Часть вторая

Париж без праздника

§ 1
Программа пребывания члена Союза писателей СССР во Франции (по обмену МИД)

«ЦЕЛЬ: сбор материала для прозаической книги „СЕМЕЙНАЯ ХРОНИКА“ о русской балерине дягилевской труппы Ольге Хохловой, близкой подруге моей матери, первой жене художника Пабло Пикассо.

СРОК: 14 суток.

1-й день. Прибытие в Париж, посещение Посольства СССР, устройство на жительство, налаживание связей с нужными для дела знакомыми парижанами.

2-й день. Посещение Музея Пикассо, встреча с сотрудниками. Вечером – любой спектакль в театре Шат-лэ (желательно балет и желательно побывать за кулисами).

3-й день. Поездка на могилу генерала Де Голля, которому в свое время дарил книгу и получил благодарственное письмо, где он высказался о необходимости сугубо дружественных отношений между Францией и СССР для обеспечения стабильности в Европе. Вечером – любой спектакль в «Театре Елисейских полей». (Во всех указываемых театрах на «Русских сезонах» работали мать, ее старшая сестра Матильда Конецкая и Ольга Хохлова. Театры с тех времен не перестраивались, а мне нужен их «антураж».)

4-й день. Вылет в Ниццу для посещения дома Пикассо (музея) в Каннах-Антибе, ателье Мадура и часовни в Валлори. В Монте-Карло – «Театр оперы», где Дягилев ставил «Дафниса и Хлою». Поездка в Авиньон, где одно время жила семья Пикассо.

9-й день. Выезд из Ниццы в Гренобль, где находится Международный тренажер по управлению судами супербольшого тоннажа, и посещение Гляциологической лаборатории (руководитель Клод Лорус). Это мне нужно для работы над книгой на морском материале.

11-й день. Возвращение в Париж. Выступление в обществе «Франция – СССР», «Тургеневском обществе» («Тургеневской библиотеке»), перед работниками нашего посольства или вообще там, где будет надо. Тема: современная советская литература, VI съезд писателей СССР.

12-й день. Лувр. Вечером – любой спектакль в «Гранд опера» с проникновением за кулисы и разговорами со старожилами.

13-й день. Встреча с господином Жаном Перюс, славистом, старым коммунистом; неоднократно принимал его у себя в Ленинграде.

14-й день – буду действовать по обстановке, которая к этому моменту сложится. Готов к встрече и выступлениям перед любыми группами эмигрантов из СССР (многих из эмигрантов-писателей знал лично). Их нынешний образ мыслей, быт, степень ностальгии очень интересуют. И не только из чистого любопытства, которое тоже есть, но и для задуманной работы (Ольга Хохлова, хотя и стала женой великого художника, но без родины-то осталась навсегда).


Отлично понимаю, что и эти наметки программы в реальности выполнить окажется чрезвычайно сложно. С уважением…»

§ 2

Весь этот фантастический бред отправился в МИД Франции (10.07.1986 г.).

Французы в этот момент на нас злились. В результате срок пребывания сократился до одной недели, а место пребывания – на манер шагреневой кожи – до одного Парижа. Дату выезда МИД Франции откладывало трижды.

Вылетели 13 января 1987 года из Москвы. Трое. Я – руководитель делегации.

Состав: магометанин (не ест ветчины) по имени Мохаммад и столичная дамочка из академических кругов с англо-французским именем Ирэна, но вовсе не похожая на женщину Вертинского: «Я люблю ваше тонкое имя Ирэна…» Увы, совсем не похожая. Так же, как Мохаммад не похож на Магомета, хотя и не ест свинства.

Всю жизнь не везет на попутчиков при воздушных и сухопутных путешествиях.

Магометанин разыскивал в Париже родную правнучку Фридриха Энгельса, который, по моим сведениям, детей не имел, – книга для политиздатовской серии о пламенном дагестанском революционере.

А Ирэна в первый же день успешно нашла белое длинное платье за восемьсот франков, которое для нее сняли с витражного манекена. Надо было видеть выпученные глаза Мохаммада, когда он обнаружил голый женский манекен: стриптиз?! И надо самому слышать его «цок-цок-цок!» – так он делает языком в моменты всяческих заграничных потрясений – первый раз покинул отечество. Биде в номере повергло Мохаммада в шиитский транс на полдня: «Чего они только – цок-цок-цок! – тут придумали! Ай-ай-ай! Сколько это будет стоить? На наши деньги? Не знаешь? А в каком году здесь придумали метро? Тоже не знаешь?» Самые нужные заграничные слова магометанин записывает на бумажку. И «биде» записал. Но даже процесс графической фиксации не помог. До самого конца поездки он не внедрил в свой череп «мерси»…


Рыская по Музею Пикассо и на полном ходу успевая пресмыкаться перед его всемирным величием, я еще пытался надиктовывать свои эмоции, ощущения, названия картин и их содержание на малюсенький японский магнитофончик, который дал мне на время Юра Резе-пин – капитан теплохода «Кингисепп», – Юру я дублировал в навигацию 86-го года в трудненьком рейсе Мурманск – Диксон – Тикси – Зеленый Мыс – Певек – Зеленый Мыс – Дудинка – Игарка. Магнитофончик барахлил, инструкции к нему не было, и (к великому моему счастью) ничего из бормотаний моих в залах Музея Пикассо не записалось. А «к счастью» – потому, что к концу осмотра ничего от пресмыкания во мне не осталось. Наросла только и даже расцвела пышным георгином усталая раздражительность. Да, увы, Пабло не для моих вставных зубов. Ему Вознесенский нужен – как минимум.

И все стояла перед глазами рецензия Феллини на выставку произведений швейцарской художницы Анны Кеель. Три четверти рецензии – воспоминания гения кинематографа о тех двух случаях, когда он позировал для средней известности живописцев. В детстве – по причине замечательно тощего тела («как у деревянной куклы») и выпученных глаз – живописец написал с Феллини отрока, который валится в ад вместе со стадами овец, пастухами и собаками. Фреску в новой церкви капуцинов художник не закончил и от расплаты сбежал в Бразилию. Но все же одна рука Феллини на фреске торчит до сих пор. Рука обороняется от чего-то, падающего сверху. Второй раз Феллини позировал живописцу, который нашел в нем сходство с Бетховеном. Из этого дела тоже ни фига не вышло, и модель вместе с творцом отправились в бар.

«Редко можно в теперешней жизни найти художника, который обладает мужеством не скрывать свои изобразительные способности» – так замечает замечательный Феллини в своей рецензии.

С ним смыкается наш П. В. Палиевский в статье «К понятию гения». Автор рассуждает про характерное для XX века явление «гения без гения». Там и о «Герни-ке», хотя автор и не называет знаменитую картину прямо: «…присоединяться можно не только к именам, но к чему угодно уже известному, например к событию, поразившему мир, которому гений посвятит свое создание или прямо трагически выразит его какой-нибудь искромсанной дрянью, подчеркнув смятение души, – кто осмелится отбросить? Людям в момент печали не до того; отвергнуть загадочное сочувствие было бы и невежливо. А когда обнаружится глумление, не всякий – далеко нет! – решится признать обман; да и зачем, в самом деле? Лучше уж обойти его стороной, тем более что гений, как выясняется, перешел уже в другой „период"».

Вот и я в последнем зале Музея Пикассо обошел сторонкой великое творение, изображающее, вероятно, одну из жен художника. Супруга воссоздана вместе с подлинной детской коляской. Голова ее – или кастрюля, или форма для пасхи, как я помню эти формы еще из детства. Вместо грудей формочки для бисквитов. Из чего сделаны ноги, не рассмотрел, потому что меня нормально замутило. Скульптура эта огорожена со всех четырех сторон страховочном канатом. Вокруг толпилось порядочно народу со всех концов света, и экскурсовод лепетала на всех языках сразу какие-то почтительные объяснения о гениальном произведении.

Особенно тошно было мне потому, что последняя супруга Пикассо месяца за два до моего приезда в Париж выстрелила себе в рот – очень редкий вид самоубийства для женщины. Французские газеты продолжали гадать о том, почему вдова гения, супермиллионерша, еще сравнительно молодая женщина, окруженная ореолом всемирной славы своего супруга, имеющая возможность общаться с самыми интересными и прекрасными людьми нашего времени, вдруг так нелепо и страшно покончила с собой.

Портрет же первой жены – один из самых великих женских портретов XX века.

Летом 1917 года поэт Жан Кокто, написавший либретто на музыку Эрика Сати к балету «Парад», предложил своему другу Пикассо создать декорации для этой постановки. И оба они отправились в Рим, где в то время гастролировала труппа русского балета.

Многие месяцы Пикассо провел в обществе танцоров, людей музыки, театра.

Искусство Анны Павловой, Карсавиной, Фокина оказало решающее влияние на смену стиля Пикассо. Интерес художника к красоте человеческого тела, который, казалось, навсегда пропал в годы кубизма, возродился. Таким образом наш балет вернул Пикассо к классическому реализму.

Он делал массу зарисовок танцовщиц во время репетиций. Вполне вероятно, что пластика тел моей мамы и тетушки помогли гению обрести праведный путь, но потом он опять свихнулся.

Да, действительно таинствен и даже страшен путь Пикассо от классической простоты великого реализма к кастрюлям, формочкам для бисквитов, к металлическому чучелу-пугалу, толкающему подлинную детскую коляску, в которой, вероятно, живая женщина возила теплого ребенка.


Пикассо: «В конце концов, единственно важна легенда, порождаемая картиной». Какое-то странное и настораживающее декларативное заявление. Оно настораживает еще и тем, что не можешь понять, о чем он говорит. Важен шлейф, который тянется за картиной, этакий кометный хвост? Так ведь подлая кража какой-нибудь картины из Лувра тоже порождает легенду через обыкновенную сенсацию…

И все-таки гений есть гений. Он сам разъясняет:

«Эти люди (это о Сезанне и иже с ним) жили в невероятном одиночестве, которое, пожалуй, было для них благословением, даже если и было их несчастьем. Что может быть опаснее симпатизирующего понимания?»

Вот это вопросик! Он по зубам только гению. Ведь каждый из нас-то – рядовых – как раз и стремится к симпатизирующему пониманию!

Ведь кажется, что главная задача художника – искать в душе зрителя счастье сопонимания, хотя бы на доли секунды…

Думаю, что «Герника» так поражает зрителей еще и своими огромными размерами. А мое непонимание Пикассо имеет те же корни, что и тормоза нашей апрельской весны и вообще перестройки: застарелый консерватизм, бюрократизм, разрыв между словом и делом, между замыслами и практическими действиями, создававшийся во мне многими десятилетиями механизм ретроградства, который, как всем известно, особенно цепок в психологии, а особенно в психологии, которая занимается художеством. Есть во мне еще и нехватка темперамента, конструктивности, смелости в постановке проблем. Дают себя знать и болезни – тромбоз вен нижних конечностей, поверхностность, «идеебоязнь» – как заметил секретарь ЦК КПСС А. Н. Яковлев; подмена анализа назидательностью, слабоватость в культуре дискуссий, часты случаи, когда одна полуправда заменяется другой четвертьправдой, а от такого особенно страдает сама правда. Свойственна мне и поспешность, что никак не свидетельствует о моем высоком журналистском профессионализме.

В результате я намертво споткнулся на новаторстве Пикассо.

А преследуя Ольгу Хохлову, вдруг оказался на приеме в Обществе французских писателей. Шикарнейший особняк с садом. В вестибюле «Бальзак» Родена. Были президент, руководитель ассоциации критиков, поэты, прозаики, искусствоведы. Прием с шампанским и виски.

В СП меня просили договориться с этим Обществом о безвалютном обмене писателями. Хотя огромный интерес французов к Пикассо распространился и на мою особу, но никакого разговора об обмене у меня не вышло. Вообще никакой политики и никаких практических вопросов не было. Люди на прием приехали даже из пригородов Парижа – это подвиг, равный сталинградскому, ибо снег и десятиградусные морозы вызывали у французов настоящую панику.

Президент Общества бесконечно извинялся, что какой-то главный спец по Пикассо не смог преодолеть сугробы и прибыть.

Самая моя крупная гафа – под финал никак не мог понять, что откланиваться уже давным-давно пора: переводчица намекнула слишком деликатно.

Я заговорился с каким-то критиком, который немного знал русский язык и вообще был похож на русского, во всяком случае глаза у него были такие добренькие, какие бывают только у наших добрых пьяниц. Жена – скульптор. Она только что закончила оформление фасада дома в 19-м районе Парижа. Это самый бедный район. И, вероятно, потому ей разрешили там экспериментировать без всякого удержу. И она осуществила свою давнишнюю мечту – попыталась заменить скульптуру на фасаде неповторимостью человеческого почерка. Как я понял, она попыталась вложить в буквы французского алфавита такой же смысл, как японцы и китайцы вкладывают в художественное рисование иероглифов. Полости букв на фасаде дома заливали цветным бетоном. Когда еще только знакомились и я узнал, что она скульптор, то проверил ее руки на мозоли, – мозолей, в отличие от Эрнста Неизвестного, не оказалось. Вот тогда она смутилась и стала объяснять про свою иерографическую деятельность. Очень славная, маленькая женщина: «Я хотела своими „фресками“ сказать этим несчастным и бедным людям, что человек счастлив один раз – когда он родился…» Понимайте это как вам угодно.

Мало кто знает, что наш скорбный белорусский писатель Василь Быков до войны учился в художественном училище на скульптурном факультете.

§ 3
Отчет о моих частных встречах с деятелями культуры Франции и эмигрантами

«Жан Лимари.

15 января, вечер, встреча в моем номере, переводчик Анне Ренард.

Жану за 80, друг Пикассо с 46 года, очень известный и во Франции и в СССР искусствовед и эссеист. Разговор только о причудах Пикассо, Ольге Хохловой и восторги от посещения Ленинграда, где ему каждый час приносили в номер бутылку шампанского, а все искусствоведы говорят по-французски. Обаятельный старик, помнит еще Наталью Гончарову и ее великую живопись. Для задуманной мною работы встреча была очень полезна. Вывел меня на другого специалиста по искусству начала века Бориса Кохно (Кошно) – этот владеет русским так, что из кино приезжают его записывать, когда снимают фильмы «про Петербург». С Борисом встретиться не удалось.

Мишель Лерис.

Был у него дома в сопровождении К.-С. Кароля и переводчицы Ренард. Старейший поэт и меценат Франции. Самый аристократический район Парижа. Чрезвычайно труднодоступный господин. При мне категорически отказался давать интервью для «Нувель обсерватер». Переводчица чуть не рухнула в обморок, ибо стены квартиры обвешаны подлинными Леже, Пикассо и другими супервеликими. Никаких разговоров о политике. Думаю, он сделал состояние, ибо одним из первых «открыл», начал собирать и продавать «новую» живопись начала века. Прекрасная память. Я узнал массу мелочей из отношений Пикассо с Хохловой. Ввел меня к нему мсье Кароль, который живет через дом от патриарха. (Это подчеркивает значительность фигуры самого Кароля.)

Кароль.

Познакомился с ним на обеде у Жана Катала.

Прекрасно владеет русским, ибо с 41-го по 45-й воевал в составе Донского казачьего корпуса. Затем два года в Польше готовился к дипломатической работе. Для изучения французского языка был послан в Гренобль, дальнейшее – черный ящик. Человек состоятельный, пригласил меня в русский ресторан (название не запомнил), закатил шикарный обед, цены там не для диссидентов. В ресторане он был с госпожой Моник. Она переводчица с русского, училась в Москве, перевела книги Абрамова, сейчас заканчивает перевод однотомника Фазиля Искандера, влюблена в русскую прозу.

Кароль подарил мне свою книгу на английском «Жизнь в Советском Союзе с 1939 по 1946 гг.» Даря, спросил: «А вы не боитесь везти ее в Россию?» Из чего я понял, что книга не для вечерних университетов марксизма. При этом резко отчуждается от оголтелых антисоветчиков: «Я четыре года воевал вместе с советскими солдатами, я знаю Россию и верю, что за вами будущее». (Был ранен, один глаз или косит, или искусственный – след ранения.) По приглашению Кастро три месяца прожил на Кубе, чтобы написать о ней книгу, но потом: «Мы с Кастро не смогли понять друг друга».

Накануне встречи со мной был принят или главным редактором «Коммуниста» Фроловым или членом редколлегии «Коммуниста» Федосеевым – точно не засек. Получил от них № 13 журнала со статьей Т. Заславской. Этот номер гремит в Париже наравне с перепиской Эйдельман – Астафьев.

(Вообще-то не только русско-еврейские и еврейско-русские отношения у нас весьма своеобразны. И внутрирусские, и внутринациональные отношения, на мой взгляд, тоже своеобразны. Поэт Сергей Давыдов рассказывал, как вместе с другим пиитом Олегом Шестинским поехали они выступать в Волгоград.

Из окон интуристовской гостиницы пииты увидели компанию парней. Парни сидели на берегу матушки Волги, играли на баяне и пели народные песни, – дело было еще до роков, панков и металлистов – в старые добрые времена. Шестинский, стремясь к народности и демократизму, надел под пиджак тельняшку, и ленинградцы отправились наводить мосты с местными парнями. Ну, подошли к компании. Шестало (подпольная кличка Шестинского) распахнул пиджак, мелькнул тельняшкой и сказал:

– Здорово, ребята! Я – с берегов Невы! (Тогда его еще не спровадили с этих берегов в столицу: мы, ленинградцы, постоянной равномерно снабжаем матушку Москву секретарями СП, начав аж с Кочетова.)

В ответ на представление ленинградца самый здоровый сталинградский парень встал, безмятежно размахнулся, врезал балтийскому пииту в глаз и миролюбиво объяснил:

– А мы, друг, с Волги!

Это называется: «Загадка русской души».

Ведь никакой поэзии этот волгарь не знал и никаких личных претензий к знаменитому переводчику с болгарского языка не имел. Думаю, ему просто размяться захотелось.

Не удержусь, повторю еще раз. Итак: «Здорово, ребята! Я – с берегов Невы!» Другой: «А мы – с Волги!» И – фингал другому русаку под глаз.)

Натали Саррот (Наталья Ильинична).

Об этой загадочной французской писательнице и замечательном человеке (петербургская уроженка) у нас знают достаточно. Осенью хочет прилететь в СССР – «показать дочери Россию». В путешествие собирается только НЕОФИЦИАЛЬНО – без прессы, интервью, за свой счет. Деньги собирается получить из ВААП за две вышедшие у нас книги. Об этих деньгах просила похлопотать через Маргариту Алигер. (Беспокоит сумма гонорара: вдруг не хватит на посещение не только Москвы, но и Ленинграда.)

По просьбе нашей культатташе уговаривал Натали приехать в Москву на Февральский форум деятелей культуры. Ее отказ не связан с политическими мотивами, но, возможно, ее не устраивает компания: Андре Стиль, Базен и какой-то главный французский модельер, который катит в Москву по личному приглашению Майи Плисецкой. Натали предпочла бы Стендаля или – в крайнем случае – Сальвадора Дали.

Из эмигрантов встретил еще на обеде у Жана Катала Эткинда. Он почти все время молчал. Только улыбался, когда жена Катала Люся рассказывала, что у нас на сибирских рудниках работают рабы-вьетнамцы, а потом совала мне для передачи ее брату в Союзе два кило чернослива, ибо у нас этой дряни нет. Когда я говорил, что мои уши скрутились трубочками от рабов-вьетнамцев в Сибири: «Неужели вы не понимаете, что вьетнамцы – южные люди и передохнут в Сибири в первую неделю??» – на это мне говорили, что я несу пропаганду.

Больше об эмигрантах не буду, так как дальше пишу о своих с ними встречах.

И последнее: для выезжающих за границу советских писателей следует устраивать техминимум или симпозиум, ибо один из моих спутников по уровню своей общей и частной культуры – чистокровный шимпанзе, а это позорно для страны. 02.02.1987, Л-д.».

Печальная контаминация

Контаминация – 1) смешение двух или нескольких событий при их описании; 2) соединение текстов разных редакций одного произведения.

«…Казалось, что это ненастоящее, что это открытка…»

В. Некрасов. Маленькая печальная повесть.

В телефонном справочнике, – три тома петитом на папиросной бумаге, в тумбочке у изголовья, без микроскопа не прочитаешь, – Некрасова не оказалось.

В левацких писательских организациях и заведениях его телефон мне, как старому коммунисту, не говорили. Возможно, опасались быть уличенными в связях с диссидентом. В правых заведениях тоже хранили телефонную тайну, вероятно опасаясь моего в адрес Некрасова террористического акта. Тем более террор во Франции бушевал на двенадцать баллов.

Вышел я на Виктора Платоновича только на третий день через своего переводчика мсье Катала.

Позвонил Некрасовым около полудня.

Ответил женский голос по-русски. Я назвал себя и добавил, что прилетел из Союза, из Ленинграда.

Раздалось:

– О, Виктор Платонович сейчас в ванной под душем, не могли бы вы позвонить минут через десять?

– Нет! – сказал я. – Я еще ни разу не разговаривал по телефону с голым и мокрым эмигрантом. Зовите, мне не терпится.

В трубке было слышно, как женский голос прокричал: «Вика! Тебя какой-то советский писатель! Ленинградский! Виктор!» Затем раздался, вернее, донесся мужской рык: «Что? Черт! Донецкий? Скажи, что я иду!» Мужской рык был с неповторимым одесско-киевско-шпановским акцентом, то есть принадлежать он мог только Виктору Платоновичу Некрасову.

– Алло! Он уже бежит! – доложил женский голос.

– Алло! Это действительно ты? – спросил Некрасов.

– Привет, – сказал я. – Первый раз говорю с мокрым и голым эмигрантом! Просто потрясающе! С тебя капает на кленовый паркет или на персидский ковер?

– Да, едрить твою мать! Даже на хрустальную люстру капает! Слушай, мне надо вытереться!

– Тогда запиши телефон, буду ждать, – сказал я, ибо звонил из номера отеля и всеми советскими фибрами ощущал, как электронный счетчик отсчитывает франки: во Франции звонить из гостиницы можно только за деньги. А французское МИД, по приглашению которого я находился в отеле «Аэробика», то есть «Авиатик», выдало на все про все 1200 франков – один ужин в приличном ресторане. Ну а хлебосольная Москва выдала 300 франков – два бутерброда с ветчиной и пять кружек пива. Цены на выпивку и закусь во Франции не идут ни в какое сравнение со стоимостью уцененных пуловеров и тем более колготок – черные, с кружевным развратным рисунком колготки всего-то 20–30 франков. Вот и занимайся арифметикой на старости лет.

Виктор Платонович позвонил через пять минут и назначил свидание на бульваре Монпарнас, дом 59 – кафе «Монпарнас», на 14 часов.

– Найдешь?

– Да. Это два квартала от моего отеля. Знаешь «Авиатик»?

– Нет.

– Улица Вужирар, сто пять.

– Вожирар.

– Ладно, не будем мелочны. До встречи! Да, а в кафе раздеваться надо внизу? Гардероб там или что?

– Нет, эти лягушатники не раздеваются даже в опере. Поднимайся по лестнице на второй этаж и садись к окну, если придешь раньше меня.

– О'кей!

За широким и высоким окном номера густо и монотонно падал парижский снег. 16 января. За бортом минус десять. Национальное бедствие для лягушатников. Снег безжалостно заносил корявые миниатюрные деревца на балкончике дома напротив. Очень симпатично, когда на карнизах, выступах, нишах домовых фронтонов растут зеленые создания.

В Ленинграде остался один-единственный плющ – он оплетает стену Института культуры имени Крупской, выходящую на Марсово поле, – самый живой дом в городе. Сейчас там ремонт, и я боюсь, что последнему плющу, или хмелю, или дикому винограду, придет конец, хотя его корни прикрыли дырявым железным раструбом. Сколько раз скользила мысль: если есть один морозоустойчивый плющ, то можно развести их и тысячу, и тянуло тайком отломить веточку, попробовать вырастить у себя на балконе…

Снег падал на зеленые деревца напротив и заносил автомобили, которые дрожали от холодрыги на дне уличного ущелья Вожирар.

В номере было жарко и душно. Краник на отопительной батарее не работал, а если откроешь окно, снег и холод моментально заполняют номер и ветер задирает шелковое покрывало на широченной двуспальной кровати.

Русского чтива не было. Только три толстенных телефонных молитвенника на тумбочке у изголовья.

Своих подчиненных спутников я отпустил на все четыре империалистические стороны света.

Без стука вошла горничная, испуганно сделала книксен – в это время дня постояльца никогда не было в номере.

Я воспользовался случаем и вручил девушке несколько ленинградских открыток. Она еще раз сделала книксен и вышла.

Увы, она меня ничуть не взволновала. Времена Франциски из Хорватии канули в Лету.

В отеле было тихо – как на подлодке, которая легла на грунт и заглушила двигатели. Или как утром в городе после ночной бомбежки.

Снег все валил за окном, но все не мог завалить наглухо деревца на фронтоне противоположного дома. Они, возможно, выделяли тепло, живое и упрямое. Левее декоративных растений было окно – третий этаж. Поздними вечерами я смотрел в него на частную французскую жизнь. Женщина средних лет стелила на тахте пледы, потом задергивала занавеску.

Сквозь занавеску еще минут двадцать мерцал телевизор – как раз столько, чтобы подействовал нембутал, то есть помог мне преодолеть зыбкую мягкость роскошной постели и зыбкую сумятицу мыслей и чувствований. Мне этот (второй) раз в жизни Париж не дарил ни секунды радости. Быть может, из-за снега и морозца, и плывущих по Сене льдин, и застывших автомобилей, на которых побаивались ездить даже таксеры, и мы не вылезали из метро, четверть станций которого была закрыта – забастовка железнодорожников перекинулась и черт-те знает на кого еще, под землю…

…Хорошенькие сравнения я нашел, чтобы описать полдневную тишину парижского отеля в январе одна тысяча девятьсот восемьдесят седьмого года! Но, как твердит Грэм Грин: «Я репортер, а бог существует только для авторов передовиц». (Ибо у репортера ни о чем не бывает своего мнения.)

