведь сам разрешил передать мне фотографию. Но, несмотря на мои настойчивые требования, этого не было сделано. Наконец через несколько дней без всяких объяснений мне вернули фотографию. Однако я догадалась, что ее взяли для того, чтобы переснять для охранки. Догадка моя подтвердилась. Как оказалось, охранники, каким-то образом узнав уже, кто является моим мужем, принесли с собой в «Сербию» клише старых снимков Феликса, сличили их с присланной мне фотографией и, удостоверившись, что это он, послали фотографию в охранку, чтобы ее там пересняли.
После Великой Октябрьской социалистической революции. когда в Москве был организован Польский коммунистический архив, его руководитель Красный (Юзеф Ротштадт), собирая материалы из бывших царских архивов России, получил из ряда русских губернских городов копии этой фотографии Феликса, присланной мне в 1911 году в «Сербию». Копии очень хорошие, только несколько меньшего формата, чем сама фотография.
Оригинал фотографии Феликса перед переводом меня из «Сербии» в пересыльную тюрьму для отправки этапом я отдала на хранение отцу при последнем свидании с семьей. После побега из Сибири и встречи с отцом я получила ее обратно. Она была со мной все годы в эмиграции в Кракове, Закопана, Вене и в Швейцарии, а в 1919 году я привезла ее в Москву. Она хранится у меня до сегодняшнего дня, и я берегу ее как зеницу ока. Но фотография эта была плохо проявлена, выцвела в рамке на столе и нуждается в реставрации. Поэтому я заменила ее, вставив в рамку одну из тех копий, которые в свое время были сделаны в охранке.
Эта копия, сделанная фотографом-специалистом и в течение многих лет пролежавшая в темноте среди царских архивных документов, сохранилась так хорошо, что один молодой советский художник — бывший беспризорник Костюков нарисовал с нее акварелью большой портрет Феликса Эдмундовича. Портрет в целом хорош, только художнику не удалось передать так, как на фотографии, мечтательного, как бы устремленного в светлое будущее взгляда. Выражение глаз на портрете слишком острое. Правда, точно передать настоящее выражение глаз Феликса Эдмундовича — дело нелегкое».
Мог ли этот мечтательный взгляд видеть будущее? Коммунистический рай с подвалами ВЧК, с трупами людей, неугодных режиму? Мог ли в ту пору Феликс представить себя на посту председателя ВЧК, в роли думающей гильотины? Великий Инквизитор был еще молод, все было в будущем…
Зося ежедневно приходила на почту, и каждый раз пожилой почмейстер, приветливо улыбаясь, шутливо отвечал:
— Пишут вам, барышня, еще пишут.
Наконец он с торжественным видом вручил ей книгу, присланную отцом. Старую, потрепанную книгу Павла Адама «Сила». А вслед за этой бандеролью пришли одно за другим два письма от Феликса. В первом он иносказательно сообщал о расколе в партии. «Ты не знаешь и не сможешь понять того, что тут происходит, — писал он, — а то, что происходит, так ужасно, что если только жить одним этим сегодняшним днем, то надо умереть». Слова эти словно ножом по сердцу резанули. Зося живо представила себе, как должен был тяжело переживать Феликс раскол в социал-демократии Польши и Литвы, чтобы написать ей такое.
Во втором письме Феликс советовал ей внимательно прочитать книгу Адама, уверял, что она придаст ей «много сил». Зося тщательно исследовала книгу. Ни наколки в тексте, ни следов тайнописи не обнаружила. Потертая картонная обложка также не имела никаких внешних следов, внушающих подозрение. А между тем Зося догадалась: именно здесь, в переплете, спрятан паспорт на чужое имя. Да, Феликс большой специалист на такие вещи! Как ни велико было желание взглянуть на «свой» новый паспорт, решила обложку не портить до получения денег. Так было спокойнее.
Приближался конец навигации на Лене. Зося нервничала. Лишь за два дня до прибытия в Орлингу последнего парохода сто рублей, необходимые для побега, были получены.
Зося уложила свои вещи, вынула из переплета паспорт. Молодец Феликс! Паспорт оказался не «липовый», а самый настоящий. Зося вызубрила все данные, содержащиеся в паспорте, и научилась расписываться так, как расписывалась настоящая хозяйка паспорта.
…Густой протяжный гудок известил о прибытии парохода. Вперед пошел ссыльнопоселенец социал-демократ Львов. Надо было посмотреть, не угрожает ли Зосе опасность быть задержанной. Предосторожность оказалась нелишней. Мимо стоявшего на берегу Львова проследовал на пароход не кто иной, как орлингский урядник, человек, обязанный следить за тем, чтобы все ссыльнопоселенцы были на месте.
Путь пароходом был отрезан, но и оставаться в Орлинге было нельзя. Дожидаться, пока встанет Лена, бессмысленно. Для поездки на санях не было ни денег, ни теплой одежды. Оставалась одна возможность — ехать на почтовой лодке. Нашлась и попутчица, какая-то женщина из Томска, приезжавшая в Орлингу в гости и теперь возвращавшаяся домой. Она и вела все переговоры с почтой.
Это путешествие было незабываемым для Софьи Дзержинской.
«Почтовую лодку тащили на канатах две лошади, шедшие гуськом одна за другой по узкой тропинке берегом Лены. На одной из лошадей сидел почтовый работник, второй почтальон сидел на лодке у руля.
Местами тайга так близко подходила к реке, что лошади не могли пройти по берегу. Тогда сидящий на передней лошади человек направлял их в реку, и они шли по воде до места, где снова можно было выйти на берег. Мы плыли на лодке двое или трое суток, восхищаясь видами Лены. В первую же ночь ударил мороз, и тайга стала неузнаваемой. Еще совершенно свежие зеленые листья на деревьях и кустах сразу пожелтели и покраснели. Освещенные солнцем, они были очень красивы. У нас в Польше листья на деревьях вянут постепенно, морщатся прежде чем пожелтеют, и никогда не имеют такого свежего вида, за исключением клена. Тут все деревья еще были полны соков и сохранили свою свежесть, изменив только цвет листьев. Никогда не забуду я эту картину берегов Лены в золотом и ярко-красном одеянии».
До Иркутска ехали на почтовых лошадях и повозках, без всякого сиденья.
«Это было связано с тем, что в сибирских условиях путники брали с собой сундуки и постели, которые клали в повозки и сидели на них. Так же сделала и моя попутчица. Она сидела в этой повозке на своем сундуке и мягкой постели. Я же не имела ни сундука, ни постели, ни даже чемодана, а всего лишь небольшую кучку вещей в холстине. Холстина с обоих концов стягивалась и завязывалась тесемкой, а посередине затягивалась на пуговицы и имела пришитую ручку из того же холста. Поэтому в повозке я сидела почти на дне, и меня немилосердно трясло, переворачивая все внутренности».
Ранним утром 28 августа Зося покинула Орлингу. После долгих мытарств добралась наконец до Москвы, а затем приехала в Люблин к своему старшему брату Станиславу. В Клецк ехать было нельзя. Если в Орлинге обнаружили побег, то искать ее будут прежде всего в Варшаве или Клецке, где жил ее ребенок.
Перед отъездом за границу она не могла даже прижать к груди своего сына!
Она не знала, где сейчас Феликс, и написала ему на старый краковский адрес. Ответ пришел быстро. Но не от Феликса. Стефан Братман прислал адрес Франтишки Ган в Домброве-Гурничей. «Значит, Ган даст мне проходное свидетельство для переезда через границу. А Феликс, вероятно, где-то здесь, в Польше».
Зося немедленно выехала в Домброву. Ган приняла ее сердечно, оставила ночевать. Она не знала, кто такая Зося, — та жила под чужим именем, — знала только, что Зося товарищ по партии, которому она должна помочь перебраться через границу.
— Знаете, — сказала Ган, — партию постигло большое несчастье: арестовали Эдмунда.
— А кто такой Эдмунд?
— Вы не знаете? Не может быть! Нет такого человека в нашей партии, который бы не знал Эдмунда.
— И все-таки я его не знаю, — настаивала Зося, а у самой уже смутно шевелилось беспокойство: «Может быть, Юзеф сменил свою подпольную кличку?»
— Быть этого не может. У него жена в Сибири и маленький сынишка, который родился в тюрьме.
У Зоей перехватило дыхание. Франтишка Ган сразу поняла, кто перед ней. Она бросилась к Зосе, нежно обняла ее и заплакала первая. Женщины долго не могли успокоиться.
А утром Зося отправилась в Бендзая. Туда за ней приехал Лазоверт. Вряд ли она одна, без его помощи, добралась бы до Кракова. Софья Мушкат точно окаменела. все делала механически. В голове назойливо ворочалась только одна мысль: «Каторга, каторга, каторга». За что судьба так несправедлива к ней? И чтобы узнать об этом, ей понадобилось бежать из ссылки и проделать тысячи верст.
В Кракове ее ждала открытка из Варшавы от Феликса: «Моя дорогая! Со мной случилось несчастье. Я сильно заболел. Пожалуй, не скоро уже тебя увижу. Целую тебя и маленького Ясика от всего сердца».
Подобно тому, как в письмах из Нолинска Феликс поучал сестру Альдону в вопросах воспитания сына Рудольфика, он начал письменно воспитывать своего сына Ясика.
«В современном интеллигенте — два обособленных, почти не соприкасающихся друг с другом мира: мир мысли и мир действий, тончайший идеализм и грубейший материализм. Современный интеллигент совершенно не видит ни окружающей его действительной жизни, ни своей собственной. Не видит, потому что не желает видеть. Слезы при виде игры на сцене — и полное равнодушие, а то и жесткий кулак на практике, в жизни. Вот поэтому-то так важно внушить Ясику отвращение и омерзение ко лжи и комедиантству, весьма распространенным среди детей, берущих пример с нашего общества, а также защищающихся от власти взрослых. Это последнее ему не угрожает, ибо он имеет тебя. Но лжи, источником которой являются социальные условия, устранить нельзя, и ограждать Ясика от этих условий не следует. Он должен познать и осознать их, чтобы проникнуться чувством отвращения ко лжи… Не тепличным цветком должен быть Ясь. Он должен обладать всей диалектикой чувств, чтобы в жизни быть способным к борьбе во имя правды, во имя идеи. Он должен в душе обладать святыней более широкой и более сильной, чем святое чувство к матери или к любым, близким, дорогим людям. Он должен суметь полюбить идею, — то, что объединит его с массами, то, что будет озаряющим светом в его жизни… Это святое чувство сильнее всех других чувств, сильнее своим моральным наказом: «Так тебе следует жить и таким ты должен быть!»
Феликс обращал также внимание на то, что для воспитания в ребенке чувства долга нужны соответствующие общественные условия. И он снова возвращается к мысли, что самой подходящей средой для Ясика была бы среда пролетариата, где «растет, крепнет и распространяется, как непреодолимая сила, наша идея, без лицемерия, без противоречий между словом и делом».
Феликс заявляет, что он не аскет, но что тот, кто борется за свободу и социализм, должен уметь отказаться от материальных благ. «Надо обладать внутренним сознанием необходимости идти на смерть ради жизни, идти в тюрьму ради свободы и обладать силой пережить с открытыми глазами весь ад жизни, чувствуя в своей душе взятый от этой жизни великий, возвышенный гимн красоты, правды и счастья».
Так фанатики нового времени придумали свой Рай — светлое будущее, ради которого готовы были мучиться сами, обрекать на мучения своих детей и мучить тех, кто не воспринял новой религии — социализма.
Аресту Дзержинского предшествовали события, повлекшие за собой раскол социал-демократии Польши и Литвы.
По инициативе Якуба Ганецкого, Иосифа Уншлихта и Винценты Матушевского в Варшаве в декабре 1911 года была созвана межрайонная конференция. Конференция осудила статью «Подлинное или мнимое единство», обещавшую рабочим, перешедшим в СДКПиЛ из ППС-левицы, пропорциональное представительство в партийных комитетах, потребовала созыва краевой конференции и широкой дискуссии в «Червоном Штандаре» по вопросу об отношении СДКПиЛ к ППС-левице.
Краевую конференцию предлагалось созвать не в обычном составе, а с двойным представительством от местных межрайонных конференций. Этим решением оппозиция намеревалась обеспечить себе большинство на краевой конференции.
Участники конференции справедливо упрекали Главное правление за то, что оно не информирует партийные организации о внутрипартийном положении в РСДРП.
Разумеется, никто не мог бы оспаривать право местных организаций критиковать Главное правление на своих собраниях и конференциях, если бы они проходили в рамках устава партии. Но Варшавский комитет не сообщил заранее Главному правлению о созыве конференции. А Главное правление отказалось признать правомочной конференцию, созванную без его ведома и без участия его представителя, и не утвердило Варшавский комитет, избранный на этой конференции. Однако Варшавский комитет, не подчинился решению Главного правления и продолжал свою работу. Сторонники Главного правления (по-польски Зажонда глувнего) получили название — «зажондовцев», а его противники, раскольники, — «разломовцев».
Дзержинский хотел сплотить партию, предотвратить раскол. Ради этого он жертвовал собой и воссоединением с семьей.
Кому-то действительно надо было ехать. И он был самым подходящим. Но все знали, что в случае провала Юзефу грозит каторга, понимали, что их решение может обернуться приговором, и колебались.
— Я напишу письмо. Оно избавит вас от ответственности.
Всю ночь просидел Феликс. Под утро «Письмо к товарищам» было готово.
«Товарищи! Я еду в страну вопреки настойчивому желанию Главного правления, чтобы я отказался от своего намерения. Я еду, несмотря на то, что на меня в Варшаве охранка, хорошо осведомленная о моем прибытии, постоянно устраивает охоту, и у меня есть основание предполагать, что теперь охота на меня начнется с удвоенным рвением. Но я думаю, что если вообще может быть оздоровлена Варшавская организация и сохранена от разлагающего влияния… дезорганизаторов, то успешнее всего мог бы это сделать я при моем знании местных условий и людей.
К сожалению, я более чем уверен, что из этой поездки я не вернусь…»
Добавив еще несколько крепких выражений в адрес лидеров «разлома», Феликс закончил письмо словами: «Прощайте, товарищи из Главного правления. Я был горд и счастлив, что в течение последних лет мог работать в тесном контакте с вами — теми немногими товарищами, которые стояли во главе нашей партии, заложили ее основы.
Призываю вас, товарищи, оставайтесь несгибаемо, как до сих пор, на страже интересов партии…
Прощайте, ваш Юзеф.
4 апреля 1912 года.
Р.S. Прошу напечатать в случае моего ареста».
Как и желал Дзержинский, после его ареста письмо было опубликовано. Главное правление сопроводило его своим послесловием:
«Он ехал на верную каторгу… Вы его знаете. Везде он был первым, где самая тяжелая работа, самая большая ответственность, самая страшная опасность. Как организатор, агитатор, партийный руководитель он в любое время делал все, что требовала польза дела: от самых мелких, простых технических функций до широчайшей инициативы политической мысли. С железной силой и огненной страстью восстанавливал он разгромленные врагом или доведенные до развала из-за собственной расхлябанности товарищей партийные организации…
Молодость, здоровье и личную жизнь он целиком положил на алтарь партии. Сила и слава СДКПиЛ была и есть единственная цель его жизни и с его деятельностью неразрывно связана».
В одной из передач узник X павильона Феликс Дзержинский обнаружил маленький комочек папиросной бумаги с текстом этой публикации. Прочел, поморщился, точно кислятину проглотил. «Уж очень смахивает на некролог, а я, дорогие товарищи, умирать не собираюсь».
Да, он был уверен, что рано или поздно, но жандармы его выследят. И все-таки поехал и не раскаивается в этом. Ему удалось установить своеобразный «рекорд». Сменил партийную кличку с Юзефа на Эдмунда, жил по паспорту Владислава Пташинского, а в городе его знали как австрийского подданного Леопольда Белецкого, ловко путал следы, обманывал филеров и продержался на воле почти пять месяцев.
Любящие сердца не воссоединились. Освобождение жены совпало с арестом мужа. Неизменной осталась идея и ее представительство на грешной земле — Партия. Партия — мать. Партия, требующая жертв и самоотречения. Партия карающая и награждающая. Партия дарует жизнь, она же и лишает жизни.
В письме от 24 июня Феликс пишет о глубоком влиянии, оказанном на него рассказами матери о национальном и религиозном преследовании поляков, белорусов и литовцев властями. Это определило его решение стать революционером. Каждое насилие, о котором он слышал, например Крожи (местечко в Литве, где в 1893 году царская полиция и казаки устроили массовую резню населения за отказ признать православную церковь), принуждение гимназистов говорить по-русски, ходить в церковь в табельные дни, система шпионажа в гимназии, он ощущал как насилие, совершенное над ним лично. И Феликс добавляет: «И тогда-то я вместе с кучкой моих ровесников дал (в 1894 году) клятву бороться со злом до последнего дыхания. Уже тогда мое сердце и мозг чутко воспринимали всякую несправедливость, всякую обиду, испытываемую людьми, и я ненавидел зло. Но идти мне пришлось ощупью… Но у Ясика — ты и все мы, ему не придется идти ощупью, и он обретет свою святыню как наследие от нас».
З. Млынарский в своих воспоминаниях о Феликсе Дзержинском, с которым в 1914–1915 годах сидел в Орловской губернской тюрьме, сообщает со слов Феликса, что клятву свою в 1894 году он дал вместе с горсточкой одноклассников в день вступления на престол Николая И, когда царские власти заставляли студентов и учащихся старших, классов Виленской гимназии принести присягу в верности царю.
Следствие тянулось ужасно медленно. Полковник Иваненко, а затем судебный следователь 1-го участка Варшавского уезда Грудинин — ему прокурор поручил производство предварительного следствия — не торопились. Опасный государственный преступник крепко-накрепко заперт в X павильоне Варшавской цитадели.
Феликс признал себя виновным в побеге с места вечного поселения и в проживании в Варшаве по чужому виду на жительство. Не отрицал он и своей принадлежности к социал-демократии Королевства Польского и Литвы, однако заявил, что являлся рядовым членом партий и никогда не состоял ни членом Главного правления, ни членом Варшавского комитета. Впрочем, Дзержинский как всегда, вообще отказался давать показания о своей практической работе в партии.
— Докапывайтесь сами, а я вам помогать не намерен, — заявил он Иваненко.
Допросы кончились, будущий приговор — каторга — не вызывал сомнений, решение бежать с этапа при первой же возможности принято, оставалось ждать суда. Ну что ж, тоже не впервой. И Феликс коротал долгие тюремные дни за чтением и размышлениями.
И, как всегда, когда ему вспоминались личные встречи с Лениным, в груди у него потеплело. Перед ним встало утомленное, осунувшееся лицо Ильича. Вот он, немного прищурив глаз, что придавало всему лицу лукавое, хитроватое выражение, протягивает ему через стал записку. В ней Ильич продолжает их разговор о том, что в подлинно революционной партии не может быть места оппортунистам и, в частности, меньшевикам-ликвидаторам, группировавшимся вокруг газеты «Голос социал-демократа». Эта записка запечатлелась в памяти Феликса, как на фотопластинке. Маленький листик бумаги, а на нем четким ленинским почерком написано: «Договор Ленина с Юзефом. «Это необходимо сделать!» — восклицание Юзефа на вопрос, необходимо ли исключить голосовцев из партии. II. VI.11» и подпись «Ленин». В свободном от текста правом нижнем углу Дзержинский приписал тогда: «Но как?» — расписался «Юзеф» и вернул Ленину.
Ответом на его вопрос было решение совещания о созыве Пленума ЦК РСДРП и Всероссийской общепартийной конференции. Они-то и должны были выполнить задачу очищения партии от ликвидаторов.
Ленина и Дзержинского объединял общий интерес к «чисткам». В 1917 году в статье «Как организовать соревнование» Ленин раскроет значение этого слова: «Тысячи форм и способов практического учета и контроля за богатыми, жуликами и тунеядцами должны быть выработаны и испытаны на практике самими коммунами, мелкими ячейками в деревне и в городе. Разнообразие здесь есть ругательство жизненности, порука в достижении общей, единой цели: очистки земли российской от всяких вредных насекомых, от блох-жуликов, от клопов-богатых и прочее, и прочее. В одном месте посадят в тюрьму десяток богачей, дюжину жуликов, полдюжины рабочих, отлынивающих от работы, как отлынивают от работы многие наборщики в Питере, особенно в партийных типографиях. В другом — поставят чистить сортиры. В третьем — снабдят их по отбытии карцера желтыми билетами, чтобы весь народ следил до их исправления, как за вредными людьми. В четвертом — расстреляют на месте одного из десяти, виновных в тунеядстве. В пятом — придумают комбинацию разных средств…»
Исполнителем этой «очистительной» программы будет Феликс — соратник Ленина. Условия, созданные в Варшавской цитадели были совсем мягкими по сравнению с Ленинской программой «исправления», но Феликс страдал.
В тюрьме Дзержинский заново переживал все свои невзгоды. Он метался по камере — четыре шага от двери к окну, четыре обратно, пытаясь физической усталостью заглушить свое волнение и тоску.
— Ну что ты мечешься? Сядь, успокойся, — уговаривал его сокамерник Длугошовский.
— Не могу примириться с политикой Тышки по отношению к Ленину. Я ведь тоже, как член Главного правления, несу за нее ответственность, — с горечью отвечал Дзержинский. — И больше всего меня удручает, что отсюда, из тюрьмы, никак не могу влиять на это!
Два письма Феликса, присланные нелегально, пришли в Краков почти одновременно. Первое — Зосе. Он писал о том, что 12 мая 1914 года варшавский окружной суд за побег с поселения приговорил его к трем годам каторги. «Дело слушалось не более 20–30 минут вместе с совещанием судей и чтением приговора». Второе письмо было к Флориану — Стефану Братману, заменившему его в Кракове. Условный знак указывал’ что письмо содержит тайнопись и двойной код.
Флориан поручил заняться расшифровкой письма Зосе и своей жене, члену СДКПиЛ Марии Братман.
Две недели корпели Зося и Мария над этим письмом. Оно содержало соображения Феликса и установленные им факты провокации в партийных организациях СДКПиЛ в Королевстве Польском.
— Поражаюсь, какой сизифов труд, какая выдержка и изобретательность потребовались Феликсу, чтобы в тюремных условиях зашифровать письмо и переписать его химическим способом, — удивлялась Мария.
— Ты плохо его знаешь, — отвечала Зося, — если нужно для дела, он и не на такое способен. Его воля, энергия, трудоспособность просто неисчерпаемы. Я убедилась в этом еще здесь, в Кракове, когда помогала ему готовить материалы для «Червоного Штандара» и вести переписку с партийными организациями в крае.
Три года — не так уж много. Если бы только три! Но Зося знала, что впереди у Феликса еще суд и еще приговор. Сколько дадут тогда? Как долго ей придется ждать? Счастье, что теперь с ней ее Ясик; спасибо тете Юлии — привезла, без него было бы труднее.
Уложив ребенка, Зося доставала и перечитывала письма Феликса из тюрьмы.
«…Тюрьма мучает и очень изнуряет, но это сейчас цена жизни, цена права на лучшую радость, возможную теперь для людей свободных, и мука эта преходящая, она ничто, в то время, как радость эта всегда жива, она высшая ценность».
А вот к Ясику:
«Дорогому сыночку Ясику Дзержинскому в Кракове в собственные руки».
Зося взглянула на спящего сына и улыбнулась.
«Папа не может сам приехать к дорогому Ясику и поцеловать любимого сыночка и рассказать сказки, которые Ясик так любит. Поэтому папа пишет Ясику письмо с картинкой и в письме целует Ясика крепкокрепко и благодарит за письма. Пусть Ясик будет хорошим, здоровым и послушным и поцелует дорогую мамочку от Фелека и обнимет ее… и скажет, что Фелек здоров и вернется».
Зося взяла в руки исполненный Длугошовским силуэт Феликса. Зося верила, что Феликс сбежит с каторги, и они с Ясиком увидят его даже раньше, чем она думает.