Так и не понять: зачем я в Париже – в предчувствии новой книги, где мне предстоит описать ностальгию во всем ее пышном и зловещем цвете, или в честь и память матери? Всегда, когда я наливаю воду «через руку», то есть левой рукой вправо или правой влево, вспоминаю мать: «Это плохая примета, не смей так делать!»


На втором этаже кафе «Монпарнас» было полупустынно. Я сел к столику у окна, снял дубленку, расположился с удобствами: ждать надо было еще минут пятнадцать.

Через площадь был виден огромный небоскреб, вполне нелепый, – Монпарнасская башня, на пятьдесят втором этаже которой прошлым вечером французская полиция провела эффективную операцию по борьбе с террористической экстремистской группировкой «Аксьон директ». У террористов нашли одиннадцать килограммов взрывчатки – вполне достаточно, чтобы крыша/одного этого нелепого небоскреба взлетела намного выше Эйфелевой башни.

Об этом я раздумывал, когда подошел официант и высадил меня от приоконного столика в глубину зала. Из иностранного бормотания гарсона я уяснил, что возле окна имеют право располагаться только компании, а не одиночки. Господи, на родине официанты вечно гоняют от столика к столику, и здесь тоже… Ну вот, домашняя тренировка и пригодилась – я не взорвался, не полез в бутылку, пересел послушно и стал формулировать первую фразу, достойную нашей встречи.

Если Виктор Платонович опоздает, то я скажу: «И это офицер-сапер?!» Если придет вовремя: «Точность – вежливость королей!» Боже, какая пошлятина лезет в голову… Но уж от некоторых тривиальностей я уклоняться не буду и «Умом Россию не понять» брякну обязательно.

И брякнул.

Но сперва пятнадцать минут записывал кое-что из впечатлений прошедшего утра, а потом над полом в центре зальца из лестничного люка появилась не покрытая никакими шапокляками знакомая голова, со знакомым волнистым чубчиком и знакомыми усиками. Я опознал его мгновенно. И он тоже мгновенно засек меня.

Ну, обнялись.

Ну, прослезились.

– Зачем ты заказал эту дрянь? – спросил он, брезгливо отодвигая в сторону мой кофе. – Пить будем пиво. И только пиво. Плачу я. Не спорь. Ты у меня в гостях.

– А я и не буду спорить, ибо умом Россию…

– Не понять, в нее, так ее через так, и через этак, можно только верить, мать ее… Гарсон!

Он снял пальто. Из кармана пиджака торчала вязаная шапочка. Шарфа не было. Голая жилистая шея и голая грудь в вырезе до второй пуговицы рубашки.

Французский заказ гарсону пива он продолжал пересыпать таким хриповатым саперским матом, что я несколько раз (невольно) дергал лауреата Сталинской премии за рукав и молитвенно просил сбавить обороты: «Вика, тут же могут быть русские!» Он отмахивался: «Пускай родной речи радуются, и вообще я их всех тут…»

– Слушай, – спросил я. – У нас говорят, что ты здесь получаешь пенсию как ветеран Отечественной войны в советских инвалютных рублях.

– Чушь. Какая пенсия? Скажи, что там у вас творится с водкой? Вовсе купить нельзя? И это правда, что она подорожала в два раза?

– Ну, тут надо целую лекцию читать, – сказал я. – Особенно если будем пить одно пиво.

– Другого не могу. Возраст. С перепоя так плохо, что… Это только здешние Шираки заглотят поутру таблетку аспирина – и никаких синдромов. У них даже утреннего трясуна не бывает…

– Это правда, что последней каплей, которая переполнила твою чашу, был кумачовый плакат над Крещатиком: «Выше роль женщины в сельском хозяйстве хохлацкой республики!»? Говорят, ты увидел этот плакат и заявил, что лучше помереть от тоски по родине, нежели от злобы на родных просторах?

– Вот только теперь я тебя окончательно идентифицировал. Когда наслышался твоей картавости.

– Не картавость, а мягкое эль, – сказал я. – Помнишь, как в Ленинграде, в ресторане «Восточный», теперь отчего-то в «Садко» переименовали, заставлял меня произнести «отоларинголог»?

– Я тогда «Киру Георгиевну» писал. Тому двадцать семь лет прошло. Кира Георгиевна в детстве «эр» не произносила и от «отоларинголога» впадала в транс.

– Я и сегодня эту абракадабру произнести не могу, – сказал я.

Мы шарахнули по первой кружке французского – без всякой водяной примеси – пива, закурили – я «Космос», Виктор Платонович свой неизменный «Голуаз», самые крепкие и дешевые французские сигареты, с этаким черным табаком.

– Расскажи-ка про «Новороссийск», – попросил Некрасов. – Как он потонул? По пьянке, конечно, они столкнулись?

– Какой «Новороссийск»? – не понял я. – Какая пьянка?

– Прости, я спутал. «Нахимов». Здесь писали, что на обоих судах все были пьяные. Они столкнулись на подходе к Новороссийску.

– Ты с ума спятил! На мостике пьяных не бывает, а уж на выходе и подходе к порту…

– Ты сам моряк – вот и защищаешь своих.

– Не неси бред. К новороссийской беде водка никакого отношения не имеет.

– Слушай, мы же договорились говорить правду. Объясни тогда, как они на ровном месте… Это же такое горе!

– Слушай, мне надо часа два, чтобы тебе что-то объяснить и судебного разбирательства еще не было, я сам толком ничего не понимаю.

– А все-таки они были пьяные. А ты врешь по принципу: моя хата с краю и окна в другую сторону.

Ну что ты будешь с ним делать?!

– Слушай, я был в рейсе, когда все это случилось. А когда в рейсе получаешь известие о катастрофе, то переживаешь особенно сильно. Точно могу тебе одно сказать: никогда мы не получали таких архидурацких радиограмм от министра, как тогда. Вот это действительно факт, а не реклама.

– Ты все еще плаваешь?

– Эту навигацию отплавал опять в Арктике: Мурманск – Диксон – Тикси – Колыма – Певек – Колыма – Игарка. Два месяца как вернулся.

– Господи, как я тебе завидую! – вырвалось у него. – Два месяца назад был на Колыме?!

Он не только завидовал, он ко мне «проникся». Спросил, конечно, причину моего появления в Париже. Я объяснил, что обследую разных жен Пикассо.

– Кажись, они не отличались выдающимися умственными достоинствами, – заметил Некрасов. – А ежели грубее, Толстого перефразирую: «Господа, как я понял, все жены Пикассо были достаточно глупы для того, чтобы их любил гений». Хотя каждая соответствует его «периоду», а это не фунт изюму… Ладно, слушай, как теперь с водкой там, на Севере, на Колыме?

– «А там, на Севере, в Париже…» Сухой закон по всей трассе Великого морского пути. Только в Дудинке по каким-то талонам спиртное продают. Мне лично за три месяца перепало два раза.

– И как же там люди живут?

– Плохо, Вика, очень плохо. Выжрали всю дрянь. Про одеколон, конечно, и не говорю. Это на уровне здешнего «Наполеона». У пограничных солдат сапожную ваксу изъяли. Ее каким-то образом тоже научились употреблять.

– Это ты серьезно?

– Мы же договорились, что будем правду.

– А как там со жратвой?

– Ужасно. Сухое молоко выдают детям по специальным спискам. Сменим-ка пластинку. Ты же не из тех, кто сует пальцы в рану? Или уже из них?

– Нет, не из них. Но что будет дальше?… Нет, не спрашиваю. Вряд ли что-нибудь радостное. А плохое всегда успеваешь узнать.

– Правильно. Тыкать пальцами в раны имеют право только те, кому эти раны принадлежат. Слушай стихи. Это про «Нахимова».

Когда чей-то борт

Пробивает чужими форштевнями,

Иль штормом суденышко

Бросит на скалы, на мель,

А люди за бортом

Кричат голосами пещерными,

Такими, что, может быть,

Сам Посейдон онемел,

То с берега сразу

Прибудут эксперты ученые,

Смешавши подобьем коктейля

И правду и ложь,

И в черных машинах

Осенней дорогою черною

Моих капитанов

Конвой повезет на правеж.

Сидят прокуроры

И морщат мучительно лобики,

И в белую пену бумаг

Окунают персты,

В глазницах у них

Не зрачки, а железные гробики,

А жены у них,

Словно Доски почета, чисты.

Их бьют, капитанов,

Железными, ясными фактами,

Распяв на кресте

Штормовых, непредвиденных драм,

Не зная: сердца капитанов

Пробиты инфарктами,

Хоть их не фиксируют

Перышки кардиограмм.

А чайки противно скрипят,

Будто в шлюпках уключины,

Прибрежный маяк

Почему-то надолго погас,

А годы морские

Винтами сквозь сердце прокручены,

И в каждую дырку

Заложен тяжелый фугас.

На мостике стойте,

Шутите с командою бодренько,

Но помня в прогулке

От бака до самой кормы,

Что каждый моряк

Для жены заместитель любовника

По части валюты,

По части жратвы и «фирмы».

Теперь вы рабы

Распорядка известного, четкого,

Где «попки» на вышках,

Солдат, автомат на ремне…

О дай же вам господи

В лагере срока короткого,

И дай же вам боже

Погибших не видеть во сне…

– Это твои?

– Нет. Есть такой поэт Ян Вассерман, судовой врач, альпинист, дальневосточник, плавал на «рыбаках», из вечных правдоискателей.

– Это напечатано?

– В письме ко мне.

– А теперь будет напечатано?

– Не думаю.

– Какие-нибудь еще его стихи помнишь?

– Пожалуйста. Это еще семьдесят девятый год. «Залив Креста». Есть такой залив на самом дальнем краю русской земли. А эпиграф из меня: «Соловки – это запах тления и разрушения».

Есть на краю земли Залив Креста,

Там грязный снег стреляет в щеки колко,

Но голубая, ледяная корка

Над тем заливом девственно чиста.

Поселок там, как почерневший труп,

Где ребрами – обугленные рейки,

И вылезает серый дым из труб,

Как вата из дырявой телогрейки.

Там лагерь был. Войди и посмотри:

Сторожевые вышки, как бояре.

Сутулятся, как батраки, бараки,

С засовами снаружи – не внутри.

Продутая земля под цвет халвы,

Есть одинокий дуб и восемь кладбищ,

И словно сотни ровных, серых клавиш —

В одном ряду могильные холмы.

Чьи здесь зарыты мысли и слова?

Кто мертвых помянет хотя б молитвой?

Облезлая дощечка над могилкой,

И надпись на дощечке: «М дробь Два…»

– Это напечатано?

– Еще нет.

– А будут?

– Теперь будут. Обязательно.

– Значит, не все можно?

– Значит, не все.

– Это правда, что по телевидению показывали моих «Солдат»?

– Слухи были, но точно я не знаю, ибо сам не видел. А покажут обязательно. И «Окопы» переиздадут – как пить дать. И скоро. Все мы из твоих окопов вылезли, как классические предки из шинели.

Он заплакал и не стал скрывать слезу.

Так как за кормой оставалась уже четвертая кружка пива, я предложил проведать французский туалет. Некрасов сказал, что он такой тренированный, что это мероприятие передернет.

– У тебя сталинградский мочевой пузырь, – сказал я, чтобы скрыть волнение. Чужие слезы действуют сильнее собственных. Был нужен перерывчик.

– Мне нравится твоя фасон де парле, – сказал Некрасов.

– Что это значит?

– Манера выражаться. Наяривай, наяривай, так тебя и так! А к пиву у меня отношение святое. Оно, может быть, мне жизнь спасло и точку в боевой биографии поставило.


«Война!

Снаряды, бомбы, тупица начальник, нерадивые подчиненные, вор старшина. Да и ты сам. Выпей я, например, больше или меньше после того, как попался на глаза пьяному начальнику штаба.

– Э-э, инженер! Давай-ка сюда! Голую Долину надо кровь из носу взять, ясно? Собирай мальчиков, по кустам расползлись и вперед, за Родину, за Сталина! Возьмешь – «Красное Знамя», не возьмешь – сдавай партбилет, ясно? Выполняй!

Тут-то я заскочил к Ваньке Фищенко, разведчику, ахнул спирта, стало веселее. Мальчиков собрал человек пятнадцать, пистолет в руку и – «За мной!». Кончилось все в медсанбате. А возьми я эту чертову Долину?

Вариантов не счесть. В первый же день, как столкнулся с немцами, – май сорок второго, тимошенков-ское наступление под Харьковом. Десяток сопливых саперов с трехлинейками образца 1891/30 г. против четырех танков с черными крестами. «Справа по одному к роще „Огурец“!» И побежали. Каким дьяволом не подавили нас гусеницами… Или «Хенде хох!» – лагерь, потом другой, свой – читай солженицынский «ГУЛАГ».

Одно знаю – ни Александром Матросовым, ни Гастелло не был бы, окажись я даже летчиком. Все было куда банальнее. Начал младшим лейтенантом, кончил капитаном. В Люблине. И тоже не слишком героически.

На этот раз было пиво. В подвальчике бойцы расстреляли бочки и пиво выносили ведрами. Мы с начфином присоединились. «Эй, танкисты, холодненького!» В Люблин въехал на броне «тридцатьчетверки». Не дойдя до Кшаковского Пшедместья, центра, стала. Чего, спрашивается? Фрицев испугались? Железные, а я из мяса, за мной! И с пистолетом в руке покатился по мостовой. Снайпер! А окажись он попроворнее, и лежать бы мне в Люблине на кладбище воинов-освободителей.

Этим лихим эпизодом и закончилась военная карьера замкомбата 88-го Гвардейского саперного батальона.

Госпиталь. Демобилизация. Инвалид II группы. Карточки, распределители, отоваривания, семья…

…Подведу итоги не сейчас, под женевской сосенкой, а потом, в райских кущах – надо же чем-то там заниматься, а то сдохнешь от скуки».


Один читатель (из глухоманной глубинки) в письме ко мне о Некрасове: «Внешне лохматый, неряшливый, безалаберный, хулиганистый стиль, но правдивость его, незализанность, жизненность – запоминается, даже замечательно запоминается. В общем-то средняя человеческая жизнь достаточно монотонна, усреднена, в ней не так много звездных мгновений. Но она, жизнь, такая, какая есть в его книгах, которые вышли и после „Окопов“. Мусор какой-то, пепельница, окурки, мерзость погоды – именно та человеческая неуютность и цапает за живое, дух упрямства, неустроенности, отсутствие железобетонной сытости (в назидание труженикам)…»

Я бы определил Некрасова словами «изящный хулиган».


Когда я вернулся за столик, он, нацепив очки вроде как в металлической оправе, читал газету – «Новое русское слово» за пятницу 26 декабря 1986 года (выходит с 1910 года, цена 40 франков).

Эту газетку, которую лучше назвать бы «Старое еврейское слово», Некрасов мне презентовал.

Шедевр на полотне! Люкс!

Судите сами:

«Ясновидящая Ольга. Отведет несчастье и дурной глаз от вас и вашей семьи. Предсказание. Гадания по ладони, на картах и по чайным листам. Помощь в любви, семейных делах и вопросах здоровья. Не надо переживать, Ольга поможет вам советом незамедлительно. Гарантирован успех. Принимает у себя дома или у вас на дому. Ежедневно. С 8 утра до 10 вечера».

«ЧТО ПРЕДСТАВЛЯЮТ СОБОЙ ТРАДИЦИОННЫЕ ЕВРЕЙСКИЕ ПОХОРОНЫ? В ЧЕМ ПРЕИМУЩЕСТВО ЗАКЛЮЧЕНИЯ КОНТРАКТА НА ПОХОРОНЫ ЗАБЛАГОВРЕМЕННО? На эти и все остальные вопросы, связанные с похоронами, можно получить информацию на русском языке, позвонив по телефону: Манхаттен, Бронкс, 406-3311. Старейшее еврейское похоронное бюро. 1895 год, Бруклин, Нью-Йорк».

«Московские коллеги тепло приветствуют Сахарова.

Через несколько часов после встречи Сахарова на Ярославском вокзале в МИД СССР состоялась пресс-конференция, на которой западные журналисты спросили заведующего отделом прав человека МИД Юрия Кашлева, что он думает по поводу замечания Сахарова об Афганистане. «Я не вижу в его замечаниях ничего дурного, – ответил Кашлев. – Наше руководство неоднократно заявляло, что мы стремимся как можно скорее разрешить проблему Афганистана. Если он будет честно высказываться по международным проблемам, его никто наказывать не будет».

Из раздела «Юмор»: «У нашего Ханса большая неприятность на военной службе, и все из-за его чрезмерной старательности.

– А что случилось?

– Когда ему приказали вырыть стрелковый окоп, он зарылся так глубоко, что его обвинили в дезертирстве!»


– Беззаботные люди живут здесь и читают эту газетку. Завидую, – сказал я, просмотрев заголовки.

– Да-а-а… а вечером все они серые. Ну, не все, конечно, а те, кто работает и служит.

– В каком смысле серые?

– В прямом. После конца рабочего дня. В метро. Серенькие они, да-а-а… И французики, и наши, так их, так и этак…

– Город зажигает огни, – вымолвил я совершенно случайно, ибо начисто забыл, что под таким названием Венгеров снял фильм по книге Некрасова «В родном городе».

– Дрянной фильм. Олег Борисов только хорош. И Леночка Добронравова красоточкой была.

– А на французском ты писать не пробовал?

– Нет.

– Ты же его отлично знаешь. Почему не попробовать?

– Потому что я русский.

– Тургенев тоже был русский.

– Увы, я не Тургенев.

– Но вот, говорят, Васька Аксенов уже на американском пишет и как кот в вашингтонском масле…

– А я не Аксенов, я Некрасов. И вообще, французы говорят: «Сравнение не доказательство».

– Как ты к Горбачеву? Вот ваше «Старое еврейское слово» пишет: «Журналисты спросили академика, собирается ли он встретиться с генсеком. „Это зависит от Михаила Сергеевича Горбачева, – сказал Сахаров, – это как он пожелает. Я от встречи никогда не откажусь“. – „Это было бы неплохо“, – сказала жена академика Елена Боннэр. „Конечно, это было бы неплохо, – продолжал Сахаров, – потому что я смогу еще раз выразить мою благодарность за изменение, которое произошло в нашей судьбе. Я испытываю большое уважение к Михаилу Сергеевичу Горбачеву…“

– Уважение я тоже испытываю, но кусать мне по его милости все труднее делается…

– Всем труднее. И правым и левым. Слышал уже наше: «Двадцать лет понебрежничали – теперь сто погорбатимся!»

– Как здесь горбатиться? По нынешним временам одно остается: передовицы «Правды» и «Известий» на «Свободе» зачитывать. А кто мне за это платить будет?

– Нынче у нас передовиц почти нет: письма читателей вместо них засобачивают. Ладно, с этим вопросом ясно. А как ты к Рейгану?

Тут я зачитал из «Нового русского слова»:

– «В предрождественский день единственным официальным актом президента было поздравление по телефону американских военнослужащих, находящихся за границей. Президент сделал пять телефонных звонков и поздравил солдат на американских базах в ФРГ, Испании, на острове Диего-Гарсия в Индийском океане, а также на итальянских островах Сицилия и Лампедуза. „Я думаю о вас каждый день, но особенно – во время Рождества, – сказал президент. – Ваша деятельность на благо соотечественников является, без всякого преувеличения, героической. Я знаю, как нелегко быть далеко от дома в праздники, но поверьте, что весь американский народ гордится вами. Передайте всем товарищам по оружию, что их главнокомандующий благодарит их и желает им счастья. Да благословит вас Бог!“ Все, дорогой сталинградец, понимаю, кроме того, что президент нашел героического в тех солдатах, которые сидят под пальмами в центре Индийского океана на острове Диего-Гарсия. Более безопасного местечка на планете днем с огнем не найдешь.

– Про СПИД забыл! Они там на самом переднем крае с этим микробом сражаются. А Рейган мне нравится. Однако самый мой любимый царь – Александр Третий, – сказал Виктор Платонович. – Черт! Соли здесь в забегаловках нет. Хорошо бы пивко подсолить. Несмотря на всяких там Победоносцевых. Помнится, Мария Федоровна, царица, все удивлялась, когда и как он с начальником охраны успевали набраться, усевшись за свой бридж или преф. Она уйдет на минутку, вернется, а они уже тепленькие. Оказывается, у царя за голенищем плоская такая бутылочка всегда хранилась. Ну, разве плохой царь? И Паоло ему гениальный памятник сварганил. Так во дворе Русского и гниет?

– Так и гниет. Только ему дожди и метели – до фени. Никаких видимых следов всесокрушающего времени.

– Так, значит, и скучает на своем битюге?

– Так и скучает с жестокого похмелья. В холодной сидит – по заслугам своим, по делам своим и делишкам.

– Уговорились правду? Тогда запомни, что американцы мне нравятся, – с некоторым вызовом сказал Некрасов. – Эта нация родила Тома Сойера и Хемингуэя. Читал мое «Посвящается Хемингуэю»?

– Так я же специально готовился к встрече с тобой. И перечитал все, что сохранилось дома. И помню, как ты сидел в бетонной трубе у подножия Малахова кургана. И было у тебя четыре книги.

– «Фортификация» Ушакова, «Укрепление местности» Гербановского, «Медный всадник» с иллюстрациями Бенуа, «Пятая колонна» и первые тридцать восемь рассказов Хема.


Герой «Посвящается Хемингуэю» – восемнадцатилетний солдатик-связист Лешка, фамилии Некрасов не запомнил; запомнил, что пацан из какой-то деревеньки под Саратовом…

– Если дам тебе задание, – сказал я, – пять страниц прозы. Война. Сталинград. Любой воспоминатель-ный эпизод. Но записать прозой. Любая выдумка тоже годится, но – проза! Сможешь?

Он отвернулся и погладил свои тусклые, но все еще волнистые волосы, задумался, отключился. Нефтебаки вспомнились? Валега? Фарбер? Смертное братство? Все, конечно, в такие миги вспоминается.

Я боялся, он обозлится на непрошеный тест.

Нет, не обозлился.

Глотнул пива, закурил, сказал:

– Нет, не смогу. И пробовать не буду. У меня к тебе просьба. Вернешься – положи букетик цветов к памятнику «Стерегущему». На Кировском. Я понимаю, сейчас зима. Вот пусть люди идут, на цветки смотрят и удивляются.

О том, какие цепочки воспоминаний и ассоциаций привели его к «Стерегущему», к далекой японской войне, спрашивать не стал.

– Есть, комбат, сделаю, – сказал только.

Юноша напротив заказал еще кофе и зажал в зубах чек, а девушка стала обрывать у его губ прямоугольную бумажку, как билет в автомате парижского метрополитена.


«Когда я нес Лешке книгу Хемингуэя, я невольно спрашивал себя, а поймет ли он этого писателя? Хемингуэй не легок, не для всех, к тому же, когда я вручал книгу Лешке, выяснилось, что он не имеет ни малейшего представления о бое быков, без чего чтение доброй половины вещей Хемингуэя просто бессмысленно.

Очевидно, это была очень забавная сцена: сидят двое в крохотной землянке батальонного НП, в двух шагах от немцев (в эту ночь Лешка дежурил не на командном, как обычно, а на наблюдательном пункте), курят махорку и разговаривают о матадорах, бандерильеро, верониках и реболерах, о которых один ничего не знал, а другой хотя тоже немногим больше знал, но кое-что читал и видал в детстве картину «Кровь и песок» с участием Рудольфа Валентине

Часа в два ночи я ушел. Была на редкость тихая, морозная, очень звездная ночь. Немец почти не стрелял, освещал только передний край ракетами, и домой, на берег, я возвращался спокойным шагом, ни разу не присев. И, шагая по истерзанной снарядами и бомбами сталинградской земле, прислушиваясь к монотонному гулу ночных бомбардировщиков – наш или не наш? – и потом, засыпая в своей жарко натопленной землянке, я думал о том, что завтра, к семи ноль-ноль, нужно сдать схему инженерных сооружений, которую, заболтавшись, не успел закончить; о том, как тесно на войне переплелось страшное и забавное, веселое и трагичное, думал о Лешке, возможно как раз в эту минуту читающем про мадридского шофера Иполито, не проснувшегося даже тогда, когда рядом с ним разорвался снаряд, о том, что, не будь Лешки, этот хемингуэевский очерк остался бы для меня только прекрасно написанным очерком, а сейчас стал чем-то значительно большим и нужным.

В шесть часов меня разбудил Титков, мой связной, – надо было заканчивать схему.

– А парнишко-то вашего ранило, – подавая мне котелок с кашей, сказал он с тем обычным спокойствием, с каким говорил о смерти ближнего и о полученных на складе двух плитках шоколада…

Лешка лежал на земле, на подстеленной плащ-палатке, очень бледный, потерявший свой девичий румянец, но с обычным для него живым блеском в глазах.

– Где же тебя кокнуло? – спросил я.

– Да там, около насыпи, где мостик, знаете? Ерунда, – он с натугой улыбнулся, – скоро вернусь. А книжка ваша… – Он скосил глаза, показывая, что она у него под головой. – Испортил немного, не сердитесь.

Оказалось, что она слегка испачкана кровью, десятка три страниц, по самому краешку.

– Ничего, это ее только украсит, – сказал я. – А прочесть успел что-нибудь?

– …Три штуки только успел. Про шоферов мадридских, про старика, у которого два козла и кошка остались, и третий – про Пако, помните, как два парнишки в бой быков стали играть и Пако напоролся на нож?