Сокамерник Феликса — Длугошовский после Октябрьского переворота издавал в Варшаве газету «Валька», где поместил часть «Дневника заключенного», написанного Феликсом в X павильоне Варшавской цитадели в 1908–1909 годах. Дневник этот был в 1909–1910 годах напечатан в органе СДКПиЛ «Пшегленд социаль-демократычны». Перепечатка в Польше дневника Ф. Э. Дзержинского свидетельствовала о том, что он не изменил своего отношения к Феликсу, в то время занимавшего пост председателя ВЧК.
Сидя в X павильоне в одной камере (№ 12) с Феликсом, Длугошовский 25 ноября 1913 года написал стихотворение «Ясику, сыну Фелека». Это стихотворение Феликс переписал своим мелким, бисерным почерком и нелегально переслал в Краков 21 января 1914 года.
Привожу здесь это стихотворение.
На стене у Фелька сын
С фотоснимков смотрит трех,
держит мякиш их тюремный…
Гляжу на первый — просто смех…
На втором — сосредоточен,
будто хочет мир познать,
в глазках же застыли слезы…
и младенца взор отцу
все сказал о муках родов
одинокой заключенной…
Третий снимок — тень решетки,
но с улыбкою лукавой,
хоть и в камере, ребенок.
Крошка заключенный!
Из чрева матери
он в жизнь вошел, и вновь отец
в тюрьме его тут держит пред собою…
и хоть смеется он, но видно, что в могиле
тюремный свет увидел белый,
закованный решетками неволи.
Отец на сына смотрит часто…
Как только оторвется снимок,
опять его приклеит хлебом,
пускай портрет висит и смотрит…
Здесь каждая стена в крови,
но ран не видно в белом камне,
хоть и звучит, как бы живая,
воспоминаньем ночи мрачной,
легендой о веревке смертной
прошедших дней и настоящих,
больших надежд и горьких слез.
Отец о Ясике мечтает,
когда с ним встретится — не знает…
Малютка Ясик веселит нас,
смеется, все ему ничто!
Не знает он, что здесь творилось,
какие страшные злодейства
свершались тайно и незримо
и что здесь факелы пылали
живых сердец в тиши ночей…
А слезы матери по капле
долбили долго камень этот,
пока не родилась Психея
и ожила, мечтой согрета.
Отец приклеил бы и кровью
к груди своей, а не к стене,
чтоб не расстаться с милым сыном…
В тюрьме родился Ясик…
В глазенках светится насмешка,
и смотрит долго и влюбленно
отец на малыша родного.
Я знаю слово станет делом,
но прежде кровь еще прольется,
а крошка Ясик, может быть,
прочтет на этой самой стенке
отца фамилию, где ныне
его рукой портрет приклеен.
Малютка узник!., смейся, смейся
над нами, над людскою злобой,
живи, да будешь не повешен
иначе как отца рукою
на стенке камеры тюремной
(она омыта кровью муки):
довольно крови…
Я слышу ночью Феликс стонет,
и шорох будит, точно слышит
он, как стучит сердечко сына
со стенки, где висит портрет…
Во сне и то отец страдает,
и грудь сжимается тоской,
а сердце сердца сына ищет
и, кажемся, издалека
он слышит голосок желанный…
Малышка ты, смешной товарищ,
тебе наследство о г отца
оставлено в стенах тюремных…
Ищи же, Ясик…
отца соратник, хоть далеко,
на плечи высоко поднимет
(верзила он, признайся, Феликс)
и от отца тебя обнимет…
Когда-нибудь меня поближе
узнаешь, мальчик, ты, пожалуй…
и крепко друг тебя обнимет.
Написано в камере № 12 утром 25 ноября 1913 года.
Феликса в первые же дни войны перевели из X павильона в Мокотовскую каторжную тюрьму. Тут у него отобрали все личные вещи, надели арестантский халат и шапку, заковали в кандалы. Вскоре всех политических заключенных эвакуировали в глубь России.
Отправили внезапно. Никто из заключенных не успел получить от родных продукты на дорогу. Ехали впроголодь, но в вагоне царило бодрое настроение. То в одном, то в другом конце вагона раздавалось:
— Вы слышали, в Баку была всеобщая забастовка!
— У нас в Лодзи рабочие построили баррикады, как в девятьсот пятом!
— А что делается в Петербурге! Огромные митинги и демонстрации. Полиция стреляла в рабочих.
Надеялись, что, как и в 1905-м, война приведет к революции.
На станциях из окон арестантских вагонов неслись революционные песни:
Вихри враждебные веют над нами,
Темные силы нас злобно гнетут.
По вагону бегал начальник конвоя.
— Прекратить пение!!! — иступленно кричал офицер.
Но мы поднимем гордо и смело
Знамя борьбы за рабочее дело…
Еще громче взвивалась «Варшавянка» — любимая песня Марыси Войткович и Феликса.
— Не давать им жрать! Они у меня по-другому запоют! — распорядился начальник конвоя.
Заключенных лишили скудной тюремной пищи.
— Товарищи, не сдавайтесь! — призывал Дзержинский. — Это произвол и беззаконие!
Пение продолжалось и на следующих стоянках.
Вечером пожилой заключенный упал без сознания. Лицо пепельно-серое, дыхание еле заметно. «Голодный обморок», — сразу определил Феликс.
— Вызови, братец, начальника конвоя, — обратился Дзержинский к часовому, дежурившему по коридору.
Солдат подошел к купе начальника, затем вернулся.
— Их благородие велели передать: «Пусть, — говорит, — все подыхают с голоду».
На третий день Дзержинский заявил, что если начальник не явится немедленно, то на первой же остановке он выбьет окно и расскажет людям, как обращаются с заключенными.
Угроза подействовала. Дверь отворилась, и на пороге в окружении солдат появился грузный, уже немолодой офицер конвойной стражи.
— Мы требуем выдачи положенной нам пищи!
— Че-е-го?! «Требуем»? — лицо офицера побагровело. — Нет, вам никаких поблажек и не будет!
— Мы будем протестовать! — заявил Дзержинский.
— Попробуйте только, прикажу стрелять!
Феликс почувствовал, как вся кровь бросилась ему в голову, стало трудно дышать. Он рванул ворот рубахи:
— Стреляйте!
Их взгляды скрестились. Наступило гробовое молчание. Первым не выдержал начальник конвоя. Повернулся и ушел из вагона. Облегченно вздохнули и солдаты, и заключенные, сгрудившиеся вокруг высокой, натянутой, как струна, фигуры Юзефа.
Через час заключенным прислали хлеб, селедку и махорку.
На пятый день поезд с заключенными из Варшавы прибыл в Орел. Раздалась команда «Выходи!» Вокруг колонны встали конвойные солдаты с обнаженными шашками у плеча. Последняя проверка и… «Шагом марш!».
В Орловской губернской тюрьме, куда доставили узников из Варшавы, заключенные содержались в ужасных условиях. Даже такой «опытный арестант», как Феликс Дзержинский, прошедший сквозь многие тюрьмы Российской империи, и то не видел ничего подобного.
Камера была рассчитана на тридцать арестантов, а находилось в ней около семидесяти. В тюрьму из Орловского каторжного централа перевели надзирателя Козленкова, «прославившегося» своим зверским обращением с заключенными. К голоду, тесноте и грязи прибавилось грубость и издевательства.
Однажды на утренней проверке Козленков объявил:
— При появлении начальника тюрьмы будете его приветствовать: «Здравия желаем, ваше благородие». Да смотрите чтоб громко и весело!
— Мы не будем выполнять это требование, — ответил Дзержинский.
Спустя некоторое время явился начальник. В ответ на его приветствие — гробовое молчание. Начальник тюрьмы резко повернулся и вышел. В камеру ворвался Козленков с другими надзирателями. За «неподчинение начальству» вся камера переводилась на карцерное положение в сырое, неотапливаемое помещение, где не было даже тюфяков.
— Их благородие приказали лишить вас прогулок, а спать будете на голых нарах и на каменном полу, пока не научитесь вежливости.
Чаша терпения переполнилась. Собрали собрание. Председательствовал Дзержинский.
— Шуметь, бить стекла, как предлагает товарищ Млынарский, неразумно. Использовав военное положение, начальник тюрьмы объявит это «бунтом» и устроит кровопролитие. Объявим голодовку. Но кто не готов ее выдержать, пусть уйдет.
Феликс не мог забыть голодного обморока заключенного. Он жаждал продолжения.
Отказались присоединиться к голодовке и попросили взять их из камеры четверо заключенных. Остальные поддержали Юзефа.
Явился начальник тюрьмы. Сурово, исподлобья оглядел камеру. Сухо распорядился:
— Каторжника Дзержинского заковать в кандалы и поместить в башню.
— На каком основании? Дзержинский даже не входит в тройку по предъявлению наших требований, — обратился к начальнику Лещинский.
— Кончайте голодовку, а я отменю свое распоряжение.
— Товарищи! Не уступать ни на шаг. Пусть мои кандалы станут для вас стимулом к дальнейшей борьбе, — послышался звонкий голос Дзержинского, и все увидели, как он твердым шагом направился из камеры.
Заработал вовсю тюремный «телеграф». Камера за камерой присоединялась к голодовке. К вечеру третьего дня голодала уже вся тюрьма. К прежним требованиям прибавилось новое: «Расковать Дзержинского».
Наутро от голода и истощения умерло четверо заключенных. Губернские власти всполошились. В тюрьму примчался прокурор. Он признал требования заключенных законными. Голодовка прекратилась.
С ликованием встретили сокамерники возвратившегося Дзержинского.
Как трудно бывает распознать человека, одержимого манией. Как часто люди склонны видеть святого в маньяке. Между тем еще древнегреческий врач Соран описал все приметы мании.
Задолго до наступления мании «можно отметить некоторые предвестники приближающейся беды: тяжесть в голове, потеря аппетита или, наоборот, прожорливость и вздутие живота; далее — учащение пульса, ослабление зрения, искры в глазах, плохой сон с тягостными сновидениями, тревожное состояние, недоверчивость, раздражительность по ничтожным поводам… На высоте болезни появляется бред то веселого, то печального содержания, с идеями бессмысленного чванства или ребяческими страхами. Фразил, сын Пифагора, думал, что ему принадлежат все суда, стоявшие в Пирее. Ученик грамматики Артемидор, увидев растянутого на песке крокодила, вдруг вообразил, что гад съел его руку и ногу. Некоторые больные уверяют, что они превратились в воробьев, петухов и глиняные сосуды; считают себя ораторами, трагическими актерами, а третьи, потрясая пучком соломы, заявляют, что держат в руках скипетр мира, или же, как новорожденные дети, кричат и просятся на руки к матери. Попадаются и такие, которые боятся выпускать мочу из опасения вызвать потоп.
Уже внешний вид этого рода больных указывает на расстройство душевной деятельности: они поражают пристальным и беспокойным взглядом своих кровью налитых глаз, их красным цветом, вздутыми жилами. Во всем организме заметны напряжения, исходящие от головы».
Часто человек, одержимый манией, обладает определенным магнетизмом, который притягивает людей.
В своих воспоминаниях Млынарский рассказывал, что из всех заключенных «самым привлекательным, в первые же минуты завоевавшим симпатию всех нас, был Ф. Дзержинский. Этот обаятельный, скромный, простой в обращении с окружающими человек был поистине человеком большого сердца.
Больше всего Феликса Эдмундовича тянуло к молодым рабочим нашей камеры… и особенно из лодзинских ткачей. И мы, молодежь, чувствовали к нему такое доверие и такую привязанность, что обращались к нему со всеми сомнениями, горестями, недоуменными вопросами.
Феликс Эдмундович всегда внимательно выслушивал нас, давал советы, тактично разъяснял нам наши ошибки. Дзержинский всегда занимал по идеологическим вопросам твердую и принципиальную позицию. Половинчатости, соглашательства, беспринципности Феликс Эдмундович органически не выносил.
Всегда после задушевной беседы с Дзержинским я чувствовал, что приобрел что-то ценное, новое, и мне становилось легче переносить тюремные тяготы.
Наш старший товарищ постоянно был деятельным и никогда не падал духом. Своей бодростью, оптимизмом, неугасимой верой в светлое будущее он заражал нас всех.
Ф. Дзержинский организовал в камере две группы из лодзинских ткачей и сам занимался с ними… Кроме того, по вечерам на нарах он читал нам лекции на политические темы и по естествознанию с явным атеистическим уклоном…»
Администрация решила как можно скорее отделаться от беспокойного заключенного. Как только был снят карантин, наложенный на тюрьму в связи с тифом, и разрешены этапы, его сразу же перевели в Орловскую каторжную тюрьму, или, как ее называли, «централ».
«В Орловской каторжной тюрьме бьют за все. Бьют за то, что ты здоров, бьют за то, что больной, бьют за то, что ты русский, бьют за то, что еврей, бьют за то, что имеешь крест на шее, бьют за то, что не имеешь его» — так год назад говорил с трибуны IV Государственной думы депутат-большевик Г. И. Петровский.
Побег из Орловского централа был нелегким, вернее, почти невозможным.
Орловский централ пользовался страшной репутацией. Не случайно в наказание из Шлиссельбургского централа были высланы в Орел за организацию голодовки и «строптивость» многие мужественные революционеры. Но политические заключенные твердо верили, что нет таких крепостей, откуда не мог бы бежать революционер. Закованные в ручные и ножные кандалы, находящиеся под недремлющим оком надзирателей, политкаторжане Орловского централа в самых тяжелых условиях все же детально обдумывали и разрабатывали план побега, стремились на волю.
В целях конспирации к организации побега было привлечено ограниченное число каторжан. Только хорошо проверенные, твердые люди, сознательно идущие на смертельный риск, были вовлечены в подготовку побега. Несмотря на молодость, меня тоже включили в их число.
Сколько раз обдумывался план побега, сколько раз воображение воссоздавало картины его! Вот их, бессрочных, ведут на прогулку… Они спускаются по лестнице… Здесь, именно в этом месте, можно осилить охрану! Да, надо рассчитать так, чтобы на каждого надзирателя приходилось несколько каторжан. Ведь скованные по рукам и ногам кандалами политкаторжане должны осилить здоровенных, специально подобранных в надзиратели верзил, обладающих большой физической силой и оружием. Оружием! А чем будут действовать заключенные? Ведь надо лишить аргусов возможности поднять тревогу. Далее надо нескольким немедленно переодеться в их одежду, предварительно сбив кандалы, и под видом надзирателей и конвоя провести остальных каторжан через двор в контору, что возле входных ворот. Там предстоит тоже непростое дело — осилить тюремщиков, обезоружить их, предупредить возможность тревоги.
В конторе находится склад оружия — винтовки, револьверы и боеприпасы к ним, хватит на всех… Это так, но каким же оружием осилить тюремщиков, когда они поведут заключенных на прогулку? Предположим, револьверы достанут, передадут с воли. Но где их спрятать? А главное — выстрелы поднимут на ноги всю охрану, явятся воинские части. Ведь каждый пост в централе связан сигнализацией с конторой, а контора — с тюремной инспекцией, губернатором, полицмейстером, начальником гарнизона. Нет, огнестрельное оружие ре годится, только холодное поможет узникам!
Мой сопроцессник Гасель Расин сидел в одном корпусе со срочными каторжанами, которые работали в слесарной, кузне и других мастерских. И, готовясь к побегу, политкаторжане обратились к нему с просьбой изготовить для них холодное оружие: ножи, кинжалы.
— Хорошо, — последовал через несколько дней ответ Расина, — я переговорил с кем надо. Наши «мастера» согласны изготовить для вас прочные и острые ножи и кинжалы. Дело за наличными деньгами.
Перед отправлением на каторгу мои близкие передали мне немного продуктов, которые разрешалось иметь при себе, в том числе и сахар-рафинад. Но некоторые его куски были поистине волшебными. Это была настоящая ювелирная работа! В середине куска аккуратно выпилено отверстие. В этом гнездышке находилась золотая пятирублевка, тщательно залитая парафином, который был аккуратно засыпан сахарной пудрой. Кусок как кусок, и комар носа не подточит.
В первое время моего пребывания в общей камере я сам чуть было не попался на собственную удочку. Один из политкаторжан, армянин по национальности, сильно заболел. Его трясло, мучил кашель. Ему хотелось сладкого горячего питья. Он попросил у меня пару кусков рафинада.
— Бери! Сахар у меня в сумке, — сказал я.
Армянин взял несколько кусков и налил себе в кружку горячий кофе. Заключенные в это время как раз покупали в тюремной лавочке суррогат «Гималайское жито». Тщательно размешав сахар, он стал пить. Вдруг что-то застучало, звякнуло в кружке. Не было предела удивлению, когда на дне оказалась золотая монета. Взволнованный армянин обратился ко мне, спрашивая, откуда появились деньги? Я не знал его достаточно хорошо и предусмотрительно сделал непроницаемое лицо.
— Вот так золотая рыбка! — воскликнул я. — Наверное, компания, выпускавшая в продажу «Гималайское жито», по примеру компании, производящей гильзы «Катык», вкладывает в какую-нибудь тысячную коробку деньги — золотые пятирублевки, стараясь заманить покупателей возможностью премии, — попытался успокоить я больного.
Армянин хитро прищурил глаза и попросил меня взять на счастье пятирублевку. Его огромные кавказские глаза засветились скрытым юмором. Я отказался: ведь это его и только его деньги — ведь они оказались в его кружке!
— Спасибо, — сказал дрогнувшим голосом больной узник, — они мне сейчас очень кстати!
Я тогда сильно переволновался. Правда, больной вызывал симпатию и доверие, но в тюрьмах бывало всякое. Однако все сошло благополучно — больной товарищ оказался хорошим человеком.
Через верных людей Расин получил от меня несколько кусков рафинада, а с ними и две золотые пятирублевки. Они должны были превратиться в оружие, с которым политкаторжане вступят в решительную борьбу за свою свободу. Главное — все провести внезапно и в полной тишине, без единого выстрела, без криков, с максимальной быстротой. Иначе единоборство с тюремщиками принесет смерть. Правда, вооружившись узники могут долго продержаться в централе-крепости. Но в конце концов, окруженные со всех сторон вооруженными до зубов врагами, каторжане неизбежно погибнут в неравной борьбе.
Еще и еще раз взвешивали мы каждую деталь побега.
9 августа 1910 года, в памятный для всех заключенных централа день, бессрочников из нашей камеры вывели, как обычно, в коридор, понукая окриками, выстроили парами на прогулку. Впереди, в середине и позади нас находились вооруженные надзиратели. Узники, звеня кандалами, начали спускаться с четвертого этажа вниз по лестнице. Вот уже входные двери в корпус. Вдруг снаружи раздался выстрел. Тюремщики приказали заключенным остановиться и погнали их обратно наверх. Надзиратели выхватили револьверы и теснили их в коридор, заталкивая в камеры.
Узники были в недоумении. Что случилось? А тем временем во дворе раздавались уже многочисленные выстрелы, послышался шум, крики. За стенами корпуса шла трудная и жестокая борьба каторжан с тюремщиками. Но этого нам не дано было увидеть… Запертые в камерах, мы не могли знать, как развиваются события. Из окон камеры четвертого верхнего этажа главного корпуса, правда, была хорошо видна хлопкотрепальня. Там, за тюками спресованного хлопка, лежали, спрятавшись от пуль тюремщиков, безоружные заключенные.
Обреченные на бездействие, запертые в камерах, узники не могли помочь своим товарищам, по которым палили из револьверов озверевшие надзиратели.
Только спустя некоторое время удалось узнать подробности этой кровавой расправы.
В хлопкотрепальне каторжане находились в очень тяжелых условиях. Они работали с утра до позднего вечера, дыша хлопковой пылью, вредной для их истощенного тюрьмой организма, страдали от дикого произвола и садистского преследования, избиения и различных издевательств надзирателей. Самым страшным среди этой своры палачей был маленького роста плюгавый надзиратель Ветров. Своими изощренными издевательствами он вызывал всеобщую и глубокую ненависть у каторжан, работавших на хлопкоочистительных машинах. В это время как раз прошел слух, что Ветров за свою верноподданническую деятельность и рвение переводится начальством на более высокую должность в другую тюрьму. Заключенные решили не дать ему возможности ускользнуть от справедливого возмездия. Каторжане тайком обсуждали, как наказать Ветрова.
Любимым орудием у Ветрова был толстый, смоченный водой канат, которым он хлестал работавших на хлопке каторжан. Его удары валили человека с ног, оставляли глубокие рубцы, рассекая кожу. 9 августа Ветров подошел к одному из каторжан, работавших на хлопкоочистительных машинах и стал бить его канатом. После нескольких ударов заключенный упал замертво. Тогда товарищ избиваемого выхватил у работавшего невдалеке старика-колесника топор и с одного удара зарубил надзирателя Ветрова. Потом каторжанин быстро выхватил из кобуры револьвер убитого и выстрелил в надзирателя Андреева, находившегося на посту около ворот мастерских.
Раненый Андреев свалился через калитку на другой двор. Каторжане, работавшие в мастерской, воспользоваться оружием надзирателя Андреева не смогли.
Прогремевший выстрел поднял тревогу. Появились надзиратели. Открылась ожесточенная перестрелка. В револьвере, отнятом у Ветрова, кончились патроны. Политкаторжанам нечем было защищаться. Двое политкаторжан были убиты тюремщиками наповал.
По тревоге явилась дежурившая в централе воинская часть. Начальник централа потребовал открыть огонь по каторжанам, находившимся во дворе мастерских. Однако офицер не решился дать команду стрелять. Он мотивировал отказ тем, что не видит бунта и не может стрелять по безоружным заключенным.
Тогда на расправу ринулись надзиратели. Многие каторжане, работавшие в этот день на хлопке, были ими убиты или тяжело ранены. Старший надзиратель Захар Козленков приказал ни в чем не повинному старику-колеснику Юдину встать на колени. И когда тот выполнил его приказание, Козленков дважды выстрелил из револьвера. Юдин тут же скончался.
И потянулись дни допросов, избиений, карцеров… Тюремщики пытались состряпать дело для суда. Были отобраны 17 заключенных, фактически не имевших никакого отношения к событиям 9 августа, которых тюремное начальство старалось изобразить зачинщиками «бунта». Тюремщики думали, что зачинщики будут повешены. Однако даже царский суд не нашел возможным их осудить. Зачинщиками «бунта» были признаны убитые надзирателями каторжане.
После этого случая тюремный режим стал еще более строгим. Была установлена неусыпная слежка за каторжанами. Побег отодвинулся на неопределенный срок.
Спустя некоторое время, меня вдруг вызвал к себе старший надзиратель Козленков. В его конторке находились помощник начальника тюрьмы Анненков и несколько надзирателей.
Анненков был щуплый, хилый человек небольшого роста. Славился он тем, что обкрадывал казну и заключенных где только мог, наживался на питании, одежде, топливе, старался добраться до денег каторжан, находящихся на хранении в канцелярии.
Анненков взял что-то со стола своими холеными пальцами и поднял руку к моему лицу. Я увидел, как блеснула золотая монета.
— Что это такое, а? — спросил он.
— Деньги, — спокойно сказал я.
— А какие деньги?
— Золотые, — все так же спокойно пояснил я, однако внутри у меня все похолодело: неужели кто-то предал?
— Ах ты, сукин сын; каким невинным ягненком прикидываешься! Говори, где взял деньги? Зачем давал?
— Никаких я денег не брал и не давал. Первый раз вижу эти деньги. Они же ваши, не мои. Ваше благородие. Они у вас, а не у меня.
Анненков рассвирепел. Взвизгивая, захлебываясь и брызгая слюной, закричал:
— Будешь говорить?! Сознавайся, собака!
— Мне нечего говорить, — настаивал я.
По словам Анненкова я понял, что ему в сущности ничего не известно. От сердца немного отлегло.
Надзиратели, разъярившись, накинулись на меня. Они обрабатывали огромными кулаками лицо, грудь, спину. Захар Козленков изо всех сил нанес удар между лопатками медным наконечником ножен. Из горла у меня хлынула кровь. Кровь хлынула из разбитого носа, трещали от ударов зубы. Куртка и штаны были все в крови. Помутилось в голове. Тюремщики тяжелыми ударами начали кидать меня один к другому, точно футбольный мяч. А я старался опереться о стену, удержаться на ногах. Знал: упаду — они затопчут насмерть коваными сапогами… Удары вызывали нестерпимую боль, тошноту, резали, точно ножом, внутренности… Наконец мучители утомились и потащили меня, еле живого, истекающего кровью, в темный карцер.
Койка, продукты мои были обысканы, но нигде никаких денег надзиратели не нашли. Если бы они только знали, что в своих же руках держали золотые пятирублевки, пристроенные в кусках сахара и преспокойно лежавшие на дне холщового мешочка!
Как же попала золотая монета-пятирублевка, «золотая рыбка», к Анненкову?
Была поздняя ночь. Надзиратель осторожно заглянул в глазок одной из общих камер. На нескольких койках отсутствовали заключенные. Тогда он тихими шагами отошел от двери, а затем быстро затребовал дежурного из конторы с ключами. И вот внезапно щелкнул замок, широко раскрылась дверь камеры. В ней стояло несколько надзирателей. Около параши, так, чтобы не было видно через глазок, сидели на полу в кружке каторжане и дулись в карты. Это были уголовники, отчаянные картежники. Против некоторых лежали кучками продукты: сахар, табак. Перед одним из картежников лежала золотая пятирублевка. Онемевшие на мгновение от неожиданности каторжане быстро бросились в стороны. Но кошачьи глаза надзирателей сразу остановились на столь редкой добыче — золотой пятирублевке. Избивая заключенных, тюремщики стали допытываться, чьи это деньги. Один из картежников со-’ знался, что деньги принадлежат ему. Однако говорить, откуда он взял деньги, не стал.
Надзиратели всех игравших в карты потащили в карцер. После долгих побоев еле живой уголовник признался, ЧТО ДДЛ ему эту монету «один жид» из его камеры, и указал на Расина.
Последний категорически отказался: денег у него никаких не было, и он никому ничего не давал. А заключенный якобы указывает на него потому, что они как-то с ним поругались. Во время ссоры он будто бы пообещал Расину: «Ты меня еще попомнишь».
Тогда принялись за уголовника. И наконец он показал, что, возможно, эту пятирублевку Расин получил от другого «жида» — бессрочника, своего сопроцессника. Так добрался до меня его благородие Анненков.
Избитый уголовник умер в тюремной больнице от нанесенных ему увечий. А я, несмотря на повторяющиеся избиения, старался держаться крепко и вместе с Раси-ным все время отрицал какое-либо отношение к «золотой рыбке». Долго по этому делу находился я сначала в темном, а потом в светлом карцере.
Однажды дверь карцера раскрылась, и меня вызвали в коридор — его превосходительство инспектор тюрьмы фон Кубе производил очередное посещение заключенных. Весь избитый, с лицом в кровоподтеках и синяках, я стоял перед ним по стойке «смирно». Начальство брезгливо взглянуло на заключенного и, указав мизинцем на одеревеневшую от засохшей крови одежду, спросило:
— Что это еще такое?
Я начал жаловаться фон Кубе, что меня избили, и кровь — результат нанесенных побоев. Фон Кубе вопросительно взглянул на помощника начальника тюрьмы. Тот, вытянувшись во фрунт, быстро доложил:
— Не извольте сомневаться, Ваше превосходительство, — врет! Это он сам расцарапался и вымазал рубашку!
Фон Кубе согласно кивнул головой. Ироническая усмешка заиграла на его злых губах, блеснула в бесцветных глазах. Он повернулся ко мне спиной и пошел дальше.
Одиночка стала моим постоянным местом жительства…
Я уже к ней привык, к этой узкой, тесной, мрачной одиночке. Высоко, близко к потолку, маленькое оконце с решеткой. Как жалеет оно узнику солнца! Я старался быть изобретательным: крепкая глиняная параша давала возможность дотянуться до окошка. И, хотя кандалы ограничивали действия заключенного, я, рассчитав каждое движение скованных рук и ног, бесшумно перетаскивал к стене парашу и взбирался на нее как можно быстрее и осторожнее. И замирал, напряженно прислушиваясь: не слышно ли в коридорчике кошачьих шагов надзирателя?.. В любую минуту может открыться глазок, и недремлющее око тюремщика зафиксирует «преступление». А тогда неминуемое избиение, карцер.
Когда обострившийся слух отмечал полную тишину, я, прижимаясь к стене, подтягивался и распрямлялся, насколько позволяли кандалы. Вот грудь упирается в подоконник. Скованные руки настойчиво продвигаются вперед, преодолевая покатую, скользкую поверхность. Тюремная архитектура предусмотрительна! Однако в конце концов мне все же удается выглянуть в окошко, и я вижу на противоположной каменной стене отблеск багряных лучей заходящего солнца. Несколько секунд я смотрю, как зачарованный, на это богатство красок, и мне начинает казаться, что эти блики — живые создания.
Но надо торопиться. Риск предприятия увеличивается с каждой минутой. И все же я не могу не взглянуть во двор. Для этого надо подтянуться еще чуть-чуть. Несмотря на режущую боль от впивающегося в запястье железа наручников, я выглядываю во двор. Мне видна его небольшая часть, вымощенная булыжниками, а также часовой с винтовкой. В этот момент он не смотрит в мою сторону. Это удача. Ведь часовой может застрелить заключенного за нарушение установленных правил поведения. Он получит за это три рубля.
Но хватит испытывать судьбу? Я бросаю прощальный взгляд на отблески солнца и осторожно спускаюсь вниз. Быстро парашу на место! Напряжение постепенно ослабевает. Руки и ноги ноют, но я счастлив: я видел солнце, небо!
У стены прикреплен небольшой железный столик. Такой же, как и в вагонах — откидывается. Рядом со «столом» такого же типа откидная «табуретка». Я усаживаюсь на нее, и мне хорошо, я отдыхаю. Но долго на этой железке не посидишь.
Как хотелось бы сейчас прилечь, отдохнуть, но это невозможно.
У другой стены одиночки помещалась «кровать» заключенного — то есть брезент, натянутый на железную трубу, с жесткой подушкой из соломы, одеялом из грубого арестантского сукна. Однако эта «модная» тогда в централе «койка» не загромождала днем ограниченных в метраже «апартаментов». Она с раннего утра откидывалась к стенке и захлопывалась на запор. Заключенный не имел возможности пользоваться «койкой» в дневное время. Только вечером во время проверки «кровать» открывалась ключом тюремного надзирателя.
Если заключенного наказывали светлым карцером, то «столик» и «табуретка» закрывались — они складывались и опускались к стене.
В централе в одиночках полы были заасфальтированы. И после подъема заключенные должны были до блеска натирать этот асфальтированный пол. Таким, как я, бессрочным каторжанам, это было особенно мучительно: мы носили кандалы на руках и ногах. Надо было ползать на коленях и, ухватившись скованной рукой за суконку, поддерживая другой рукой замок от наручников, бесконечно тереть до блеска асфальт.
Некоторые из каторжан освобождались от этой мучительной работы, изыскивая различные средства. Один из товарищей шепнул мне, когда мы находились в бане, что надо хорошенько намазать асфальт керосином, после этого нельзя будет никакими силами натереть его до блеска.
Хотя это было рисковано, но я все же решился.
В Орловском централе электричества не было, камеры ночью освещались керосиновыми лампами. Ранним утром я намазал суконку керосином, взятым из лампочки, тщательно протер асфальт одиночки… После подъема начал, как обычно, ползать на коленях, натирая пол изо всех сил. Но все было напрасно — блеска не получалось. Заглядывавший несколько раз в глазок надзиратель не мог понять, почему, несмотря на явное «прилежание» заключенного, асфальт все же не блестит.
Сначала он дал мне по уху, подозревая скрытое нерадение, потом решил проверить лично, как обстоит дело. Однако, как надзиратель ни старался, блеска не получилось. Тюремщику пришлось признать «особое свойство» асфальта в этой одиночке. И я наконец был освобожден от мучительной процедуры натирки пола в камере.
Через несколько дней меня перевели в другую одиночку. И здесь повторилось то же самое. И опять я был освобожден от работы «полотера»…
Казенные харчи были весьма скудными. Утром — кипяток и черный хлеб с кострой. Обед — бурда… Очень плохо было тем, кто не получал посылок с воли, не имел своих денег на хранении в канцелярии для выписки продуктов из тюремной лавчонки. Здесь можно было выписать за 2 рубля 50 копеек на каждые две недели табак, сахар, сало, селедку, белый хлеб, бублики и т. п.
Лавочник своими доходами делился с тюремным начальством, и оно глядело сквозь пальцы на бойкую торговлю. Поэтому нередко удавалось выписать продуктов более, чем на 2 рубля 50 копеек.
Мои родные часто привозили мне лук и чеснок. Это был настоящий праздник. Лук и чеснок, спасали от цинги, и не только меня, но и моих товарищей: нам все-таки удавалось передавать их заболевшим.
Тюремные надзиратели злобно ругались, когда в камере нестерпимо пахло «проклятым» луком и чесноком, но поскольку не в одной инструкции не было сказано о запрещении потреблять лук либо чеснок, то они бессильны были что-либо сделать.
Слушая брань раздраженных тюремщиков, мы в душе вдоволь потешались над ними.
Дни шли за днями, год за годом. Но я не мог смириться с тем, что тюремная камера навсегда останется моим уделом. Я верил — все-таки жажда жизни неистребима, — что вырвусь когда-нибудь из этого каменного мешка. А значит, необходимо сохранить мускулы, физическую силу. И каждый день я пускался в «путешествие», мерил быстрыми шагами длину своей одиночки. И думал, думал, думал.
Мне во многом надо было разобраться. Я был «изъят из жизни» в пору юности, когда человек интенсивно познает окружающий мир, природу, общество, когда формируются взгляды человека, его принципы, мировоззрение. Мне так хотелось учиться. И вот тюрьма…
Мысли мои снова и снова возвращались к событиям недавних лет.
В 18 лет я, не успев еще как следует опериться, вступил в эсеровскую организацию в Бобруйске. В нашу организацию сумел проникнуть Моисей Голесник. Он оказался провокатором. Из-за него многие получили в «подарок» ссылку в Сибирь, тюрьму, каторгу, наконец, виселицу! Он умело маскировался, умело увертывался. Однако подпольщики незаметно и зорко наблюдали за ним и сумели-таки разоблачить Голесника.
Мне поручили уничтожить провокатора, и я стал боевиком. Тщательно обдумав каждый шаг, я подготовил алиби: пошел на свадьбу, где долго мозолил глаза пировавшим, а потом незаметно ушел…
Но тогда подпольщики не знали еще, что, кроме Моисея Голесника, был еще один провокатор, который неотступно следил за ними. И поэтому, несмотря на алиби, Виленский окружной суд приговорил меня к смертной казни через повешение.
После вынесения приговора адвокат предлагал мне цианистый калий, чтобы я мог умереть более легкой смертью, чем на виселице. Но я отказался от такой услуги.
На пятнадцатый день после вынесения приговора мне объявили, что командующий Виленским военным округом заменил некоторым осужденным смертную казнь бессрочной каторгой, в том числе как несовершеннолетнему и мне. Очевидно, командующий решил, что слишком большое количество смертных приговоров неблагоприятно повлияет на общественное мнение.
В Орловском централе я узнал цену людям, познакомился со стойкими и верными делу революции товарищами, стал понимать, что эсеры чужды народу, что их партия не может освободить народ от эксплуатации и рабства.
Когда-то я мнил себя участником революционного подвига во имя народа. Но жизнь показала, что недостаточно с риском для жизни наказывать и уничтожать царей, губернаторов, путиловых, зильберштейнов… На их место придут другие. Надо уничтожить существующий строй. А терроризм, исповедуемый партией эсеров, оборачивается своего рода находкой для властей в их борьбе с революцией.
Однако такая переоценка ценностей была сложна и мучительна — то, во что верил, оказалось мифом. И великое счастье, что не раз судьба посылала мне светлый луч во тьме: встречи с прекрасными людьми, беззаветными борцами за дело рабочего класса — большевиками. Они приносили волнующие вести с воли, несли ленинское слово. Это были неповторимые встречи, которые в будущем определили мой жизненный путь в рядах ленинской партии.
…Я без конца быстро шагаю по камере. Вдруг открывается глазок, и вездесущий надзиратель заглядывает ко мне. Он раздражен: звон кандалов каторжанина надоел ему.
— Ты что, взбесился? Хватит бегать, кому говорят! — кричит зло тюремщик.
Но я не обращаю на него внимания и продолжаю вышагивать: инструкция не запрещает ходить по камере. Глазок с сердитым стуком закрывается. Я знаю, «строптивому» заключенному обязательно еще раз припомнят его «крамольное» поведение. А пока что надзиратель направляется крадущимися шагами к следующей камере.
Тюремное начальство жаждало доходов. В связи с этим «частная инициатива» различного сорта дельцов, желающих воспользоваться рабским трудом каторжан, встречала благосклонное отношение администрации. Кроме того, заключенные Орловского централа, как каторжане, должны были трудиться «в поте лица своего». Мастерские же имели, по сравнению с общим количеством заключенных, небольшие размеры. Использовать рабочую силу всех каторжан не имели возможности. И начальство централа принимало самые различные подряды, по которым давались работы и бессрочникам в одиночные камеры. Так, например, одно время они шили соломенные колпачки на бутылки. Заключенный должен был специальным крючком прошить суровыми нитками заготовку колпака, а затем сшить стороны заготовки. Как будто просто и легко. Но каждый пучок соломы приходилось вертеть, встряхивать, прилаживать… И вся камера наполнялась едкой пылью, крошками перетертой соломы.
Работа начиналась с 6 утра и продолжалась 10–12 часов. Если кто-либо не выполнял установленной нормы, то надзиратель избивал заключенного.
Я, как многие узники, начал кашлять от вредной для легких соломенной пыли.
Однажды на прогулке один из политкаторжан шепнул мне, что надо потуже затягивать шов суровых ниток, и тогда, может быть, удастся освободиться от неприятной работы. Я так и сделал.
На следующий день явился надзиратель, весь красный от злости, и стал вопрошать, почему принятые вчера колпаки сегодня уже оказались никуда не годными, почему вся солома распалась. Я глубокомысленно стал рассуждать о том, что в этом, очевидно, виновата плохая солома. Тюремщик, выслушав мои рассуждения, сорвал злость, жестоко избив меня, однако я не унялся, продолжал затягивать нитки туже, и они резали солому.
Через некоторое время, видя, что от меня нет проку, а только порча материала, надзиратели мне перестали давать эту работу. Однако тут же появилась новая. Подрядчики дали тюремной администрации заказ ободрать заготовленные ими перья. Так как для этой работы не нужны были инструменты и станки, то она пошла в одиночные камеры. Одиночки наполнились грязными и пыльными перьями и пухом: заключенные драли перья на подушки и матрацы. И опять я задыхался в тесной одиночке, работал, не разгибаясь, по 12 часов в день, с раннего утра, пока наконец не сообразил, что для избавления от едкой пыли надо сбрызнуть перья водичкой…
Меня начали опять избивать, но в конце концов я освободился-таки и от этой работы.
В одиночке по соседству со мной сидел славный парень — матрос, осужденный на бессрочную каторгу за участие в восстании на корабле. Мы подружились, привязались друг к другу, постоянно умудрялись перестукиваться, встречались в бане и на прогулках.
В каторжной тюрьме, когда чувствуешь пусть даже за стеной, близкого человека, друга, совсем по-иному живется. Все кажется проще и легче.
Но вот однажды в тягучей тишине, которая так мучительна для обострившегося слуха, раздались шаги нескольких человек. Тюремщики вошли в соседнюю камеру к матросу. По долетевшим звукам я понял, что его сейчас куда-то уведут. А через минуту в подтверждение своих догадок я услышал, как матрос уже выходил вместе с надзирателями из камеры.
Да, здесь, в Орловском централе, узники никогда не знали, не предполагали, как сложится их жизнь в ближайшие дни и минуты! Они находились во власти своих врагов, которые, пока заключенные живы, распоряжались ими, как заблагорассудится…
Вот опять в коридоре послышались шаги. Может быть, матрос вернулся? Я прислушался, как звенят кандалы на идущем по коридору. Нет, это другой! Тот шел тяжелее. А у нового соседа шаг был легче, точно юноши. Вошли. Еще одна, две, три минуты — звякнул замок закрываемой двери. И опять шаги удаляющегося надзирателя. Рядом со мной уже находился «новенький».
Я забегал в своей клетке, насколько позволяли кандалы, мучительно переживая уход своего товарища, тоска навалилась на меня, хотя, право же, за эти долгие годы, которые успел провести в Орловском централе, пора уже было и привыкнуть к произволу тюремщиков. Был 1915 год — второй год мировой войны. Там, за стеной централа, новые события, новые дела, все бурлило, а в одиночке…
Да, шли и проходили тяжелые годы неволи и каторги… Но сердце оставалось все тем же — сердцем бунтаря. Я не мог смириться. И мысли мои, душа были вольны. Я верил в будущее. В борьбу и победу народа. И рвался в гущу событий. Потому-то и выжил.
Многие крепкие физически, богатыри ростом и силой, погибли, потеряв веру, сломленные морально. Такова история смерти Ивана Павловича Криволева, богатыря, осужденного за участие в восстании на 20 лет каторги. В этом же была причина гибели здоровяка Розина. А вот Батюта, солдат-пехотинец, тоже осужденный на 20 лет каторги за участие в восстании в своей части, выжил, несмотря на тяжелый туберкулез легких. Он крепко держался, обладал большой душевной силой, не давал себя сломить. Он все сильнее ненавидел тюремщиков, все искуснее вступал с ними в единоборство, стараясь сохранить жизнь, веру в победу…
Через некоторое время слух мой уловил, как чья-то рука стуком негромко, но быстро, призывала к беседе, к знакомству. Я насторожился. Новый сосед спрашивал, кто я, как меня зовут, за что отбываю каторгу, на сколько осужден. Я отмалчивался. Не струсил, о нет! Но опыт тюремной жизни заставлял очень часто сдерживаться в излияниях, в душевных порывах. Ведь к нам не раз подсаживали провокаторов и шпионов.
Но с другой стороны одиночки меня приглашает «поговорить» находящийся там знакомый политкаторжанин. Он сообщает мне, что новый сосед, польский социал-демократ Феликс Дзержинский, — человек, достойный доверия, выдающийся революционер. Его срочно перевели из орловской губернской тюрьмы в Орловский централ, в одиночный корпус. (Впоследствии я узнал, что «срочный» перевод Дзержинского был связан с его героической повседневной борьбой с тюремщиками в губернской орловской тюрьме и особенно в связи с организацией голодовки заключенных).
Я представил себе дюжего поляка большой физической силы, плечистого, крупного, со спортивной фигурой: о тренированности говорила его легкая поступь… С большим интересом начал я с ним «разговор» — перестукивание через стенку. Узнал, что Дзержинский прибыл этапом из Польши. Из Варшавы их эвакуировали в связи с наступлением германских и австро-венгерских войск на территорию Польши.
Я спросил у Дзержинского, есть ли у него с собой какие-либо продукты? И сказал, что могу поделиться с ним своими припасами. Дзержинский сердечно поблагодарил и простучал, что очень признателен за внимание, но у него все есть.
Утром под лязг открываемых дверей и протяжную команду тюремщиков: «Выходи!» мы встретились с Дзержинским, совершая очередной рейс с парашей в уборную.
Это было очень важное для заключенных время«.
Можно было за считанные минуты перемолвиться словом, передать что-нибудь тайно от надзирателей друг другу. Но все это надо было делать крайне умело и осторожно. Любая неосмотрительность чревата была неотвратимым и жестоким избиением. И еще в эти минуты одиночные узники могли просто видеть друг друга, а это было едва ли не самым главным.
Нет, этот не был атлетом, как я предполагал. Правда, он был высок. Но болезненная бледность, покрывавшая все его волевое лицо, худоба, показывали, как истощены тюрьмой его физические силы. Это был тяжелобольной человек. Когда он попадал в более освещенное место, лицо его, казалось, просвечивалось насквозь. Грубого покроя тюремная одежда — брюки и куртка — висела на нем, усугубляя впечатление общей худобы. Однако эта серая, казенная одежда узников, имеющая своим назначением нивелировать всех заключенных, убивать их индивидуальность, превращать в серое пятно, все же не была властна над ним. Каким жарким огнем горели его глаза. В них чувствовалась огромная сила воли. Обострившиеся черты лица подчеркивали, что перенесенные страдания еще больше усилили в этом человеке ненависть к поработителям, еще крепче закалили его внутренние душевные силы. Несмотря на все пережитое, этот человек продолжал высоко и гордо нести свою голову. Высокий лоб мыслителя, волевой профиль выделяли его лицо из толпы заключенных, и я почувствовал, что по его зову без колебаний готов идти на любую опасность.
Вместе с тем, глядя в лицо этого человека, я понял, что ему очень и очень трудно бездействовать в тюрьмах и особенно сейчас, здесь, в Орловском централе.
Звеня кандалами, мы шли один за другим по коридору. Возле раковины умывальника удалось улучить момент и незаметно от надзирателя переброситься словами:
— Продукты есть? Могу поделиться, — вновь сказал я Дзержинскому.
Исхудалое лицо его осветила улыбка.
— Спасибо, друг! Я всем обеспечен, — твердо ответил он. Его огромные глаза с благодарностью смотрели на меня. Я почувствовал, как дорога ему дружеская забота.
Когда уголовник принес мне кипяток, я спросил — есть ли у соседа свои продукты?
— Хлебает только казенные, — последовал ответ.
На следующее утро я в уборной передал Дзержинскому немного сахару, который, хочешь не хочешь, ему пришлось быстро взять и спрятать в одежду, иначе надзиратель заметил бы наше общение, и в результате обоих постигло бы жестокое наказание.
Когда мы вернулись в одиночки, Дзержинский начал быстро стучать в стенку. Он с беспокойством спрашивал, как у меня с питанием, не ущемил ли я себя, поделившись с ним.
Я «рассказал» Дзержинскому, что нахожусь в централе уже давно, что с воли постоянно посылают деньги, и я имею возможность выписывать продукты, что часто делюсь с другими заключенными. Тогда Дзержинский успокоился и от души поблагодарил меня.
Каждое утро я старался по возможности передать ему что-нибудь из продовольствия: сало, колбасу, сахар и т. д. Однажды даже удалось сунуть ему селедку.
На прогулке мы, к сожалению, оказались далеко друг от друга. Нас выводили гулять парами, выстроив по росту, и я находился в другом конце колонны. Кроме того, Феликс Эдмундович с бессрочниками гулял редко. Как правило, бессрочников выводили на прогулку и в баню отдельно от других каторжан. Но были случаи, когда срочные каторжане, по каким-либо причинам не гулявшие и не посещавшие баню в установленные часы и дни, присоединялись к бессрочным. Встречи наши во время прогулок были редкими еще и потому, что тюремщики всячески старались ущемить непокорного узника Дзержинского и часто лишали его прогулок. А иногда Феликс в связи с тяжелым состоянием здоровья — у него был туберкулез легких — и сам не имел возможности воспользоваться прогулкой.
Встречи с Дзержинским имели для моей жизни решающее значение. Я стал чекистом.
Самая странная история, услышанная мною от Орсы-Койдановской, касается племянницы Феликса Зоей Дзержинской.
Впервые Феликс «познакомился» со своей племянницей в 1907 году, когда ей было всего год. Зося — дочь брата Владислава. В 1907 году Дзержинский скрывался от охранки у родителей жены Владислава — Софьи на хуторе Выленги, что на Люблинщине. Маленькая Зося делала свои первые шаги, держась за железную руку Феликса.