– «Рог быка»?

– Ага, «Рог быка»… – Он мучительно наморщил брови. – Вот глупо получилось, а? Просто ужас… На два дюйма только… Сколько это – дюйм?

– Два с половиной сантиметра.

– Значит, на пять сантиметров в сторону, и не попал бы ему в живот… Бывает же такое… – и, помолчав, добавил, глядя куда-то в сторону: – Жаль Пако, хороший парень был.

Больше нам не дали говорить…

Жив ли Лешка? Хочется верить, что да. И что по-прежнему много читает. И тот томик прочел – тогда, в госпитале, или позже, после войны. Не думаю, чтобы Хемингуэй стал его любимым писателем, слишком у того много недоговоренного, а Лешка любил ясность. Но, как это ни странно, в этих двух, столь несхожих людях, в старом прославленном писателе совсем из другого мира и мальчишке-солдате из-под Саратова, мне видится что-то общее. В Лешкином «жаль Пако, хороший был парень», в этой фразе, сказанной через полчаса после того, как немецкий осколок, не отклонившись ни на дюйм, влип ему в руку, для меня звучит что-то по-настоящему мужественное, то самое, что заставило Хемингуэя полюбить своего мадридского шофера Иполито. Он сказал о нем: «Пусть кто хочет ставит на Франко, или Муссолини, или Гитлера. Я ставлю на Иполито».

И на Лешку, хочется добавить мне».

Я ставлю на Некрасова.

Я не знаю, насколько он замазан. Это знает КГБ. Но я знаю, что всю жизнь и до самого конца он ставил на Лешку. И этого мне достаточно.


– А не страшно, что здесь похоронят? В чужой земле, навечно?

– Нет. Я, Вика, безбожник. Один черт где гнить. Я и полюбил этот глупый Париж. Терпеть не могу Шираков, ле пенов с их фашистскими миллионами, забастовщиков и вот всех этих, – он круговым макаром мотнул головой. – Все они засранцы, мурло, бляди, скупердяи, буржуазная сволочь, все с жиру бесятся, но Париж я люблю.

В моей башке кругообразно завертелось: «Россия без каждого из нас обойтись может, но никто из нас без нее не может обойтись; горе тому, кто это думает, двойное горе тому, кто действительно без нее обходится». Однако, может, Некрасов уже начитался здесь Набокова, который Тургенева в грош не ставил и ужасался тем литераторам, которые признают Тургенева писателем. Тогда и эти слова упадут в пустоту. Да и вообще цитаты в таком разговоре не аргумент. Впрочем, они цикады, как заметил Мандельштам, и потому нигде не аргумент. Кроме поэзии.

Я театрально продекламировал:

На этом корабле есть для меня каюта

И ветер в парусах – и страшная минута

Прощания с моей родной страной…

– Анна Ахматова. «Смерть»? Да?

– Да.

– «Ахматовской звать не будут ни улицу, ни строфу…»

– Насчет улиц не знаю. А новый здоровенный сухогруз уже назвали. Плавает Анна Андреевна по океанам. Порт приписки, кажется, Николаев. Скоро где-нибудь в Сингапуре борт к борту встанем.

– Правда?

– Правда, ибо сам видел в «Известиях» фотографию судна. Подпись, конечно, соответствующая, нечто вроде: «Экипаж теплохода, взяв повышенные… используя открытые резервы соцсоревнования…»

– Значит, Ахматова все-таки использует скрытые резервы социалистического соревнования? В ее характере. Небось еще один «Реквием» напишет… А знаешь, о чем я сейчас думаю? Как Анна Андреевна, встретившись с Солженицыным, а он ей очень нравился, сказала: «Одно у вас осталось испытание. Испытание славой». Или что-то в этом роде. И Солж не выдержал. Даже Солж, великий Солж…

– А как ты к нему? И что он делает?

– Впал в политическое детство и в результате выпал как из литературы, так и из политики… А может – обыкновенная старость. Ты Анну Андреевну знал лично?

– Жили несколько раз одновременно в Домах творчества, но я робел. Вечно она была окружена интеллигентненькими мальчиками, подававшими гениальные поэтические надежды. Один раз перемолвились. В Комарове. В старом еще, тогда столовка в этаком деревянном бараке была. А в предбаннике пальто вешали. Мороз был жуткий. Висел там ее лапсердак – вытертое нечто, линялое, в проплешинах, этакий енот, который лает у ворот. И выплывает из столового помещения Ахматова с приживалкой или сожительницей. Царственным жестом указывает сперва на меня, потом на лапсердак и говорит державно и капризно: «Конецкий! Подайте мне мои соболя!» Ну, я трясущимися руками подал. И все. Легенький лапсердак был – как наволочка с диванной подушки. С кем из здешних писателей ты общаешься?

– Нет тут никаких писателей – все засранцы. И все передрались. Только к Наталье Ильиничне Саррот иногда тянет. Ты ее знаешь?

– Да. Вчера угощала виски. Она добрая. Сказала, что ты давно не был и что любит тебя. И еще сказала, что твое главное парижское место в каком-то кафе на берегу Сены. И что ты вечно сидишь и смотришь на Нотр-Дам. А потом ей вдруг занездоровилось, дочь померила давление, Натали всыпала мне целый карман франков и вызвала такси. А ты вот и не на берегу Сены сидишь.

Он махнул рукой:

– Раньше сидел.

– А пишешь где?

– Недельки две в году пишу. Недалеко от Барселоны. На самой границе с Испанией дачное такое местечко. Вот книжку тебе принес. Не побоишься везти к нам?

– Нет, Горбачев велит нам учиться демократии.

Если я чего боялся, так это того, что книжка окажется плохой. Поинтересовался, как к нему относятся французские власти предержащие.

– А никак не относятся. Нужен я им… Хотя орденом каким-то наградили – за прилежание в литературе или искусстве или еще черт знает за что. Ну, получил бумагу, поздравления официальные, сижу и жду, когда Калинин вызовет в Елисейский дворец соплю вручать, изучаю наградную грамоту. Неделю сижу, месяц сижу, второй сижу. Не вызывает Михаил Иванович. Наконец – здрасьте вам: орден надо в магазине покупать, за свои кровные. Шестьсот франков! Ну, сам понимаешь: чтобы я галантерейным лавочникам шестьсот франков?! Хрен им в глотку. Потом дружки скинулись и повезли в универмаг. Там тебе пожалуйста: и крест эсэсовский, и новозеландскую луну можешь приобрести по наличному расчету.

– Твой-то красивый?

– Красивый, зелененький такой, веселенький. В Сталинграде мне «За отвагу» вручили прямо в блиндаже.

– А как Сталинскую вручали?

– А ты мою «Маленькую печальную повесть» не читал? Нет, конечно. Хотя при чем тут «Маленькая печальная», это в «Саперлипопете». Книжка у меня такая. Ее тебе и принес. Сейчас вспомню, как в сорок седьмом вручали нам премии. Увы, и не торжественно, и не в Кремле, а через окошко МХАТовского администратора тов. Михальского. Он по совместительству был секретарем Комитета по Сталинским премиям. Я постучал в это самое окошко, к которому с трепетом подходил в студийные еще годы в надежде попасть на «Турбиных»… Кстати, это правда, что у вас поставили «Турбиных» на телевидении?

– Увы, да. Володя Басов. Феерическая пошлятина и дерьмо. Булгаков волчком в могиле вертится с тех пор.

– Следовало ожидать, – заметил Некрасов, нацепил очки, полистал книжку, прочитал: – «На сегодня контрамарок нет», – сказал Михальский, даже не повернувшись в мою сторону, он говорил с кем-то по телефону. «Мне не контрамарку, а…» – «Билеты в кассе. От двенадцати до пяти» – «Нет… Мне это самое… Как его… Диплом, что ли…» Он мельком взглянул на меня – фамилия? – и, продолжая говорить по телефону, вынул из шкафа две плоские бордовые коробочки – большую и маленькую. Из ящика стола папку, из нее лист. «Вот тут, пожалуйста. Распишитесь». Я расписался и взял свои коробки. В большой был диплом. В маленькой золотая (так говорили) медалька с профилем вождя. С этого момента, точнее – дня (шестого июня сорок седьмого года), все издательства Союза, вплоть до областных и национальных, стали включать книгу в планы.

– Знаю я этот автомат. Он и сегодня работает.

– Зато следствий не знаешь. Когда я сюда добрался, парижское «Фигаро» сообщило, что прибыл личный друг Сталина, член ЦК и миллионер в советских рублях. Миллионером не стал.

– Ну, а на что живешь?

– Ну не на книжки же свои, кому они здесь нужны, – ответил Некрасов. – Живу на радио.

– Что это значит?

– На «Свободу».

– А ее кто кормит?

– НТС.

– Слушай, всю жизнь слышу эти буквы, скажи толком, что они обозначают?

– Всемирная политическая партия, имеющая целью уничтожение советской власти в России.

– Богатая партия, если ей и такое шикарное издательство, как «Посев», принадлежит. Но я не знаю среди энтээсовцев миллионеров. На что живет сама НТС?

– У меня нет документов, чтобы положить их перед тобой сейчас на столик, но я не сомневаюсь, что это деньги ЦРУ.

– Получается, Вика, что я пью на деньги ЦРУ?

– Выходит, так, – сказал Некрасов. – Да, нелегко. Нелегко, Викочка, ох как нелегко. Тут с писательства не проживешь. Это тебе не Союз нерушимый, где по триста рублей за лист отваливают. Кроме Сименона и Труайя никто с книг и тиражей своих не живет. Надо подхалтуривать. Прилепиться к какой-нибудь газетенке, журнальчику, радио, телевидению. За книги платят с количества проданных экземпляров. Значит, самому читателю должно понравиться, не ЦК, а читателю! А как ему угодить? Сейчас в ходу мемуары и детективы. На растерзанную русскую душу здешнему читателю наплевать, подавай убийства в «Ориент-экспрессе»… И на квартиры каждый год повышают, сволочи, плату. И цены дай бог… Я приехал, пачка «Голуаз» франк двадцать стоила, сейчас четыре. И так все. В кино иной раз не пойдешь: двадцати пяти франков нету… Писать-то пишется. Но в общем-то… Тренажа здесь нет, понимаешь. Размякли. Дома всегда был собран. И школу хорошую мы прошли. Жонглировать, ходить по проволоке. Мускулы всегда в хорошей форме, реакция моментальная. А здесь? Здесь все можно, все дозволено. И риска никакого, никакой опасности. Здесь не надо быть героем… Пишу-то я не для французов, для вас, гадов. А вы далеко. И путь к вам ох как тернист…


«Он привык к тому, что не принято в этой стране стрелять друг у друга трешку. Исключено. Начисто. Это и удивляло, и раздражало. Не принято забегать на огонек, о встречах условливаются за месяц, водки не пьют, пол-литра на троих для них смертельная доза, в метро место даме не уступают, и это галантные французы, где ж д'Артаньяны? Обнаружил только одного, бронзового, на памятнике Дюма-отцу. И вообще, французы оказались куда замкнутее, куда прижимистее, чем он ожидал. И бесцеремоннее в то же время. Долго не мог привыкнуть к поцелуям на каждом шагу – в метро, в магазине, на улице остановятся, обнимутся ни с того ни с сего – и взасос…»

Господи, – подумалось мне на этом месте, – может быть, и наш Леонид Ильич Брежнев – француз?


– Ты вообще умел жить? Ну раньше, дома, в самые удачливые моменты?

– Здесь говорят «савуар вивр». Нет, не умел.

– Что читаешь?

– «Комсомолку» и Дюма.

– А из наших прозаиков?

– Один другого лучше! Воробьев, Кондратьев, Быков, Астафьев, Распутин. Распутину, как прочитал «Уроки французского», в Женеве это было, сразу посылку послал, анонимно. Альбом с живописью и кое-что вкусненькое: итальянские макароны и искусственные яблоки, очень косой был – вот искусственные и послал. Увидишь – скажи, что от меня. Теперь, верно, это уже ему не опасно будет. А что там у Астафьева с Эйдельманом?

– Оба – и Эйдельман, и Астафьев – с жиру бесятся, как твои французы здесь. Ну, а кто из отщепенцев вернется, если позволят?

– Никто. Разве только Любимов. Он без актерского обожания и подхалимажа жить не может. А тут этого марафета не получишь. Ты хоронил Гаврилыча?

– А кто это?

– Иванов, «Солдат» ставил.

– Нет, не хоронил. Не было меня в Ленинграде. Да мы с ним и несколько разладились: очень уж дрянной фильм по моему рассказу поставил. Старость.

– Сколько сейчас Астафьеву?

– Шестьдесят три.

– Мальчишка. Его ^Печальный детектив» я под подушку засунул, когда читать кончил. Еще совпадение у нас с ним роковое. Мой последний опус тоже печальный. Так и называется – «Маленькая печальная повесть».

– Подаришь?

– Нет, я же тебе другую книженцию приготовил. А с Астафьевым ты лично знаком?

– Да. Всего два месяца назад был у него в Овсянке под Красноярском. Пролетом из Игарки. Ты его рассказ «Ловля пескарей в Грузии» читал?

– Нет.

– Придется похвастаться. Рассказ начинается с литфондовского Дома творчества: «Когда в очередной раз меня поселили в комнате № 13 в конце темного сырого коридора, против нужника, возле которого маялись дни и ночи от запоров витии времен Каменского, Бурлюка, Маяковского, имеющие неизгладимый след в литературе, но выжитые из дома в казенное заведение неблагодарными детьми, Витя Конецкий, моряк, литератор, человек столь же ехидный, сколь и умный, заметил, что каждому русскому писателю надобно пожить против творческого сортира, чтобы он точно знал свое место в литературе». Этим высказыванием Виктора Петровича открылся последний съезд наших козлотуров. За «Ловлю пескарей в Грузии» баснописец Михалков на весь свет объявил Астафьева неинтеллигентным мужчиной. А кто у вас здесь самый талантливый?

– Талантливых, может быть, и много, а книг хороших нет. Одну назову – роман Сергея Довлатова.

– Что Аксенов?

– А ну их всех в…

– А твой шеф Максимов?

– Максимов? Я с ним в разрыве. Но прохиндей он идейный, и плохого, на радость тебе, о нем говорить не буду, хотя ни одного французского слова так и не впитал в свою башку. А «Континент» закатывается. Да и Владимов подсидел – хороший журнал в ФРГ делал. Хочешь, дам его телефон во Франкфурте? Позвони. Жоре сейчас плохо, боссы из НТС ему под дых дали – в дерьме на тротуаре кукует.

– Ну давай, – сказал я, хотя знал, что звонить не буду.

Он продиктовал: «1949612758-96».

– У тебя отличная память.

– Дерьмо, а не память. Просто утром звонил ему. Забавно: вчерашнюю встречу забываешь, а вот какого-то солдата Ютэн и лежавшего рядом с ним зуава помню, как будто вчера их видел. Оба они лежали в «Опиталь Станислас», где работала мама, один был ранен в ногу и позвоночник, другой в руку. И даже запах, исходивший от их гипса, я вспомнил, когда мне в свою очередь накладывали гипс в госпитале, в Баку. В Баку мне было уже тридцать с чем-то, а тогда, когда видел зуава в Париже, четыре или пять.

– Позволь-ка спросить, откуда ты тогда знал, что это именно зуав? Он что, черный был?

– Почему черный?

– Мне кажется, что зуавы – это то же, что и спаги.

– Нет. Спаги – во французских колониальных войсках – кавалеристы из местного населения в Северной и Западной Африке. Зуавы же – части легкой пехоты и комплектовались не только из местных, но и французских добровольцев. А где ты слышал о спаги?

– От Пьера Лотти. Или от Пьера Бенуа.

– А откуда «сапер» – знаешь? Конечно, я не знал.

– От французского «сапа», а «сапа» от итальянского «заппа» – заступ. Траншея, которая велась осаждающими, в то время когда они подступали к крепости ближе, чем на оружейный выстрел. Ну а сапер – это тот, кто ведет сапу. Скажи, пожалуйста, можно ли нынче в Союзе свободно снимать ксерокопию?

– Сам не пробовал, но думаю, что нельзя.

– Понимаешь, самый первый номер «Зуава» сохранился у моего дружка в Ленинграде. Это наш мальчишеский рукописный журнал.

– Ну, – сказал я, – если твой дружок крупная шишка, то он, пожалуй, сможет его ксерокопировать.

– Ты понимаешь, какой это раритет! Очень хочется скорее получить.

– Скажи мне, кого там в Ленинграде надо подтолкнуть, – сказал я.

– Замнем для ясности, – сказал Некрасов. – А как твои издательские дела?

Я похвастался, что с будущего года должен выходить четырехтомник.

– Ну, до полного собрания вряд ли доживу, – сказал Некрасов. – А внуку через месяц двадцать. Звать – Вадик. Он в армии, но не сапер, и порядки здесь такие, что каждый уик-энд приезжает домой. Вид сытый и довольный.

– Кто папа?

– Инженер-шахтостроитель, но работает сейчас в основном по линии переводов. Мама преподает русский в лицее. А вот что будет делать этот чертов Вадик после армии – не совсем понятно, так его в этак и пере-так. Ни в отца, ни в деда не пошел – без книг свободно обходится. Но руки умелые. И вообще парень симпатичный. Есть девушка – француженка. К брачным узам только, подлец такой, что-то не очень стремится. Я, правда, тоже не стремился.

– На Новый год соленые грибы были у тебя?

– Постарайся понять, я не офранцузился, но парижанином стал… Седею что-то быстро. И болею. То что-то, то, как видишь, кашель, то еще какая-нибудь хреновина… Но, видишь, живу и даже пишу. Пишу не длинно, не утомительно – это главный грех всех нынешних писателей. Хвастаться нечем, но и жаловаться не буду. Про березки спрашивать будешь? Про мою тоску о них?

– Буду.

– Их тут полно. «Було» называются. А вот как – плакучая или кудрявая, не знаю. Может, ее-то и нет. Ну и хрен с ней, зато… Что зато? Вика, дорогой мой Викуля, поверь мне, не мучает меня совесть. Ну вот нисколечко. Прозрачна и чиста, как слеза младенца.


«И все же – это уже наедине – он иногда спрашивал себя: стоило или не стоило? Нет, что стоило – это ясно, но насколько оправдались или не оправдались ожидания, как прошел процесс переселения из одной галактики в другую, одним словом, что такое эмиграция, понятие, которое всю жизнь пугало и казалось для нормального человека противоестественным? Шаляпин, Рахманинов, Бунин, Бенуа, Куприн, Михаил Чехов, всех и не перечислишь, – все они, каждый по-своему, тосковали по дому, по прошлому. Правда, в основном по тому, что было „сметено могучим ураганом“, даже по осуждаемому всеми приличными людьми самодержавию. Нынешние эмигранты в несколько другом положении. Мало кого тянет обратно. Уезжают – дети там или не дети, земля предков и всякое такое, а если в корень глянуть, от въевшейся во все поры советской власти. Осточертела голубушка. А кому и кое-что прищемили…»


– Ну, а если бы тебе предложили, вернулся? – спросил я. – Только, бога ради, не подумай, что я облечен какими бы то ни было полномочиями выяснять это.

– Нет, Вика. Сегодня у вас Горбачев…

Вот видите, что значит по памяти пытаться передавать диалог. Он сказал «у нас».

– Сегодня у нас Горбачев, а завтра опять Брежнев. Высадись где-нибудь в Коктебеле, допустим, отец и учитель, как в свое время Наполеон с Эльбы. Сто дней… Помнишь? Французские газеты писали вначале: «Узурпатор высадился в бухте такой-то», а через сколько-то там дней – «Его Императорское Величество вступает в Париж!». Солдаты, посланные Бурбонами задержать его, падали на колени, рыдали. Маршал Ней – тот самый, любимец, а потом враг – тут же перешел на его сторону. А Наполеон шел и выходил первым – «Стреляйте в своего императора!». Так вот, я боюсь, что случись такое сейчас со Сталиным, окажись он живым, – допустим такую петрушку, – на руках внесли бы в Кремль. И опять меня на Крещатике, трезвого, спровоцируют в милицию, кинут там банок и еще хвост отправят в горком.

– И такое было? – спросил я.

– И не один раз. А вот если бы пустили на неделю проститься. Эх, один раз пройти по Невскому, и к «Стерегущему», и к нашему дурацкому московскому ЦДЛу… Только на Киев я даже из самолета смотреть бы не стал. Похуже твоего Ленинграда мой Киев.

«Преследовать не преследовали, топтуны за ним не ходили, обысков ни у него, ни у его друзей не делали, с работой было более или менее благополучно. Правда, „Лебединый стан“ Цветаевой или мандельштамовское „Про кремлевского горца“ с эстрады не прочтешь, но иногда что-то, не самое просоветское, нет-нет да и втиснешь. И радуешься. Жванецкий, например. Иной раз просто оторопь берет – и ничего, сходит одесситу с рук…»

Конечно, никакого магнитофона у меня с собой не было, диалог, который здесь есть, воспроизвожу только в том случае, если записал его сразу по возвращении в гостиницу или же, как вот и сейчас, использую несколько модифицированные цитаты из двух последних книг Виктора Платоновича.

Когда я читал их, то часто казалось, что слышу его голос, ибо суть цитат и его высказываний в кафе на бульваре Монпарнас, 59 едины. Вот сидит он, курит свой «Голуаз», тянет пиво и вдруг, закашлявшись до хрипа, опустит голову к распахнутому вороту, закроет подбородком жилистую шею, передыхает от кашля и думает неизбывную тоскливую думу свою; красивый даже в площадной ругани, ибо честный, честный, честный русский человек черт знает в каком поколении… и каком положении… Небось и столбовое дворянство внесло в его судьбу свою лепту…

Бедный ты мой Виктор Платоныч, мой Некрасов, мой сталинградский солдат и спаситель…

«Бел горюч камень. Сколько раз попадался он на его пути. Сворачивал то туда, то сюда, объезжал, ехал прямо. А в итоге – по правильному ли, как говаривал Владимир Ильич, но нужному ли пути направлял он коня своего? И туда ли, куда хотел, приехал он? Может, с тоской вспоминается какая-нибудь оставшаяся позади тропинка, соблазнительно манившая его? Или, напротив, большак, который разумно или неразумно объехал стороной?

Нет, все сложилось так, как и должно было сложиться. Ни на что не сетую, ни на что не жалуюсь.

Ну, какое я имею право жаловаться, если, оттрубив весь Сталинград от первого до последнего дня, остался жив и дошел до самой Польши, и вернулся в родной Киев, и обнял маму, которой тоже не так уж сладко было в годы оккупации, обнял, расцеловал ее, маленькую, худенькую, склонившуюся над своей дымящей из всех щелей печуркой, и прожил с ней еще двадцать пять лет! Подумать только – двадцать пять лет! Не всякому выпало такое счастье. А на меня, вот, свалилось.

И жили мы в Киеве. И в Москве, и в Ленинграде, и в любимом нашем Коктебеле, и в Ялте, и на озере Севан. И ездили по Волге, и в родном мамином Симбирске побывали («Но где же хорошавки, самые вкусные в мире яблоки, что-то не вижу я их нигде…»), и поднимались на Мамаев курган, в Сталинграде, и сфотографировал я ее на месте наших окопов, на фоне скромного обелиска, под которым покоятся кости бойцов нашей 284-й стрелковой дивизии. Не сосчитать, сколько их полегло. И нету больше этого обелиска, снесли и бульдозером прошлись. По могилам, по окопам. И стоит на их месте стометровая «Мать-Родина» с мечом в руке, и кругом ступени, мрамор, гранит, нагромождение бронзовых мускулов, куда-то рвущихся и кричащих солдат. Мама этого не видела. И слава богу…»


«Ну а Париж? Лучший в мире город Париж? И мы в нем – изгнанники. Об этом ведь тоже обязательно спросишь. Что ж, живем, работаем, ворчим, болтаем, боремся против несправедливости, ссоримся все из-за той же истины, которую всенепременно каждый из нас знает лучше другого. По-прежнему пьем, кто чаще, кто реже, женщины по-прежнему часами говорят по телефону, темы никогда не иссякают, ждут – не дождутся очередных „сольд“, магазинных скидок. Ну а я? Посмотрев недавно по парижскому телевидению все четыре серии бондарчуковской „Войны и мира“ и тут же бросившийся к первоисточнику, который читал взахлеб, будто в первый раз, я понял, что из всех толстовских героев я больше всего смахиваю на старика Болконского. Так же нетерпим, ворчлив и раздражителен, жена считает, что и деспотичен. К тому же неожиданно выяснилась еще одна весьма прискорбная для меня деталь – оказывается, всегда казавшийся мне глубоким стариком князь Болконский моложе меня. Да-да! Если считать, что он ровесник Кутузова, а это, очевидно, было так, то оба они умерли, не дожив до семидесяти, Кутузов – шестидесяти восьми лет… А я перешагнул этот рубеж. Всю жизнь считал себя мальчишкой, делил всех на молодых и взрослых, относя себя к первым, а тут, вдруг, оказался не только взрослым, но и весьма и весьма преклонного возраста…

С миром наживы и стяжательства свыкся относительно быстро, хотя не нажил и не стяжал ничего».

То, что он не миллионер, я понял и без объяснений.

Приезжал и уезжал Виктор Платонович каждый раз на метро. Домой к себе не приглашал. Или, как уже истый парижанин, предпочитал общение в кафе, или же не хотел показывать мне жилье. Думаю, оно скромненькое. На такую мысль наводит то, что в телефонную трубку я слышал шум душа из ванной комнаты. Но и бедняком Некрасова не назовешь, ибо он много летал по миру, а это дорогое удовольствие. Особенно всякие Австралии и Новые Зеландии…

– Не побоишься? – опять спросил он, показывая книжечку со своим фото на обложке. На обложке Некрасов был точно таким, каким сидел напротив меня через столик в кафе «Монпарнас».