В письме от 29 августа 1916 года Феликс писал брату Владиславу: «Я уже не умею по-настоящему смеяться или плакать. И вместо этого есть раздражение и нервозность. И я чувствую, что если позволил бы себе дать выход раздражению, то мог бы выть как собака или впасть в истерику. Бессилие, ненужность… Но мой мозг дает мне покой — я должен все пережить, что мне суждено до самого конца. Иначе быть не может. И я спокоен. И хотя не знаю, что меня ожидает, и хотя не знаю — есть ли это смерть души при жизни или только самооборона души, но моя мысль грезит, рисует образы будущего, которые его увенчают…
…И маленькую Зоею поцелуй от дяди. Вижу ее как живую в Выленгах. Была такой живой, но слишком маленькие ножки в стопе…»
При отсутствии психических расстройств человек должен быть, по мысли Сенеки, высказанной в самом начале нашей эры, полезен максимально многим людям; если это невозможно, то хотя бы немногим; если это невозможно, то хотя бы своим ближним; если даже и это невозможно, то самому себе. Американский психолог Джезоф, используя отчасти знаменитую формулу Горация, предлагает определять душевное здоровье как состояние, при котором человек доволен собой, правильно относится к другим и способен противостоять жизненным неурядицам.
Для объективных измерений тепла и холода существуют термометры, света и темноты — стандартные единицы освещенности. А в области психической деятельности человека? Тут отдать предпочтение какому-то одному (или даже нескольким) критерию, пытаясь с его помощью сравнивать людей, утверждая, что первый из них умный, второй — глупый, третий — полноценный, а четвертый — сумасшедший, было бы непростительно. Многогранные возможности человеческой психики развиваются то в одном направлении, а то в совершенно противоположном. Бывают талантливые музыканты, которые не могут решить элементарную математическую задачу; в то же время выдающиеся математики, удерживающие в памяти тысячи сложнейших формул, не в состоянии правильно запомнить ни одну музыкальную фразу. Кто из них умнее? Сравнивая музыкальные и математические способности, этого сказать нельзя.
Где же тот термометр, где та стандартная единица меры, пользуясь которыми можно судить об уме человека? Их нет и в принципе быть не может.
Представление о психических нарушениях многими связывается с нелепыми действиями человека, сопровождающимися возбуждением и агрессией. Тогда не возникает сомнений, норма это или безумие. Однако многообразие патологий далеко не исчерпывается только бурным и всем заметным проявлением. Непонятные, неуместные суждения, упрямство и неприятие возражений, эмоциональная холодность, без видимых причин постоянно печальное настроение, чрезмерная, несвойственная ранее веселость, неоправданная подозрительность — вот далеко не полный перечень совсем не «буйных» черт психических заболеваний, могущих стать опасными для окружающих. «Небуйные» внешне психические расстройства не бросаются в гла'за каждому встречному.
К счастью, Феликс не имел противоестественных склонностей к маленьким детям, ибо могло случиться непоправимое. Маленькая Зося была влюблена в своего дядю. Ради него она была готова на все. Она, забыв о своем женском предназначении, старалась во всем походить на своего дядю — несгибаемого революционера, сына партии с железной волей и ласковой рукой. Она с маниакальной настойчивостью наблюдала за дядей: как он стелет свою постель, чистит одежду, пришивает пуговицы. Она приставала к нему с вопросами в самое неподходящее время, стремясь любым способом обратить на себя внимание. Можете себе представить совсем еще молодую паненку, которая бегает, как собачка за родным дядей и во всем ему подражает?
Обычно дальнейшая судьба таких юных обожательниц незавидна. У них в значительной степени подавляется женственность. Травмированная женственность создает почву для многочисленных комплексов, ответственных за патологические искажения в развитии женщины.
Хорошая могла получиться пара. Невротик-мужчина, отождествляющий себя с матерью, несущей смерть и невротик-девочка, отождествляющая себя с дядей-чекистом. Маленькую Зоею привлекали страдания дяди-мученика, его кандалы и гноящиеся раны. Она видела его в Бутырской тюрьме, куда приезжала вместе с матерью.
В начале августа Дзержинского перевели в Бутырскую пересыльную тюрьму. Туда к нему на свидание пришла Софья Дзержинская, жена младшего из братьев Дзержинских — Владислава.
Вид у Феликса Эдмундовича плохой. Надрывно кашляет, хватаясь за грудь и морщась от боли.
— Феликс, почему ты прихрамываешь?
— А, пустяки, под кандальным кольцом образовалась рана, вот и беспокоит.
В комнате происходило свидание сразу у нескольких человек. Стоял сильный шум. Разговаривать было трудно, каждый старался перекричать соседа. Но был в этом шуме и свой плюс — надзиратель не мог вникать в разговоры заключенных со своими посетителями.
У Софьи была старшая сестра Станислава. Она была замужем за братом Феликса — Игнатием.
— Ты еще не забыл, Феликс, наши Выленги? — спросила Софья.
— Как же я могу забыть место, где нашли счастье мои братья.
Появление Софьи Викторовны разбудило много воспоминаний. Феликс говорил, как хорошо он себя чувствовал на хуторе у ее отца, старого железнодорожника Виктора Сила-Новицкого, и как старалась откормить его после тюрьмы заботливая хозяйка.
Глаза Феликса лихорадочно блестели. Софья Викторовна видела, что он совсем больной, и старалась скрыть свое беспокойство. Плеврит и загноение раны свалили Дзержинского. Его положили в тюремную больницу при Таганской тюрьме. Пробыл в больнице больше месяца. Подлечили немного и опять в Бутырки.
В больнице врачи вынесли заключение: «Нуждается в снятии с него ножных оков». Но у тюремной администрации было на этот счет свое мнение. В тюремной анкете Феликса Дзержинского значилось: «Требует особо бдительного надзора», и кандалы с него стали снимать только в декабре 1916 года, да и лишь «на время работ в военнообмундировочной мастерской».
Днем работа. Вначале подручным, затем на ножной швейной машине в тюремной мастерской. Вечерами споры с сокамерниками. Их было двенадцать. И ни один не верил в близкую победу революции.
Вскоре Феликс заболел, и его увезли в больницу при Таганской тюрьме. Из больницы 30 августа Феликс в письме успокаивал жену, что болезнь его неопасна (растяжение мышц на ноге), вызвана, по-видимому, кандалами. В больнице Феликса навестила сестра Ядвига. Она говорила потом, что от кандалов и сырости в тюремном подвале у Феликса открылась тяжелая рана на ноге, грозившая заражением крови. В справке, составленной врачом тюремной больницы, было сказано, что каторжанин Феликс Дзержинский болен «экссудативным плевритом правой стороны», в связи с чем необходимо снять с него ножные кандалы.
Любовь к дяде и дядиным страданиям привели маленькую Зоею к отказу от женской роли.
Но есть ли проблема? В чем она? И есть ли на свете сами женщины? Конечно, теория вечной женственности еще не потеряла сторонников. «Даже в России, — шепчут они, — женщины остаются женщинами». Но другие — а порой и те же самые — сведущие люди вздыхают: «Женщины исчезают, женщин больше нет». Так что есть ли еще женщины, останутся ли они и впредь, хорошо это или плохо, какое место они занимают в мире — неизвестно. «Куда девались женщины?» — вопрошал недавно один периодический журнал. Но прежде всего, что такое женщина? «Tola mulier in, utero» (лат. — Вся женщина — это матка.), говорят иные. Между тем о некоторых женщинах знатоки категорически заявляют: «Это не женщины», хотя у них, как и у всех прочих, имеется матка. Общепризнано, что в породе людей существуют самки; сегодня, как и в прошлом, они составляют почти половину человечества, и все-таки нам говорят: «Женственность под угрозой», нас заклинают: «Будьте женщинами! Станьте женщинами!» Выходит, не каждая человеческая самка — женщина, и, чтобы быть таковой, она должна обладать некой таинственной и находящейся ныне под угрозой субстанцией, именуемой женственностью. Что же, женственность вырабатывается яичниками? Или пребывает в эмпиреях платонизма? А чтобы вызвать ее с небес на землю, достаточно надеть шуршащую юбку до пола?
Многие женщины прилагают все старания, чтобы стать образцом женственности, но никому и никогда не удавалось явить собой этот образец. Женственность принято расписывать в мерцающе-туманных выражениях, напоминающих речи гадалки. Во времена святого Фомы Аквинского она считалась таким же неотъемлемым свойством ее носительниц, как снотворное действие мака. Но концептуализм устарел — биология и социология отрицают существование незыблемых и постоянно закрепленных признаков, определяющих тот или иной человеческий тип, например, женщину, еврея, негра; характер они рассматривают всего лишь как результат воздействия среды. Если сейчас нет женщины, то только потому, что никогда и не было. Так, может быть, слово «женщина» лишено содержания? Именно это упорно отстаивали просветители, рационалисты, номиналисты: по их мнению, какой-то части людей дали такое название чисто произвольно. На самом же деле женщины, как таковой, не существует. Особенно дорога эта мысль американкам, так что, если какая-нибудь отсталая особа еще считает себя женщиной, подруги советуют ей обратиться к психоаналитику, чтобы избавиться от этого комплекса. Разумеется, говоря абстрактно, мы все — представители человеческого племени, но каждый человек характеризуется своими особенностями. Можно отрицать существование вечной женственности, негритянской души, еврейского характера, но это не отменяет существования евреев, негров, женщин; подобное отрицание не решает проблему, а лишь уводит в сторону. Ясно, что ни одна женщина не может всерьез отвергать принадлежность к своему полу. Несколько лет тому назад известная женщина-писатель не позволила печатать свой портрет в фотопубликации, посвященной писательницам, — она желала, чтобы ее поместили среди мужчин, но, чтобы добиться этой привилегии, употребила влияние мужа. Женщины, причисляющие себя к мужчинам, чересчур настойчиво требуют, чтобы к ним относились как к мужчинам и не обделяли мужскими правами. Помню одну юную троцкистку, очень хрупкую особу, которая, выступая перед толпой митингующих, старательно колотила по трибуне кулаками, — она не признавала своей женской слабости, но делала это ради того, чтобы стать на равных с одним товарищем по борьбе, в которого она была влюблена. Нарочито вызывающая манера поведения американок доказывает, что они не могут отделаться от сознания своей женской сути. Что уж там, стоит посмотреть вокруг, чтобы убедиться, что человечество делится на две категории, явным образом отличающиеся друг от друга одеждой, лицом, телом, улыбкой, походкой, интересам и занятиями. Может быть, эти отличия искусственные, может, им предстоит исчезнуть. Но факт есть факт: на сегодняшний день они существуют совершенно неоспоримо.
Итак, признаки самки еще не определяют женщину, мы отказываемся также определять ее, прибегая к «вечной женственности», но при этом признаем, что женщины все же есть, пусть даже это явление временное. Так что же такое, спрашивается, женщина?
Сам вопрос подсказывает мне первый ответ. Показательно уже то, что я его задаю. Мужчине не пришло бы в голову писать книгу об особом положении, которое занимают его соплеменники. Определяя себя, я прежде всего должна сказать: «Я женщина», и все другие характеристики наложатся на этот фон. Мужчина никогда не станет описывать себя в первую очередь как представителя своего пола: он человек, значит мужчина, это само собой разумеется, и если в гражданских регистрационных книгах, анкетах и документах рубрики «пол: мужской/женский» выглядят симметричными, то это только формальность. Два пола относятся друг к другу не так, как электрические полюса: мужчина — это одновременно положительное и нейтральное начало, во французском языке понятия «человек» и «мужчина» обозначаются одним словом «homme», специфическое значение латинского «vir» (муж) поглощено термином «homo» (человек). Женщина же — начало отрицательное, суждения о ней имеют характер оговорок, ее качества как стоят особняком и никак не соотносятся с мужскими.
Меня бесит, когда в разговоре на отвлеченную тему я вдруг слышу от собеседника: «Вы так думаете, потому что вы женщина». Единственное, что я могу возразить, это: «Я так думаю, потому что это правда», отведя тем самым упрек в субъективности, но ни в коем случае нельзя сказать: «А вы думаете иначе, потому что вы мужчина».
Зося с детства любила дядины страдания, которые культивировались в семье Дзержинских. Феликс в кандалах приобрел для нее ореол святого. Она тоже хотела жертвовать собой во имя чего-то великого. И в конце концов стала жертвой любви к дяде и коммунистической морали.
Она перечитывала дядины письма и находила в них то, что хотела найти — интерес к себе, намеки на привлекательность. Прочитав про «маленькие ножки в стопе…», она стала мечтать о том, чтобы они не росли вовсе. Вот удивится дядя, скажет: «А ножки-то в стопе совсем не выросли…» И будет перебирать ее чистенькие пальчики ласковой рукой.
Кстати, китайцы имеют обыкновение искусственно уменьшать величину и изменять форму женской ноги, чтобы обеспечить дочерям лучшие партии. Они достигают этого путем сгибания маленьких пальцев ноги, тугого бинтования и другими способами. Маленькая ножка возбуждает у китайцев сильное эротическое чувство. Высказывалось и другое суждение: будто пристрастившиеся к опиуму мужчины из небесной империи по причине слабости организма не в состоянии получать другого удовольствия, кроме как наслаждаться прикосновениями к миниатюрным башмачкам.
Это был формальный психоз. Ребенок мог говорить только о своем дяде. Со всеми знакомыми и незнакомыми. Она фантазировала: представляла, как организовывает Феликсу побег, как будет ухаживать за ним, обмывать гнойные раны, забинтовывать, ездить с ним в черном автомобиле. Упаси Бог, она не представляла реальных сексуальных контактов. Она хотела быть полезной и всегда рядом. Но, если бы у Феликса возникло желание, стоило бы только протянуть руку… В своем отце она отыскивала черты сходства с его-братом.
Долгие годы не видела Зося дяди, но преданно любила его. А потом на ее долю выпало большое счастье: в годы юности (от четырнадцати до двадцати лет) постоянно видеть дядю, подолгу жить в его семье, чувствовать горячее участие и внимание. Она наблюдала, чтобы потом писать воспоминания (была уверена, что будет этим заниматься). Вот одно из наблюдений племянницы Дзержинского: «Как ни любили дядя Феликс и тетя Зося сына Ясика, а он уже с детства понял, что главное в семье все-таки не он, а постоянная забота о судьбе Родины, неуемная страсть и боль за общее дело трудящихся — построение социализма. И Ян рос хорошим коммунистом».
Племянница Дзержинского тоже стала «хорошим коммунистом» (если такие бывают). Может ли женщина быть «настоящим коммунистом»? Бывает ли «настоящий коммунист» женщиной? Эти вопросы загоняют меня в тупик, я не могу представить себя в роли праведной коммунистки.
На мой взгляд, замечание Бебеля о сходстве в положении женщин и пролетариата, ошибочно. Ничего общего. Пролетарии говорят о себе «мы», негры тоже. Тем самым заявляя о себе как субъекте и полагая «иными» буржуа или белых. Женщины же никогда, если не считать чисто декларативных акций вроде конгрессов, не говорят о себе «мы». Повторяя за мужчинами собирательное «женщины», они не полагают себя полнокровным субъектом. Пролетарии совершили революцию в России, негры — борются на своей земле; женская же активность — лишь видимость реальных действий; они добились только того, что соизволили уступить им мужчины, ничего не взяли сами, все только получили из чужих рук. А дело в том, что у женщин нет практической возможности сплотиться в единую силу и противопоставить себя мужчинам. У них нет своего особого прошлого, истории, религии, нет трудовой солидарности и общих интересов, как у пролетариев, нет даже мест, где они жили бы обособленно, и потому нет таких общин, какие сложились в негритянских кварталах Америки, в еврейских гетто, в рабочем предместье Сен-Дени или на заводах Рено.
Женщины живут вместе с мужчинами, с некоторыми из них — с отцом или с мужем — они связаны общностью жилища, работы, экономических или социальных интересов куда теснее, чем с другими женщинами.
Женщины из буржуазной среды солидарны с мужчинами-буржуа, а не с работницами, белые женщины — с белыми мужчинами, а не с негритянками. Пролетариат мог бы задаться целью истребить правящие классы; какой-нибудь фанатичный еврей или негр мог бы лелеять мечту овладеть секретом атомной бомбы и оставить от всего человечества одних евреев или негров; женщине же никогда не взбредет в голову уничтожать мужчин. Узы, связывающие ее с угнетателем, не сравнимы ни с какими другими. Ведь разделение полов — это биологическая данность, а не факт человеческой истории. Их антагонизм возник на заре общественного mitsein и до сих пор общества не разрушил. Пара «мужчина — женщина» изначальна и неразрывна, обе ее половины прочно спаяны друг с другом; расщепление общества по полам невозможно. Такова существенная особенность женщины: она Иное внутри целого, состоящего из двух необходимых друг другу начал.
Казалось бы, эта обоюдная необходимость должна облегчить ее освобождение: когда Геракл прядет шерсть у ног Омфалы, он скован своим желанием, почему же Омфала не сохранила власть над ним надолго? Медея, чтобы отомстить Ясону, убила его детей — эта жестокая легенда доказывает, что женщина могла бы использовать как могучее оружие и привязанность мужчины к потомству. Аристофан в «Лисистрате» в шутку изобразил содружество женщин, решивших общими усилиями обратить в свою пользу потребность, которую испытывают в них мужчины, но это всего лишь комедия. Есть также легенда, рассказывающая, что пленные сабинянки в наказание похитителям упорствовали в целомудрии, однако мужчины, с помощью такого чудодейственного средства, как вожжи, сломили их сопротивление. Биологическая потребность — сексуальное влечение и стремление к продолжению рода, — ставящая мужчин в зависимость от женщин, не сделала женщин социально свободными. Ведь и раб связан с хозяином взаимной экономической необходимостью, но это не освобождает раба. Потому что хозяин не осознает свою потребность в рабе как зависимость, он уверен в своем праве удовлетворять ее, не задумываясь, посредством кого или чего это делается; и напротив, раб, зависимый, терзаемый страхом и надеждой, ощущает потребность в хозяине как внутреннюю необходимость, и, хотя нужда одинаково насущна для обеих сторон, она оборачивается в пользу угнетателя и против угнетенного. Именно этим объясняется, например, почему освобождение рабов происходило столь медленно. Итак, женщина всегда была если не рабом, то вассалом мужчины.
Долгожданная встреча племянницы с дядей произошла в 1920 году в Харькове, когда Дзержинский был начальником тыла Юго-Западного фронта.
Сотрудники управления тыла поражались работоспособности и неиссякаемой энергии, которую носил в себе этот физически измученный человек.
— Аккумулятор какой-то! — говорил Мармузов, начальник штаба тыла.
В Харькове жили жена брата Владислава Софья Дзержинская с дочерью Зосей. В первые дни после приезда в Харьков он привел их к себе на работу и долго с ними разговаривал.
В одно из воскресений Дзержинский в сопровождении своего курьера Григория Сорокина отправился к родственникам.
В подъезде им встретилась пожилая женщина. Она с трудом тащила полное ведро с водой.
— Хорошая примета! — приветливо улыбнулся ей Дзержинский. — Вы не знаете, где тут живут Дзержинские?
Женщина оказалась соседкой Софьи Викторовны — активная участница революционного движения, человек от природы сдержанный, она неожиданно для себя разговорилась с Феликсом, рассказал ему о себе — таково было его умение говорить с людьми, располагать их к себе.
Когда Розалия Моисеевна нагнулась за ведром, Дзержинский опередил ее.
— Позвольте, я помогу вам, а вы покажете нам дорогу.
И они отправились вверх по лестнице. По дороге Розалия Моисеевна продолжала рассказывать. Феликс узнал от нее о том, как трудно сводить концы с концами Софье.
Сорокин несколько раз пытался отобрать ведро у Дзержинского.
— Господи! Да нельзя же вам такую тяжесть, — чуть не плача, умолял он.
— Нет, голубок! Теперь уже поздно! Надо быть галантным и вовремя догадаться помочь женщине, — смеялся Феликс. Все были в восхищении, чего Феликс и добивался.
Софьи Викторовны и Зоей не оказалось дома. Когда они вернулись, то нашли на двери записку: «Был у вас, но увы! не застал вас. Ваш Феликс».
Несколько дней спустя явился Сорокин. Принес Софье Викторовне письмо от Дзержинского.
«Дорогая Зося! Прости, что сам не захожу, но совершенно не хватает времени. Посылаю своего Сорокина, это мой курьер и одновременно друг, который здесь обо мне заботится. Не могу простить себе, что я не догадался до сих пор спросить тебя, в каких условиях вы живете.
Очень прошу тебя, скажи Сорокину, я был бы счастлив, если бы мог вам в чем-то помочь! Сорокин знает Ядвисю (сестра Ф. Э. Дзержинского, проживавшая в то время в Москве) и жену мою, и он сможет рассказать тебе о их жизни и моей.
Сердечно обнимаю вас обеих.
Ваш Феликс».
Вместе с письмом Сорокин передал материал на белье.
А потом был семейный обед у Феликса. Хозяйничать он попросил племянницу, а сам беседовал с Софьей. Вспоминали молодость, потом «Бутырки», куда Софья Викторовна приходила его навещать, расспрашивал о ее жизни в Харькове. Дзержинского интересовали экономические вопросы: как растут цены, много ли перекупщиков-спекулянтов, что везут крестьяне и что предпочитают: продавать за деньги или выменивать, и на что преимущественно, и какие деньги предпочитают — сов-знаки или царские кредитки?
Появление на Украине грозного председателя ВЧК повергло в бешенство и растерянность население.
Феликс рассказал Софье Викторовне и Зосе, что спустя несколько дней после его приезда, ранним утром, когда он вышел из машины у подъезда ЧК, к нему подскочила молодая женщина: он ожидал услышать какую-нибудь просьбу, но, увидев озлобленное ЛИЦО, ПОНЯЛ, в чем дело. А она уже целилась в упор из револьвера. Не спуская с нее взгляда, он мгновенно отвел голову в сторону. Это его и спасло. Вероятно, взгляд Феликса обладал магнетизмом.
— Она, конечно, расстреляна? — спросила Софья Викторовна. Ее потрясло его мужество и самообладание.
— Нельзя быть «добреньким» для всех, в том числе и для этой истерички. Будет проведено следствие выявление связи этой группы заговорщиков и шпионов. Враг есть враг, он коварен и опасен. Но я очень прошу, не говорить ничего Софье Сигизмундовне. Не волнуйте ее.
Дзержинский обратил внимание на матерчатые самодельные туфли на ногах племянницы.
На следующий день Сорокин вручил Зосе пару добротных полуботинок. Дядя Феликс отказался от ордера и остался в старых сапогах, чтобы купить туфли племяннице. Племянница была на седьмом небе от счастья.
Зося подружилась с дядей. Нет-нет да и забежит к нему. Иногда на службу, чаще домой. Феликс жил тогда в доме ЦК КП (б) и ВУЦИК, где занимал две небольшие комнаты в общей квартире.
Дядя Феликс держался с ней на равных, и это очень нравилось Зосе. Она чувствовала себя у него непринужденно, взрослой и самостоятельной девушкой.
Однажды Зося принялась благодарить его за подарки.
— Вам бы самим пригодились эти деньги, — повторяла она слова, услышанные дома.
— Почему ты говоришь «пригодились бы»? Но ведь мне как раз уже и пригодились. Они использованы мной по моему желанию и очень удачно: тебе куплена хорошая одежда, и я этому рад.
Феликс задумался, пристально посмотрел на Зоею и быстро спросил:
— Деньги. Ты хотела бы иметь много денег? Копить их? Они тебе нравятся?
Зося отрицательно помахала головой.
— Нет, я не люблю деньги. Из-за них моя мама всегда так много работала, когда шила людям.
— Любовь к деньгам! — сказал с отвращением Дзержинский. — Сколько зла они принесли и приносят людям! Скопидомство! Любители денег готовы ради наживы на любую подлость, преступление…
В этот момент он был похож на монаха-францисканца. Деньги были безразличны великому Чекисту, он шел на преступление ради идеи, бредовой по своей сути. Идея оправдывала все, даже право распоряжаться чужими жизнями, которые даны людям Паном Богом.