Книжка называется не без выпендривания – «САПЕРЛИПОПЕТ, или ЕСЛИ БЫ ДА КАБЫ, ДА ВО РТУ РОСЛИ ГРИБЫ…»

– Я же тебе десятый раз объясняю: Горбачев учит нас демократии, – сказал я. – Надписывай, пожалуйста.

Он надписал: «Дорогому Вике Конецкого от Вики H… Paris 17/1 87».

Я отдарил шикарным арктическим сувениром – атомоход «Ленин» во льдах, цветной, стереоскопический.

Падежное окончание «кого» вместо «кому» говорит о том, что шесть или даже семь кружек парижского пива в некотором роде заменяют русское пол-литра.

– Небось в аэропорту в мусорную корзину бросишь? – настаивал Виктор Платонович.

– Нет, и в прежние времена твою книжку никогда не бросил бы.

– Сначала прочитай. Может, все-таки лучше будет бросить.

Он за меня беспокоился и боялся.

– Ладно, прочитаю до отлета, – сказал я и примолк, ибо приближался сложный момент расставания. Я собирался подарить его сыну свой на 100 % советский шарф и запонки, но опасался, что Некрасов сочтет это отплатой за угощение и вообще чем-то оскорбительным для бедного эмигранта.

Но когда я протянул ему шарф и выстегнул из манжет запонки, он ни оскорбленно, ни недоуменно вести себя не стал. Просто сказал:

– Спасибо. Сыну будет приятно. Он у меня русский парижанин. Как и я. А вот внук уже француз… – и сунул шарф в карман пальто.

– Ей-богу, страшно на твою голую грудь смотреть, – сказал я. – Пока-то накинь шарф на шею.

Этот совет он проигнорировал, а меня отдарил авторучкой-фломастером.

– Если книжку отберут, то хоть ручка останется, – сказал он.

– Я же глава официальной делегации. Таких у нас в таможне не досматривают. Забыл уже?


Этой ручкой я стараюсь вовсе не писать, чтобы она дольше жива была, чтобы дольше заправка не кончилась. И она все еще жива и сегодня. Черная изящная ручка, хотя и обыкновенный ширпотреб.


На улице расстались не сразу. Искали антиникотиновый мундштук для Гии Данелия. Обошли штук пять табачных магазинов, но такой, как Гия просил, не обнаружили.

Это Некрасова расстроило.

Затем Виктор Платонович проводил меня до гостиницы. И даже вошел вместе со мною в вестибюль. Или расставаться не хотелось. Или, что тоже может быть, решил проверить меня «на подбрасывание».

Есть такое военно-флотское выражение, происходит оно из торпедных дебрей, сохранилось еще от времен паро-газовых торпед. А в переносном смысле обозначает: «Струсишь или не струсишь». И вот, возможно, комбат решил посмотреть, не побоюсь ли я показаться вместе с диссидентом в месте, где возможна встреча с моими попутчиками или соглядатаями.

Встреча, точно, произошла. И для Виктора Платоновича приятная.

Московская окололитературная дамочка, с которой мы прилетели, возникла прямо перед нашими носами и сразу после того, как стеклянные двери автоматически захлопнулись за нашими спинами.

Дамочка всплеснула руками и воскликнула:

– Здравствуйте, Виктор Платонович!

– Откуда мы знакомы? – буркнул Некрасов.

– Ну, вы, конечно, меня не вспомните, но когда-то жили одновременно в Ялте. Вы всегда под ручку с мамой ходили. Безумно рада Вас видеть! – с искренней радостью воскликнула дамочка и еще раз всплеснула руками, отражаясь в десятке вестибюльных зеркал.

И я простил своей подопечной некоторую жеманность и налет бомонда и все другое, что раздражало в этой Ирэн. Потому что я увидел, как было Виктору Платоновичу до глубины печенки приятно и то, что его, старого, изменившегося, все-таки с ходу узнала соотечественница, и что так почтительно и непроизвольно всплеснула руками.

Подниматься ко мне в номер он не стал.

Мы сразу вышли обратно на улицу Вожирар. И чтобы скрыть некоторую приятную взволнованность, он сказал:

– А ты знаешь, что эта рю Вожирар самая длинная улица Парижа? И еще тем знаменита, что на ней жила возлюбленная Д'Артаньяна госпожа Буонасье.

– Теперь знаю, – сказал я. И уже в свою очередь проводил его до бульвара Монпарнас.

Обнялись у черной дыры метро, стоя в рыхлом снежном сугробе по колено.

Парижане брели сквозь метель, как наполеоновские гвардейцы через Березину.


«Помру, – отволокут на Сен-Женевьев-де-Буа – там хорошая компания: и Бунин, и Мозжухин, Мережковский, дроздовцы, Галич…»


«…Увы, почти никого из тех, кто стоял у моей литературной колыбели, не осталось в живых. Ни Твардовского, ни Вишневского, ни Толи Тарасенкова и Туей Разумовской, первых редакторов по „Знамени“, ни Игоря Александровича Саца, „личного“ моего редактора и друга, ни Миры Соловейчик, ни Владимира Борисовича, которому я обязан не только тем, что он меня „открыл“, но и тем, что, открыв, приобщил к тому, чем так щедро одарила его природа – к его уму, культуре, благородству и порядочности. Господи, как мало осталось людей с такими задатками…

И очень не хватает мне сейчас мамы. Как радовалась бы она, что мы живем с ней вместе в Париже. Она долго в нем жила и любила его. «Грязный, правда, везде бумажки, мусор, собачьи кучи, но, поверь мне, совсем этого не замечаешь…» – «Но почему, мама, ты ж у меня такая чистюля?» – «А потому, что люблю парижан. Всех без разбора. Даже апашей… С одним из них, представь себе, танцевала в каком-то кафешантане. Очень был красивый, черноглазый, с усиками, в красном шарфе и клетчатом кепи набекрень. Говорят, теперь их уже нет. Куда они девались?» Да, исчезли апаши-воры, грабители и сутенеры маминой молодости, как исчезли фиакры, трамваи, газовые фонари, пелеринки полицейских. Теперь террористы, гангстеры, хиппи, панки. Боюсь, что мама и их полюбила бы, парижане все же…

Но мамы нет. А Париж есть. И в нем тот самый «Городок», о котором так замечательно написала когда-то Тэффи. Не могу удержаться, приведу несколько строк:

«Это был небольшой городок, жителей в нем было тысяч сорок, одна церковь и неимоверное количество трактиров.

Через городок протекала речка. В стародавние времена звали речку Секваной, потом Сеной, а когда основался на ней городишко, стали называть «ихняя Невка».

Местоположение городка было очень странное. Окружали его не поля, не леса, не долины – окружали его улицы самой блестящей столицы мира, с чудесными музеями, галереями, театрами. Но жители городка не сливались и не смешивались с жителями столицы и плодами чужой культуры не пользовались. Собирались жители городка больше под лозунгом борща, но небольшими группами, потому что все так ненавидели друг друга, что нельзя было соединить двадцать человек, из которых десять не были бы врагами десяти остальных. А если не были, то немедленно делались.

Еще любили они творог и долгие разговоры по телефону.

Они никогда не смеялись и были очень злы…»


Вот и я живу в этом, не так уж и изменившемся за прошедшие годы, городке. Хотел сказать, живу и не тужу. Нет, тужу. И очень тужу. Стоит ли расшифровывать, по ком и о чем? По-моему, и так ясно.

Вот если бы да кабы…»


Я читал эти печально-безвозвратные строчки 19.01.87 г.

Около пятнадцати часов по парижскому времени в номере отеля «Авиатик» зазвонил телефон. Мужской, подхихикивающий голос сказал:

«Здорово! Узнаешь?»

Голос был знакомый, но автора признать я не смог.

– «Я Толя Гладилин».

– «Теперь узнал».

– «Некрасов передал мне от тебя привет».

– «Чушь. Я не передавал приветов тебе. И где ты его видел?»

– «Он у меня работает».

– «Во как! Значит, ты его босс?»

– «Выходит, так».

– «Поздравляю, но приветов тебе не передавал. И что тебе от меня надо?»

– «Васька Аксенов написал, что ты в очерке о Казакове его приложил. В „Неве“ за 86 год. А мы здесь этот журнал не получаем».

– «Передай Ваське, чтобы он не встретился мне где-нибудь на международном перекрестке: расквашу хлебало вдребезги. Он знает, я это умею».

– «За что ты на него так?»

– «За то, что по его вине на шесть-семь лет из литературы вылетели Фазиль Искандер и Андрей Битов».

– «Ты имеешь в виду „Метрополь“?»

– «Да. Чего тебе еще надо?»

– «Мне нравятся твои книги».

– «Спасибо. Мне твои никогда не нравились».

– «Неважно. В здешней прессе я тебя регулярно хвалю. У тебя не было неприятностей по такому поводу?»

– «Нет. Не замечал».

– «Почему тебе разрешают публиковать то, что другим нет? Рука?»

– «Нет руки. Просто само собой как-то налаживается. Полежит годик, глядишь, и выскочит. Еще есть вопросы?»

– «Нет».

– «Тогда пока».

Сразу и довольно раздраженно перезвонил Некрасову:

«Прости. Но сейчас Гладилин благодарил за привет, который я ему через тебя не передавал».

– «А, брось, все мы тут одним миром… Чем я от него отличаюсь?»

– «Прости, но ни с Гладилиным, ни с Аксеновым я никаких общений не хочу».

– «Брось, не делай из мухи…»

– «Не делаю. Ты для меня – солдат, кровь за родину проливший и меня спасший, и автор пока лучшей книги о Великой Отечественной войне. А Гладилин – аксеновская приживалка и затычка. Знаешь, как Толя еще выразился? Что „ты у него работаешь"».

– «А я действительно у него работаю».

– «Хороший у тебя босс».

– «Здесь не выбирают…»

– «Ладно, прости».

– «И ты прости».


Думаю, для последующего разговорчик с Гладилиным свою роль сыграл.

Заметки любезного гражданина мира с американским паспортом

Мы друзей за ошибки простим,

но измены простить – не просите…

«Дорогой Виктор! Посылаю тебе вырванное мною из „Континента“ упражнение нашего бывшего коллеги в злобе. А я даже и не знал, что ты такой шибко преуспевающий и партийный. Аксенов, по-моему, уничтожает этой злобой себя как писателя. Жаль, конечно, потому что талант у него есть. А может быть, теперь только „был“. Надеюсь, что чтение этого тебя слишком не расстроит. Семь футов под киль.

Твой Евгений Евтушенко. Июнь 1987 г.»

С Женей мы не один раз ссорились. Подкусывал я его и устно, и в печати довольно болезненно. И он даже как-то заявил, что глаза у меня волчьи и взгляд соответствующий – волчий. На что я ответил: «Жень, а хоронить-то друг друга, коли обстоятельства позволят, ведь друг к другу прилетим? Прилетим. Ну, а это и есть главное».

«…И НЕ СТАРАЙСЯ! (Заметки о прозаических высокопарностях и журнальных пошлостях). Василий Аксенов.

Приходится сразу признаться в эгоистическом побуждении к этим заметкам. Не коснись Виктор Конецкий в своем «повествовании в письмах» под туго-думным заголовком «Опять название не придумывается», помещенном в № 4 журнала «Нева», меня лично, я, может быть, и даже скорее всего, просто бы пожал плечами, прочитав его сомнительные воспоминания о Юрии Казакове. Однако коснулся бывший товарищ, прилежно выполнил социальный заказ, обдерьмил «отщепенца». Эгоистические чувства досады, презрения и глубокой грусти толкают меня сейчас к перу.

Не исключаю, что после этих заметок похвалят храброго «маримана» и писателя Конецкого в каком-нибудь отделе Ленинградского обкома партии, что в Смольном институте, – в морском ли отделе, в литературном ли, в другом ли отделе. Так держать партийное перо, товарищ Конецкий! Задело отщепенца за живое!

И правда, задело за живое – как еще назовешь осквернение товарищества, искривление молодости, унылый вздор вместо описания забавной одесской фиесты 1964 года; живое обдерьмил!

Однако, прежде чем говорить о совершённом в отношении меня литературном предательстве, следует остановиться на всем произведении в целом, а еще прежде сказать несколько слов о самом Викторе Конецком, напомнить широкой публике, кто он таков.

Мы, в общем-то, считались принадлежащими к одному поколению так называемых советских «шестидесятников», хотя он начал одновременно с Казаковым, на несколько лет раньше меня, то есть во второй половине пятидесятых годов. К тому моменту, когда я познакомился с ним на киностудии «Ленфильм» в начале 1961 года, он был уже автором двух нашумевших морских повестей «Завтрашние заботы» и «Если позовет товарищ», однако я, только что вскарабкавшийся на эту сцену молодой врач, еще никого не знал и не понимал, отчего это так куражится в студийном кабинете этот небольшой мужичок в мичманке и отчего вся редактура так вокруг него приплясывает.

Помню, он все хвалился огромными деньгами, отягощавшими его карман. Ты, Аксенов, небось никогда не видел таких денег, говорил он мне. Наверно, даже и не воображал, что у человека могут быть такие деньги. Это мне понравилось: все-таки обычно люди деньги прячут, прибедняются, а этот бахвалится, тащит из карманов какие-то смятые пачки сотенных – такой грассирующий морской гусар, да еще, оказывается, и модный писатель.

В те времена, чтобы заработать имя в литературе, надо было слегка попирать законы социалистического реализма, и Конецкий их слегка попирал. Его герои, морские суперменчики (увы, не могу обойтись без уменьшительной формы), все-таки больше походили на ремарковских персонажей, чем на «положительных» носителей самых передовых идей. Вообще он писал неплохо и с каждым годом все прибавлял, он и сейчас неплохо пишет, вот только название у него что-то не придумывается…

Раньше все-таки лучше придумывались у него названия. Помню, вот такое было – «Соленый лед», не такое уж сильно хватающее, но достаточно емкое, сдержанное такое название. Подхожу к книжной полке, на которой стоят книги, подаренные друзьями-шестидесятниками, вынимаю сборник Конецкого «Луна днем». Тоже все-таки название. Не «Из пушки на Луну», конечно, и не «На полпути к Луне», но все-таки луна в названии – это уже полдела. Конецкий никогда выдумщиком не был, такой просто добротный реалистический писатель. Странно, что даже какое-нибудь простое название сейчас у него не придумывается, а вот пошлое вранье о старых товарищах придумывается и не без определенного ража.

Открываю сборник «Луна днем», читаю дарственную надпись: «Василию Аксенову, человеку, с которым легче вдыхать и выдыхать на этом свете. Будь счастлив. Твой В. Конецкий. 4 ноября 1963 год».

К тому времени уже окончательно сформировалась наша литературная среда. Ощущая себя участниками какого-то хоть и смутного, но движения, мы очень любили друг друга и – кажется, вполне искренне – желали друг другу успеха. «Старик, ты гений», – такова была самая популярная фраза в застольях. Писатели, художники, киношники, молодые актрисы смотрели друг на друга в некотором ошеломлении – до чего, мол, мы все хороши! Страшно много пили – в этом, очевидно, сказывалось желание преодолеть скованность сталинского детдома, ощутить порывы свободы.

Порывы свободы ощущались временами с такой силой, что всю компанию начинало трясти в дикой лихорадке. Вика Конецкий был одним из фаворитов, народ любил говорить о нем что-то вроде «вчера с Викой в „Красной стреле“ так шарахнули, что…» или «Конецкий на своей „Волге“ с двумя девушками в озеро заехали» и так далее. Иногда под дурным градусом в нем просыпался злобный ерник, скандальный мужичонка, но потом дурь проходила, и он, милейший и теплейший, дарил книги – «человеку, с которым легче вдыхать…» и так далее.

Еще большим фаворитом был ныне покойный и незабвенный Юра Казаков, замечательный мастер прозы. Он был похож на огромного ребенка с круглой головой, на которой волосы то ли все уже вылезли, то ли еще не начали расти. К нему все и относились отчасти как к ребенку, хвастливому, немного жадному, удивительно наивному и в то же время гениальному. Ужасно было слушать его, когда он начинал рассказывать свои творческие замыслы. Он нес такую чушь, что невозможно было себе представить, как эта чушь в конце концов преображается в очередной мастерски отделанный, светящийся и умный рассказ. Какая химия переваривалась в этом сосуде? Однажды, шатаясь безобразной толпой, остановились помочиться в темном дворе. Завершив этот суворовский подвиг, компания двинулась дальше и вдруг обнаружила, что Казакова забыли. Вернулись и увидели, что он сидит во мраке на каком-то приступочке и смотрит на поленницу дров. Кисть его руки прошлась в волнообразном движении. Смотрите! Видите? Там была березовая кора на тех дровах, и она светилась в грязной дыре…»


В этом «суворовском подвиге» (?) я участия не принимал, ибо был литератором областным, а не столичным.

Однако есть еще одно свидетельство – стихотворное. Мне оно представляется более художественным.

Комаров по лысине размазав,

Попадая в топи там и сям,

Автор нежных, дымчатых рассказов

Шпарил из двустволки по гусям.

И, грузинским тостам не обучен,

Речь свою за водкой и чайком

Уснащал великим и могучим

Русским нецензурным языком.

В духоте замызганной хибары

Он ворчал, мрачнее сатаны,

По ночам: – Какие суки бабы!

По утрам: – Какие суки мы!

А когда храпел, ужасно громок,

Думал я тихонько про себя:

«За него, наверно, тайный гномик

Пишет, нежно перышком скрипя».

Но однажды ночью, темной-темной,

При собачьем лае и дожде,

Не скажу, что с радостью огромной,

На зады мы вышли – по нужде.

Совершая тот обряд законный,

Мой товарищ, спрятанный в тени,

Вдруг сказал мне с дрожью незнакомой:

«Погляди, как светятся они!»

Били прямо в нос навоз и силос,

Было гнусно, сыро и темно.

Ничего как будто не светилось

И светиться не было должно.

Но внезапно я увидел, словно

На минуту раньше был я слеп,

Как свежеотесанные бревна

Испускали ровный-ровный свет.

И была в них лунная дремота,

Запах далей, северных, лесных.

И еще особенное что-то,

Выше нас и выше их самих.

А напарник тихо и блаженно

Выдохнул из мрака: «Благодать!

Светятся-то, светятся как, Женька!»

И добавил грустно: «Так их мать!»

Это стихи Евгения Евтушенко.

Продолжаю Аксенова:

«Казаков с Конецким были очень дружны и вот, как оказалось, даже состояли в продолжительной переписке, что, разумеется, дает нашему автору если не бесспорное, то все-таки право составить о покойном друге „повествование в письмах“.

Трудно не испытать волнение, когда читаешь письмо, которым открывается эта повесть, последнее письмо Казакова Конецкому, писанное в каком-то Центральном Краснознаменном Военном Госпитале в Красногорском районе Московской области. Он чувствует приближение конца, «на всякий случай» в совершенно безукоризненном по мужеству духе прощается с другом, по отношению же к тому, что составляло весь смысл его жизни, он одной или двумя фразами как бы пересматривает всю тщету текущей литературы и своих молодых, нередко весьма курьезных амбиций. «Давно уж я не питаю никаких иллюзий насчет воздействия слов на братьев наших, и хочется заниматься литературой ни к чему не обязывающей… счастье, которого нам осталось с гулькин нос, оно, может быть, и есть ощущение, что ты пишешь хорошо…»

Трудно сказать, под каким углом и до какого предела проходил отбор писем для этой публикации (Конецкий доводит до сведения, что большая часть писем не использована и хранится в Ленинграде, в Пушкинском доме), но и приведенная здесь подборка впечатляет.

Сквозь массу всякой чепухи, иногда очень прекрасной (Забывает Василий Павлович уже русский язык. Сказать «очень прекрасно» можно, пожалуй, лишь в Житомире, да и то в дореволюционные времена. – В. К.), особенно для посвященных, различается образ человека ангельского творческого духа, не особенно даже и испорченного за пять десятков лет чертовшинного быта. Он это и сам в себе ощущал, как ощущал и муку своего таланта: «…Я это знаю, поскольку сам испытал несколько раз в жизни приливы божественности, приливы тоски и мрака, слез по уходящему и много прочего…»

Мы видим перед собой человека определенно религиозного, если и не церковного, чрезвычайно русского, но не в новом национал-большевистском духе, а в постоянном. «Святая Россия, Святая! Всю ночь будешь сниться мне ты…» – эту строчку приводит он в письме еще 1958 года. Такого рода восклицаний немало в этих письмах. «Великий писатель земли Русской», или «Велик Бог земли Русской!», или «Возродим жанр русского рассказа, покажем Европе, что Русь жива!» – такие восклицания, иногда в контексте легкой самоиронии, но в общем-то серьезно, разбросаны в этих текстах.

Я как-то уже писал, вспоминая о Казакове, как он спонтанно, подсознательно отталкивал от себя окружающую «прекрасную действительность» и как тянулся к остаткам российского прошлого. Герои его рассказов, лесничий А., механик Б., учитель В., – могли бы прекрасно фигурировать на страницах «Нивы» и в том случае, если бы революции не случилось, а Россия продолжала бы свое нормальное существование, включающее издание этого журнала.

Карта его излюбленных путешествий говорит сама за себя. Белозерск, Кириллов, Вытегра, Кижи, Повенец… Сентиментальные странствия по местам, максимально отдаленным от СССР, даже названиями взывающим к русскому прошлому. Говоря о падчерице Паустовского Гале, в которую ан был, кажется, немного влюблен, Юра всегда называл ее княгиней Волконской, а ее мужа, композитора Волконского, «князем Андреем», несмотря на то, что нахальная актерская братия в нашей среде нередко обращалась к этому аристократу более чем запанибрата – «князища-козлища» и так далее в этом духе.

Словом, напечатанное в журнале «Нева» «повествование в письмах» не вызвало бы в душе ничего, кроме волнения от встречи с этой уникальной, странной и очаровательной личностью, если бы оно только письмами Казакова и ограничилось. Увы, подзаголовок неточен, повествование письмами не ограничивается, и в том, что находится за их пределами, перед нами предстает личность совсем иного плана – Виктор Конецкий.


В советскописательском смысле это личность чрезвычайно ординарная и, несмотря на все оговорки, чуткой ноздрей повернутая в сторону ветерков-шептунов, исходящих из организации, обосновавшейся в Институте благородных девиц. Вполне очевидно, что ординарность эта им осознается, и он старается во все тяжкие, чтобы создать противоположное впечатление.

Как часто это бывает у такого рода людей, автор этот чрезвычайно щедр на цитаты – тут и Толстой, и Бунин, и Шкловский, и Хемингуэй, и Спенсер, и особенно Чехов. Чехова Конецкий вообще как бы считает «своим», хотя и удивляется с неосторожной наивностью, отчего у Чехова так мало цитат. «В Бога Чехов не верил», – успокоительно заявляет Конецкий, выигрывая этим себе у цензора несколько очков вперед. Вот уже и в душеприказчики Антону Павловичу записался, очевидно, на том основании, что написал о нем вялый надуманный рассказ да посидел с похмелья в его ялтинском садике.

(Господи, да кто же с раннего детства не знает, и нужно ли для этого записываться в душеприказчики к Антону Павловичу, когда любой всю жизнь слышит, как сек папаша своих сынишек за нерадивое пение псалмов. Кто же не знает, что своим односторонним религиозным воспитанием папаша не только омрачил детство Антоше, но и навсегда вызвал в душе Чехова не только обыкновенный протест против деспотического навязывания кому бы то ни было своей веры, но и лишил самого Антона Павловича веры. Это одна из главных трагедий Чехова. И для этого не обязательно читать Потапенко или Щеглова. Достаточно прочитать «Черного монаха». А уж если прямо из письма Чехова взять, то: «Религии у меня теперь нет». Это из письма к И. Л. Щеглову.

И в записных книжках у Антона Павловича – просто сейчас времени нет их перелистать – неоднократно с глубинной безнадежностью проскальзывают нотки его боли от неверия в Бога.

Именно в нынешний момент все мы, даже самые глупые, поняли роль веры в жизни человека и всего общества. – В. К.)

Повествование о Казакове и о его окружении Конецкий открывает могучим страстным призывом сродни «Не могу молчать!». Этот призыв следует здесь привести целиком.

«Русские мужчины, все мои читатели! Если вам дорога Россия, если вы понимаете, что без России не будет мира и самое Земли, соберите остатки воли. Водка – это смердящее рабство, это вечный страх перед любым начальником, включая какую-нибудь стерву-проводницу. Я знаю, что говорю. Кто еще любит Россию, должен бросить водку и растить наших мальчишек в гордой трезвости. Вино убивает талант совести, талант гордости и талант любви».

Так открыто и прямо, признается Конецкий, повелела ему сказать его писательская совесть. Смелый человек. Сказать такое в тот момент, когда партия выкатила бочки с бузой на улицы городов – пей не хочу! Когда опубликовано постановление ЦК о дальнейшем увеличении производства спиртных напитков и улучшении снабжения ими населения!

(И мое «Опять название не придумывается», и номер «Континента» с произведением Аксенова опубликованы после решений о начале борьбы с алкоголизмом. Здесь любезный гражданин просто и безобразно лжет. – В. К.)

Ну что ж, пусть витийствует все в том же плане, только вот противно, что он и смерть своего друга, замечательного писателя, рассматривает как бы в контексте одной лишь водки, как будто не было и других, не биохимических причин, не было скуки, разочарования, тоски по несостоявшейся российской цивилизации.

Можно предположить, что я всю эту совписательскую ординарность Конецкого вытаскиваю на поверхность из-за обиды. Признаюсь, так оно и есть, и, не будь его выпада против меня, совершённого в манере злобной шавки, кусающей сзади (избитость метафоры станет извинительной ниже, когда речь как раз и пойдет о гнусной собачонке), банальность Конецкого, проявившаяся в «Опять название не придумывается», осталась бы невознагражденной. Благодеяния эгоизма. Нужно же все-таки когда-нибудь говорить об этих короленках советского типа».