В Харьков приехала из Москвы Софья Сигизмундов-на. Ее попросил приехать Феликс. Сам попросил, видно очень соскучился в разлуке. Хотелось бы увидеть и Яси-ка, но боялся, что поездка и харьковские условия жизни плохо отразятся на все еще болезненном мальчике. Софья Сигизм ундовна оставила Ясика на подмосковной даче в Тарасовке на попечении домработницы Елены Ефимцевой. Присмотреть за мальчиком обещала и жена Демьяна Бедного, семья которого жила на одной даче с Дзержинскими. Ясик был не против, он привык к тому, что за ним присматривали чужие люди.
Феликс к приезду жены сам навел в своей комнате образцовый порядок, принес продукты, чтобы было чем угостить с дороги.
— Ты узнаешь и полюбишь свою тетю, — говорил он помогавшей ему племяннице. — У нее чуткое сердце, она любит людей. Всегда старается быть полезной и внимательной к людям…
Нельзя сказать, что «маленькая Зося» радовалась приезду «большой Зоей». Ей было так хорошо с дядей. Типичная история: влюбиться в идеал и затем обнаружить его неверность, впереди была «ночь разочарования». Однажды, в разговоре с Орса-Койдановской, Зося припомнила как дядя пел ей песню про любовь, и вместе с этим воспоминанием у нее вырвался крик разочарования и отчаяния:
— И все это было ложью!
В других случаях тоже наблюдалось — хотя и в иной форме — подобное «цепляние за вымысел», за то, что их взаимное влечение — реальный факт. Та же идея выразилась в многочисленных книжках, написанных «маленькой Зосей» про «святого великомученика» дядю, про дядю «неподкупного стража», «рыцаря революции».
Книги Софьи Дзержинской, посвященные бесстрашному Феликсу не имеют чисто документального, мемуарного характера, они скорее напоминают художественное произведение. В них зачастую описаны события, происшедшие задолго до рождения самой Зоей или события, в которых она не участвовала. Вот где можно было дать волю фантазии, встретиться с очевидцами и обсудить все подробно!
Кроме всего, оставила племянница Дзержинского удивительно «трогательные» воспоминания. Позволю себе процитировать их. Есть в этих записках что-то больное, смертельно больное, напоминающее об эпидемии чумы. Когда под воздействием заразы становятся зыбкими моральные нормы, порядок рушится, ориентиры меняются, все становится возможным, ибо пришла восточная чума — «красная чума». Болезнь приводит к странному состоянию сознания, позволяет видеть белое в черном и наоборот.
«Феликс Эдмундович всегда интересовался, как и чем мы, комсомольцы, помогаем чекистам. Не раз расспрашивал об этом, давал советы, требовал, чтобы во избежание ошибок каждый случай, каждая операция до и после были обсуждены и детально разработаны коллективно. «Надо накапливать опыт», — говорил он. «Нельзя допускать случайности в успехе». «Надо предвидеть самые различные ситуации, стечение обстоятельств…»
…В Харькове, на углу Пушкинской и Технологической улиц, под № 58/1, стоял массивный четырехэтажный дом — общежитие ВУЧК. Чекисты занимали здесь то меньшую, то большую комнату, в зависимости от состава семьи. А в двух больших залах жили приезжие с переферии и молодые несемейные сотрудники. Позднее появились пограничники, прибывшие в командировки из различных районов Украины, и сотрудники из пограничного управления.
В 1921 году мы тоже переселились в общежитие чекистов. Моя мама работала в ВУЧК и ОГПУ с 1921 по 1931 год. Была награждена именными часами и грамотой «За верность делу революции и проявленную энергию». По обстоятельствам того времени маме как сотруднику органов безопасности необходимо было находиться ближе к работе.
Хорошо помню широкий вход парадного подъезда и крутоватую каменную лестницу с деревянными полированными перилами. По ней легкими шагами, несмотря на больное сердце, неоднократно поднимался Феликс Дзержинский. Квартирные двери на лестничных площадках не запирались, и он, толкнув створку, входил в широкий, затемненный коридор и стучался в дверь комнаты под номером 24.
Как-то в 1923 году Дзержинский приехал в Харьков. К нам он пришел вместе с председателем ВУЧК — ГПУ Украины Василием Николаевичем Манцевым.
— Часа через два я за вами приеду, Феликс Эдмундович, — сказал Манцев, видимо, продолжая прерванный разговор.
— С половиной, — поправил Дзержинский, снимая коричневую кубанку и вешая ее на гвоздик.
Веселый и оживленный, Он пришел в комнату и сразу же начал расспрашивать маму о работе, детально интересовался недостатками, взаимоотношениями между людьми. (Мама по роду была связана с многими управлениями и отделами).
— Ты опять, Феликс, будешь говорить Манцеву? — спросила мама.
— Обязательно. Посажу вот на этот стул, спеши не спеши он, все ему выскажу… Пусть знает, пусть исправляет!
Взгляд Феликса остановился на подоконнике, где лежала гимнастерка.
— Это я тут одному пограничнику обшлага подшила, — несмело сказала я.
Дядя взял протянутую гимнастерку, внимательно посмотрел на обшлага и сказал серьезно.
— Совсем хорошо!
Я была польщена. Уж он-то знал толк в этом. Ведь когда-то в швейной мастерской в Бутырках работал.
…Я часто посещала дядю в Москве. Он всегда был рад нашим встречам, всегда находил для них время. Но дома нас часто отвлекали от беседы домашние. Поэтому, когда я просила у дяди Феликса совета, он, взглянув значительно, по-заговорщицки говорил: «Приходи сегодня после шести в ОГПУ».
Я не раз бывала у него и в ВСНХ, но чаще всего в ВЧК — ОГПУ и очень полюбила его кабинет. Время меняло мебель — письменный стол, стулья, другими становились телефоны, но здесь всегда был Дзержинский.
И теперь я зримо представляю, как, загоревшись чем-либо, дядя Феликс быстро шагал по кабинету, иногда останавливаясь у окон, глядел на Лубянскую площадь или в маленький переулок слева. Поэтому, проезжая по площади Дзержинского, я всегда с большим волнением нахожу окна его кабинета и пристально смотрю на подъезд, через который он ежедневно шел на работу…»
А сколько еще людей смотрело на этот подъезд с иными чувствами? Как на преддверие ада?
«Зацепившись» за юную посетительницу Бутырской тюрьмы, я сделала невольный экскурс в будущее. Вернемся в 1916 год.
Феликса уже не страшили тюрьмы. Он привык, как привыкает человек ко всему. Об этом свидетельствует его «Дневник заключенного». Тюрьма дарила эмоции, которых нельзя получить на воле.
«И если мы здесь тоскуем по цветам, то здесь же мы научились любить людей, как любим цветы. Именно здесь, где нет отчаянной борьбы за кусок хлеба, здесь, где всплывает на поверхность то, что там по необходимости было скрыто в глубине человеческой души. И поэтому мы любим это место нашей казни, ибо здесь мы уяснили себе, что борьба, которая нас сюда привела, является также борьбой и за наше личное счастье, за освобождение от навязанного нам насилия, от тяготеющих над нами цепей!»
Феликс писал сестре Альдоне в посланном нелегально письме: «настоящий праздник души — слияние человеческих чувств. Сегодня, когда кругом посеяно столько ненависти, когда столько людей брошено друг против друга, — может быть в сердце не одного человека… проснется жажда любви, братания. Так тяжело здесь сидеть теперь — бесполезным и бездеятельным, когда там гораздо хуже, чем здесь, ибо кажется мне, что скоро зло будет побеждено, и что мои силы и мысли могли бы пригодиться. Будет объявлена война войне, и она навсегда устранит источники ненависти. Поэтому-то сегодня моя мысль бежит ко всем, кого я люблю и кому хотел бы дать счастье, которое питается уверенностью, что любовь победит и будет хозяином земли… Можно ли представить себе что-либо более чудовищное, чем эта бойня? Я думаю только о ней!»
Можно. Красный террор, организованный Дзержинским был более чудовищным.
Феликс думал о бойне, он уходил от реальности в свои фантазии. «Навсегда устранить источники ненависти» можно только в случае полного уничтожения человечества. «Любовь победит и будет хозяином земли». Дзержинский боялся назвать вещи своими именами. Эту фразу можно истолковать: «Смерть победит и будет хозяином земли». Иначе, чем объяснить зверства ЧК? Победой любви на земле?
К счастью, чаще всего безумцам не удается воплотить свои фантазии в жизнь. Но бывают иные случаи, для этого нужен определенный талант и благоприятное стечение обстоятельств.
Немецкий психолог Эрих Фромм (1900–1950), который с приходом в Германии к власти нацистов, эмигрировал в США писал: «Можно попытаться изменить реальность, воплотив свои грандиозные фантазии. Чаще всего такой выход оказывается возможным для политических лидеров в периоды общественных кризисов. Если они обладают способностью увлекать за собой массы и являются достаточно трезвыми, чтобы суметь эти массы организовать, они могут заставить реально соответствовать их мечтам. Нередко демагог, стоящий по ту сторону границы, за которой уже начинается психоз, спасает себя от безумия, заставляя считать «нормальными» идеи, которые еще вчера расценивались как «бред». Тем самым он руководствуется в своей политической борьбе не только жаждой власти, но также стремлением спастись от безумия».
В 1916 году Дзержинский был в предчувствии перемен, свободы и власти. Интуиция не обманывала его. Не все обладают столь обостренной чувствительностью, сокамерники в Бутырской тюрьме не поддерживали ожиданий Феликса, спорили с ним.
— Да неужели вы не видите: голод в городах, волнения в деревне, неповиновение приказам и массовое дезертирство на фронте? Разве все это не создает непосредственную революционную ситуацию? — говорил Феликс.
— Вы знаете, Дзержинский, недавно мне передали с воли отрывок из поэмы одного футуриста. Я заучил его наизусть. Вот послушайте.
Анархист К. встал посреди камеры и продекламировал:
Я,
обсмеянный у сегодняшнего племени,
как длинный
скабрезный анекдот,
вижу идущего через годы времени,
которого не видит никто.
Где глаз людей обрывается куцый,
главою голодных орд,
в терновом венце революций
грядет шестнадцатый год.
А я у вас — его предтеча…
— Ну, дальше уже не интересно. Шестнадцатый год кончается, а где революция? Ошибся один «предтеча», и вы ошибаетесь.
— Кто этот поэт?
— Маяковский.
— К сожалению, не знаю такого поэта. Но человек он, безусловно, умный. Хотите пари: если в 1917 году не будет революции, я весь свой заработок отдаю вам, а что поставите вы? — спросил Дзержинский.
— Ставлю свою свободу. Если вы выиграете, считайте меня своим «рабом». Я полностью признаю ваше руководство и торжественно обязуюсь вам подчиняться, — ответил К. с галантным поклоном.
Они ударили по рукам, взяв в свидетели всю камеру.
Софья Мушкат (Дзержинская) вспоминала:
«Почти в каждом своем письме он пользовался такими выражениями, как, например, «приближается день нашей встречи» (он был приговорен к 6 годам каторги и обязательно после этого вечному поселению в Сибири), «придет весна», «настанет лучшая жизнь».
В письме 31 декабря 1916 года он писал: «Вот уже пришел последний день и 16-го года, и хотя не видно еще конца войны — однако мы все ближе и ближе ко дню радости. Я так уверен в этом… Что даст нам 17-й год, мы не знаем, что душевные силы наши сохранятся, а ведь это самое главное… Я так уверен, что вернусь…»
Из 12 заключенных, с которыми Феликс сидел в Бу-тырках в одной камере, только он один верил в неизбежность близкой революции, писал В. Мицкевич-Капсукас со слов самого Феликса, записанных в 1922 году в поезде по пути из Тбилиси в Москву. С некоторыми товарищами своей камеры Феликс даже побился об заклад по этому поводу, обязуясь, в случае если проиграет, отдать товарищу весь свой тюремный заработок.
А. И. Микоян впоследствии описал ведущий эпизод: «Когда Дзержинский работал в ВСНХ, к Феликсу Эдмундовичу в присутствии тов. В. И. Межлаука пришел человек, про которого Дзержинский сказал:
— Вот пришел мой «раб».
Оказалось, что это бывший эсер тов. К., теперь уже член нашей партии, с которым Дзержинский сидел когда-то в Бутырской тюрьме. Тов. К. тогда не видел никакого просвета в мраке реакции, начал терять веру в революцию, находился во власти упадочных настроений.
А Дзержинский горел, как всегда.
Он чувствовал всем своим существом, что приближается победа революции.
— Я убежден, — сказал Дзержинский тогда тов. К., - что не позднее чем через год (это было в 1916 году) революция победит.
— Не может быть, — отвечал К.
— Ну, давай пари.
— Давай.
И вот, когда революция победила, даже несколько раньше, чем через год, Феликс Дзержинский при встречах называл этого товарища рабом.
Этот маленький эпизод, — добавляет А. И. Микоян, — яркая иллюстрация к характеристике Дзержинского как великого революционера, революционный дух которого не могли погасить ни тюрьма, ни ссылка, ни каторга». В вышеупомянутом письме от 31 декабря 1916 года Феликс снова писал мне: «Кажется, теперь можно переписываться с родиной, может быть, теперь у тебя есть известия о жизни наших родных… (Дзержинский имеет в виду партийных товарищей в Польше. — Г. С.) Верно ли, что и теперь у них ужасно тяжелая, жизнь?»
Большую радость доставляли Феликсу в тюрьме и на каторге письма от семьи и товарищей, письма от сына и сообщения о нем, а особенно фотографии. Ясик посылал ему свои картинки-вырезки и раскраски, а также продиктованные мне письма, которые я записывала дословно.
Получив одно из таких произведений Ясика, Феликс писал мне, что когда он увидел картинки-вырезки, сделанные собственными руками Ясика, то его залила волна Несказанной любви и нежности, и он выражал горячее пожелание, чтобы Ясик, когда вырастет, был «ясным лучом — умел сам любить и быть любимым».
В другом письме Феликс желает Ясику, чтобы он умел хорошо работать, чтобы работа доставляла ему радость и радовала других, чтобы он был для других примером. (Письмо от 4 марта 1917 года).
Но тюремные власти мучили политкаторжан всякими способами, издевались даже над их отцовскими чувствами.
В Бутырках Феликсу не дали фотографию нашего сына, которую я ему послала, и не позволили взглянуть на нее, хотя он расписался в почтовом извещении о получении. «Здесь, — писал мне Феликс в письме от 4 марта 1917 года, — в камере карточек нельзя держать — даже малого сына, но я надеялся, что мне дадут хотя бы один день поглядеть на нее».
Весть о Февральской революции в России застала меня в Цюрихе. Мы узнали о ней из швейцарских газет. Было в них также упомянуто об освобождении политзаключенных. Некоторое время, однако, я не знала, освобожден ли Феликс. Но уже сама надежда, что он на свободе была невыразимо радостной.
Первую весть об освобождении Феликса я получила только 10 апреля 1917 года от одной знакомой с детских лет — Функ. Она жила тогда в Берлине и прислала мне в Цюрих коротенькую телеграмму: «Ваш муж свободен». Через несколько дней я получила от нее открытку, датированную тем же числом — 10 апреля, следующего содержания: «…я только что прочитала в «Реформе» (Речь идет о краковской газете «Нова реформа». — Г. С.), что Феликс Дзержинский, находившийся в заключении в Москве, освобожден в первые дни революции».
Освобождение осуществилось 14 марта 1917 года.
Уже с утра 14 марта по городу распространился слух, что будут освобождать заключенных. К тюрьмам встретить политических заключенных спешили их родственники и знакомые, делегации московских предприятий, просто любопытные.
У Бутырок часам к трем скопилась порядочная толпа. Пришли рабочие авиационного завода «Дуке», табачной фабрики «Ява», кондитерской фабрики «Сиу», кинофабрики братьев Патэ, ближайшего трамвайного депо.
К воротам тюрьмы, непрерывно сигналя, медленно продвигался сквозь толпу грузовик с вооруженными солдатами и рабочими.
Командир в сопровождении нескольких бойцов, соскочивших с грузовика, прошел в тюрьму. Минут тридцать — сорок томительного ожидания, и из проходной показались первые заключенные. Толпа встретила их восторженными криками. Есть мнение, что тюрьму освобождали студенты и женщины, но оно ошибочно.
Последними покидали тюрьму каторжане. Какое-то время ушло на снятие кандалов.
В арестантской одежде, с полупустой котомкой за плечами, изможденный, но сияющий от счастья, шел Феликс Дзержинский. Рядом — товарищ по заключению, коренастый латыш Ян Рудзутак.
Появление каторжан вызвало новый взрыв оваций. Освобожденных несли на руках. Чьи-то руки подхватили и Дзержинского. В следующую минуту он оказался на грузовике. Рабочие, солдаты, студенты и освобожденные политзаключенные стояли в кузове, тесно прижавшись друг к другу. Хорошо, что он у борта. Все будет видеть, и не так душно.
— Куда мы едем? — спросил Феликс Эдмундович стоявшего рядом студента.
— На заседание Московского Совета рабочих депутатов!
Автомобиль медленно пробирался среди ликующей толпы. Проехали Малую Дмитровку, обогнули Страстный монастырь и выехали на Тверскую. Чем ближе к центру, тем гуще становилась толпа. На Скобелевской площади митинг. Дзержинского и его товарищей в тюремной одежде шумно приветствуют. Так польский социал-демократ окунулся в дикую стихию русской революции. Заключенный вышел на свободу, чтобы превратить в тюрьму всю страну. Специалисты утверждают, что люди, бывшие в заключении долгое время, не могут адаптироваться и естественно влиться в жизнь общества. Жизнь Феликса Дзержинского подтверждает это наблюдение.
Феликс Эдмундович произносит короткую, взволнованную речь. Первую речь на свободе после долгих лет тюрьмы. Как много хочется сказать, но машина трогается и медленно пробирается дальше.
И вот уже здание Городской думы, где идет заседание Московского Совета, и Дзержинский, все еще в арестантской одежде, выступает перед депутатами московских фабрик и заводов.
Окончилось заседание. На улице Феликс неожиданно встретил К.
— Вы куда?
— Я с вами, Феликс Эдмундович!
— Ну, нам не по пути. Я иду в Московский комитет большевиков, а вы анархист.
— Да, но вы выиграли пари. Теперь я ваш раб и обязан следовать за своим господином. Я хочу стать большевиком.
— Тогда пошли, — сказал Дзержинский.
В Московском комитете К. заявил о своем разочаровании в анархизме и желании вступить в партию большевиков. И после поручительства Дзержинского был принят.
Поздним вечером, едва держась на ногах от усталости, Феликс остановился в Кривом переулке у дома № 8 и постучал в дверь.
— Войдите, — раздался женский голос.
— Принимаете? — спросил Дзержинский.
В следующий момент он уже обнимал бросившихся к нему сестру и племянницу.
На следующий день Ядвига Эдмундовна принесла брату из Польского комитета помощи беженцам костюм и пальто.
— Теперь я чувствую себя по-настоящему свободным человеком, — говорил Дзержинский, сбрасывая арестантскую одежду на пол и демонстрируя следы от кандалов. Он был готов к претворению в жизнь своих созревших в тюрьме грандиозных фантазий.
Великие события порождают устойчивые мифы. В 1917 г., использовав нерешительность, некомпетентность или бездействие соперников, большевики взялись за дело и с потрясающей легкостью встали во главе русской революции.
Этот дерзкий акт, противопоставленный нерешительности других политиков, положил начало другой легенде о том, что большевистское руководство, в противоположность другим политическим партиям, было сплоченной, однородной, единомыслящей группой. Миф этот, хотя он и не верен, много лет оставался в силе среди исследователей революции.
Хотя само руководство, особенно в моменты бурных внутренних разногласий, не устает повторять, что партия некогда отличалась «единой психологией и единой идеологией», неясно, почему эта легенда так долго существовала. История дооктябрьского большевизма, который сам есть продукт фракционности внутри русского марксизма, или социал-демократического движения, полна бесконечных препирательств по фундаментальным вопросам, особенно между Лениным и его соратниками по руководству. Даже решение взять власть может служить прекрасным примером партийной разобщенности: оно было встречено в штыки многими старейшими ленинскими соратниками, включая виднейших — Григория Зиновьева и Льва Каменева.
В коридоре и аудиториях Петроградского женского медицинского института толпились совсем необычные для его стен люди. Преобладали мужчины — старые и молодые. Грубые рабочие куртки и сапоги перемежались солдатскими шинелями и штатскими пальто.
В вестибюле перед лекционным залом девушки-медички и курсантки-бестужевки регистрировали делегатов, прибывших на VII (Апрельскую) конференцию Российской социал-демократической рабочей партии большевиков.
— Вы, товарищ, от какой организации? — спросила девушка-регистратор.
— От Московской!
Не успел Дзержинский зарегистрироваться, как сразу оказался в объятиях старых товарищей. Тут были его однодел ьцы Иосиф Уншлихт и Софья Пшедецкая, успевшие вернуться из Сибири, соратник по подполью Эдвард Прухняк, Юлиан Лещинский — с ним вместе голодали в Орловской тюрьме — и многие другие.
— Ну, Юзеф, тебя не сразу узнаешь. Остригся наголо, без бороды, — говорил Прухняк.
— Должна сказать, что солдатская шинель, фуражка и сапоги тебе очень к лицу, — вмешалась Пшедецкая, — но откуда они у тебя? Насколько мне известно, ты никогда в армии не служил.
— Дело в том, — отвечал Дзержинский, — что Московский комитет ввел меня в комиссию по восстановлению большевистских организаций в армии и созданию Красной гвардии. Мне приходится часто выступать перед солдатами; вот товарищи и одели меня соответствующе. Переодели, чтобы признали за своего.
Беседу прервал звонок, приглашающий делегатов в зал.
Феликс Дзержинский с напряженным вниманием вслушивался в доклад Ленина о текущем моменте. Владимир Ильич развивал идеи, заложенные им в Апрельских тезисах. Смущал только вопрос о «контроле» Советов за Временным правительством.
Дзержинский хотел осуществлять контроль над Временным правительством, если оно уже существует. И не только над Временным правительством, он хотел контролировать все. Ибо власть есть контроль. Он сидел низко опустив голову. Исхудавшее лицо, обтянутое желтой кожей, покрылось красными пятнами. В ушах звучали слова резолюции.
Сквозь тяжелые раздумья Дзержинский услышал, как кто-то громко произнес его фамилию. Шло выдвижение кандидатур в члены Центрального Комитета. Он чувствовал страшный упадок сил. Вот когда сказалась по-настоящему тюрьма, а после освобождения огромная перегрузка — эмоциональная и физическая, ежедневные выступления на митингах и участие в различных собраниях и конференциях. Снова открылся процесс в легких. Нет, сейчас он не в состоянии принимать на себя такую ответственную обязанность.
Дзержинский выступил с самоотводом:
— Прошу товарищей учесть, что я недавно вышел из тюрьмы, болен и не чувствую себя годным для той интенсивной работы, которая предстоит членам Центрального Комитета.
Вид Дзержинского был убедительнее за его слова. Конференция удовлетворила его просьбу.
Л. Френкель вспоминает: «Долгие годы пребывания в тюрьме истощили его организм. Он не был в состоянии перенести всех волнующих впечатлений, которые несли с собой первые лихорадочные дни революции. Силы его были подорваны, он не выдержал огромного нервного и физического напряжения и тяжело заболел.
Особая комиссия Красного Креста, занимавшаяся оказанием помощи товарищам, освобожденным из тюрем и возвращавшимся с мест ссылок из Сибири, организовала интернаты и временные санатории, в которых измученные люди смогли бы отдохнуть. В один из таких временных санаториев, который находился в доме бывшего начальника полиции города Москвы в Сокольническом районе, был помещен и Дзержинский. Напротив фасада этого дома находился Ботанический сад, так что отдыхающие свободное от процедур время могли проводить на свежем воздухе. Во время пребывания в упомянутом импровизированном санатории Феликс Дзержинский и товарищи были окружены большим вниманием и чуткой заботой. Времена были трудные, поэтому мобилизовали все доступные средства, чтобы оказать необходимую помощь и вернуть товарищам здоровье».
Вернуть Дзержинскому психическое здоровье не удалось. Амбициозный неврастеник остался амбициозным неврастеником. Но весь ужас в том, что такие люди нуждаются в покое. Вместо покоя Феликс получил власть.