(Шесть лет ссылки, Мунтянское дело, выход из академиков вместе с Чеховым в поддержку Горького, «Сон Макара», дело Дрейфуса, «Слепой музыкант»… Да ежели бы я сделал в литературе и для России на кончик ногтя от того, что сделал Короленко, то залез бы в трамвай и с чистейшей совестью поехал бы хорониться на кладбище… Это же куда надо докатиться, чтобы с маленькой буквы «короленки советского типа»! – В. К.)

«С большим удивлением я вдруг увидел, что Конецкий подходит в своем повествовании к нашей общей одесской киноэпопее 1964 года. Неужели будет он об этом рассказывать, подумал я, а если да, то как он избежит упоминания обо мне? Не разрешается же там меня упоминать советским писателям, давно уж все поэты, когда-то посвящавшие мне по-дружески стихи, сняли из всех публикаций свои посвящения. И вдруг, смотрю, упоминает Виктор – или почти упоминает.

Он начинает свой рассказ о том, как зимой 1964 года собралась «могучая кучка» из пяти молодых гениев, трех прозаиков, одного сценариста и одного кинорежиссера. «Кучка» решает одним духом написать великолепный комедийный сценарий из морской жизни. Первый прозаик, пишет Конецкий, это я (то есть Виктор Конецкий). Третий прозаик – Юрий Павлович Казаков. Профессиональный сценарист – Валентин Ежов, получивший Ленинскую премию за «Балладу о солдате». Режиссер – это Георгий Николаевич Данелия. А где же я, Вася-то Аксенов? А вот и я, судари мои! «Второй прозаик в те времена был популярным автором журнала „Юность“ и жадно впитывал гены „мовизма“, но с космополитическим уклоном». Ошибиться нельзя, это я, хотя бы уж потому, что никого там, кроме меня, пятого не было. Хоть и не найдя там имени своего, я все-таки едва не растрогался. Дерзнул все-таки Виктор. Послал привет товарищу! Поначалу я не придал никакого значения «космополитическому уклону», может быть, потому, что мне и в самом деле всегда это слово нравилось, а может быть, потому, что за годы жизни на Западе я как-то совсем потерял его советский зловещий смысл. Здесь-то космополитизм всегда употребляется с позитивным звучанием…»


(Виктор Платонович и в эмигрантских книгах, и в беседе со мной несколько раз называл себя изгоем.

Изгой – в древней Руси: человек, вышедший из своего прежнего состояния и лишенный средств существования, например, вышедший на волю холоп, разорившийся купец и т. п. Пришлось посмотреть у Ожегова и «отщепенца», на которого так обижается Аксенов. Отщепенец – человек, отколовшийся от какой-нибудь среды, отступник. Ну, а отступник – человек, который отступил от прежних убеждений.

Толкование «космополита» решил взять не из советских словарей, а заглянул в «Словотолкователь» Бурдона и Михельсона за 1875 год. (Чтобы объективнее было.)

«Космополит – гражданин вселенной, человек, почитающий отечеством своим не ту страну, где он родился, а целый мир».

Точности ради следует все-таки заметить, что профессор литературы Гаучерского колледжа в Вашингтоне, федеральный округ Колумбия, мистер Аксенов до гражданина вселенной недотянул, ибо является гражданином США. – В. К.)


«…Постепенно, однако, становится все более ясно, что советский писатель имеет в виду и к чему он клонит со своим „космополитическим уклоном“. Прежде, однако, следует сказать несколько слов о самой кинокомедийной истории и о том, как она отражена в „повествовании“ Конецкого, к которому он никак не мог придумать названия.

Забавнейшие, надо сказать, и забубеннейшие были дни, и мы все друг другу тогда очень нравились. Собирались у Данелия на Чистых Прудах – московско-грузинская эта семья славилась не только талантами, но и хинкали – и в вакханалии острот придумывали заявку на сценарий, который должен был забить почему-то в первую голову «итальяшек».

Конецкому припоминаются многие забавные детали той истории, и он вроде бы старается не врать там, где это не касается «писателя с космополитическим уклоном», однако почему-то масса смешного и яркого ускользает из-под его пера (не отнести ли это к тому же состоянию, когда «название не придумывается»?), и временами фиеста под его пером оборачивается довольно унылым вздором.

Осенью того года вся пятерка собралась в Одессе, чтобы поближе к большой воде сочинить не очень-то водянистый сценарий. Несмотря на наши довольно известные уже имена и на лауреатскую карточку Ежова, нас все время выгоняли из гостиниц, потом вселяли опять, пока штаб-квартира экспедиции окончательно не укоренилась в гостинице «Лондонская», которую советская власть согласно правилам социалистического реализма и борьбы против «космополитического уклона» переименовала в «Приморскую».

Трудно сказать, почему Конецкий не вспоминает о множестве забавных эпизодов, сопровождавших этот творческий процесс, сравнимый только лишь со знаменитой крыловской басней, – не вспоминает, например, о том, как Юра Казаков доводил нашего режиссера, рассказывая ему о различных запахах, которые он собирался описать в своей части сценария (нет запахов в кино, нет, стеклянным глазом впивался в него Данелия; врешь, старичок, есть запахи в кино, усмехался Юра), о том, как по ковру номера-люкс вдруг стали расползаться из ванной комнаты принесенные кем-то для вечернего пира раки, о том, как феерически закружился вокруг нас кордебалет мюзик-холла «Минутка» и как вместе с ним вдруг стали прокручиваться через нашу штаб-квартиру китобои с только что вернувшейся флотилии «Слава», о том, как пела у нас Нани Брегвадзе и как появлялся страннейший одесский парень в форме кубинского майора и говорил, что он послан сюда Фиделем Кастро для спасения «золота Одессы», да мало ли еще чего. Не в состоянии сдвинуть с мертвой точки свой дурацкий сценарий, мы не понимали, что каждый одесский день нашей бражки – это материал для куда более забавного предприятия.

Кончались деньги. Развал нашей творческой группы начался с того момента, когда из гостиницы вышел Юрий Павлович в своей эстонской фуражке с лакированным козырьком, с сидором личного имущества в левой руке и с орудием производства, то есть пишущей машинкой, в правой. Ну вас на три буквы, ребята, сказал он нам, ожидавшим его у подъезда. Вы мне надоели, я поехал в Казахстан. Он стал удаляться от нас по бульвару, а Конецкий все бежал за ним и кричал: «Юрка, куда ты?!»

Таким этот эпизод вспоминается и Данелии, и Ежову, однако у Конецкого память другая. Вот что он пишет: «…первым удрал из Одессы Прозаик № 2. Он удрал действительно по-английски, как крысы с корабля: не простившись и даже не оставив записки…» Память Конецкого услужливо подрабатывает методу социалистического реализма и его социальному заказу, – ему надо показать меня предателем.

Память вещь вычурная. Не грех будет лишний раз вспомнить, что говорил Осип Мандельштам о так называемой «ложной памяти». Как-то в раннем детстве он придумал в полусне смешную историю о том, как он вошел в пустой зал Филармонии и одним движением зажег там главный свет. С того времени на много лет он уверовал, что это на самом деле с ним было.

Память пьющего коллектива прихотлива и капризна. Все кажется условным – было, или не было, или было в другой раз и не в том месте?

Был ли, например, такой момент в наших блужданиях, когда, прогуливая свой мосфильмовский аванс, словно банда золотоискателей, мы шатались из салуна в салун, то бишь из одного творческого клуба в другой, и в одном из них увидели оставленный музыкантом в углу контрабас? Было это или не было – большущий толстый Казаков с сигарой в зубах, похожий на карикатурное изображение капиталиста двадцатых годов, скакнул к контрабасу и вдруг заиграл на нем с удивительным профессионализмом и мягким свингом? Сколько юмора было тогда в его подмигивании и попыхивании «гаваной»; или этого не было?

Был ли в тех блужданиях еще один момент, когда в добродушно покачивающейся очереди на такси Конецкий вдруг поднял истерический скандал, напал с кулаками на какую-то компанию и тут же убежал, предоставив нам отдуваться?

И что было контрапунктом всей той эпопеи – Казаков с сигарой или Конецкий с кулаками? Только писатель, верный методу социалистического реализма, сможет извлечь общественную пользу из подобных историй.

Не исключаю, что, говоря о моем мнимом «бегстве по-английски», Конецкий имеет в виду не только отъезд из Одессы, но и эмиграцию шестнадцать лет спустя. Вскоре мы увидим, что у меня есть основания для этого предположения. Если это так, то он врет совсем уж беспардонно. Наш дом в Переделкино был всегда открыт, и все, кто хотел и был достаточно смел попрощаться (таких, к счастью, было немало), шли к нам без приглашений в течение двух месяцев. Никто, конечно, не сомневался, под каким строгим наблюдением этот дом находится. Струсили как раз несколько персон, считавшихся у нас самыми храбрейшими, эдакие моряки, десантники, супермены, в их числе Конецкий. Вместо него пришла только жена его, милая Ирина, да и то не решилась войти в дом, а попрощалась за двоих у ворот. (Я никогда в жизни женат не был. В момент отъезда Аксенова находился за тысячи миль в океанах. А если бы оказался в Переделкино, то зашел бы попрощаться хотя бы из любимой мною фронды, но это бог с ним. А вот зачем закладывать некую Ирину? «Вычислить»-то ее просто. Вовсе уж не по-джентльменски, Вася! – В. К.)

Теперь мы приближаемся к основной гнусности «повествования», на которую Конецкий израсходовал все запасы своей фантазии, так что на название уже не хватило.

Довольно неожиданно он переносит место действия в усадьбу своего близкого друга Евгения Александровича Евтушенко. Речь идет в данном случае о его переделкинской усадьбе. Главным действующим лицом последующей главы становится, однако, не сам хозяин усадьбы (очевидно, где-то в отъезде по делам мировой революции), а его собака Бим, завещанная ему пролетарским поэтом Ярославом Смеляковым, умудрившимся и после трех отсидок в лагерях сохранить исключительную верность социалистическим идеалам.

Собаки, наши спутники в этой жизни (Бердяев называл их «малые души»), вполне заслужили серьезного к себе отношения и разговора о них как личностях. (Я, конечно, грешу обилием цитат – особенно в конце многомесячных океанских рейсов, но, право дело, можно обойтись и без Бердяева, чтобы сообщить, что «собака – друг человека». – В. К)

Этот пресловутый Бим был темной подмосковной личностью, молчаливо-ухмыльчивой и постоянно ждущей удобного момента, чтобы куснуть сзади. Он очень нравился Конецкому в те дни, когда Евгений Александрович пускал его к себе жить.

Однажды Бим и меня укусил в лодыжку (по Конецкому, в ляжку – оно ведь в традициях русской сатиры обиднее). Эпизоду этому, хоть и противному, я придал так мало значения, что даже и не запомнил, кто при нем присутствовал. Жаль только было вельветовых штанов, хоть и старых, но весьма в семье многоуважаемых. Оказалось, Конецкий при сем присутствовал, радовался и запоминал.

Главу, которая почему-то является центральной в «повествовании» и которой даже предпослан эпиграфом стих того же Евтушенко, посвященный Казакову, автор озаглавил «Некоторое отступление, без которого я легко обойдусь». Если ты, Виктор Викторович, мог обойтись без этого отступления, то кто же тогда не мог без него обойтись? Расколись, помполит!

И вот он живописует, напрягая все свое воображение и демонстрируя шедевры комиссионного вкуса. Популярный прозаик журнала «Юность», тот, что с «космополитическим уклоном», то есть Прозаик Номер Два (Прозаик Номер Один – это сам Конецкий), курит только американские сигареты с очень длинным фильтром. Он только что закончил многотомный роман, который «необходимо и обязательно должен был принести бессмертие», и потому настроен добродушно-снисходительно ко всему окружающему. Он прогуливается по Переделкино в дохе из леопарда и шапке из соболя, а «под всем этим мехом у него был костюм из итальянской ткани „павлиний глаз“…»

Сначала я не понимал, откуда все эти роскошества взялись у Конецкого. Может быть, отражение каких-то фрейдовских глубин или сугубо морского опыта – ведь приемщики в комиссионках обычно так и записывают «костюм итальянский „павлиний глаз"»… Потом догадался: проинспектировал гардероб своего гостеприимного патрона Евгения Александровича во время «недельного молчаливого сожительства» с его собакой Бимом. Кто по Москве не помнит триумфальных ПРОМЕНАД национального сокровища, облаченного вот именно точно в соответствии с набором Конецкого.

Однако он рассказывает не о нем, а обо мне. Ему надо создать емкий образ гнусного и тщеславного космополита. Ну, что еще? Ах да… «после прогулки он собирался отбыть на обед во французское посольство». Кажется, все? Да нет, чего-то еще не хватает. Вот для завершения – финальный мазок мастера прозы. Леопардовую шубу сопровождает француженка, «молоденькая обаятельная куртизаночка по имени Люси, от одного имени с ума сойдешь!» Он как-то вот запамятовал малость, Виктор Викторович Конецкий, во что была одета француженка, но это возможно оттого, что «прелестных француженок, если не очень холодно, можно и ни во что не одевать». Каков наш маринист? А вот еще врут враги, что нет галантных мужчин в ленинградской парторганизации!

Затем Прозаик № 2 желает добить «очаровательную куртизаночку» знакомством с Евтушенко и заводит всю компанию в его усадьбу, где живет, по Конецкому, в виде Бима дух Ярослава Смелякова. Согласно сей версии, «модерниста с космополитическим уклоном» не просто мерзкая шавка тяпнула, а все пролетарское родное искусство.

Далее описывается, как среди евтушенковских сугробов собачонка вежливо пропускает самого товарища Конецкого и прелестную француженку Люси, а потом героически атакует сзади классового врага. Жаль, что Конецкий не запел в этот момент: «Нас водила молодость в сабельный поход, нас бросала молодость на кронштадтский лед!»

Меня всегда поражало, с какой неуклюжестью описываются в советской литературе комические ситуации. Конецкий не сделал исключения. Тут у него и какой-то пятиметровый мореный дрын, который Прозаик № 2 выдернул откуда-то «с такой решительностью и беспощадностью, как Пророк у Пушкина вырывает свой грешный и лукавый язык», тут у него и водосточная труба гаража Евтушенко, которую сокрушил этот дрын, тут у него и ноздреватый снег, в который он вминает «юную француженку», ибо опасается за состояние франко-советских культурных связей, и какая-то яблоня, старая, кривобокая и растопыренная, которую Прозаик № 2 тоже пытается вырвать, и француженкина «очаровательная ножка в алом сапожке» (вот уж соплей-то по этой француженке размазал!), и все это привлекается для создания атмосферы легкого небрежного издевательства над незадачливым космополитом, увы… вместо этого мы видим одну лишь косолапость и размазню, легкости не получается. И не получится, не старайся, литературной игры не построишь на дурных замыслах.

Завершает Виктор Конецкий свое отступление, «без которого бы он мог легко обойтись», да кто-то другой обойтись не может, следующим пассажем:

«…Ныне фамилию Прозаика Номер Два упоминать не принято (не принято, судари мои, и всё, а Виктор Конецкий знаток этикета. – В. А.), ибо он давно уж свалился за русский горизонт.

Туда ему, – скажу от всей души, – и дорога».

Дождливым мрачнейшим днем июля 1980 года, за пару недель до выезда из СССР, я последний раз в жизни встретил Юрия Казакова. Он вышел из переделкинского сельпо в своем излюбленном эстонском картузе с лакированным козырьком, не исключено, что в том самом, в каком отчаливал из Одессы шестнадцать лет назад. Бывают вещи, поражающие своей живучестью. Английский твидовый пиджак Петра Ильича Чайковского, висящий в его музее в Клину, хоть сейчас носи.

Юра, конечно, искал водку. В сельпо ее не оказалось, и он попросил меня подвезти его до другого магазина на станции. По дороге он начал рассказывать какой-то очередной несусветный творческий замысел: «…один чувак по лесу идет – понял, старик, – такой глухой, на фиг, лес, ни конца, бля, ни краю, и вдруг видит домик на опушке – ты понял, старик? – заходит, а там прекраснейшая девка его встречает, высшего класса такая особа, и множество напитков, на фиг, самого высшего качества…»

Зная, во что подобная ахинея под его пером превращается, я только поддакивал. Вдруг он прервал свой «творческий замысел» и сказал…» (Почему кавычки? Неужто не слышал Василий Павлович нынче даже уже затертого «из какого сора растут стихи, не ведая стыда»? Да, так Казаков рассказывал близким людям творческие замыслы, самые истинные замыслы – чрезвычайно деликатное, опасное и болезненное дело. Извечно художники здесь прикрываются – часто обыкновенной матерной грубостью. Под «ахинеей» только и может, как под пеплом, тлеть и разгораться из уголька огонь. Кавычки, в клетку которых засадил Аксенов «творческий замысел», несут нечто снисходительное к Казакову. Мол, у самого-то Аксенова творческие замыслы рождались и рождаются сразу, без всяких ахинеи, даже и без магического кристалла, который Пушкину лишь помогал смутно различать замысел романа. Ну, тут каждый своим путем идет. – В. К.) «…и сказал: „В Доме творчества народ говорит, что тебя, Васька, либо посадят, либо за границу отправят“. (Тут, по Аксенову, Казаков пьяно бредит. В те времена знаменитых писателей, – а „Звездный билет“ и „Бочкотара“ ввели автора даже в справочник „Кто есть кто“, – не сажали в тюрьмы – мирового общественного мнения боялись. И почему „за границу ОТПРАВЯТ“? Кто это отправлял за границу Аксенова? Его даже – в отличие от Некрасова – не выживали за границу. Уезжали же оба по собственному решению. Вот Солженицына да – и подсадили, и ногами вперед за границу отправили. А в изложении гражданина мира получается, что навис над ним ГУЛАГ черной тучей. Это над счастливчиком, который к тому моменту уже чуть не полгода провел в США – учил американцев советской литературе и „покуривал марихуаночку“. Последние слова в кавычках, ибо они мною от самого Аксенова слышаны. Никак не хочу навести на него „марихуаночкой“ наркотическую тень. Нет, и от алкоголизма, и от наркотиков Василий Павлович застрахован на 100 %. Тут у него голова с рождения трезвая, и пьяным я его ни разу не видел. Невыгодное дело пьянство – и делу, и карьере повредить может. А уже после командировки в США гражданин СССР Аксенов возил по Европе матушку. За этот поступок я Васю очень уважал. Вывезти во Францию гулаговскую матушку в те времена – это было не самому съездить. Это надо было волю иметь и матушку любить по-настоящему. Помню, она уже больна была раком, была ослабевшая, предсмертная. И вот сын доставил матери такое счастье: покатал ее по Франции и по Испании на автомобиле. В Испанию визы у них не было, но Вася рискнул и махнул без разрешения. И за это я его еще больше уважал.

Так вот, разговора о посадке быть не могло и не было.

Здесь гражданин мира просто-напросто себе в сознании нынешних читателей этакий терновый венец плетет. Никакая Петропавловская крепость над ним не висела и в эмиграцию никто его ногами вперед не выталкивал. Он был БАЛОВНЕМ советской литературной судьбы.

И весь мой ответ на статью Аксенова вызван в первую очередь тем, что в сознании многих читателей (по письмам знаю) все наши литераторы-эмигранты выглядят этакими великомучениками. Это еще от старины идет, от традиции. А эмиграция – разная. И ежели каждая строка эмигранта Некрасова пропитана мукой, болью, гаданием: «А правильно ли?…» – то в выступлении Аксенова вы никакой боли не ощутите. Почитаем дальше. – В.К.)

Итак, Казаков: «„В Доме творчества народ говорит, Васька, что тебя либо посадят, либо за границу отправят. По мне, так лучше бы тебя посадили, все-таки хоть и в тюрьме, но с нами останешься, дома…"

До сих пор при воспоминании об этом разговоре меня берет оторопь, но не за себя, а за него: кроме любви к себе, я услышал в словах Юры ноту капитуляции, безнадёги, ухода из «прекрасного яростного мира» – …все-таки… в тюрьме… с нами… дома…»

(Оторопь берет тут гражданина мира. Не понять ему капитулянта Казакова. И никогда не поймет. На разных языках рождены эти люди разговаривать. Так уж им судьба положила. И тут только пожалеть можно Аксенова…

«Я связан с Россией рождением, жизнью, работой. Я не мыслю своей судьбы отдельно и вне ее». Это Пастернак, когда отказывался от Нобелевской премии – боялся высылки на Запад. Боже, сколько таких заявлений наших людей я мог бы привести! Но боюсь, не туда бисер посыпется.

Когда встречаются этапы

Вдоль по дороге снеговой,

Овчарки рвутся с жарким храпом

И злее бегает конвой.

Мы прямо лезем, словно танки,

Неотвратимо, будто рок.

На нас – бушлаты и ушанки,

Уже прошедшие свой срок.

И на ходу колонне встречной,

Идущей в свой тюремный дом,

Один вопрос, тот самый вечный,

Сорвавши голос, задаем.

Он прозвучал нестройным гулом

В краю морозной синевы:

«Кто из Смоленска?

Кто из Тулы?

Кто из Орла?

Кто из Москвы?»

И слышим выкрик деревенский,

И ловим отклик городской,

Что есть и тульский, и смоленский,

Есть из поселка под Москвой…)

«Конецкий с высокомерием областного Парткома Парткомыча отправляет меня за русский горизонт. Человек, плававший во всех морях мира, очевидно, не понимает природы горизонта. Чем он там занимается в своих плаваниях? Умеет ли определяться по секстанту?»

(Хоть убей, не могу понять, зачем для понимания «природы горизонта» областному Парткому Парткомычу надо пройти все моря мира. А фраза «Чем он там занимается в своих плаваниях?» обозначает, естественно, что я во всех морях мира веду по приказу КГБ подрывную работу против мирового империализма, ну и, ясное дело, стучу на своих соплавателей. Правильно, Вася! Тут ты угадал. А вот в следующей фразе: в трех словах – две ошибки!

«Умеет ли определяться по секстанту?»

Определяются по небесным светилам – звездам, Солнцу, Луне, Венере, другим планетам; определяются еще по мысам, маякам, приметным местам. А делают это уже при помощи секстана, а не секстанта. «Секстант» – слово сухопутное, «секстан» – морское. Не надо совать нос туда, где ни бельмеса… Хотя я и понимаю, Вася, твое желание пустить морской пыли в глаза: я, мол, судовой врач, а не обыкновенный, и потому с горизонтом на «ты». – В. К.).

«В начале моей литературной жизни одна девушка в переполненном писательском клубе спросила меня: „Кто здесь твои враги?“ Я оглянулся – вокруг были одни друзья, враги были столь ничтожны, что о них не стоило и говорить. Предательство друзей – это литературная банальность, думал я, не зная, что по прошествии времени и после того, как они устами Ф. Кузнецова объявят меня «врагом», я столкнусь с ошеломляющей чередой этих банальностей.

К счастью, есть еще в нашем мире уникальные человеческие качества, есть верные друзья, которые не продадут, Конецкий к числу этих оригиналов не относится, он – общее место.

И все его попытки создать на фоне Казакова свой образ, равный его покойному другу и корреспонденту, образ писателя Земли Русской, рыцаря пера без страха иупрека, рушатся в бытовой соцреалистической банальности. Ничего не получается, не только название не придумывается, не получается никак подняться над стадом, и, как видно, уже не получится. Не старайся!»

ПОДПИСЫВАЙТЕСЬ, ЧИТАЙТЕ!
ОБЩЕСТВЕННО-ПОЛИТИЧЕСКИЙ ЛИТЕРАТУРНЫЙ ЖУРНАЛ «ДВАДЦАТЬ ДВА»

(В каждом номере 224 страницы)

Оригинальная и переводная проза, поэзия, статьи. Актуальные проблемы мира и Ближнего Востока. Анализ политических ситуаций в России и на Западе.

С 38 номера начало публикации самого знаменитого детективно-политического романа десятилетия – «Маленькая Барабанщица», о сложнейшей операции израильской разведки против террористов. (Исключительное право перевода предоставлено автором Джоном Ле-Карре нашему журналу.)

Подписная цена на год (6 номеров) 40 долларов (авиапочтовой в Европе – 50, в США – 56). Заказы с указанием начального номера подписки и чеки посылать по адресу: «22», – 7045.

* * *

Это рекламное объявление здесь случайно – машинистки перепечатали, ибо оно следует сразу за статьей Василия Аксенова. И одновременно оно здесь абсолютно закономерно и освобождает меня от дальнейших комментариев к высказываниям Василия Павловича.

Только вот Ярославу Васильевичу слово дать обязан – его святая тень велит.

Так вот, гражданин космополитической вселенной, когда ты жил в Переделкино в 1964 году, под тоскливый зимний ветерок, рядом с тобой, в той самой комнате, где застрелился Фадеев, бывший тройной зек писал, как встречаются «этапы вдоль по дороге снеговой»:

Ах, вроде счастья выше нету —

Сквозь индевелые штыки

Услышать хриплые ответы,

Что есть и будут земляки.

Шагай, этап, быстрее, шибко,

Забыв о собственном конце,

С полублаженною улыбкой

На успокоенном лице.

Не будет у тебя, любезный Вася, ни полублаженной, ни блаженной улыбки, да и успокоенного лица.

Сильный человек был Смеляков. Даже в стихотворении о Сталине он своей волей, но женской рукой положил к надгробию убийцы два безымянных цветка. Дурак, может быть? Нет, просто и обыкновенно заветы Толстого и Достоевского исполнил. А вот гляди, Василий Павлович, как этот плебей и советский пролетарий о князе Святополк-Мирском вспоминает в 1966-м, взяв эпиграфом знакомые нам с рожденья слова: «Князь Курбский от царского гнева бежал…»

Князь Мирский бежал из России.

Ты брось осуждать, погоди!

В те дни, когда шли затяжные,

без малых просветов дожди.

И вот он, измявши окурки

в предчувствье невиданных стран,

на месте дождей Петербурга

увидел английский туман.

Но правда, рожденная в Смольном

октябрьским, сумрачным днем,

дошла до него, пусть окольным,

пускай околичным путем.

И князь возвратился в Россию,

как словно во сне, наяву.

Весенние ветры сквозные

в тот день продували Москву.

Белье за окном на веревке,

заплеванный маленький зал.

Он в этой фабричной столовке

о Рюриковичах рассуждал.

Тут вовсе не к месту детали,

как капельки масла в воде.

Его второпях расстреляли

в угодьях того МВД.

В июне там или в июле —

я это успел позабыть, —

но лучше уж русскую пулю

на русской земле получить.

Конечно, только у совершенно тупой личности, у болта не изменяются за жизнь взгляды, мироощущение, мировоззрение – это закон природы. Меняется оболочка души – материя, форма. Меняется и духовная сущность, и мысли. И все-таки, отдавая в этом отчет, я не верю людям, которые меняют убеждения полярно (даже если проживают очень долгую жизнь). Я не верю священникам, которые начинают вести антирелигиозную пропаганду. Равно не верю коммунистам, которые уезжают на Запад и делаются священниками, и вещают лелейными голосами о муках Христа по платным «голосам». Ренегат есть ренегат.

За всю историю России еще не было так отчаянно тяжело. Спасение только в правде. Но нужна нынче только та правда, которую мы ЗДЕСЬ скажем или напишем, ибо только она есть правда живительная, оплаченная нашим мужеством, самой нашей жизнью и смертью. И эта правда приведет к победе и всемирной славе, то есть всемирному уважению и со стороны малюсеньких, и со стороны великих наций.

О гонораре. Если у господина Главного редактора журнала «Континент» или у Василия Аксенова возникнут претензии к ВААП по авторскому праву за перепечатку в СССР «…И НЕ СТАРАЙСЯ!», то заверяю их в том, что немедленно переведу востребованную сумму. У меня достаточно инвалюты, чтобы не особенно переживать.

Последний вопрос Максимову – на засыпку. Ты же отлично знаешь, что никто в парижах и лондонах моей повести в письмах о Казакове не читал. Потому в своем мне ответе Аксенов имеет такую полную возможность лгать и передергивать, которую даже наши хулители «Доктора Живаго» не имели. Зачем же ты, господин Максимов, переносишь на чужую почву не лучшие традиции отечественной полемики? Пора, пора и вам, господа, начинать перестраиваться. Возьми вот да и напечатай «Опять название не придумывается». Про то, как шавка укусила Васю в ляжку (или лодыжку), можешь выпустить. Ему – как профессиональному знатоку анатомии – здесь последнее слово. А вот письма Юрия Казакова для всех русских литературных эмигрантов не могут не быть интересны. Гонорар пропьем вместе в кафе на бульваре Монпарнас, 59. Пить на деньги НТС мне уже не привыкать.


Хватит – пошутили. Переходим опять к печальному.

Аксеновские заметки о прозаических высокопарностях и журнальных пошлостях заставили все-таки меня ахнуть и хватить кулаком по лбу: я вспомнил, что не выполнил поручение Виктора Платоновича. Он же велел отнести цветы к памятнику «Стерегущему»! Я же по обычному разгильдяйству и лени все не удосуживался поручение исполнить.

Был конец июля.

Купил красных астр – роскошные, прямо королевские астры попались. И поехал к «Стерегущему». От моего дома до памятника три трамвайных остановки.

Из кингстона – ну, из той дырки, из которой обычно течет вода на этом памятнике, – ничего, конечно, даже не сочилось: водопровод испортился. Таким образом, героические матросы затапливали свой миноносец всухую. Однако народ их не забыл: и без моих астр на выступах памятника было много цветов.

Тишина летнего сквера, которую не нарушают даже гудки автомобилей и шелест их шин по асфальту Кировского проспекта.

Солнце.

Мягкие тени на ухоженных газонах.

И впервые в жизни я умудрился прочитать текст на тыльной стороне памятника:

«В ночь на 26 февраля 1904 года из Порт-Артура выслан был отряд миноносцев в море, на разведку. За ночь миноносцы разделились, и с рассветом миноносец „Стерегущий“ оказался вблизи четырех японских миноносцев, вдали были видны еще другие неприятельские суда.

«Стерегущий» повернул в Порт-Артур, а японцы, обстреливая, преследовали его. Вскоре один из неприятельских снарядов попал в машину «Стерегущего» и миноносец остался без движения среди врагов, осыпаемый градом снарядов. «Стерегущий» отстреливался из своих пушек до последней возможности.

Одним из первых был смертельно ранен командир – лейтенант Сергеев. Умирая, он напомнил оставшимся матросам, какая великая слава будет для них, если они погибнут, но не позволят неприятелю овладеть миноносцем. Эти слова умирающего командира глубоко врезались в сердца матросов. Следствием их и был тот безсмертныи подвиг, который совершил миноносец «Стерегущий». Вскоре были убиты и все офицеры: лейтенант Головизнин, мичман Кудревич и инженер-механик Анастасов. Вся палуба миноносца покрылась убитыми и ранеными, которые при качке безпомощно скатывались за борт. Когда японцы спустили шлюпки, чтобы подать на «Стерегущий» буксир и увести его, по пути ими подобраны были слабые четверо раненых, державшихся за обломки: минно-машинный квартирмейстер Федор Юрьев, машинист 2-ой статьи Василий Новиков, качегар 1-ой статьи Алексей Осинин и качегар 2-ой статьи Иван Хиринский. По окончании войны они возвратились в Россию.

На самом «Стерегущем» из всей команды остались в живых только два человека. Увидя приближение японцев, эти два матроса спустились вниз и, задраив за собою горловины, открыли кингстоны, чтобы утопить миноносец.

Они предпочли геройскую смерть японскому плену.

«Стерегущий», взятый уже на буксир японцами, начал тонуть и вскоре погрузился на дно моря вместе с двумя героями».

Дальше идет список экипажа и:

«Вечная слава героям, павшим в боях за Родину!»

Уже и не узнаю, почему Некрасов попросил меня возложить цветы именно к этому морскому памятнику, – ведь сам-то он дрался только на суше. В кафе «Монпарнас» почему-то постеснялся спросить. Запомнился только отрывок из нашего разговора:

– Море! Мне с детства снились море и корабли. А обратил внимание на герб Парижа? Можешь увидеть на ратуше. Парусный галион бороздит океанские волны…

– Такой сухопутный город и вдруг…


«Зачем выдумывать? Зачем героини и герои? Зачем роман, с завязкой и развязкой? Вечная боязнь показаться недостаточно книжным, недостаточно похожим на тех, кто прославлен!.. Не хватает смелости, что ли, умения, силы…» Это Бунин мечтает о книге без всякой внешней связи, о «книге ни о чем», вспоминая при этом Флобера, который мечтал о том же.

26 января 1920 года Бунин покидал Одессу. А в 1921 году в Париже записал в рассказе «Конец»: «Прощай, Россия, бодро сказал я себе, сбегая по трапам».

Странная какая-то бодрость…

* * *

«В последней повести Вы упоминаете о соборе в память погибших моряков в Цусимском бою. Дело в том, что я был хорошо знаком с этим храмом-памятником еще задолго до его печального конца. Отец мой – к-н I ранга А. И. Лебедев был начальником Центрального Морского архива, который в 20 – 30-е годы располагался в Новой Голландии, и мы жили в том же доме, где был Архив. Отец мой был участником Цусимы, прошедшим японский плен, и был постоянным посетителем храма, а с ним, вполне естественно, и дети. Мне довелось даже неоднократно подниматься на звонницу храма, помогать звонарю, пока разрешался еще благовест по праздникам. Знал я и настоятеля этого собора – Рыбакова (имени не помню), тоже участника Цусимы, с того же судна, на котором был мой отец.

Храм своей строгостью форм, отсутствием всякой мишуры и позолоты производил глубокое впечатление. Со стен над досками свешивались тронутые временем побывавшие в боях судовые знамена. А вот доски с перечнем имен погибших, помнится мне, были бронзовые. То есть основа их была мраморной, а сам перечень имен был увековечен в бронзе своеобразными аппликациями.

И еще одно врезалось в память. В заалтарном нефе была огромная (метров пяти?) мозаика по рисунку В. М. Васнецова «Хождение Христа по водам». Это было великолепнейшее произведение. Бушующие у ног Христа волны покоряли зрителя своей мощью. Все это кануло в Лету… В храме ведь почти не было образов – только справа и слева от царских врат – благодаря чему еще рельефнее вырисовывалась фигура Христа. Вообще ведь архитектура храма-памятника была истинно русская, близкая храму на реке Нерли.

После взрыва, который пытались предотвратить прихожане, т. е. моряки-цусимцы, и те вдовы, о которых пишете Вы, телеграфируя в Москву, но, увы, тщетно; мы ходили на пепелище, и я лично видел огромную глыбу так называемого пудожского камня, из которого был сооружен храм, где сохранилась мозаика головы Христа с традиционным нимбом над ней. Помнится, старушки-вдовы говорили об этом как о «чуде». Ну, это к делу не относится, вроде бы мелочь, однако все события, связанные с храмом-памятником, свежи в памяти. А уничтожение васнецовской мозаики наравне с памятными досками, а может быть и со знаменами – не знаю, – это вопиющее варварство.

Лебедев Гавриил Александрович».

И как это памятник «Стерегущему» уцелел? Надо бы и его за компанию! И Александрийский столп – все-таки на верхушке ангел с крестом и крыльями. То-то бы высоко этот ангел воспарил, кабы под столп тонну-две нитротолуола…


Виктор Платонович Некрасов умер 3 сентября 1987 года в парижской больнице от рака легких.

Успел я с цветочками «Стерегущему» – слава тебе, господи!

Совсем разные письма

Для публикации «Опять название не придумывается» письма Казакова я отбирал очень скупо: боялся читательской скучности. Боялся затянутостью переписки бросить тень на прозу Юры.

Получив «…И НЕ СТАРАЙСЯ!», окунувшись в пену эмигрантской злобы, вернулся к письмам Казакова и решил попробовать напечатать еще десятка полтора – из давних-давних времен пишет Юра. И вот интересно – внутренний редактор! – рука сама собой начала подниматься и вычеркивать бесконечные пьянки, цедеэловские рестораны, бары, и пьяное хвастовство, и похмельную стенающую печаль: с души прет…

Но оставлю все – до последней запятой. Юра же светлый человек был, оптимист.

Вот пишет Виктору Лихоносову в октябре 70-го года из Абрамцева: «…Я как-то пришел к окончательному выводу, что в сей юдоли если есть счастье, так это работа. Я имею в виду талантливую работу, то есть ощущение, что то, что ты сделал, – хорошо. Пусть тебя даже не печатают, пусть не замечают, но когда ты кончаешь и ставишь точку, на душе легко и мир прекрасен».

«…Вообще же я бы Вам порекомендовал сейчас попробовать свои силы на крепких радостных рассказах. Я думаю, что радость такая же сторона жизни, как и несчастье, ее, может быть, меньше, но она есть и можно очень честно писать об этом. Она, т. е. радость, очень сейчас подмочена во мнении думающего читателя, и как-то даже мы стесняемся иной раз писать оптимистические вещи, ибо оптимизм иной раз у нас спекулятивен, фанфаронен, а я говорю о другом оптимизме, вытекающем из естественной необходимости счастья и бодрости во всем живом».

И еще Казаков: «Когда я гулял по Малеевке, мне все время попадалась на глаза вывеска со словами Тургенева: „Нет ничего сильнее и бессильнее слова“. Так вот, я глядел на нее и думал о втором качестве слова, о его бессилии. Слово сильно, когда ты крикнешь: бей! А если ты слабым голосом скажешь: любите друг друга?! сколько мы этих слов говорили! и что же? говорить снова, – скажешь ты и скажу я. Правильно, милый, и мы, а не мы, так еще кто-то будет говорить, пока останутся на земле хоть двое…»


24.12.57. Ленинград. Я – Казакову.

«С наступающим Новым годом, бродяга!

Грустная и блудливая мыслишка о том, что все написанное – это все совсем «не то», что ничего порядочного мои слабые, сивые мозги никогда из себя не выдавят, и т. д. и т. п. Плохо мне как-то. Я очень серьезно это говорю и чувствую. Вот так, бродяга. Срочно надо мне попасть в Африку, но Лаптев ничего мне не пишет и никаких сведений об этом материке я не имею.

Довлатова твоих рассказов НЕ получала, ты ей их НЕ давал! Она даже на это очень обиделась! Ты, бродяга, наверное сослепу отдал их кому-нибудь другому. Маро Довлатова и «Молодой Ленинград» такая организация, где можно надеяться напечатать что-нибудь из твоих крамольных, аполитичных, безнравственных, глубоко нам чуждых произведений.

Что значит «в Детгизе вылетели два рассказа!!!»? Вышли из печати или их взяли за шкирку и выкинули из набора? Радоваться или горевать? За договор твой с «Совписом» очень радуюсь и тебя, мазурика, поздравляю. И все мои родственники тебя поздравляют и за тебя радуются. Хорошие у меня иногда бывают родственники!

Львы мне не снятся, ко мне не приходят. Сидят бедняги в клетках и читают Софронова. Политчас им ввели теперь, а то совсем было морально разложились звери…

Вдруг опять вспомнил сейчас одного своего командира роты. Очень был славный человек. Первый раз пришел знакомиться с ротой и говорит (пьяный, конечно, в сиську): «Чего смотрите? (А мы в строю стоим по стойке смирно и действительно смотрим на него очень внимательно.) Чего смотрите? Если у вас, щенки, острая бдительность, то притупите ее!» И мы притупили… Черт знает почему вдруг это вспомнилось. От тоски, вероятно.

Пиши, Юра, мне. И пришли что-нибудь свое новенькое, а? Может, мне так завидно станет, что я и сам захочу работать! Стимул мне нужен сейчас. Стимул! Целую тебя, бродяга, в лоб и жму лапу.

Сегодня на секции прозы принимают меня в Союз, и Ричи Достян тоже. А тебя – нет! Ты не дорос! Ты серый, никому в нашей стране не нужный щелкопер! Очень мне тебя жалко!

В. К.»

27.12.57. Москва.

«Я, милый друг, тоже ничего не делаю, неохота. За все время только и сделал, что перевел с болгарского рассказ, кот. имеет быть в „Крестьянке“ № 2. Зато я пережил несколько робко-восторженных минут: в меня влюбилась одна особа. Я не очень верю в это по своему застарелому скептицизму и фатализму, однако ж – приятно. Тем более что и я неравнодушен к оной особе. Даже сердце в себе почувствовал вдруг.

А выскочили рассказы в Детгизе у меня в том смысле, что выскочили. Отдали их мне назад, и принял я их в лоно свое с любовью и восторгом. В «Совписе» тоже, наверно, вылетят штуки три-четыре. И что бы это была за жизнь, если бы не вылетали? Ты можешь представить себе время, когда у тебя решительно все идет? Я не могу. Да и скучно это, верно…

Поздравляю тебя и всех твоих – маму и брата – с Новым годом! Поздравляю также с приемом в ССП, молодец! А пить брось, бери пример с Шима, он небось не тоскует и не пьет. Понял? И я не пью – вчера бросил. Понял?

От тоски лучшее лекарство – охота к перемене мест. Лаптев тебе не пишет, говоришь? Я ему напомню, когда увижу в институте, а ты тоже не стесняйся, напиши, он мог забыть.

За карточки спасибо! Я долго разглядывал Чукотское море, мне почему-то не захотелось вдруг туда попасть. Не забывай меня, пописывай о своих делах.

Боже мой, ты в Питере! Прощай.

Эпигон и декадент Ю. Казаков».

02.08.59. Ленинград.

«Юра, сегодня я не буду принужденно острить. Я прочитал „Трали-вали“.

Это – прекрасный рассказ.

Это – великолепный, пахучий, упругий, плотный, цветистый, свежий, умный, русский рассказ.

Я тебя крепко целую, Юра. Я очень рад и горд за всех нас, за то, что это наш рассказ. Наш, а не каких-нибудь американцев, или немцев, или французов. И он очень умный, и ты, как и всегда, сам не понимаешь, сколько в нем умных штук.

Я его прочитал уже много раз и еще буду читать. И это мне будет помогать писать.

Только, бога ради, дорогой, не зазнавайся! Пускай у тебя никогда не будет гонора и голововращения. Никогда! Я тебя поздравляю.

Единственное мое замечание: женщина менее плотски плотна, чем Егор. И еще (это вытекает из первого): Егор должен иногда бывать более чувственным по отношению к ней. Вот когда они рядом лежат во тьме и он разные вещи вспоминает и думает, я должен почувствовать рядом с ним плотное, соблазнительное женское тело, а ему в этот момент на физическую близость начхать. Он нежности и каких-то уговоров ждет. Но женщину надо прописать по-земляному, чтоб я ее сам захотел. Плохо я излагаю. Сумбурно и противоречиво-непоследовательно. Когда встретимся – поговорим.

Еще раз поздравляю тебя и очень благодарю Панферова и удивляюсь на него. Ведь по этому рассказу опять пальба пойдет изо всех пушек и пулеметов. И Панферову тоже достанется.

Моя мать в восторге от «Трали-вали» и очень хотела приписать тебе пару строк, но сейчас ее дома нет, а я спешу письмо отправить, т. к. боюсь, что ты из Москвы уедешь.

Нет у меня охоты сейчас о делах говорить, но все равно от них никуда не денешься: у меня нет ни одного экз. своего рассказа о Чехове. Нечего послать Льву Никулину…»

С Никулиным я лично знаком не был. Ему попался рассказ «Две осени», и старый, маститый писатель отозвался хвалебным письмом, в котором только одно было замечание. Никулин просил не идеализировать Лику Мизинову, ибо она «покуривала и любила попивать водочку тайком и даже в вагоне поезда». Учитывать такое замечание я не стал, хотя Никулин родился в 1891 году, долго живал за границей и был автором книги литературных портретов «Чехов. Бунин. Куприн».

В 1963 году он напечатал биографические книги «Федор Шаляпин» и «Тухачевский».

А теперь бултыхнемся в сегодняшний день. «Литературная газета», 27.01.88. Ваксберг в статье о Вышинском:

«В общий хор включились и мастера слова. Меньше всего я хочу из нашего сегодняшнего далека упрекать тех, кто волею судьбы тогда оказался внутри разбушевавшейся стихии. Да, многие (даже честнейшие) присоединили свои голоса к тем, кто „полностью одобрял“, клеймил и хулил. Но сразу выделяются те, кто с восторгом принял лексику прокурора, торопясь стать первым учеником, выделиться в поиске оскорблений по-хлестче, лягнуть побольнее, надругаться глумливо над уже мертвым. „Звероподобная мерзость“, – вторил Вышинскому Лев Никулин. О Бухарине – он же: „комедиант“, „юродствующий прохвост“, „трясущаяся бородка“, „дребезжащий тенорок“. Жидко, не впечатляет. Унижает, но не до конца… Приходят слова повесомей: „кривляется“, „выламывается, как провинциальный тенор“ (поистине мастер слова!), „виляет хвостом“, который ему „прищемил государственный обвинитель“. И другие – с Никулиным по соседству, на той же газетной странице: „тифозные вши“, „кровавые обезьяны“.

Зачем я все это сейчас вспоминаю? Чтобы свести запоздалые счеты? Пощекотать нервы? Нет, разумеется, не для этого, а для того, чтобы увидеть истоки тех деформаций, от которых сегодня мы стремимся очиститься».

Повезло Льву Вениаминовичу – умер в 1967-м.


Смеляков назвал наш век золотым и постылым.


«Возможно, повествование от первого лица рекомендуется именно при самоуглубленности – оно обеспечивает более строгий контроль. Можно ради контроля написать от первого лица, а затем перевести это в форму от третьего лица, дабы удостовериться, что последнее не только маскировка; но тогда остаются фразы, которые выигрывают в объективности только когда они написаны от первого лица; переведенные же, слово за словом, в безобидную форму третьего лица, они производят впечатление трусливости: автор не преодолевает себя, когда пишет от третьего лица, он только увиливает».

Так говорит мудрый Макс Фриш. И дальше:

«Вот что обычно называют нескромностью: сообщения из личной жизни пишущего, которые читателя не касаются. А на самом деле нескромностью являются сообщения о том, что касается читателя и о чем читатель сам знает, но никогда не говорит вслух».


Звонит праправнучка Фаддея Фаддеича Беллинсгаузена. Семидесяти лет. Голос молодой, женственный. Требует встречи – очень непреклонно и с уверенностью в праве на это. «Из-за вашего антарктического Фаддея Фаддеича я много пострадала в тридцать седьмом. Ведь после него мы дворяне стали…» Сын ее подводник, кончал «Дзержинку», сейчас на пенсии. От встречи я почему-то отказался с судорожной поспешностью. И почему бы это адмирал стал «моим»?


«Разница между повествовательным „я“ и „я“ в дневнике: последнее труднее полностью узнать, потому что автор слишком многое утаивает, отсюда обвинение: нет образа, – а к образу относится и то, что он утаил, что в данный момент его не интересует, что он вообще не осознает и т. д.»

А дальше Фриш ставит меня в тупик, заявляя: «Для исповедальной литературы (максимальная искренность по отношению к самому себе) повествование от третьего лица более плодотворно».

«Почему знаки разочарования – в противоположность высокомерию, которое может позволить себе любое заголение, – всегда нескромны, например, поздний Жид: он пишет не более нескромно, чем Жид ранний, но в своем разочаровании он кажется нескромнее».


Письмо читательницы из провинции:

«7.11.87. Умерла моя бабушка. Жила далеко от нас, была вообще-то человеком не нашей семейки. Меня сильно не жаловала: «Дюже языката!» В наследство от нее остался один рассказ. Он не должен пропасть. Сама я успешно смиряю зуд творчества литературного. Но «пепел стучит», и приходится посылать наследство Вам. Чувствую, что это не совсем тема Конецкого, но личные пристрастия – вещь тяжелая, – не отодвинешь.

Время событий – начало лета 1945 года. Бабке – 38 лет, вдова с 1943 года. Еле дожили до победы, голодали, болели. Сама бабушка в 1944 году высохла до того, что моя шестнадцатилетняя мама носила ее, тридцативосьмилетнюю, на руках. Но постепенно перемоглись, стало к лету лучше. Вы знаете цену этому «лучше» 1945 года.

К бабушке пришла подруга. Муж подруги только вернулся, привез трофейные тряпки из Германии.

Все голы, надо перешивать на детишек.

У моей бабки была швейная машинка. Ценность, сами понимаете, великая. Уберегли кормилицу. Подруга (за эксплуатацию механизма и в утешение) принесла туалетное трофейное мыло. Тогда бабушка, не откладывая, стирает этим мылом свою в некотором роде единственную рубашку.

Позже она не распространялась на этот предмет. Но, Виктор Викторович, что такое батистовая рубашка, четыре года береженная для мужа? Или, может, даже просто память о их счастье. Они очень любили друг друга. Бабушка сдержанная, властная, с темными глазами и бровями. Дед, по рассказам, – веселый, душа всех компаний.

Итак, рубашка постирана пахучим туалетным мылом – висит во дворе, девчонки – в летней кухне, взрослые бабы поют, кроят, шьют. Тут случается банальное «вдруг» – стащили с веревки белье.

«Существует трагическое в повседневности, нечто гораздо более печальное глубокое и присущее нашему существованию, чем трагизм великих событий».

Простите, Виктор Викторович, но эта цитата призвана вдохновить Вас на очень сложное дело. Надо рассказать о Плаче по исчезнувшей рубашке. Это был страшный плач, первый прилюдный плач после гибели мужа, помнимый потом ею долгие годы. Она рассказала о нем только через десятилетия, а была не из тех, кто упивается нарядной печалью. Простая женщина, может быть, и сама не поняла, что заставило выть посередь двора ее дочерей и счастливую подругу. Наверное, весь трагизм великих событий выплеснулся в эту бытовую сценку.

Опасаюсь, что эта смесь косноязычия и велеречивости не вдохновит Вас на выполнение социального заказа. И все же жаль, если письмо затеряется. Казахская ССР, г. Гурьев. Ольга Артамонова».

Не потерялось.


У эстонского народа есть легенда о том, что души их древних предков всегда уходили только на Север. У эскимосов есть похожая легенда. Когда в зимнем черном небе полыхает полярное сияние, то это в небесах, в зените, возле Полярной звезды веселятся и пляшут веселые пляски души их предков.

Современный ученый и писатель не верит в духов, но относится к легендам, мифам, фантастическим сказаниям очень серьезно.

«Промысловиками китобойной флотилии „Дальний Восток“ добыт абсолютно белый кит. Старший научный сотрудник ТИНРО, молодой ученый В. Латышев, находившийся в этом рейсе на флотилии, рассказал: „Встреча с легендарным китом произошла в Тихом океане. Под вечер на горизонте китобои заметили скопление китов. Среди темно-серых плыл белый кит. Точный выстрел гарпунной пушки – и белая громада на лине. Наконец лебедки втянули на слип белоснежную тушу. Лишь кое-где тело кита кровоточило от присосок огромных кальмаров… На земном шаре животные-альбиносы хотя и встречаются, но довольно редко, – читаю я дальше рассказ молодого научного работника В. Латышева, и сердце мое закипает бессильной ненавистью к нему. – Это белые вороны, воробьи, соболи, камчатские лисицы“.