В первые дни революции встретилась с Дзержинским Екатерина Пешкова (первая жена Горького М.), которая работала тогда в бюро помощи амнистированным. Вот, что она рассказывала: «Феликс Эдмундович среди других заключенных выделялся своей фигурой, независимостью и непритязательностью. Другие просили, а он ничего не просил, хотя по его лицу было видно, как он устал, измучился в тяжелейших условиях каторжной тюрьмы, и как он нуждается в длительном отдыхе и лечении. Я видела тогда его впервые».
Находясь на отдыхе в Сокольниках, он писал жене в Швейцарию: «Теперь уже несколько дней я отдыхаю почти в деревне, за городом в Сокольниках, так как впечатления и горячка первых дней свободы и революции были слишком сильны, и мои нервы, ослабленные столькими годами тюремной тишины, не выдержали возложенной на них нагрузки. Я немного захворал, но сейчас, после долгих дней отдыха в постели, лихорадка совершенно прошла, и я чувствую себя вполне хорошо. Врач также не нашел ничего опасного, и, вероятно, не позже чем через неделю я вернулся опять к жизни.
А сейчас я использую время, чтобы заполнить пробелы в моей осведомленности (о политической и партийной жизни) и упорядочить мои мысли…
Я уже с головой ушел в свою стихию…»
Между падением царизма в феврале 1917 г. и большевистским захватом власти в Петрограде в октябре Россия пережила социальную революцию снизу, не имевшую себе равных в современной истории. Накопившие в нескольких поколениях ненависть к привилегированным слоям, к эксплуатации и репрессиям, революционизированные тремя годами войны и воспламененные внезапным падением царизма массы — рабочие, солдаты и крестьяне — захватывали помещичьи усадьбы, гарнизоны, крупные имения. Утомленные войной, жаждавшие земли и социального равноправия, они стихийно совершали народный переворот против самодержавия без контроля со стороны каких-либо политических партий. К лету 1917 года все традиционные формы политической иерархической власти и привилегий развалились под натиском, принимавшим все более насильственные формы. На местах возникли новые народные децентрализованные институты — местные Советы, выбиравшие по всей стране представителей, и высшие Советы, рабочие комитеты на предприятиях, солдатские комитеты в армии, крестьянские комитеты в деревнях, которые принялись делить поместья.
В то время, как настроение народа с каждым месяцем становилось все более радикальным и бурным, новое, Временное правительство в Петрограде проводило политику умеренности и законности. Правительству, возникшему как коалиция консервативных и либеральных политиков, противостоял слева в качестве социалистической, но лояльной оппозиции Петроградский Совет, руководимый социалистами-революционерами и меньшевиками. Весной под давлением происходивших в стране событий Временное правительство было преобразовано в коалицию либеральных демократов и умеренных социалистов из Советов и стало возглавляться социалистом-демократом Александром Керенским. Однако, несмотря на новый состав, правительство продолжало требовать порядка и дисциплины, осуждало революционные волнения, настаивало на продолжении войны с Германией — либо до победного конца, либо до мира, достигнутого путем переговоров, — и оттягивало решение важнейших социальных проблем, в особенности вопроса о земле, до созыва Учредительного собрания, который намечался на конец года.
В разгар революции снизу режим умеренности, либеральный, социалистический или какой-нибудь иной, не имел шансов удержаться. Теснимое теми же социальными и военными проблемами, которые опрокинули самодержавие, и находясь в течение девяти месяцев во власти кризисов, Временное правительство стало наконец их жертвой. Перед своим падением в 1917 г. оно не пользовалось никакой поддержкой народа, не располагало достаточными войсками для поддержания порядка в городах, не было способно остановить захват земель, руководить военными действиями и хотя бы как-то сопротивляться большевистскому перевороту 25 октября, осуществленному небольшими силами.
Это же острое несоответствие между уверенностью властей и народным радикализмом привело к банкротству тех социалистов, которые поддержали правительство; они превратились в защитников закона и порядка и этим изолировали себя от собственных бушующих избирателей.
К сентябрю и меньшевистское влияние в важнейших Советах обеих столиц было заменено большевистским.
Мы не будем здесь останавливаться на периоде головокружительного успеха большевизма в 1917 г., когда партия, еще в феврале насчитывающая 24 тысячи членов и обладавшая небольшим влиянием, в октябре стала массовой организацией, в которую входили 350 тысяч человек. Подчеркну лишь, что утверждение, будто партия была в 1917 г. непредставительным узурпатором власти, есть заблуждение. Большевикам помогли, конечно, нерешительность и некомпетентность соперников, ленинская решимость и способность сплотить свою партию на боевых позициях и просто удача. Но также верно и то, что партия была единственно весомой политической силой, систематически в течение всего 1917 года поддерживавшей все радикальные настроения масс и явившейся их выразителем. Будучи до конца в меньшинстве (на выборах в Учредительное собрание в ноябре они получили лишь около 25 % голосов), большевики не могли подталкивать революцию снизу или управлять ею, но они одни поняли ее направление и потому выстояли.
Жена Дзержинского вспоминала:
«У меня в то время еще не было ясного представления, хочет ли Феликс, чтобы я поехала в Россию. В тюремных письмах, как я уже выше указывала, он советовал мне постараться вернуться в Варшаву, что я и делала, но безрезультатно.
Из письма Феликса от 31 марта можно было заключить, что он сам при первой возможности вернется в Варшаву. Несмотря на это, я решила поехать в Россию.
Я бросила все уроки и записалась в число тех, кто должен был первым эшелоном ёхать в Россию. Я взяла Ясика из детского дома в Унтер-Эгери, где он снова находился уже некоторое время, и стала готовиться к отъезду. Но в последний момент Ясик тяжело заболел ангиной. Температура у него поднялась до 40 градусов, и поехать с этим поездом мы не смогли. С товарищами-поляками, уезжавшими в Россию, я послала Феликсу письмо, немного шоколада и маленький подарок от Ясика. Это была цветная коробочка из папье-маше, в которой, как потом оказалось после моего приезда в Россию, Феликс держал табак, скручивая из него папиросы-самокрутки.
Так я снова осталась без уроков и средств к жизни. Один из лучших уроков, оставленных мною в связи с подготовкой к отъезду, был уроком музыки в очень богатой помещичьей русской семье, бежавшей в связи с войной из России в Швейцарию. Жила она в большом доме на склоне Цюрихберга. Обращаться в эту семью для возобновления урока было бесцельно. Реакционно настроенные родители моего ученика были возмущены моим намерением выехать в революционную Россию, и они не доверили бы мне больше обучения своего сына.
Через некоторое время я все же получила урок музыки у певицы Рейн.
После долгого перерыва, 25 июля, я наконец получила открытку от Феликса от 10 июня, а через несколько дней, 29 июля, открытку, написанную им раньше — 21 июня 1917 года. Феликс сообщал, что в тот же день выезжает на месяц в Оренбургскую губернию на лечение кумысом, чтобы поправить свое подорванное здоровье. Он советует мне приехать в Россию, где в случае, если ею еще не будет в Москве, займется мной и Ясиком наш товарищ Бронислав Весоловский. Но возможности выехать тогда в Россию не было. Новый поезд с политэмигрантами в Россию был организован лишь в декабре 1917 года, и я опять записалась на выезд. Но так же, как и в прошлый раз, Ясик снова тяжело заболел, и опять я не могла выехать.
Открытку от 10 июня Феликс писал уже из Оренбурга. Состояние его здоровья было, видимо, очень плохое и настроение мрачное. У него был такой тяжелый упадок сил, что, как он писал мне, при встрече я увижу лишь его «тень». Он рассчитывал пробыть в оренбургских степях 6 недель. Писал, что с нетерпением ждет нашего приезда и что найти для меня работу и женщину для присмотра за Ясиком в Москве будет нетрудно. Феликс сообщал также, что с момента выхода из тюрьмы он еще не получил от меня ни слова. Я же писала ему много раз, пользуясь посредничеством товарища Гранта (Кунце) из Копенгагена. Феликс не получил даже моего письма, отправленного из Стокгольма одним из товарищей, выехавшим из Швейцарии первым эшелоном в Россию. Он, по-видимому, после приезда в Россию лично сообщил Феликсу об этом письме. Лишь вернувшись в Москву в июле, Феликс застал там несколько моих открыток и писем.
В открытке от 18 июля он ставит меня в известность, что в тот же день должен выехать на несколько дней в родное Дзержиново (Дом в Дзержиново, в котором Феликс провел свое детство, был разрушен во время второй мировой войны. Теперь там находится обелиск и небольшой филиал музея Дзержинского. — Г. С.), где бандиты с целью грабежа убили его старшего брата Станислава, а оттуда поедет в Петроград.
В следующей открытке от 7 августа 1917 года Феликс сообщает мне подробности убийства брата: «Бандиты с целью грабежа убили брата Стася. Он не мучился, удар кинжала угодил прямо в сердце. Они явились в дом, прося позволить переночевать. Теперь дом стоит пустой. Все со страху разбежались. Через 25 лет я снова был дома. Остался только дом и воспоминания минувших дней». В этой же открытке он извещает меня, что уже два дня находится в Петербурге и что его избрали в Центральный Исполнительный Комитет Советов. В той же открытке Феликс добавляет: «В настоящее время условия настолько трудные, что, может быть, и хорошо, что вы не приехали. Нужно ждать конца войны».
Интересные подробности о своем пребывании в Дзер-жинове Феликс сообщил в письме от 17 сентября 1917 года, своей племяннице Манюсе (дочери Альдоны): «Дзержиново сейчас разграблено и пусто. Бедный Стась пал жертвой трусости других. Знакомые давали ему на хранение ценности. Грабители знали об этом. Знали также, что у него есть оружие и собака, и что он бы отразил всякое открытое нападение. Поэтому они применили хитрость. Попросили накормить ужином и дать ночлег, а потом убили его. Совершить грабеж не успели, так как горничная выскочила в окно и ее брат, арендатор из пекарни бросился на помощь. Наиболее ценные и памятные вещи я отвез к Метеку, а рояль — в Рудню».
Это было последнее посещение Феликсом Дзержинским родных мест.
Он вновь приехал в Петроград на VI съезд РСДРП (б) в конце июля 1917 года.
Феликс шел с вокзала и не узнавал Петроград. Куда девались шумные апрельские демонстрации и митинги? По притихшим улицам разъезжают казаки, поигрывая нагайками; сумрачные лица прохожих.
В газетах, наклеенных на афишных тумбах, прочел постановление Временного правительства об аресте и привлечении к суду Ленина «за государственную измену».
Еще в Москве Феликс узнал о расстреле Временным правительством 4 июля демонстрации, проходившей под лозунгами: «Вся власть Советам», «Долой министров-капиталистов!», «Хлеба, мира, свободы!» Сейчас он расспрашивал руководителя «военки» (Военная организация при ЦК РСДРП (б) — Г. С.) Николая Ильича Подвойского — с вокзала Дзержинский прошел прямо к нему — о подробностях этих событий и обстановке в Питере.
— Уже рано утром 5 июля юнкера разгромили нашу типографию «Труд» и редакцию «Правды». Ленин незадолго до налета заезжал в «Правду». Просто чудом они его не захватили! Разоружают рабочих и революционно настроенные полки, арестовали председателя Центро-балта Павла Дыбенко и Антонова-Овсеенко, нашего представителя в Гельсингфорсе. Сидит в «Крестах», — рассказывал Николай Ильич своим характерным округлым говорком, сильно напирая на букву «о».
— Я знаю Антонова-Овсеенко по девятьсот пятому. Мы вместе работали тогда в Варшавской военно-революционной организации. Но, насколько мне помнится, последнее время он не был большевиком, — заметил Дзержинский.
— По возвращении из Парижа Антонов примкнул было к «межрайонцам». Но «Штык» — человек действия. Пока Троцкий торгуется и вырабатывает условия объединения, Антонов явился к нам в ЦК и попросил принять его в партию без всяких условий.
— Но что же с Ильичом? — нетерпеливо спрашивает Дзержинский.
— Свердлов успел увезти его с Широкой, от Елизарова, на другую квартиру. И как раз вовремя. Налетевшие юнкера арестовали было Крупскую и Елизарова, но, впрочем, их вскоре отпустили. Сейчас Ленина уже в Петрограде нет. Кадетские и меньшевистско-эсеровские газеты травят Ильича, требуют его явки в суд, — продолжал Подвойский. — Вечером 7 июля состоялось узкое совещание членов ЦК по этому вопросу. Постановили: явку в суд Ильичу не разрешать. Сталин заявил: «Юнкера до тюрьмы не доведут, убьют по дороге». И что вы думаете? На следующий день к нам в «военку» является солдат-вестовой из штаба округа и рассказывает, что командующий войсками генерал Половцев именно так и инструктировал командира отряда, созданного для поисков Ленина, — «расстрелять на месте».
— Ну нет, мы им Ленина не отдадим! — Феликс даже вскочил и заходил по комнате.
…На станции Разлив Дзержинского встретил токарь Сестрорецкого завода Саша Емельянов. Яков Михайлович Свердлов так точно описал его, что Феликс сразу узнал в этом высоком, тонком семнадцатилетнем рабочем своего провожатого. Обменялись паролем и отзывом — без этого Саша не повел бы незнакомого человека к Ленину. По пути Дзержинский пробовал заговорить с Сашей, но тот отделывался короткими ответами. Он весь проникся важностью порученного ему дела и боялся, как бы не сболтнуть чего-нибудь лишнего.
Так, почти в полном молчании, прошли версты четыре — пять. Между деревьев показалось озеро, заросшее у берегов камышом, невдалеке обычный крестьянский дом.
Чтобы надежнеё укрыть Ленина, отец Саши рабочий-большевик Николай Александрович Емельянов по поручению партии арендовал за озером Разлив сенокосный участок. Там, в шалаше, под видом финского косца и жил Ленин.
Все так же молча переплыли озеро. Саша указал Дзержинскому тропинку к шалашу, сам остался у лодки.
От костра поднялся и пошел навстречу коренастый мужчина в синей, выцветшей от солнца косоворотке. «Неужели это Ленин?» Смущал не столько гладко выбритый подбородок, как походка. Стремительную ленинскую походку Дзержинский не мог спутать ни с какой другой, а этот идет солидно, тяжело ступая на пятку.
— Здравствуйте, дорогой Феликс Эдмундович! — весело приветствовал его еще издали Ленин.
«Он, Ильич! Внешность изменил, даже походку, а голос-то, голос с мягкой картавинкой, его», — Дзержинский ускорил шаг.
— Пойдемте в мой «рабочий кабинет», — говорил Владимир Ильич, крепко пожимая руку Дзержинского.
Они прошли на маленькую полянку, со всех сторон скрытую густым кустарником.
О местопребывании Ленина знал очень узкий круг лиц. В Разливе из членов ЦК у него изредка бывали только Свердлов, Орджоникидзе и Сталин.
Ленин забросал Дзержинского вопросами о том, что происходит в Петрограде, о настроениях рабочих, солдат. Внимательно, слегка склонив набок голову, слушал он рассказ Феликса о его беседах с крестьянами и солдатами во время поездки на родину. Наконец, исчерпав все вопросы, заговорил сам.
С огромным вниманием, стараясь не упустить ни одного слова, слушал Феликс Ленина. Ленин говорил о том, что двоевластие кончилось. Власть контрреволюционной буржуазии может быть свергнута теперь только силой! Эту новую линию, линию на вооруженное восстание должен провозгласить VI съезд партии большевиков.
Слова вождя, захватили и взволновали Дзержинского. Перед ним раскрылся крутой поворот в тактике большевиков. Если Ильич ставит в порядок дня вооруженное восстание, значит, и впрямь подошел срок. Приближался момент, достижению которого Дзержинский посвятил всю свою жизнь. Внешне он оставался сдержанным и спокойным, но разве можно было не волноваться!
А Ленин уже перешел к вопросам практическим. Его интересовало, могут ли большевики рассчитывать на поддержку польских и литовских социал-демократов?
— Вполне, — не задумываясь, твердо ответил Дзержинский. — Мы рассматриваем себя как неотъемлемую часть большевистской партии и поступим так, как решит съезд.
— Спасибо. А теперь у меня к вам просьба, — сказал Ленин, — сегодня же передать Свердлову и Сталину, что я жду их завтра утром. Непременно. Мы должны обсудить доклады, которые они от имени ЦК представят съезду. Время не ждет.
Феликс распрощался с Лениным и пустился в обратный путь.
Дул сильный, порывистый ветер. Дзержинский стал переходить с кормы на нос, потерял равновесие и упал в воду. Вслед перевернулась и лодка. К счастью, было неглубоко. Когда они с Сашей, промокнув до нитки, вытащили лодку на берег, их встретил Николай Александрович Емельянов.
— Прошу ко мне в дом. Обсушитесь, обогрейтесь.
— Не могу, — ответил Дзержинский, выжимая одежду и выливая воду из сапог, — я очень спешу.
О происшествии Емельянов рассказал Ленину.
— Как же вы его не удержали, — закричал Ленин. — Вы знаете, кто это так спешил выполнить мое поручение? Феликс Эдмундович Дзержинский — вернейший человек!
Ленин готовился нанести удар и взять власть в свои руки. Он был отличный игрок. Еще ребенком Володя научился играть в бильярд и потом играл ловко, уверенно, со всеми приемами опытного игрока.
Настаивая на том, что русская революция уже движется от своей буржуазной фазы «ко второму ее этапу, который должен дать власть в руки пролетариата и беднейших слоев крестьянства», Ленин требует: «Никакой поддержки Временному правительству», ни его военным усилиям, ни его внутренней политике, какова бы она ни была. Он призывает к разрушению существующего государства, «устранению полиции, армии, чиновничества», созданию «революционного правительства» Советов, «государства-коммуны», которое одно могло вести «революционную войну» против всех империалистических держав. Социал-демократам, которые относились к его предложениям как к разнузданному анархизму или «безумству сумасшедшего», советовалось прочесть «что говорил Маркс и Энгельс о типе государства, необходимого пролетариату». Апрельские тезисы сжато и ярко предвосхитили работу Ленина «Государство и революция», написанную в августе и сентябре, и провозгласили его политическую программу 1917 г.: «Долой Временное правительство! Вся власть Советам!»
Выводы Ленина провозгласили необходимость восстания и социалистической революции и, хотя он лишь вскользь затрагивал вопрос о сроках их проведения, ввергли большинство большевистских руководителей «в состояние расстройства и замешательства». Как вспоминал Бухарин через семь лет: «Часть нашей собственной партии, и притом немалая часть нашей собственной партии, увидела в этом чуть ли не измену обычной марксистской идеологии!» Неуверенность, робость, молчаливое принятие парламентской демократии после многих лет борьбы с самодержавием и буквальное прочтение марксизма, который внушал, что социальные условия в крестьянской России не созрели для пролетарской или социалистической революции, были причиной того, что многие старые большевистские руководители без энтузиазма и даже открыто враждебно отнеслись к ленинскому призыву к восстанию. Их сопротивление включало как публичную оппозицию ближайших соратников, в том числе Зиновьева, Каменева, Рыкова и Ногина, так и широко распространенные и постоянные «колебания… верхушки нашей партии, страшившейся борьбы за власть». Для подготовки социалистической революции Ленин должен был сначала революционизировать свою собственную партию; тяжелой борьбой за это он был занят, начиная с апреля до заключительного момента в октябре.
В конце концов, он смог достичь этого, использовав не только огромную способность к убеждению, но и содействие и помощь тех, кто ранее был в стороне от высшего партийного руководства.
VI съезд РСДРП (б) проходил полулегально в Петрограде, на Выборгской стороне, под охраной вооруженных красноармейцев. Ленина не было, но съезд избрал его своим почетным председателем.
По вопросу о явке Ленина на суд докладывает Орджоникидзе. «Мы ни в коем случае не должны выдавать товарища Ленина» — таков основной тезис и заключительное слово докладчика.
Первым берет слово Дзержинский.
— Я буду краток, — говорит он. — Товарищ, который выступал передо мной, выразил и мою точку зрения. Мы должны ясно и определенно сказать, что хорошо сделали те товарищи, которые посоветовали товарищу Ленину не арестовываться. Мы должны ясно ответить на травлю буржуазной прессы, которая хочет расстроить ряды рабочих. Травля против Ленина — это травля против нас, против партии, против революционной демократии.
Основу мифа о сплоченной, единомыслящей партии составляло мнение, что большевики будто бы пришли к власти, имея продуманную, хорошо разработанную программу преобразования российского общества. Ожесточенные дискуссии внутри партии в течение последующих двенадцати лет отчасти явились следствием того, что положение было как раз обратным. На самом деле они захватили власть без продуманной (и тем более единодушно одобряемой) программы того, что они считали своей существенной задачей и предпосылкой социализма — индустриализации, модернизации отсталой крестьянской России. Как социалисты и марксисты, большевики хотели преобразовать общество, построить социализм. Однако это были желания и надежды, а не реальные планы или экономическая программа.
При отсутствии Ленина, с основным докладом выступал Николай Бухарин. И именно Николай Бухарин написал манифест революции, главный документ съезда.
На этом съезде Феликса избрали в ЦК большевистской партии, членом которой он был до самой смерти. В письме от 17 октября 1917 года Феликс писал жене: «Не могу и не хочу много писать о себе, ибо я мало ценю свою работу, ее производительность; быть может причина тут в том, что я согласился войти в Центральный Комитет партии — взялся за обязанности, превышающие мои силы». В конце письма Феликс благодарит Ясика за первое письмецо, написанное его собственной рукой. Это была открытка от 27 августа 1917 года с нарисованными на ней детьми. Ясик написал печатными буквами по-польски: «Дорогой папочка, я тебя очень люблю и целую. Ясик». Открытку эту Феликс хранил до самой смерти в своем кабинете на Лубянке, в сейфе.
Существует несколько причин, почему большевизм — движение, опиравшееся на теорию, пришел к власти без логически последовательной программы экономической и социальной революции. Перед 1917 годом партия сосредоточилась почти исключительно на политической борьбе против царизма, а не на казавшихся отдаленными проблемах социалистического устройства. Февральское восстание оказалось неожиданным для партийных руководителей, которые затем в оставшиеся перед Октябрем месяцы обсуждали в основном вопросы борьбы за власть, а не перспективы ее использования. Во-вторых, традиционный марксизм содержал мало отправных точек для размышлений о послереволюционном развитии. Сам Маркс вообще отклонял попытку делать конкретные предположения относительно послекапиталистического развития, и это стало традицией, которую соблюдали его последователи. В-третьих, Ленин очень критически относился к обсуждению проблем будущего. Он предпочитал совет Наполеона: «On s’tngage et puis… on voit!» (Ввяжемся в бой, a там будет видно), признавая позднее, что большевики действовали в 1917 г. именно так.
Было создано Политическое бюро ЦК из 7 человек во главе с Лениным.
По иронии судьбы решение о вооруженном восстаний было принято на квартире меньшевика H. Н. Суханова, ярого противника восстания. Сам Суханов был в отъезде, а его жена Т. К. Суханова (Флаксерман), большевичка, по просьбе Свердлова предоставила квартиру для заседания ЦК.
На улице лил мелкий, но сильный осенний дождь. Порывы ветра бросали в лицо брызги. Настоящий октябрь.
Дзержинский видел, как Ленин поднял воротник своего старенького «подбитого ветром» демисезонного пальто. В следующую минуту Феликс уже сбросил свой плащ и накинул его на плечи Ленина.
— Позвольте, что вы делаете? Я же не ребенок, — протестовал Ленин, пытаясь снять плащ.
— Никаких отговорок! Извольте надеть, иначе я вас не выпущу.
Дзержинский подмигнул верному телохранителю Ленина Эйно Рахья — помоги, мол, что тот и сделал с превеликим удовольствием. Они одели Ильича, не обращая внимания на его негодование.
Вернуть плащ Дзержинскому Эйно так и не успел — навалились дела поважнее. (Плащ был оставлен Лениным на квартире Э. А. Рахья, где он провел ночь с 10 на 11 октября 1917 года. После смерти Э. А. Рахья его жена Л. П. Парвиайнен переслала плащ Крупской Н. К., а та музею Ленина — Г. С.)
Подготовку восстания в Петрограде Ленин взял под свой личный контроль.
15 октября он вызвал к себе Дзержинского.
Феликс по дороге тщательно проверял, нет ли «хвоста», и появился на Сердобольской улице у квартиры Фофановой, только убедившись в отсутствии наблюдения.
В щель сквозь приоткрытую, оставшуюся на цепочке дверь показалось настороженное лицо неизменного Эйно Рахья. В прихожей Рахья, предварительно снова заперев дверь на все засовы, помог Дзержинскому снять пальто. Карманы Эйно оттопыривались от двух револьверов и гранат. Да, несладко пришлось бы непрошеным гостям от встречи с этим молчаливым финном. Рахья обладал еще и недюжинной силой.
Ильич был одет по-домашнему: без пиджака, в туфлях-шлепанцах и без парика. Таким он показался Феликсу еще проще и роднее.
В Октябрьском перевороте Дзержинский принимал участие как член Военно-революционного комитета.
Каковы были герои Октября? Попробуем представить и обратимся для этого к дневникам Ивана Бунина. Вот что писал Бунин в июне 1918 года:
«Бог шельму метит… Современная уголовная антропология определила: у огромного числа так называемых «прирожденных преступников» — бледные лица, большие скулы, грубая нижняя челюсть, глубоко сидящие глаза.
Как ни вспомнить после этого Ленина?
А сколько лиц бледных, скуластых, с разительно ассиметричными чертами лица среди этих красноармейцев и вообще среди русского простонародья. И как раз именно из них, из этих самых русичей, издревле славных своей антисоциальностью, давших столько «удалых разбойников», столько бродяг, бегунов, а потом хитровцев, босяков, как раз из них и вербовали мы красу, гордость, надежду русской социальной революции. Что ж дивиться результатам?»
Ранние фотографии Феликса имеют мало общего с приведенным выше описанием. Только скулы, нет ассиметричности, грубой челюсти. Утонченное, нервное лицо, аристократический нос, тонкие, высокомерно поджатые губы, задумчивый взгляд. Лицо поэта, а не убийцы. У каждого поэта своя Муза. Музой Дзержинского была Смерть. Это она меняла облик юноши-поэта. Лицо Дзержинского пережило много перевоплощений. Разложите перед собой на столе фотографии Феликса в хронологическом порядке, вы увидите, как менялся человек. На протяжении жизни он все больше приближался к описанному Буниным типу. Более того, с годами он все более становился похожим на Ленина: скулы стали совсем татарскими, появились залысины и козлиная бородка, лицо сделалось одутловатым.
В итоге — на фотографиях 1926 года Феликса можно принять за родного брата Владимира Ленина. Кто знает, если бы смерть от сердечного приступа не оборвала жизнь Феликса, может, перевоплощение могло б завершиться, и Дзержинский превратился бы в вождя?
Шла первая ночь восстания.
В причудливом свете костров, среди кипевшего вокруг оживления Феликс увидел улыбающегося Эйно. Рядом с ним в порыжевшем пальтишке стоял пожилой рабочий.
Подвязанная платком щека, видно, зубы мучили, и надвинутая на глаза кепка скрывали лицо.
— Вот, товарищ начальник, — докладывал часовой, хочет пройтить, а пропуска нет. Вот этот, — солдат ткнул пальцем в Рахья, — говорить «Ленин», а мне сум-нительно.
— Пропустите, я знаю этих товарищей, — распорядился Дзержинский. Он отвечал перед ЦК за безопасность штаба революции, и вся охрана Смольного была подчинена ему.
— Владимир Ильич, разве так можно! Борьба в разгаре, вас могли схватить юнкера, — говорил Дзержинский, провожая Ленина на третий этаж в комнаты Военно-революционного комитета.
— Мое место теперь здесь. Кончилась конспирация, — Ленин сорвал с головы платок и кепку, сунул в карман пальто, а пальто бросил на стул.
Его окружили товарищи.
Дзержинский вышел, вызвал командира красногвардейской дружины Путиловского завода М. Ф. Еремеева.
— Здесь Ленин, — сказал, указывая на дверь, — ваша дружина будет нести караул. Вы лично будете ответственным за жизнь вождя революции.
— Путиловцы не подведут, — ответил Еремеев.
В помещение ВРК уже спешили Свердлов, Сталин, Бубнов.
Дзержинский пошел на центральный пункт связи. Это его боевой пост. ВРК поручил ему связь с районами и частями столичного гарнизона. Здесь непрерывно бьется пульс восстания. То в хорошем, уверенном темпе, то с перебоями, лихорадочно. Сотни самокатчиков и пеших курьеров спешат в Смольный и из Смольного. Каждое новое донесение требует немедленного действия, быстрых решений.
ЦК решил, как того настойчиво требовал Ленин, начать восстание 24 октября; ликвидацию правительства и захват власти завершить, не дожидаясь открытия съезда Советов.
Но не дремали и враги большевиков. Командующий округом Полковников все еще надеялся, что быстрым, упреждающим ударом он сможет выполнить свой план: отрезать Смольный от рабочих районов и захватить штаб восстания, очистить полки гарнизона от комиссаров ВРК и большевиков, а затем разоружить Красную гвардию.
Ударной силой были офицерские училища. Полковников не сомневался, что хорошо вооруженные и вымуштрованные юнкера без особого труда разобьют красногвардейцев.
Ранним утром юнкерами захвачена редакция и типография газеты «Рабочий путь». Однако, когда команды юнкеров прибыли, чтобы развести мосты, те уже были под охраной сильных отрядов красногвардейцев и солдат. Только Николаевский мост был захвачен и разведен юнкерами, да и тот у них отбили моряки с подошедшего крейсера «Аврора».
Гасло и вновь загоралось электричество в Смольном. Дважды переходила из рук в руки телефонная станция. Только к вечеру удалось захватить вокзалы.
Утром 24-го на экстренном заседании между членами Центрального Комитета были распределены обязанности. Ко всем уже имеющимся Феликс получил еще одну: установить надежный контроль над почтой и телеграфом. Дзержинский оправдал себя на новой должности.
Без единого выстрела, правительственная охрана телеграфа превратилась в революционную.
Вскоре во все города и районы необъятной России телеграфные провода разнесли весть о начале вооруженного восстания в Петрограде.
Утром 25 октября ВРК передал через Главный телеграф написанное Лениным воззвание «К гражданам России». Страна узнала о свержении Временного правительства и переходе государственной власти в руки органа Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов — Военно-революционного комитета.
Революция подобна чуме, она расплавляет рамки общества, дарит свободу и осознание близкой смерти. Люди приходят в неистовство; сын, дотоле послушный и добродетельный, убивает своего отца, воздержанный извращенно совокупляется со своими близкими. Сладострастный превращается в невинного. Скупец пригоршнями бросает свое золото из окон. Воин-герой поджигает город, ради спасения которого он в другое время пожертвовал бы собой. Щеголь надевает лучшее пальто и идет гулять в места, где складывают трупы. Каждый в свой черед впадает в иступление в поисках свободы.
Но ясно, что свободных и независимых от других и от общества в целом людей нет, хотя многие стремятся к манящей, мифически недостижимой полной независимости. Получая самостоятельность в решении тех или иных вопросов и возможность осуществления определенных планов, человек одновременно с этим приобретает новый, порой более тяжкий, хотя внешне и не всегда видимый, груз зависимости. В новой «системе», якобы дающей более высокий уровень самостоятельности, неизбежно появляется моральная, служебная, финансовая, правовая ответственность за новое положение в жизни и в обществе. И вместо, казалось еще недавно, неограниченных возможностей для действий человек обнаруживает себя накрепко связанным различными обязательствами и запретами с еще более широким, чем ранее, кругом людей, прямо или косвенно ограничивающих его время и действия. Абстрактной свободы во взаимоотношениях и взаимодействии нет, она всегда зависима.
Завоевать свободу невозможно, можно только завоевать принципиально новую несвободу.
25 октября в 10 часов 45 минут вечера в Смольном открылся I! Всероссийский съезд Советов рабочих и солдатских депутатов.
А решающий штурм Зимнего все задерживался. То запаздывал десант моряков из Кронштадта, то вдруг артиллеристы из Петропавловской крепости заявили, что снаряды у них не подходят к пушкам.
Несколько раз матросы и красногвардейцы накатывались на узорчатые ворота Зимнего, несколько раз волна атакующих откатывалась обратно, встреченная пулеметным огнем. Наконец заговорили пушки Петропавловки, ударила «Аврора». Последний яростный штурм. Зимний взят. Министры арестованы. Керенского нет, сбежал еще утром.
Съезд Советов провозглашает переход всей власти в руки Советов. Меньшевики и правые эсеры в знак протеста покидают съезд.
Привезенный в свое время Дзержинским из Негорелого в Петроград телеграфист Михаил Новиков вспоминал: «В день Октябрьского восстания на мою долю выпало чрезвычайное счастье: я одним из первых передал по телеграфу о том, что в Петрограде установлена власть Советов. 26 октября (8 ноября) мною были переданы декреты о мире, о земле, постановление II Всероссийского съезда Советов об образовании первого в мире рабоче-крестьянского правительства во главе с Владимиром Ильичом Лениным».
Дзержинскому было 40 лет, когда сбылась его мечта. Из этих сорока, двадцать два он отдал борьбе за ее исполнение. За эти двадцать два года его шесть раз арестовывали, трижды ссылали, и трижды он бежал из ссылки и снова бросался в омут борьбы за власть. Куба (Якуб Гонецкий) утверждал: «После революции мы видим его таким же, каким он был в годы подпольной работы. Здесь замечается лишь значительно больший размах его работы. Из вождя нелегальной партии он становится руководителем рабоче-крестьянского государства. Он работает бок о бок с Лениным». Именно к этому «размаху» стремился Дзержинский всю жизнь, ок получил власть над миллионами жизней, которой мог воспользоваться по своему усмотрению.
Смерть всегда убавляет Человечество. Мы этого не замечаем — нас, наверное, слишком много. Рождение нового человека всегда праздник для Человечества, но оно также не замечает этого: такие праздники — обыденность жизни. Но это с точки зрения Человечества. А с позиции мамы, папы, дедушки, бабушки каждый ребенок — продолжение рода и своего, и всего Человечества. Если смерть ставит точку на жизненном пути, то рождение открывает его.
Каждый человек проносится по земле со скоростью 70–80 лет за жизнь. Кто больше. Кто меньше. При этом каждый жизненную дорогу проезжает разную. Бывают аварии, катастрофы. Тогда количество лет трагически уменьшается. Вначале жизнь идет по нарастающей линии, затем — по увядающей. При этом люди проходят по жизни разный путь. Кто-то мчится как бы в свободном полете, подгоняемый ветром событий. Кто-то пытается идти навстречу ветру и порой раскрепощенной мыслью открывает и для себя, и для окружающих еще неизвестную истину. Кто-то чуть-чуть заглатывает жизненный воздух. Кто-то наоборот, до конца дней полной грудью вдыхает жизненные события. Кто-то лишь наблюдатель и созерцатель. Кто-то борец.
От большинства наших дел мало что остается Человечеству, но все же остается — дети после родителей, выстроенный дом, созданная машина, написанная книга… Все это обновленная стартовая площадка для последующего поколения. Однако есть созидатели мыслей, дел, поступков, за которыми, как светящийся след за пролетевшей кометой, несется благодарная память многих потомков.
Есть разрушители мыслей, дел, поступков, жизней. За ними несутся стоны и проклятья. А у меня эти люди вызывают недоумение: «Во имя чего?» Или они продали душу дьяволу, и их повелитель требует от них кровавой жертвы? Или эти люди злы на своих матерей за то, что дали им жизнь и ненавидят весь мир. Может это те люди, которым лучше было не родиться?
II Всероссийский съезд Советов прошел. Победно и мощно звучал «Интернационал». Гимн коммунистов стал гимном восставшего плебса.
Съезд образовал первое Советское правительство — Совет Народных Комиссаров во главе с Лениным.
Дзержинский избран во Всероссийский Исполнительный Комитет Советов. А ВЦП К избрал его в состав Президиума, членом которого Дзержинский остался до конца жизни.
По окончании съезда Дзержинский и Свердлов проводили Ленина и его жену Надежду Константиновну Крупскую на квартиру к Бонч-Бруевичу.
Новый глава правительства великой страны не имел еще своего угла и ехал отдохнуть после трех бессонных ночей к старому товарищу по партии, будущему управляющему делами Совнаркома.
Царства создаются и разрушаются. Подпольные вожди захватывают дворцы. В дворцах устраиваются балы, а правят на этих балах Смерть и Красная Чума.
Иван Бунин в «Окаянных днях» писал:
«Я взглянул вокруг, на этот Петербург… «Правильно, шабаш». Но в глубине души я еще на что-то надеялся и в полное отсутствие правительства все-таки еще не совсем верил.
Не верить, однако, было нельзя.
Я в Петербурге почувствовал это особенно живо: в тысячелетнем и огромном доме нашем случилась великая смерть, и дом был теперь растворен, раскрыт настежь и полон несметной праздной толпой, для которой уже не стало ничего святого и запретного ни в каком из его покоев. И среди этой толпы носились наследники покойника, шальные от забот, распоряжений, которых, однако, никто не слушал. Толпа шаталась из покоя в покой, из комнаты в комнату, ни на минуту не переставая грызть и жевать подсолнухи, пока еще только поглядывая, до поры до времени помалкивая. А наследники носились и без умолку говорили, всячески к ней подлаживаясь, уверяли ее и самих себя, что это именно она, державная толпа, навсегда разбила «оковы» в своем «священном гневе, и все старались внушить и себе, и ей, что на самом-то деле они ничуть не наследники, а так только — временные распорядители, будто ею же самой на то уполномоченные.
Я видел Марсово Поле, на котором только что совершили, как некое традиционное жертвоприношение революции, комедию похорон будто бы павших за свободу героев. Что нужды, что это было, собственно, издевательство над мертвыми, что они были лишены честного христианского погребения, заколочены в гроба почему-то красные и противоестественно закопаны в самом центре города живых! Комедию проделали с полным легкомыслием и, оскорбив скромный прах никому неведомых покойников высокопарным красноречием, из края в край изрыли и истоптали великолепную площадь, обезобразили ее буграми, натыкали на ней высоких голых шестов в длиннейших и узких черных тряпках и огородили ее дощатыми заборами, на скорую руку сколоченными и мерзкими не менее шестов своей дикарской простотой.
Я видел очень большое собрание на открытии выставки финских картин. До картин ли было нам тогда! Но вот оказалось, что до картин. Старались, чтобы народу на открытии было как можно больше, и собрался «весь Петербург» во главе с некоторыми новыми министрами, знаменитыми думскими депутатами, и все просто умоляли финнов послать к черту Россию и жить на собственной воле: не умею иначе определить тот восторг, с которым говорили речи финнам по поводу «зари свободы, засиявшей над Финляндией». И из окон того богатого особняка, в котором происходило все это и который стоял как раз возле Марсова Поля, я опять глядел на это страшное могильное позорище, в которое превратили его.
А затем я был еще на одном торжестве в честь все той же Финляндии, — на банкете в честь финнов, после открытия выставки. И, Бог мой, до чего ладно и многозначительно связалось все то, что я видел в Петербурге, с тем гомерическим безобразием, в которое вылился банкет! Собрались на него все те же — весь «цвет русской интеллигенции», то есть знаменитые художники, артисты, писатели, общественные деятели, именно посол Франции. Но над всеми возобладал поэт Маяковский. Я сидел с Горьким и финским художником Галленом. И начал Маяковский с того, что безо всякого приглашения подошел к нам, вдвинул стул между нами и стал есть с наших тарелок и пить из наших бокалов. Галлен глядел на него во все глаза — так, как глядел бы он, вероятно, на лошадь, если бы ее, например, ввели в эту банкетную залу. Горький хохотал. Я отодвинулся. Маяковский это заметил.
— Вы меня очень ненавидите? — весело спросил он меня.
Я безо всякого стеснения ответил, что нет: слишком было бы много чести ему. Он уже было был раскрыл свой корытообразный рот, чтобы еще что-то спросить меня, но тут поднялся для официального тоста министр иностранных дел, и Маяковский кинулся к нему, к середине стола. А там он вскочил на стул и так похабно заорал что-то, что министр оцепенел. Через секунду, оправившись, он снова провозгласил:
«Господа!» Но Маяковский заорал пуще прежнего. И министр, сделав еще одну и столь же бесплодную попытку, развел руками и сел. Но только что он сел, как встал французский посол. Очевидно, он был вполне уверен, что уже перед ним-то русский хулиган не может не стушеваться. Не тут-то было! Маяковский мгновенно заглушил его еще более зычным ревом. Но мало того, к безмерному изумлению посла, вдруг пришла в дикое и бессмысленное неистовство вся зала: зараженные Маяковским, все ни с того ни с сего заорали и себе, стали бить сапогами в пол, кулаками по столу, стали хохотать, выть, визжать, хрюкать и — тушить электричество. И вдруг все покрыл истинно трагический вопль какого-то финского художника, похожего на бритого моржа. Уже хмельной и смертельно бледный, он, очевидно, потрясенный до глубины души этим излишеством свинства, и желая выразить свой протест против него, стал что есть силы и буквально со слезами кричать одно из немногих русских слов, ему известных:
— Много! Многоо! Многоо!
И еще одно торжество тогда случилось в Петербурге — приезд Ленина. «Добро пожаловать!» — сказал ему Горький в своей газете. И он пожаловал — в качестве еще одного притязателя на наследство. Притязания его были весьма серьезны и откровенны. Однако его встретили на вокзале почетным караулом и музыкой и позволили затесаться в один из лучших петербургских домов, ничуть, конечно, ему не принадлежащий.
«Много»? Да как сказать? Ведь шел тогда у нас пир на весь мир, и трезвы-то на пиру были только Лепин и Маяковский.
Одноглазый Полифем, к которому попал Одиссей в своих странствиях, намеревался сожрать Одиссея. Ленин и Маяковский (которого еще в гимназии пророчески назвали Идиотом Полифемовичем) были оба тоже довольно прожорливы и весьма сильны своим одноглазием. И тот, и другой некоторое время казались всем только площадными шутами. Но недаром Маяковский назвался футуристом, то есть человеком будущего: полифемское будущее России принадлежало несомненно им, Маяковским, Лениным. Маяковский утробой почувствовал, во что вообще превратится вскоре русский пир тех дней, и как великолепно заткнет рот всем прочим трибунам Ленин с балкона Кшесинской: еще великолепнее, чем сделал это он сам на пиру в честь готовой послать нас к черту Финляндии!
В мире была тогда Пасха, весна, и удивительная весна, даже в Петербурге стояли такие прекрасные дни, каких не вспомнишь. А надо всеми моими тогдашними чувствами преобладала безмерная печаль. Перед отъездом был я в Петропавловском соборе. Все было настежь: и крепостные ворота, и соборные двери. И всюду бродил праздный народ, посматривая и поплевывая семечками. Походил и я по собору, посмотрел на царские гробницы, земным поклоном простился с ними, а выйдя на паперть, долго стоял в оцепенении: вся безграничная весення Россия развернулась перед моим умственным взглядом. Весна, пасхальные колокола звали к чувствам радостным, воскресным. Но зияла в мире необъятная могила. Смерть была в этой весне, последнее целование…
«Разочарования, — говорил Герцен, — мир не знал до великой французской революции, скепсис пришел вместе с республикой 1792 года».
Что до нас, то мы должны унести с собой в могилу разочарование величайшее в мире».
В 1924 году в Праге была издана брошюра, в которой собраны воспоминания 500 русских гимназистов — от 6 до 22 лет, — волею судьбы попавших в Чехию из России после революции.
12 декабря 1923 года всем учащимся русской гимназии в Моравской Тржебове было предложено написать о том, что произошло с ними, начиная с 1917 года и кончая поступлением в гимназию. Получилась книга, которая была издана «Педагогическим Бюро по делам средней и низшей русской школы за границей». В предисловии к ней историк-богослов В. Заньковский писал:
«Одна ли детская душа глядит из этого своеобразного узора воспоминаний, мыслей, переживаний? Их часто наивные, неумелые речи, их простодушные замечания не красноречивее ли многотомных мемуаров. Не запечатлено ли в них непосредственное звучание нашей эпохи — во всей жути ее диссонансов, ее горькой действительности, ее трагического смысла? Да, печатаемые ниже документы далеко превосходят их скромное название «Детские воспоминания».
И чем старше дети, тем мрачнее воспоминания:
— Видя мамины страдания, даже маленькие мои братишки переставали плакать и говорили: мама, мы не хотим есть, это мы так.
— Бедная старушка Москва, сколько ужасов пережили мы на твоих когда-то тихих переулках.
— Не видел я в эти годы ни ласки, ни привета и жил совсем, совсем один.
— Видел я 18 переворотов, эх, если бы помнилось только хорошее.
— Для меня самое лучшее было бы зачеркнуть совсем эти годы и никогда о них не вспоминать.
— Сколько обезображенных трупов я видел в России, даже лошади боялись.
— Мы привыкли тогда к выстрелам и начинали бояться тишины.
— Как бы хотелось, чтобы пережитое в России было только сном.
— Иногда кажется мне, что тихой и мирной жизни в России никогда не было.
И в заключение такое жуткое по краткости резюме девочки 6-го класса:
— Я видела войну, чуму, голод.
Ее подруга пишет так:
— Боже. Как ужасно, что дана такая тема. Приходится рыться в том, что я так старалась забыть. Эти годы убили во мне всю беспечность, всю жизнерадостность. Помню, как, сидя всю ночь напролет за работой, я мечтала о визе как о чем-то невероятном и сказочном.
Один из 5-классников заканчивает свои воспоминания вопросом:
— За что все хотели нас убить в России?
Годы революции.
Революцию хорошо знают все. Не забыли о ней упомянуть и малыши, правда, у одного из них это «революзия». Своеобразно представление о революции у младших:
— В один прекрасный день начались выстрелы.
— Революция — это когда никто не спал.
— Тогда забастовала прислуга.
— Когда весь день все ходили по улицам и, приходя домой, без слов засыпали.
— Когда появились красные ленточки.
— Мне очень понравился Невский с революцией, но нас увели в подвал.
— Я играла с учителем в гостиной, услышала песни — это была революция.
Глухая провинция внушила иные мысли:
— Настоящей революции у нас не было, а только грабеж и обыски.
Начиная с 5-го класса знают больше:
— Революция — это когда папы не было дома, а мама не знала, что ей делать.
Этот факт отмечается постоянно. Да, тогда у детей папы не было. Он был там, где еще гремели пушки, расстилались удушливые газы и неслись по небу стоны раненых. Революция — это прежде всего отсутствие вестей от кормильца семьи, беспокойство оставшихся, сознание одиночества, заброшенности, беспомощности.
Дети пишут:
— Папа все время находился под неприятельскими пулями.
— Тогда начались трудные дни, шалости исчезли, я по ночам молилась за папу.
Рядом полудетским почерком выведено:
— У нас в доме революции не боялись, боялись только одного, что Германия покорит Россию.
Интересен разговор старика крестьянина ночью в степи со своим сыном:
— Отец долго меня расспрашивал, что случилось в городе, а я все говорил. Потом он обернулся: «Ты у меня ученый — что будэ?» А я не знал. Он помолчал да и говорит: «Запомни, сын, добрэ не будэ». Скоро его и убили дезертиры.
Есть еще два отзыва о родителях, тоже покойных:
— Моя покойная мама сразу сказала: много веселятся, а потом будут плакать.
— Мой убитый папа всегда говорил: смотри — красный цвет — кровавый, берегись. Я его слова на всю жизнь запомнил.
Две девочки 5-го класса хорошо помнят вести о революции и так передают свои впечатления:
— Я читала Светлячек в своей уютной детской. На меня бессмысленно таращили глаза фарфоровые куклы, когда пришел папа с кипой газет и сказал: революция. Скоро вырубили мой любимый лес.