За этими мертвыми газетными строчками я вижу, как в океан опускается солнце. Низкие лучи золотят зыбь. Волны темно-сини, густы. Над океаном пахнет рыбьей, странной жизнью. Стадо китов провожает светило на ночной покой. Среди стада плывет красавец. Один на десятки тысяч, быть может, последний в мире герой легенд – Белый кит, внук Моби Дика.

Гарпунер идет к пушке, ему убить Белого кита – раз плюнуть: море спокойно, а мерцающую белую цель видно и под водой. Вокруг десятки других китов, целое скопление – перевыполняй план. «Белого! Белого!» – орет Латышев. Хлопает выстрел. Внука Моби Дика надувают воздухом, и вот туша уже на слипе, а на туше стоит Латышев, и со всех сторон щелкают фотоаппараты.

Зачем Латышев убил Белого кита?

Легенда, миф – аккумулированный опыт наших лучших предков.

Когда Латышев полез фотографироваться на «белоснежную тушу», он топтал ногами своих предков, их фантазию и мужество.

Когда люди еще могли создавать легенды и мифы, они шли на Моби Дика с гарпуном в руках.

Если латышевым хочется убивать белых китов, пускай поедут туда, где и сегодня люди бьют кита с вельбота, – к чукчам и эскимосам Уэлена. Пускай живут там и выслеживают Белого кита, как выслеживал его Ахаф. Тогда я поверю, что Латышев ученый, а не мещанин, что ему необходима какая-то истина, скрытая под белой кожей внука Моби Дика».

Это из моей старой книги «Соленый лед».

Через двадцать лет получил письмо:

4.24.11.84. Пишет неизвестная Вам женщина – Ильина Людмила Васильевна с тем, чтобы попросить совета и помощи. Я работаю младшим научным сотрудником во ВНИИ охраны природы и заповедного дела МСХ СССР вот уже одиннадцать лет. Пришла сюда работать сразу после окончания университета. Специальность моя – биогеограф. Мне 35 лет, у меня прекрасный муж и двое детей. Сама я москвичка, но обстоятельства сложились так, что последние 4 года мы с семьей живем и работаем в Смоленской области на научном стационаре от нашего института. Мой муж-зоолог и я, вместе ведем одну тему по дичеразведению, занимаемся тетеревиными птицами. Работа очень интересная и нужная, но, к сожалению, тему эту закрывают – считают, что не перспективна, да суть не в этом.

Начальником нашего стационара или НЭБ (научно-экспериментальная база) является Латышев Владимир Михайлович. Вы помните его? Лучше бы мне напомнить Вам о другом каком-нибудь человеке – прекрасном и добром, поблагодарить за то, что прочитали о нем в Ваших рассказах. Но о добром, наверно, не стала бы писать, и это естественно. А тут – зло – и нужно с ним бороться!

Так вот об этом человеке – окопался он тут вот уж 10 лет, на этом месте уютно и спокойно. Бьет теперь не китов, но все же бьет – постоянно, методично, профессионально.

Стационар «Смоленский» представляет собой маленький обособленный городок среди леса – 4 домика и хозяйственные постройки. 255 км от Москвы по Минскому шоссе и еще 14 км в сторону, на берегу реки Вязьмы – места красивые – грустная Смоленская сторона. Вот тут и обосновался этот мерзавец, я не боюсь его так называть. Теперь клянусь Вам самым дорогим, что у меня есть, – здоровьем моих детей, что все, что здесь написано, – правда!

Так вот в этом прекрасном месте, под такой вывеской процветает теперь убийца Моби Дика. Может быть, ошибки юности, и не нужно о них вспоминать? Но знаете, мы даже обрадовались, когда прочли о нем в повести «Соленый лед». Нет, этот тип не изменился, стал даже, наверное, хуже, злее – это все тот же обыватель и страшный стяжатель. Предпочитает добывать дорогую пушнину – лисица, куница, белка, но не брезгует и кротами, причем начинает их бить задолго до открытия охоты (когда у них еще – дети), а осенью рюкзаками тащит калину, давит сок, закатывает в банки и отправляет в Москву на продажу. Все поставлено и отлажено, работа идет дружной семьей, хотя семьи нет – есть крепкий союз двух дельцов. Один добывает, а другая перерабатывает пушнину (шьет шапки и пр.), да еще и травами лекарственными приторговывает – и это кандидат биологических наук – позор! Всего и не опишешь – как мерзко. Страшно, ведь это сотрудники Института охраны природы. Противозаконно, наказуемо, и тем не менее ничего нельзя с ними поделать. Он берет ежегодно две лицензии на отстрел, например, двух куниц и сдает их, как положено, а сколько добывает себе сверху, так этим еще хвастается. Оснащен он современной техникой – и автотранспортом, и снегоходом «Буран», который имеется на стационаре.

Сотрудники рассказывают, что раньше вокруг стационара было много белок, они очень быстро становились ручными, а теперь белки – редкость, все выбиты, лайка помогает хорошо.

Мне кажется, что самое страшное, что теряешь веру в людей, ведь никто не хочет связываться. Людей сам он боится, живет, как волк, и изворачивается, как хищник. Перед переаттестацией, которую он должен был пройти этой весной, в отделе написали ему отрицательную характеристику, но он и тут вывернулся – лег в больницу – благо врач знакомая (нужный человек, приезжает летом на стационар, как на дачу, всей семьей), затем Латышев перешел в другой отдел, облил грязью всех, с кем работал раньше. Еще до нашего приезда на стационар в институт приходили письма от местных жителей о браконьерстве. Приезжала комиссия, но так ничего не разобрались. А в настоящее время получается, что только мы выступаем против него, а это удобнее рассматривать как склоку между двумя соседями.

Ребята в отделе хотели писать большой плакат «Долой убийцу Моби Дика!», но так и не написали… А нам, наверное, придется уехать – тема заканчивается в этом году, соседство просто невозможно, а бороться не получается. Конечно, мы мешаем этим людям, и они все делают для того, чтобы нас на стационаре не было, лучшие методы для этого – ложь.

Виктор Викторович! Посоветуйте, что делать? как бороться?

С уважением Ильина Людмила».

Грешен, отфутболил Людмилу к Василию Михайловичу Пескову в Москву. Ильиным сообщил его телефон и адрес и обещал в новой книге опубликовать их письмо, что нынче и делаю.


«Неужели внутри всего света тоска, а только в нас одних пятилетний план?» Это Платонов, «Котлован».


Письмо столичной читательницы.

«Прочитала „Третий лишний“. Спасибо Вам. Но захотелось сказать Вам „несколько гадостей“. И все из-за женщин. Наташи Ростовой, видите ли, нет. Но ведь и Толстого нет, несмотря на утверждение некоторых, что он заменен Айтматовым. Вы в восторге от Наташи в лиловом (действительно, прекрасно!), а я – от пожилой служащей телеграфа из „Третьего сына“ Платонова. Но это все ерунда. А вот почему Вам не дают покоя бедные подруги гениев – не возьму в толк. Они хороши уж тем, что гении их любили. Кто ж вам виноват, что вы избираете не Таню Ларину, а Натали. Что же касается „незарастающих троп“ к могилам героинь, то давно сказано всеми великими что-то вроде… что человек так устроен: обрыдается над страданиями Раскольникова и не заметит, что на соседней площадке подыхает Марья Ивановна.

А бедная Софья Андреевна! Правда, Вы пишете, что женщина или возбуждает или уничтожает желание творить. А Толстой сотворил много. Вот и судите исходя из этого. А за Софью Андреевну вот Вам несколько гадостей о Толстом. Закрыли «Отечественные записки». Рассердился «Сатирический Старец» и написал: «Где, кроме пошлого и оголтелого Пошехонья, может быть такое явление, чтобы вчерашний день не имел ничего общего с нынешним, никакой связи? А со мной именно так случилось. Я не о том совсем говорю, что литература должна была выразить открыто соболезнование по поводу „Отечественных записок“. Я знаю, что это немыслимо и даже материально невозможно. Но ведь могли же, например, Островский, который, неизменно 15 лет сряду, начинал новогодние книжки журнала, или гр. Л. Толстой, который за месяц до закрытия писал мне и журналу похвалы, – могли же они хоть несколькими строками заявить мне – письменно, а непечатно – что понимают нечто. Нет, ни один ни слова».

«…Таков же и Толстой. Говорит о вселюбви, а у самого 30 т. р. доходу. Живет для показу в каморке и шьет себе сапоги, а в передней – лакей в белом галстуке. Это не я, дескать, а жена. А Михайловскому, Скабичевскому и иным есть нечего. Особливо последнему. Обиднее всего, что ни Тургенев, ни Некрасов ни обола Литературному фонду не оставили, а от Толстого и ждать нечего!»

Ну и что? Рассердился один гений на другого – и написал. Они много и хорошо друг о друге говорили. Может, и ошибался Михаил Евграфович, которого я люблю больше всех. А уж Софье Андреевне сам бог велел ошибаться – она детей рожала.

И как сладкую месть за всех женщин процитирую Вам Островского. Это про Вас. «Он молит меня неотступно из своего Замоскворечья: покажите, говорит, меня публике; покажите, какой я горький, какой я несчастный! Покажите меня во всем моем безобразии, да скажите им, что я такой же человек, как и они, что у меня сердце доброе, душа теплая. А гибну я оттого, что не знал я счастия семейной жизни, что не нашел за Москвой-рекой женщины, которая любила бы меня так, как я мог любить. Оттого я гибну, что не знал я великого влияния женщины, этой росы небесной».

Так что на зеркало не пеняйте.

Это все юмор, еще раз искренне благодарю и всего доброго желаю. Не подписываюсь, чтоб не думали, будто набиваюсь в знакомые. А более всего боюсь, что где-нибудь походя обругаете, а я и так чертовски знаменита. Живите долго, пишите, любите».


У женщин (по последним научным данным) два речевых центра – по штуке в левом и правом полушариях, а у мужчин (кроме левшей) один.


Как сказалась долгожданная эмансипация женщин на исполнении ими народных танцев в народном балете? Отрицательно. Современная эмансипированная женщина, отплясывая казачка, жаждет одного: показать вам свои ножки в сапожках до невозможно высокого уровня. На этом творческие задачи современных народных женщин заканчиваются.


Изобретен оболочковый парашют. Принцип его конструкции абсолютно неожидан и нов. Автор – женщина. Объясняется тем, что только женщина и могла выдумать новую ткань и строчку для этого сверхоригинального парашюта.


Нервные импульсы или химические сигналы поступают в гипоталамус (область предбугорья промежуточного мозга). Гипоталамус отдает приказ гипофизу. Гипофиз дает указание подчиненным ему периферическим эндокринным железам. Выделяются и спешат к месту назначения нужные гормоны…

«Мудрость старости дороже молодости, если бы только… стоял», – это сказал П. П. Владимирову Мао Цзэдун.

Ходит меж писателями рассказ о встрече Горького с Толстым, когда Толстой шокировал пролетарского писателя большим количеством нецензурных слов в разговоре. Алексей Максимович сперва даже думал, что граф таким путем хочет как бы сравнять свою вершину с равниной Горького, специально таким путем «опрощается», чтобы облегчить гостю общение с собой; но, естественно, только оскорблял этим Алексея Максимовича. Последний смущался и замыкался, потому что, хотя отлично знал матерную ругань, не любил без серьезной нужды употреблять ее. А Толстой видел, конечно, гостя насквозь и понимал все, что в душе того, но продолжал хулиганить, посмеиваясь не без сарказма.

Они вышли на прогулку, и Толстой спросил: «А чем мы, Алексей Максимович, пишем?» Горький начал отвечать на прямой смысл вопроса. Вспомнил, каким пером писал тогда-то и там-то; каким теперь пишет и т. д. Толстой слушал, посмеиваясь, а потом вдруг ощерился на гостя зло и без всяких шуток, срывая на собеседнике обиду против Природы, назвал предмет, которым мы пишем, из трех букв. Он, таким образом, дал собеседнику пример писательского бесстрашия, когда и полное знание не может повлиять на эстетическое ощущение мира.

Толстой говорил об истоках творческого во вторичных половых признаках. Осознание этого факта злило, но не угнетало гения.

Наоборот, он с еще большей силой искал и находил красоту, даже намеренно окружая себя словами грязными и неприличными.

Виктор Шкловский утверждает, что перед бегством из дому Толстому, как самый сильный манящий зов, мерещилась жарко натопленная изба и простая баба в эротических положениях.

Толстой, как и Гёте, творил все с большей мощью до самой смерти. Толстой, как и Гёте, сохранял половую потенцию и беспрерывный интерес к противоположному полу. Сестра невестки Гёте свидетельствует, что он очень любил, чтобы молодые девушки присутствовали в кабинете во время его работы. Даже в день смерти Гёте воскликнул в бреду: «Посмотрите, какая прелестная женская головка в черных локонах на черном фоне!» И после еще нескольких более или менее бессвязных фраз испустил последний вздох.

За границей я видел учебник математики, в который типографским способом были вшиты страницы с фотографиями обнаженных женщин.

Усталый мозг студента, проталкиваясь сквозь частокол интегралов, вянет и теряет восприимчивость. И – вдруг!..

А что «вдруг»? А что за вдохновением поэтическим? За чудным мгновением? За гением чистой красоты?

Химия.

В настоящее время установлено, что почти все эмоциональные переживания характеризуются выделением в кровь специальных химических веществ. Некоторые из них являются гормонами – такие, например, как адреналин, кортизон, тироксин…

Образ любимой, возникший в моем воображении, или сама моя любимая, вошедшая в комнату в натуре, есть всего-навсего рубильник, который включает возбуждение определенных участков моего мозга; мозг посылает сигнал железе, она выделяет в кровь определенную химию, эта химия действует в свою очередь на нервные центры мозга, от их возбуждения я ощущаю возможность «свернуть горы» или остановить на полном скаку коня, или одним рывком пишу главу из романа. Но обязательно одним рывком! Ибо все химические вещества, выделяющиеся при эмоциональном возбуждении и определяющие его в норме, быстро разрушаются. Это разрушение происходит потому, что в крови имеются еще специальные средства, каждое из которых призвано разрушать тот или иной гормон, препятствовать его накоплению в опасных для жизни количествах.

Половые гормоны смертью не грозят.

Рассмотрим мужчину.

Когда в мужчине накапливаются половые гормоны, он испытывает отрицательную эмоцию томления по женскому мягкому. Теперь представим себе отсутствие женского мягкого. В таком случае мужчина занимается гимнастикой или на атомном ледоколе бегает вокруг вертолета, стараясь пережечь то, что играет в его крови; уничтожить бес гормонов; подобрать к химии гормонов такой катализатор, который заставит их прореагировать, превратиться в такую химию, которая не будет играть в его крови. Если мужчина не может отделить от себя сперму, он заменяет это отделение отделением от себя продуктов своей деятельности – распиленными дровами или написанной книгой. Нерукотворное творчество он заменяет рукотворным.

Теперь рассмотрим женщину. Томится она или не томится по мужскому твердому, есть возле нее мужчина или нет, никакой роли это для женского творчества не играет. Ей не надо пилить дрова или писать книгу, чтобы заменить отторжение созревшей яйцеклетки. Яйцеклетка обязательно созреет и покинет женский организм. Женщина, хочет она или нет, но регулярно и неизбежно, нерукотворно творит новую частицу живой материи.

Мужское творчество нерационально в самой основе своих основ. Мужское творчество – это то, что создается сверх утилитарного, сверх необходимого. Мужское творчество это игра, и продукт его – игрушки. Рациональность игрушек в том, что они нерациональны.

Я теперь знаю, почему Хемингуэй написал «За рекой, в тени деревьев». Он прощался с женским. Он продлил в себе идеальное женское воображением художника. Как это грустно, как это грустно… И как невесело видеть приметы начинающегося старчества у себя.

Вероятно, каждый вослед за Хемингуэем должен таким путем попрощаться с женским навеки. Для этого надо собраться с духом и написать рассказ, как в Канаде («Столкновение в проливе Актив-Пасс») наш аварийный капитан в очень тяжелый для него момент встретит присяжную переводчицу – русскую канадку и проснется вместе с ней в номере гостиницы накануне морского суда. И у него будут полные штаны правоверного, советского страха, но суд он выиграет…


Из письма поэтической читательницы:

«Вы правы: разница между мужским и женским пером громадна. Но чувство чести – в силу одинаковости воспитания – не разнится так, как вы себе представляете и как вы об этом заявляете (унижая). А то, что нас, женщин, от вас, мужчин, отличает (лучших от лучших), это наша жертвенность БЕСКОРЫСТНАЯ в Любви и ваша преданность БЕСКОНЕЧНАЯ Делу. И это не губить бы, а беречь надо, как зеницу рода человеческого. Эта разница между нами взаимопонимаемая есть основа счастья и духовного богатства человеческого. А мы все «на равных» – глупо! Примите же всю меня как маленькую и краткую неизбежность…» Сильно Мариной Ивановной ударена эта моя поэтическая корреспондентка, но и ума у нее, пожалуй, цветаевская палата.

Часто интересуются, почему у меня нет «про любовь» и «про женщин». Законно. Нормальные мужчины, тем более моряки, хотят читать в романах про любовь и женщин, а я от этого дела ушел уже и не в кусты – в глухую тайгу или дебри Амазонки.

Любовь к женщине…

А если нынче я ее не наблюдаю окрест себя? Быть может, просто мало общаюсь с людьми? Да, встречаются влюбленность, ревность, самоубийство даже на почве ревнивой обиды, по причине наивной попытки удержать любовный объект шантажом самоубийства или из страстного желания отмстить объекту, который ускользнул; отмстить теми нравственными мучениями или житейскими сложностями, которые принесет смерть жены мужу или любовницы любовнику. Есть удачи счастливых совпадений психологического склада, когда глубокая взаимная привязанность переходит в необходимость совместной жизни; привычка…

Но нам ведь подай Джульетту и Ромео…

И мужчины, и женщины, и дети, и старухи, и старики веками правильно и точно определялись в художественных произведениях, включая, видит бог, литературу. Но теперь они все стали иными и в сути и в форме своей. Но когда им говоришь об этом, тем более показываешь их так неприглядно, как они есть, то они считают тебя кривым зеркалом и злым неволшебником, а это обыкновенная правда. Нет тех мужчин, к которым приучили нас великие писатели, художники, композиторы. И нет тех женщин, детей, стариков и старух…

А если сесть наконец за повесть о своем детстве?

Все порядочные писатели облизывали свое детство до посинения.

Но, будь оно проклято, не помню я своего детства!

Мы любим твердить о симпатичности сохранения в человеке детских черт характера и молодости духа до самой старости. Ныне, мне кажется, слишком многие страдают обыкновенным инфантилизмом даже в гробу. Это потому, что за жизнь так и не подключаются к решению глобальных задач века, страны, мира. То есть внешне-то они как угодно могут быть «подключены», но внутренне ощущают свою полную неспособность влиять на главное: сколько ни ори в радиоприемник, сколько ни размахивай руками перед телевизором, сколько ни топчи ногами газету, но накопление в человеке ВЗРОСЛОСТИ И МУДРОСТИ не происходит в результате таких экстремистских действий. Вот и переходят к натуральному терроризму – детишки ведь тоже любят «строчить» языком из автоматов, бить стекла из рогаток и отрывать головы жукам и мухам.

Если мужчины не способны понять женщину умом, то досаду могут компенсировать, обладая женщиной. Это неплохое утешение, в конце концов!

По-моему, любой мужчина, и не имеющий никакого отношения к писательству или психологии, всю жизнь изучает себя, присматривается к себе, пытается прогнозировать свое поведение в тех или иных ситуациях. И в равной степени изучает противоположный пол, присматривается к нему и пытается прогнозировать поведение женщины в схожих ситуациях. Этот «другой пол» есть вполне таинственная половина человечества, хотя на такую тему положено говорить в юмористической и облегченной интонации. Какой уж тут юмор! Языковой барьер, которым Бог наказал человечество за дерзновенность Вавилонской башни, – мелочь рядом с глухой стеной полового различия.


Некогда я встречался с женщиной, которая смертельно обижала меня полным отсутствием заботливости о моем элементарном быте, еде, белье, питье. Я с ней порвал. И только спустя много лет понял, что каждая наша случайная встреча для нее была – сияние солнц, свечей, цветов, то есть ослепительный праздник. Вернее, я понимал это и раньше, но не мог поверить, что праздничность ее состояния при свиданиях и есть единственная причина полнейшего отсутствия какой бы то ни было заботливости или даже обыкновенной бытовой чуткости, на которое я горько сетовал…


После выхода четвертого номера журнала «Нева» за 1986 год посыпались письма и в защиту классиков.

«Уважаемый Виктор Викторович! Заранее признаюсь, что решилась написать Вам в момент крайнего раздражения, после прочтения Вашего произведения, особенно того места, где Вы говорите о творчестве Бунина. Напрасно Вы так далеко замахнулись. Это не по силам, пожалуй, никому из современных писателей, а также и Вам. Бунин – писатель во все времена. Вам, человеку с добрым именем, публично браться за это, да еще с такой хихикающей интонацией, не пристало. Проза Конецкого, может быть, многим помогает, но только сегодня. Как сказал о ком-то Гоголь: „Это был такой писатель, что, глядишь, он как бы уже и не писатель“. Очевидно, позволяю себе резкости, но, дорогие советские писатели, хватит вам подстраиваться под малокультурного читателя, не отравляйте его и без того плохой вкус. К тому же, Бунину никогда не изменяло чувство меры. И еще. Пишет ли он о войне или нет, уверяю Вас, что самая мирная бунинская проза поможет людям куда больше, чем полутрезвый набат некоторых наших литераторов.

С уважением Елена Федоровна Исаева, Ленинград».

Господи, Елена Федоровна, неужели Вы думаете, что Иван Алексеевич после моих «хихикающих» критик превратится в глазах читателей в какого-нибудь Петра Проскурина?

Не бойтесь Вы так темпераментно за великого Бунина. Описки и ошибки у любого есть. Да и на вкус и цвет…


Ученые заметили, что в Древней Руси настолько не терпели никакого обмана, что никогда не создавали литературных произведений с вымышленными именами и воображаемыми событиями. В этом своеобразный, средневековый историзм древней русской литературы. Использование канонов, выражений и цитат – это было уже совершенно другое дело. Положение несколько изменилось лишь в конце XIV–XV веках, тогда только стало возможным появление, наконец, «Задонщины», уже на основе отдельных образов и формул «Слова о полку Игореве».

Будем считать тот лирический беспорядок, который вы здесь наблюдаете и который выражается в авторских метаниях от современности к воспоминаниям о прошлом, знамением моей лирической смятенности и невладением ходом своих мыслей, – в общем, все у меня, как у автора «Слова о полку Игореве».


Мичман П. М. Новосильский был в антарктическом плавании на шлюпе, которым командовал Лазарев, и вел там записки. Он напечатал их с предисловием, заканчивающимся словами: «Если найдутся в этом небольшом труде литературные погрешности, то наперед прошу благосклонного снисхождения, вспомнив известный эпиграф к путешествиям первого нашего кругосветного плавателя: „Les marins écrivevent mal, mais avec assez de candeur“ („Моряки пишут плохо, но достаточно искренне“).

Кажется, это высказывание восходит от Крузенштерна к Де Броссе – историку плаваний в Антарктиду.

07.05.81. Ленинград. Я – Казакову.

«Дорогой Блаженный Юра! Где книга, тюлень небритый? Опять зажал? Стыдно! Спишь с Князем Церкви, впадая в сверхтяжкий грех, а сам обещаний не выполняешь – срам!

Где описание мук и путешествий Николы Угодника?

Я 11 мая уезжаю в Дубулты первый раз в жизни. Там, говорят, небоскреб, бассейн для алкоголиков, – чтобы топиться, не покидая рабочего места, и пр. прелести. Приезжай, а?

Две последние недели мне выдирали последние зубы и ставили коронки, обточив живые зубы алмазными бурами и отбойными молотками. И я две недели ходил по потолкам без всякого напряжения – как нормальная муха. За все это время проглотил десять сырых яиц и десять бутылок коньяка, но я его глотал из носика чайного чайника, засунув носик себе в самую носоглотку, ибо даже прикосновение коньяка к зубам закидывало меня сквозь потолок на чердак. Ослаб и начисто вылетел опять из работы. Сейчас клятвенно обещал себе завязать до дня рождения Пушкина – ты должен, естественно, знать, что родился я с ним в один день.

Я потерял всякое желание печататься – это все я тебе как на духу говорю. То, что деньги кончаются и это означает необходимость опять что-то печатать, – ужасно. И не только процесс редактур и цензур, нет! Но просто мне как-то не хочется показывать опять себя всем желающим в своем нежном исподнем. Если бы не деньги, то я все писал бы для того, чтобы печатали после смерти. Тут, вероятно, связано еще с тем, что я выработал очень искреннюю манеру письма, а с годами потрошить нутро на публику все противнее и тяжелее. Писать же иначе уже никогда не научусь. Да, вероятно, и сама природа моих способностей наподобие рогов не пускает меня в рай чужих образов.

Письмо, которое ты нашел в старье своего клопиного сундука, пришли мне обязательно. С С. у меня прекрасные отношения. Она уже очень старая и вовсе оглохла. Потому, когда входишь в вестибюль «Ленфильма», то уже в гардеробе слышишь сиплый женский мат-перемат: это С. на третьем этаже разговаривает с начинающим режиссером или старшим редактором. Но держится она очень мужественно. Обнимаю.

В. К

18.05.81. Абрамцево.