— Пришли крестьяне и стали распределять комнаты после нашей смерти. Я каждый день думала, что такое смерть. Это что-то темное, но не страшное, тихое, но беспросветное.
— Я был очень мал и не понимал, что от этого странного, мудреного слова «революция» придется поехать так далеко. Тогда у нас в доме все радовались.
Записи старших классов кратки, но выразительны. Некоторые сообщают об охватившем их близких радостном настроении при первых вестях о перевороте:
— У нас радовались. Мы кричали в гимназии «ура». Наши ученики мечтали о каком-то рае, где все будут блаженствовать.
— Было сперва всем весело. Вначале мы переживали сильные и красивые моменты, но они потускнели и изгладились сейчас из памяти.
Многие отмечают, что скоро наступило разочарование. Часто в тетрадях встречаются фразы:
— Очень скоро стало плохо.
— Началась больная жизнь.
— Скоро нам самим пришлось жить «на ноже».
— Когда мы радовались, то начали почему-то кричать долой нашему старику директору. Он заплакал, и никто не сказал нам, что мы поступили подло и гадко.
— Мне было 14 лет, но скоро я понял, что революция — это такое событие, которое заставляет и маленьких детей своими силами пробивать дорогу в жизнь.
— С первых дней революции и нам, детям, стало тяжело, но я утешалась тем, что в жизни нужно пробовать не только сладкие плоды.
— Я скоро увидел, как рубят людей. Папа сказал мне: «Пойдем, Марк, ты слишком мал, чтобы это видеть».
— Жизнь как-то сразу у нас покачнулась, и все покатилось по наклонной плоскости.
— Мне, 14-летнему тогда мальчику, скоро пришлось столкнуться с действительностью, то есть начать самому размышлять о своем куске хлеба.
— Скоро начала литься русская кровь, мои близкие умирали без стона, без проклятий, без жалоб.
— Я уцелел один из всей семьи.
— Вот более длинная выписка из тетради 6-клас-сницы:
— Я так узнала революцию. В маленький домик бросили бомбу. Я побежала туда. Все осыпалось. В углу лежала женщина. Рядом — ее сын с оторванными ногами. Я сразу сообразила, что нужно делать. Я послала маленького брата за телегой, перевязала раненых, как могла, и увидела рядом большой короб. Открыла. Там была масса маленьких цыплят. Боже, что это за прелесть! Я успела их погладить и всех перецеловала.
Эта же девочка так резюмирует свои переживания в первый год революции:
— Самое ужасное в революции — раненые. Их никогда не кормили. Приходилось нам, детям, собирать им деньги на хлеб.
Тяжелые воспоминания остались у детей и от школьной жизни в эти годы:
— Я учился мало, все ездил за картофелем в село за 46 верст.
— В школу ходил без толку, служил. Учиться приходилось дома, рано при лучине.
— Придешь в училище, тебе говорят: нет дров, уходи.
— У нас ученики партами топили печь.
— Старшие выгнали учителя с вечера, учиться не хотели, на уроках говорили о продовольствии.
— У нас часто приходили красноармейцы разговаривать с барышнями-буржуйками.
— Учения никакого не было.
— Было много грязи, и не было никакого порядка.
— Редкий день в школе проходил без крупных потасовок.
— Один наш ученик подставил ногу бывшему директору, тот упал, его не наказали, это меня очень удивило.
— С уроков у нас можно было уходить сколько угодно.
— Наш старый директор мыл в новой школе полы.
— Старик математик пас коров, а нас учили какие-то дураки.
— Об учении никто не думал. Часто во время уроков приходили и кричали: «На заседание!» Я был делегатом. Председателем у нас был новоиспеченный коммунист, ученик 8-го класса. Он непрерывно звонил, кричал «товарищи» и теребил свою морскую фуражку. Его никто не слушал. Часто дело доходило до драки. Тогда часть делегатов за буйство выгоняли, а они ломились в дверь…
— Польза от гимназии была одна: давали обедать. Похлебку, сушеную воблу, по куску хлеба.
— Я стал вести себя с учителями как следует, меня исключили из комсомола.
— Закон Божий запретили и так про него выражались, что я стал по вечерам забираться в угол нашей комнаты и читать Евангелие…
Смерть и страдания.
Каждый день оставил прочный след даже в головах так беззаботно играющих сейчас Малышей. Последние годы жизни в России — центральная часть всех воспоминаний. Многие не забудут их до последнего вздоха на земле.
Малыши повествуют эпически-спокойно:
— Все стало бесплатно, и ничего не было.
— Пришел комиссар, хлопнул себя плеткой по сапогу и сказал: «Чтобы вас не было в три дня». Так у нас и не стало дома.
— А нас семь раз выгоняли из квартир.
— Они пришли, а когда ушли, мы не узнали своего дома.
— У нас было много вещей, и их нужно было переносить самим. Я была тогда очень маленькая и обрадовалась, когда большевики все отобрали.
В эти годы на слабенькие плечи даже маленьких детей свалилось непосильное бремя. Вот что помнят первоклассники, тогда 7—8-летние дети:
— И пошли мы искать работу. Ходили и нашли комнату. Нам сказали вытаскивать солому из тюфяков больных, и стали мы работать каждый день.
— Я была очень маленькой и все играла. Папа и мама работали, и тяжело было зарабатывать на квартирную хозяйку. Потом взяли меня помогать.
— Я стал ходить по деревням и пасти скот.
— Я пасла коров и лошадей, хотя и не умела.
— Папы не было, мама все болела, я был тогда хозяином дома. Ходил на базар и уже все умел.
— Жили мы в поисках хлеба.
— Я отдан был в деревню на полевые работы, которые были мне совсем не по силам.
— Брат чистил ботинки, отец служил, а я был посыльным.
— А я сам продавал.
Другие «торговцы», уже теперь ученики 3-го класса, помнят больше о начале своей коммерческой карьеры:
— Торговал тогда я на базаре. Стоишь, ноги замерзли, есть хочется до тошноты, но делать нечего.
— Когда и вторая сестра заболела тифом, пошел я продавать газеты.
И, как припев, почти все добавляют:
— Мы тогда голодали, все голодали, хлеба у нас не было, ели, как и другие, мерзлую картошку; мы тоже пропадали с голоду и т. д.
Профессий более взрослых и не перечислишь. Почти каждый ухитрялся быть кем угодно; тетради старших классов так и пестрят перечислениями самых разнообразных занятий: был рабочим, санитаром, писарем, писал вывески, служил в чайной, работал у рыбаков, чистил на улице сапоги, возил на базар картофель, торговал, был разносчиком, работал где попало, делал что угодно и т. д…
О голоде взрослые почти не упоминают. Только один объяснил причину этого молчания:
— Голод описывать нечего, он хорошо известен теперь почти всем русским.
Но все эти лишения еще не самое страшное из того, что пережили эти дети. Им пришлось вплотную столкнуться со смертью. Смерть была всюду. Некоторые даже к ней привыкли. Все удивительно скупы на слова, описывая самое страшное: смерть, страдания близких и свои. Чаще всего лаконические фразы:
— Нашего отца расстреляли, брата убили, зять сам застрелился.
— Оба брата мои погибли.
— Мать, брата и сестру убили.
— Отца убили, мать замучили голодом.
— Пришла мама из больницы и сказала: «Вы теперь сиротки, папа ваш умер».
— На улице я прочел список расстрелянных, там был мой отец.
— Дядю увели, потом нашли в одной из ям, их там было много.
— Умер папа от тифа, и стали мы есть гнилую картошку.
— Моего дядю убили, как однофамильца, сами так и сказали.
— Я поняла, что такое революция, когда убили моего милого папу.
— Было нас семь человек, а я остался один.
— Папа был расстрелян, за то, что был доктором.
— Умер папа от брюшного тифа, в больницу не пустили, и стала наша семья пропадать.
— Отца расстреляли, потому что были близко от города какие-то войска.
— У нас дедушка и бабушка умерли с голоду, а дядя сошел с ума.
— За этот год я потерял отца и мать.
— Когда папа умер, я сама не могла ходить. А в страстной четверг умерла и мама.
— Умер последний близкий мне человек — брат. Я осталась одна на улице.
— Было темно, когда мы добрались до шхуны. Отец пошел за хлебом. Кругом стреляли. Вот когда я его видел в последний раз.
— Папа приехал с войны, но не было радости, в этот день умер дедушка, и начались великие несчастья.
— Пришло известие, что папу убили, и все мы горько плакали.
— Папа долго голодал, а умер в больнице. Теперь я узнал, что и сестра давно уже умерла.
— Доктор сказал, что моей маленькой сестре нужно ехать на юг, а папе нужно было в Хабаровск, она и умерла.
— Брата четыре раза водили на расстрел попугать, а он и умер от воспаления мозга.
— Я получил от сестры письмо с траурной каймой, она писала, что я мал, чтобы узнать, как умер мой отец. Теперь я знаю, что его замучили.
— Я был маленький мальчик и то лицом к лицу столкнулся со смертью.
— Мы полгода питались крапивой и какими-то кореньями.
— У нас было, как всюду, повелительное «открой», грабительские обыски, болезни, голод, расстрелы.
— Было очень тяжело. Мама из красивой, всегда нарядной сделалась очень маленькой и очень доброй. Я полюбил ее еще больше.
— Видел я в 11 лет и расстрелы, и повешение, утопление и даже колесование.
— Все наши реалисты погибли. Домой не вернулся никто. Убили и моего брата.
С реди записей не поразят и такие признания:
— За эти годы я так привык к смерти, что теперь она не производит на меня никакого впечатления.
Я ходил в тюрьму, просил не резать папу, а зарезать меня.
— Приходил доктор и, указывая на маму, спрашивал: «Еще не умерла?» Я лежал рядом и слышал это каждый день, утром и вечером.
— Я видел горы раненых, три дня умиравших на льду.
— Моего папу посадили в подвал с водой. Спать там было нельзя. Все стояли на ногах. В это время умерла мама, а вскоре и папа умер…
— Папа, немного взволнованный, сказал, что его увозят проверить паспорт. Мама успела благословить его маленькой иконой. Утром мама так плакала, что я догадался, что папу убили. Я долго не верил этому страшному известию.
— Папа поздно ночью пришел из казарм. Я понял, что он не спит. Скорее оделся и пошел к нему. У папы были чужие глаза. Он попросил поднять его. Я сказал: «Папа, ты тяжелый». Он помолчал и говорит: «Николай, слушай маму». Набрал полную грудь и умер.
— За папой пришли махновцы. Мама захотела пойти с ними. Они сказали, что Махно женщин не любит, она просила и пошла. Папу увели, а ее посадили в комнату. Мама долго там просидела, а потом пришел махновец и сказал, что папу уже убили. Мама и мой маленький брат (ему теперь 5 лет) долго искали папу, но не нашли.
Одна из семиклассниц тоже скупо рассказывает о неизвестном 15-летнем герое, так погибшем в ЧК:
— Его родители скрывались. Голод заставил послать сына в город за хлебом. Он был узнан и арестован. Его мучили неделю: резали кожу, выбивали зубы, жгли веки папиросами, требуя выдать отца. Он выдержал все, не проронив ни слова. Через месяц был найден его невероятно обезображенный труп. Все дети нашего города ходили смотреть.
Одна из учениц, тоже старших классов, дает краткое описание чрезвычайки:
— ЧК помещалось в доме моих родителей. Когда большевиков прогнали, я обошла неузнаваемые комнаты моего родного дома. Я читала надписи расстрелянных, сделанные в последние минуты. Нашла вырванную у кого-то челюсть, теплый чулочек грудного ребенка, девичью косу с куском мяса. Самое страшное оказалось в наших сараях. Все они доверху были наполнены растерзанными трупами. На стене погреба кто-то выцарапал последние слова: «Господи, прости».
— Это было время, когда кто-то все время кричал «ура», кто-то плакал, а по городу носился трупный запах.
— В эти годы все сорвалось, было поругано. Люди боролись со старым, но не знали, куда идти, не знали, что с ними будет. Да кто и теперь приютит больное русское сердце?
— Днем нас убивали, а под покровом ночи предавали земле. Только она принимала всех. Уходили и чистые, и грязные, и белые, и красные, успокаивая навсегда свои молодые, но состарившиеся сердца. Души их шли к Престолу Господнему. Он всех рассудит.
В прошлом (1967) году мне в руки попал любопытный сборник «Из глубины». Сборник включал практически всю русскую философию своего времени. Он был сверстан, но остановлен в 1918 году цензурой, в связи с объявлением «красного террора». В 1921 году он был самовольно выпущен рабочими типографии и немедленно конфискован. Сохранившиеся считанные экземпляры просочились на Запад, более сорока лет сборник ждал своего часа. Этот час настал в 1967 году — в год пятидесятилетия Октября. Сборник был издан в Париже. Книга эта должна была выйти в 1918 году — кстати, тогда же, когда вышел на Западе первый том знаменитого шпенглеровского «Заката Европы». Я восприняла этот сборник, как вещий голос, прозвучавший «на закате» России.
Написать свою статью в форме пяти диалогов побудило С. Булгакова именно многословие российского общественного сознания. Вернее той его части (сознание «свергнутых и поверженных»), которая после Октября 1917 года, означавшего «начало конца» полувекового периода гласности, в одночасье превратилась из официально не контролируемого сознания сперва в «полуразрушенное», а вскоре — всего за несколько месяцев, ушедших на подготовку сборника «Из глубины», — и в полностью запрещенное.
О духе либерального многословия, господствовавшего на страницах булгаковских диалогов (и столь же диалогически выдержанного заключения к ним), свидетельствовал, предупреждая читателя, уже перечень участников дискуссии: Общественный деятель и Известный писатель. Боевой генерал и Советский богослов, Дипломат и Беженец. Это был как бы «моментальный снимок» общественной дискуссии — спора о русской революции, столь же внезапно начавшейся в феврале, сколь и стремительно завершившейся в октябре 1917 года, вылившись в гражданскую войну. «Вертикальный разрез» растянутых во времени попыток понять причины случившегося, его значение и смысл, предпринятых — в ситуации, напоминающей интеллектуальный пир во время чумы, — теми самыми людьми, которым предстояло (о чем еще не подозревали) стать первыми, хотя и далеко не последними, жертвами новой власти.
Каждый диалог имеет свою тему, которая очерчивается с такой однозначностью, какая вполне может быть резюмирована одним словом, «ключевым» для диалога. Первый диалог — «Россия», второй — «Революция», третий — «Народ», четвертый — «Интеллигенция», пятый — «Церковь». Причем тема каждого последующего диалога возникает в предыдущем, но не «снимается» в последующем на гегелевский манер, а как бы соприсутствует в нем, питая вновь возникшую тему, создавая ее фон и обеспечивая объемность ее видения.
Я хочу процитировать, использовать для подтверждения своих мыслей о русской революции и ее вождях, фрагмент третьего и четвертого диалога.
«Беженец. Вы посмотрите только, какие агенты напущены были на Россию: германство с его удушливыми глазами, революция с душой Азефа, Распутин, — все ведь это силы, и по-своему подлинные. И все они стремятся засыпать родники воды живой, совершить духовный подлог. Вообще происходит явная духовная провокация. А уж это ясно без слов, кому пролагается теперь дорога в мире. Насчет же провокации я приведу вам один пример, маленький, но показательный: вы, может быть, читали поэму А. Блока «Двенадцать», вещь пронзительная, кажется, единственно значительная из всего, что появлялось в области поэзии за революцию. Так вот, если оно о большевиках, то великолепно; а если о большевизме, то жутко до последней степени. Ведь там эти 12 большевиков, растерзанные и голые душевно, в крови, «без креста», в другие двенадцать превращаются. Знаете, кто их ведет?
Нежной поступью надвьюжной,
Снежной россыпью жемчужной,
В белом венчике из роз
Впереди — Исус Христос
Генерал. Ну и хватил! Вообще отличаются теперь наши поэты и художники, совсем в придворных пиит превратились, которые стараются получше угодить новому хозяину. Никакого вопроса же я тут не вижу: просто приврал для красного словца: viel lugen die Dichter (поэты много врут), ведь это про них Ницше припомнил старое слово Гезиодовское. Страшное кощунство, свидетельствующее о босячестве духовном!
Беженец. Не так это просто. Высокая художественность поэмы до известной степени ручается и за ее прозорливость. Может быть, и впрямь есть в большевизме такая глубина и тайна, которой мы до сих пор не умели понять? Но дальше спросил я себя: насколько же вообще простирается ясновидение вещего поэта? Есть ли он тайнозритель, который силой поэтического взлета способен увидеть грядущего Господа? И довольно было лишь поставить этот вопрос, как пелена спала с глаз, и я сразу понял, что меня так волновало и тревожило в стихотворении, как нечто подлинное, но вместе и страшное. Поэт здесь не солгал, он видел, как видел и раньше — сначала Прекрасную Даму, потом оказавшуюся Снежной Маской, Незнакомкой, вообще совершенно двусмысленным и даже темным существом, около которого загорелся «неяркий пурпурно-серый круг». И теперь он кого-то видел, только, конечно, не Того, Кого он назвал, но обезьяну, самозванца, который во всем старается походить на оригинал и отличается какой-нибудь одной буквой в имени, как у гоголевской панночки есть внутри лишь одно темное пятно. И заметьте, что это явление «снежного Исуса» не радует, а пугает. На этот счет еще В. Соловьев писал одной своей мистической корреспондентке, что, если «известное явление не производит непосредственно никакого движения духовных чувств», и «впечатление остается, так сказать, головным, а не сердечным», то «это очень важный признак, давно замеченный церковными специалистами по этой части». Специалисты же прямо об этом говорят, что к известному явлению следует относиться, так сказать, с методологическим недоверием, потому что нередко после крестного знамения или молитвы в нем обнаруживается вдруг петушья нога. Поэтическая вещесть сослужила здесь плохую службу, но само это приключение в высшей степени показательно для той духовной провокации, которою мы окружены.
Писатель. Зато уже революционные Чичиковы хлопочут, чтобы сбывать мертвые души, да под шумок и Елизавету Воробья за мужчину спустить. Довелось мне прочесть такое рассуждение, где 12 большевиков прямехонько в 12 апостолов превращаются, они-то де настоящее христианство и покажут, а вот то было неудавшееся. Да, покажут, только снежное, с ледяным сердцем и холодной душой. Для меня вообще перетряхивание этого старья на тему о сближении христианства и социализма давно уже потеряло всякий вкус.
Генерал. А мне, признаться, даже дико слушать всякие эти рассуждения о духовном смысле социализма, потому что никакого духовного содержания я в нем не признаю. Во всей буржуазно-капиталистической цивилизации самая буржуазная вершина — это социалистическое вероисповедание господ социал-буржуев, открыто провозглашающих единственным началом жизни — брюхо. Социализм есть глубочайшее духовное падение и убожество, это — яд буржуазного строя, вошедший вовнутрь, отравивший души. «Классовый интерес», жадность и злоба, как единственный рычаг человеческих отношений, — да это хуже каннибализма.
Общественный деятель. Но разве можно отрицать в настоящем, европейском социализме великое искание правды, предчувствия новой жизни, священный гнев? Все это, кажется, так очевидно, что не нуждается в доказательствах. Ведь это у нас только все так извращено и опоганено.
Генерал. Да, показали себя теперь господа социалисты около казенного пирога, отлично знаем, что означает «классовая мораль». Единственное утешение во всей этой мерзости в том, что маски сорваны, и ложь обличена. Нужно быть идиотом или мертвецом духовным, чтобы староверчески твердить зады и умиляться при мысли о том, как добрый русский народ вступит в приугото-ванный ему социалистический рай. Хорошо, что этот народ взял в свои руки социалистическую дубину да и хватил наших Маниловых по безмозглым башкам.
Писатель. Да, социализм решительно есть какая-то бредовая, навязчивая идея у русской интеллигенции. И посмотрите даже теперь: при всей растерянности, ошеломленности все эти фракции все-таки лепечут о социализме, ведут междуфракционную грызню и искренно думают, что вся беда лишь в том, что власть попала не к ним, а к другим: вот они бы устроили согласно программе своей партии и социалистический рай незамедлительно бы наступил. Об этом их газеты пишут, их профессора и литераторы лекции читают. Право, такой глупостью и самодовольством веет от всей этой неподвижности бездарной. Они не замечают, что социализм их идейно разбился вдребезги и провалился окончательно, споры их отстали от жизни гораздо более, нежели состязание о том, ходить ли посолонь или обсолонь, двоить или троить аллилуию.
Светский богослов. Нашему девственному народу был в лошадиной дозе впрыснут в кровь яд социализма. Неудивительно, что он впал от него в такое бешенство, что требуется смирительная рубашка…»
Перед глазами стоят разгромленные винные склады и плавающие в вине трупы опившихся солдат. В карманах у них листовки с адресами складов и призывами к грабежу и погромам. Шайки бандитов, терроризирующих по ночам город. Наглые физиономии чиновников. И так гневно и страстно звучит речь Феликса.
— Теперь борьба грудь с грудью, борьба не на жизнь, а на смерть!.. Наша комиссия вызвана к жизни чрезвычайными обстоятельствами, потому и предлагается отметить это в самом ее названии. Мы должны послать на этот фронт, самый опасный и самый жестокий, решительных, твердых, на все готовых для защиты завоеваний революции товарищей!
Доклад закончен. Дзержинский читает проект постановления. Споров не возникает. Проект утвержден.
В протокол заседания Совета Народных Комиссаров от 7 декабря 1917 года усталая рука секретаря внесла торопливую запись:
«Постановили:
9. Назвать комиссию Всероссийской Чрезвычайной комиссией при Совете Народных Комиссаров по борьбе с контрреволюцией и саботажем и утвердить ее…
Задачи комиссии: 1) пресекать и ликвидировать все контрреволюционные и саботажные попытки и действия по всей России, с какой стороны бы они ни исходили; 2) предание суду революционного трибунала всех саботажников и контрреволюционеров и выработка мер борьбы с ними; 3) комиссия ведет только предварительное расследование, поскольку это нужно для пресечения;
4) комиссия разделяется на отделы:
— информационный,
— организационный (для организации борьбы с контрреволюцией по всей России и филиальных отделов),
— отдел борьбы.
Комиссия сконструируется окончательно завтра. Пока действует ликвидационная комиссия В. Р. Комитета.
Комиссии обратить в первую голову внимание на печать, саботаж и т. д. правых с.-р., саботажников и стачечников.
Меры — конфискация, выдворение, лишение карточек, опубликование списков врагов народа и т. д.».
— Теперь остается назначить председателя созданной Всероссийской Чрезвычайной Комиссии. Надо было найти на этот пост хорошего пролетарского якобинца! — с этими словами Ленин посмотрел на Дзержинского. И все головы повернулись в его сторону.
Сказал Ленин — нужен якобинец. Как во времена Великой французской революции. Такой же страстный революционер, решительный и непримеримый к врагам народа. Только пролетарский.
И сейчас же было названо имя Феликса Дзержинского. Назначение состоялось.
Был председатель ВЧК, но не было ни комиссии, ни ее аппарата. Из членов комиссии, утвержденных Совнаркомом на заседании 7 декабря, остались в ВЧК только Петерс, Ксенофонтов и Евсеев. Остальные в ближайшие же дни получили другие назначения. Нужда в кадрах была невероятно велика, и слишком мало было подходящих людей.
Дзержинскому пришлось туго. Все уже были куда-то назначены. Если старый подпольщик давал согласие на работу в ЧК, его приходилось «вырывать» через ЦК. Помогал Свердлов. Неожиданно пришлось столкнуться с трудностями совсем другого рода.
— Понимаешь, — рассказывал Дзержинский Свердлову, — предлагаю товарищу работать в ЧК. Старый революционер, вместе в тюрьме сидели. И вдруг он мне заявляет: «Вы знаете, я готов умереть за революцию, но вынюхивать, выслеживать — извините, я на это не способен!» Я — способен, рабочие-подпольщики Петерс, Ксенофонтов, Евсеев способны, а этот интеллигент, видите ли, «не способен»! И не он один так заявляет.