«Давеча я забыл тебе сказать, что никакого кинотеатра – ни паршивенького, ни шикарного – на Сивцеве Вражке не было, нет и не будет. И точно так же, как Америка не простила Маяковскому Бруклинского моста через Гудзон, так и тебе Москва не простит этого кинотеатрика. Выбрось его. А если он тебе нужен (расходятся люди после сеанса и т. п.), то перенеси свою комнату в другой район. Ну, а теперь о Николае-чудотворце. Это пишет профессор Лен. дух. академии Н. Д. Успенский, командированный в Италию. Можешь, кстати, связаться с ним, узнать разные подробности, рассказать ему в свою очередь, как ты стоял на том месте, где Магдалина мыла ноги Христу, и он тебе выставит шнапса и икорки из церковных подвалов. Итак, внимай!

«С особым благоговением почитает христианский Восток, в частности Русская Церковь, Святителя Николая Чудотворца. „Отче Николае, аще и Мирская страна молчит, но мир весь, иже тобою просвещенный, мира же благоухание и чудес множествы взывает благохвальными песньми“ – так сказано в стихаре на литии, глас 2 на день празднования кончины Святителя (6 декабря 350 года). „Мирская страна молчит…“ Некогда город с морской гаванью, Миры ныне представляют собою маленькую турецкую деревню. Промыслу Божию было угодно, чтобы останки Святителя Николая сохранились. Моряки из города Бари привезли их в свой город. (Обрати внимание, Витя, моряки!)

В Бари на низком берегу стоял монастырь с церковью во имя святителя Григория Великого. В эту церковь 9 мая 1087 года, как считают в Бари, и был поставлен саркофаг с останками Святителя Николая Чудотворца.

Через два года была построена крипта (подземная часовня) и папа Урбан II собственноручно положил останки Святителя Николая в приготовленный в крипте глубокий, вытесанный из мрамора саркофаг. В середине XII в. над криптой был построен большой трехнефный храм, так что крипта оказалась под алтарями базилики.<…>

В 1953 году в базилике, простоявшей 866 лет, производились капитальные работы по укреплению ее стен и дна склепа, где находился саркофаг с мощами Святителя Николая. По благословению папы Пия XII, был открыт поднятый из склепа саркофаг Святителя; останки его, которые не открывались с того дня, как положил их в саркофаг папа Урбан II, были тщательно освидетельствованы. На дне саркофага было до 2 см прозрачной жидкости, похожей на воду горного источника. Кости, находившиеся на уровне воды, были извлечены, и вода вылита из саркофага. Поскольку крипта Святителя Николая находится на расстоянии около 200 метров от моря и саркофаг лежит ниже уровня воды, естественным было предположение, что морская вода проникла через трещины в саркофаг. После тщательной просушки саркофаг был исследован, но трещин в нем не оказалось. Поэтому вопрос проникновения воды остается пока не разрешенным. Говорят, что она в небольшом количестве появляется и теперь в гробнице. Ее оттуда достают с помощью особого сифона, и паломники могут приобрести ее в маленьких флакончиках в киоске, прилегающем ко входу в аббатство, что сделал и я.

Тщательное исследование останков показало, что Святитель скончался в возрасте от 70 до 80 лет. Изучение грудной клетки и позвоночника свидетельствует, что он страдал артрозом позвоночника и, возможно, анкилозом. Радиологическое исследование черепа выявило костное уплотнение черепной коробки, весьма обширное и ярко выраженное. Полагают, что это могло быть следствием многолетнего томления в сырых тюрьмах, куда Святитель Николай был заключен в возрасте около 50 лет. Таким образом исследование останков Святителя подтвердило, что он, как исповедник Христов, перенес те испытания, о которых упоминается в его Житии. Путем изучения строения черепа и рисунка лицевой маски (рисунок приводится) удалось восстановить черты лица Святителя. Интересно, что они оказываются довольно близкими к лику его, изображенному на русских иконах. Очевидно, одухотворенный творческий гений русских иконописцев интуитивно открывал им то, что мы видим в результате современного изучения». Ну и т. д.

Вот, Витя, начал я еще в марте, а продолжаю в мае, получив твое письмо. Ты небось успел уже нажраться латышской водки и опохмелиться? Очень бы этого мне не хотелось бы! Там в этом вшивом Доме перед столовой бар есть. Этот бар, бывало, все меня сбивал с панталыку. Идешь честно на обед, а тут бар… Но все-таки, Витя, я боролся. Свидетельство тому 140 страниц сценария, то есть хорошей прозы. В целях борьбы с баром я зато охотно посещал пивные. Их две: одна возле станции Дубулты. Другая в Майори. И в той и в другой прелестно. Никакого тебе мата, ни опухших рож, ни пальто, надетых на голое тело, – тихо и благородно, и народу мало. Правда, то было в марте-апреле. Теперь небось в Дубултах полно народу. Не знаю, как ты в смысле еды, разборчив ли? Кормили нас дурно. При таком огромном количестве столующихся, естественно, и воровство было огромное, так что калорий нам не хватало. Времена быстротекущи, поэтому не знаю, как сейчас, а тогда я выходил из положения, покупая сосиски или копчушку и пожирая все это, запершись в номере и запивая чудесным рижским пивом.

Не помню, писал ли я тебе, что купил «Жигули». Так вот, едва проехав 1000 км, она задумалась и думает до сих пор, и никто мне не может помочь, и я в отчаянии. Представляешь, вернулся я (еще в марте) из поездки по магазинам, остановился перед гаражом, выключил мотор, вынул сумки с продуктами, отнес домой, потом открыл гараж, сел за руль, воткнул ключик, повернул и – ничего. Так она у меня и стоит до сих пор на улице.

Витя, Хемингуэй в романе «Острова в океане» дает своему Томасу Хадсону на опохмел лекарство, именуемое «Секонал». Вот бы достать! Запомни на всякий случай это лекарство, вдруг попадется. Вот, дорогой мой, заканчиваю я это письмо и отправляюсь за молоком на ст. Калистово. А в этом Калистове хмелеводческое хозяйство, и хмель забирает Бадаевский завод, этот же завод и снабжает свежим пивом пивнушку. Так вот, опустивши это письмецо, я заверну в эту пивнушку, понял? Теперь вот что, давай-ка ты из Дубулт едь не в Питер, а в Москву, а потом, не заходя никуда, дуй ко мне в Абрамцево. Поживешь у меня хоть недельку, да и в Москве делишки найдутся. Приезжай, Витя, а то кто знает, когда повидаемся! Я даже, если машину исправлю, и встретить тебя могу. Сейчас я тороплюсь, но через дня два повторю тебе приглашение более подробно. Да! Чуть не забыл – получил я из Новороссийска письмо от одного капитана, в котором он восторгается тобою и дико материт меня за мои ошибки в морской терминологии. Вот я это письмо сыщу и процитирую тебе.

Отдыхай, Витя, дай Бог тебе здоровья. В этом Доме творчества, кроме бара, есть также и медицина и даже стоматология, не пренебрегай медициной, покупайся в ванных и пусть тебе в задницу впилится животворная тонкая сталь! Целую.

Ю. Казаков».

18.01.81. Пропал Коля Данелия. Звонила Люба. Сын оставил записку: «Мама, я уехал в Ленинград молиться богу». Оказывается, он баптист. Мне предстоит поехать в баптистскую общину и попробовать его там найти. Как общину искать? Я на арапа набрал «09», и мне без всяких хлопот дали адрес баптистского молельного дома – это у Поклонной горы.

Морозный солнечный день, у Поклонной мотокросс, детишки катаются на лыжах. Нашел «Молельный дом евангельских христьян-баптистов».

«Любовью вечной возлюблю тебя».

«Хвали, душа моя, Господа…»

Дом набит битком. Обращаются друг к другу: «брат» и «сестра». До начала службы я выслеживал Колю, стоя метрах в двадцати от входа в церковное здание, с которого сняты кресты. Курил. Вдруг подходит какой-то юнец и просит загасить сигарету, ибо братья и сестры не курят и не пьют.

Потом меня провели в ложу для гостей, чтобы я мог видеть прихожан в лица и искать среди них беглеца.

Хор в белых кофтах, чинный дирижер, поют гимн, два солиста высокого класса сменяют друг друга. Поют под гитару. Повторили три раза как бы на бис.

Нет крестов, икон, облачений.

Много белых цветов, микрофоны, кафедра для проповедника.

Мужчины-руководители Молельного дома в обычных темных костюмах с галстуками.

Рядом в ложе для гостей два негра – оказалось, студенты из Лесотехнической академии.

Белые соотечественники очень настырны в обращении в свою веру, через одного лезут с вопросом: «А вы крещеный?»

«Последняя церковь» – последней она называется потому, что она последняя перед вторичным приходом Христа на землю. Она готовит ему прием и молится о скорейшем его приходе. Правда, молодежь, как мне сказали, не очень хочет его прихода и боится его суда, ибо «не дожила до детей и внуков».

Я просидел там до самого конца действа.

«Покаянные молитвы» – это мое собственное определение. Мать привела каяться в каких-то грехах дочь. Дочь, изможденная, испитая, с огромным брюхом, билась об пол на площадочке перед кафедрой. Затем рядом с ней стала биться и мать. После определенного времени биений руководители их успокаивают. «Служка» берет их за руки (гипноз?). Затем все друг друга обнимают и целуются. Разобрать, в чем каялись, невозможно. Под самый конец на авансцену вышла молодая женщина и обняла грешниц за плечи, одета шикарно – в мехах и в коже, перстень на безымянном пальце левой руки. Одарила покаявшихся белыми цветами.

Проповедь о нежности произнес заведующий отделом какого-то научно-исследовательского института, мужчина моего возраста. Он рассказал, как после войны мальчишки, и он в том числе, издевались над слепой учительницей литературы в школе, замазывали ей разноцветной краской черные очки, она называла их голубликами. Затем призвал помолиться богу Нежности, ибо Нежность открывает сердца.

Человек и его воля – ничто. Воля только у Господа, и на нее надо надеяться, а не на себя.

Зачитывались приветствия от московской, молдавской, ташкентской церквей.

Молоденький солдат подал в президиум записку с просьбой помолиться за него: служить ему еще полгода, а он устал.

Все дружно помолились.

Затем помолились за старуху, которую обижают квартирные соседи.

Несколько раз спели Радостный гимн на свои тексты. Запомнилась фраза: «Взялся за плуг – не оборачивайся».

Время от времени один из руководителей призывает: «Сидящие братья и сестры, уступите место стоящим».

А мне вместо бога думалось о пожаре. Церквушка битком набита, а на окнах за стеклами густые решетки. Не дай бог здесь заполыхает.

На стене широкая живопись: Голгофа и три креста на ней, но кресты без распятых, пустые. В Гимне часто повторяется: «Крест между Небом и Землей».

В конце службы все обмениваются рукопожатиями и целуются. Я был вынужден пожаться с неграми.

Никаких святых у баптистов нет. Есть только одно – «Священное Писание».

Вообще все это баптистское дело пошло из Англии и когда-то было одной из разновидностей протестантства…

Колю не обнаружил.

Сегодня, глядя на «Похищение Европы», понял, что это гениальный эпиграф, ибо мы как раз и похищаем Европу, обманывая ее, старушку, пуская ей пыль в глаза (как Зевс молоденькую царицу). Старый Зевс прикинулся молодым, и сильным, и полным будущего быком. И мы такое внушаем Европе, а той давно хочется, чтобы ее, дуру, похитил молодой бычок. И она в процессе похищения весело и бездумно орет, как попугай в зубах у лисы из детской новеллы: «Поехали с орехами!» А это Фома Фомич Фомичев взял ее вставными челюстями за шкирку, а Елпидифор Пескарев ей в этот момент подлизывает зад.

27.05.81. Абрамцево.

«Итак, Витя, я вновь тебя приглашаю – пора, пора нам свидеться. Все условия, живи хоть лето. Подумай: съездим с тобой в Лавру к Сергию, поставим твоей маме большущую свечу или закажем панихиду. Обойдем или объедем окрестности, если ты только не прихватишь какую-нибудь латышку.

Приезжай, Витя!

Ну-с, фильм наш окончен и принят в Госкино на ура. Выйдет он на экраны не скоро, т. к. приурочен к 60-летию СССР, т. е. зимой 82 г. А премьера его в Доме кино будет осенью, т. к. Дом закрывается на лето на ремонт. Но мы с тобой можем сговориться с режиссером и увидим его на Мосфильме – интересно, что скажешь ты, старый кинобандит.

Теперь о том, как ко мне добираться. Если ты поедешь прямо в Москву, то прибудешь, естественно, на Рижский вокзал. Самое лучшее и удобное сговориться тут же на стоянке с таксистом и ехать по Ярославскому шоссе в сторону Загорска. Доедешь до 61-го километра, тут тебе и будет поворот на Хотьково, а в 4 км от Хотькова и Абрамцево. Переедешь речку Ворю, поднимешься в горку (справа от дороги увидишь ограду музея-усадьбы), а как въедешь в горку (слева увидишь кафе и магазин), то прямо перед тобой будет асфальтовая дорога, вот по ней и дуй, через 1,3 км будет наш поселок, железные ворота и кирпич, ну, а тут спросишь 43-ю дачу.

Ты писал, что у тебя срок до 6 июня, жду, значить, я тебя 7-го. Ну, а если не приедешь, то все равно телеграфируй, чтоб я тебя не ждал. Обнимаю тебя, дай Бог тебе хорошо поработать!

Твой Ю. Казаков.

Вот я тебе, как штурману, карту нарисую.

P. S. На такси не так уж дорого – руб. 15–16. А если ты все пропил или жалко тебе станет до сердечных спазм, то я тебя тут выручу».

16.12.64. (Казаков – врио начальницы Иностранной комиссии в те времена.)

«Милая Ирочка!

Как делишки? Помнишь ли ты бедного изгнанника или уже и позабыла? Напиши мне, радость моя, напиши хоть что-нибудь! Напиши, не скучно ли тебе пить коньяк без меня? Не хочется ли тебе почитать свеженьких моих рассказов? А не хочется ли тебе поехать на Гавайские острова?

Я тут погряз – ты думаешь, в распутстве? – нет, радость моя, в романе, в казахском романе. Живу в горах, в доме отдыха ЦК КПК. Горы, снег, яблоки мохнатые от снега, речка шумит в снегу и во льду, как в окопе.

Да, чай, ты знаешь, там у вас толкался Айтматов, я тут с ним жил, тихо, нежно работали, а потом он отбыл в Париж, а я остался.

И Рождественский отбыл в Нью-Йорк, и приемы там, сукин сын, устраивал, и глаза свои заливал джинфисом, и вернулся уже, а я опять остался.

Сейчас бы джинфису попробовать, а? Или какого-нибудь там мартини…

Как тебе показался Апдайк?

И как тебе показался Сартр?

Вот пусть дадут мне Ноб. премию – фиг я откажусь. Пусть дадут, пусть дадут – слабо им! Я ее голубушку приласкаю.

Зато у меня есть «Почетная грамота» Верховного Совета Казахской ССР и бархатный халат. И я взял, не поморщился, не отказался. В халате я как турок.

Написал бы я тебе чего-нибудь еще, да нечего. Ничего со мной не происходит. Каждый день казахские главы. Даже сниться стали.

Очень хорошо, что Вознесенского Наровчатов поругал. А то ребят забывать совсем стали. Скучно было.

Ну, кланяйся там всем.

Леночка Зонина-то небось теперь за Сартра не пойдет? Скажи, чтоб не ходила. (Кто-то трепался, будто она за него выходит, – или брехали?)

Будь здорова, радость моя, не утомляйся, береги себя для нас, грешных, ну, а мы тебе воздадим (мне отмщение и т. д.).

Поздравляю тебя с наступающим!

Вознесенского увидишь – кланяйся. И Жене Евтуш. тоже.

Ю. Казаков».

8.10.86. Алма-Ата.

«Многоуважаемый Виктор Викторович! В четвертом номере журнала „Нева“ за этот год напечатано Ваше „повествование в письмах“ „Опять название не придумывается“, где в конце Вы открываете, кроме водки, еще один источник погибели Юрия Павловича Казакова – таланта и его самого: „Казаков торговаться умел, за деньгами гонялся, домище купил, гигантские романы переводил… Я, конечно, не против переводческой работы, но думаю, этот гигантский роман сыграл в его жизни роковую роль“. Речь тут, несомненно, о романе Абдижамила Каримовича Нурпеисова „Кровь и пот“.

Не смогли бы Вы пояснить, в чем именно заключалась «роковая роль» этого романа для Казакова? Казахстанским коллегам Вашим было бы очень интересно знать, а иным, вроде меня, имеющим к роману далеко не стороннее отношение, тем более. Дело в том, что Казаков работал с добротным материалом, подготовленным одним из творчески состоятельных литераторов нашего региона русско-казахско-немецкоязычным Герольдом Бельгером. Я, консультируя автора по всей историко-революционной тематике, пристально читал материал всех трех книг еще в рукописи и смею Вам сказать, что это была проза высокой стилистической пробы. Так что Юрий Павлович, трудясь над ее улучшением, по-моему, не очень утомлялся. Не поймите меня превратно. Я никак не хочу умалить его переводческих заслуг. Они бесспорны. Но тем не менее могу сообщить Вам такую небезынтересную для Вас деталь, о которой я узнал лично от французской переводчицы Чингиза Айтматова и Абдижамила Нурпеисова Лили Дени. Третью книгу «Крушение» она готовила для издательства «Галлимар» с материала Герольда Бельгера без посредничества Казакова. И названа книга эта в ее французском варианте иначе – «Прах лета».

В любом случае, Виктор Викторович, поясните нам, казахстанцам, пожалуйста, свое заключение о «роковой роли». У Вас к тому, видимо, есть какие-то очень веские основания. Скажите нам о них. А если таковых нет, то тоже, пожалуйста, скажите.

Видите ли, лично я не разделяю Вашего мнения, потому что видел Казакова в период его работы над романом, писал о его встречах с нашими литераторами. Юрий Павлович был полон энергии и сил, единственное, на что жаловался, так это на утомляемость зрения. Разумеется, он не пил, находясь под Алма-Атой в горах, только лишь отварную воду, но и не злоупотреблял тогда общениями с «зеленым змием». Он был активно включен в социальное бытие республики, выступил в «Комсомольской правде» с умным обзором прозы молодых, часто и охотно встречался с нами, тогда молодыми писателями и журналистами, был желанным гостем среди читателей, и действительно, Почетная грамота Верховного Совета республики, которой его наградили, была для него гордостью, о чем Вы знаете, цитируя его письмо от 7 ноября 1964 года.

Ждем Вашего, Виктор Викторович, ответа с нетерпением. В нем заинтересованы не только писатели, но и ученые нашего Института литературы и искусства имени М. О. Ауэзова Академии наук Казахской ССР, а также работники ряда печатных органов, поручившие мне обратиться, минуя редакцию журнала «Нева», непосредственно к Вам.

Искренне Владимиров Владислав Васильевич, писатель, заслуженный работник культуры Казахской ССР, кандидат филологических наук».

7.11.86.

«Писателю, заслуженному работнику культуры Казахской ССР, кандидату филологических наук, представителю:

1) «творчески состоятельных писателей региона»,

2) «ученых Института литературы и искусства имени М. О. Ауэзова Академии наук Казахской ССР»,

3) «работников ряда печатных органов» – товарищу Владимирову В. В.

Глубокоуважаемый Владислав Васильевич!

Вы правы, речь о романе «Кровь и пот». Но вот только не «кроме водки» работа над переводом для Ю. П. Казакова была погибельна (по Вашему выражению, «еще один источник гибели»), а следствием водки.

Можете представить себе трезвого Чехова, который вместо «Трех сестер» тратит последние годы оставшейся жизни на перевод, например, «Моби Дика» Германа Мелвилла, с языка, которого Чехов знать не знает и ведать не ведает? Так что мой друг в этом случае поступил глубоко безнравственно и за это роковым образом поплатился. Он клюнул на огромные гонорары за бесконечные переиздания романа с «историко-революционной тематикой» – Ваше выражение. (Кстати, сколько Вам было лет, когда Вы «консультировали автора по всей историко-революционной тематике»? И какой Вы кандидат – исторический или филологический?)

Итак, «Я, консультируя автора (Нурпеисова или Бельгера?) по всей историко-революционной тематике, пристально читал материал (?) всех трех книг еще в рукописи и смею Вам сказать, что это была проза высокой стилистической пробы. (Так „материал“ или „проза“?) Так что Юрий Павлович, трудясь над ее улучшением, по-моему, не очень утомлялся».

Итак, Казаков «улучшал» «прозу высокой стилистической пробы», которую уже произвел на свет божий «один из творчески состоятельных литераторов региона русско-казахско-немецкоязычный Герольд Бельгер», выдав «добротный материал». (Немецкий-то тут еще зачем?)

Из сегодняшней (5.11.86) «Литгазеты»: «Подстрочник, как всякий сорняк, оказался на редкость живучим, а обработка подстрочников превратилась в материальное подспорье для некоторой части литераторов… В республиках получил широкое распространение „подстрочникист“ – фигура достаточно зловещая».

Итак, мой друг пил в горах под Алма-Атой не только «отварную» воду (так выражаются на Руси про «кипяченую» воду только одесские евреи), но и «был активно включен в социальное бытие республики», и «выступил в „Комсомольской правде“ с умным (!) обзором прозы молодых», к которым (молодым) и Вы принадлежали. Хорошо, что ученики считают статью умершего учителя «умной». Хуже то, что эти ученики, будучи «стилистами высокой пробы», умудряются писать только набором казенно-газетных штампов типа «был активно включен» или «Почетная грамота Верховного Совета республики, которой его наградили, была для него гордостью». Вы сами-то, глубокоуважаемый, русский писатель? Надо: «была его гордостью». А что такое «утомляемость зрения»? Видимо, оно у Вас тоже утомленное, ежели Вы из контекста повести не видите, что Казаков к подобным грамотам относился с откровенной иронией! Хотел бы Вам напомнить о том, что Пушкин умер титулярным советником и плевать хотел на звание камер-юнкера. Потому не делайте из Казакова идиота, который гордится грамотами или даже орденами. Хватит того, что в своем письме сделали идиотом Нурпеисова, когда сообщили, что консультировали бедного недоучку по всем историко-революционным вопросам, а потом его книги доводил до русской «прозы высокой стилистической пробы» Бельгер, а потом еще переписывал Казаков. Или от моего друга только имя требовалось? Тогда Вашими стараниями Нурпеисов еще хуже выглядит: «Конечно, и сейчас еще хватает писателей, которых более всего интересует, чтобы их повесть или роман попал в руки „маститого“, а лучше всего какого-нибудь писательского начальника – ведь в таком случае перевод получит зеленую улицу, будет опубликован и в журнале, и массовым тиражом в издательстве, не исключено, что и в „Роман-газете"». Не так ли все и шло? Включая Францию.

Лили Дени я тоже знаю – были у нее в Париже в гостях вместе с Нурпеисовым. И издателя Галлимара знаю. Этот капиталист никогда не стал бы издавать книгу, если бы ее не украшало имя Казакова, которое тогда гремело в Европе.

Еще Вы сообщаете мне, что французская переводчица Чингиза Айтматова и Абдижамила Нурпеисова Лили Дени «третью книгу „Крушение“ готовила (?) для издательства „Галлимар“ с материала (?) Герольда Бельгера без посредничества (?) Казакова. И названа книга в ее французском варианте (?) иначе – „Прах лета“. Вот сразу и видно, что нет „посредника“ – Казакова. Неужели Ваше русское ухо не чует чуши в „прахе“ лета, зимы, весны или – в крайнем случае осени? Куда лучше было „Крушение“! И что это Вы все деликатно повторяете странное словечко „материал“? Материал, глубокоуважаемый кандидат филологических наук, для писателя – та самая жизнь, на которой он работает. А в нашем с Вами случае следует говорить так: „Переводила на французский с русского перевода Юрия Казакова роман казахского писателя“. Или: „Переводила на французский с русско-немецкого подстрочника роман казахского писателя…“

А Чингиз Айтматов сюда почему попал? Или Вы думаете, что ежели Дени переводила и того и другого, то они этакие синонимы? Нет. Разные фигуры. И никакие консультанты-Владимировы, подстрочникисты-бельгеры, переводчицы-дени и улучшатели-казаковы не сделают из Вашего протеже Нурпеисова Чингиза Айтматова.

Надеюсь, что Вы немедленно напечатаете нашу переписку, чтобы все ученые, писатели, журналисты, работники ряда печатных органов, «поручившие Вам обратиться, минуя редакцию журнала „Нева“, непосредственно ко мне», получили ответ на свой вопрос.

Я-то в свою очередь гарантирую Вам, что Ваше письмо и мой ответ будут обязательно напечатаны во всесоюзном масштабе. Я люблю жанр переписки.

Искренне Виктор Конецкий».

Наши профессиональные переводчики с языков республик знают историю братских литератур; знают, конечно, и творчество и биографию переводимых писателей, короче говоря, знают все нужное для своей работы; даже язык оригинала иногда знают отменно. Одного они не знают – русского языка и слова «совесть».

О вреде кавычек

Лариса Рейснер:

«Этот, на коне, готовом сорваться с пьедестала, с копытом, бесстрашно занесенным в пустоте, этот, немолодой, – само мужество, пресыщенное почестями и добычей, сама верность, непреклонная, пока на нее опираются с полным доверием, – его нужно послать на Южный фронт, как он есть, и комиссаром к нему назначить осторожного, лукавого, с желтоватым цветом лица и рясой, застегнутой у подбородка, великолепного Макиавелли».

Хорошенькую эту парочку Лариса хочет отправить на решающее направление гражданской – «Все на борьбу с Деникиным!» – лето 19-го.

Ах, какая охота выпороть эту военно-морскую комиссаршу березовой, свеженькой, пахучей розгой со свежими, весенними почечками, с тонким музыкальным свистиком.

Неча бабам лезть в военморки…

«О, совсем иначе выглядит кондотьер, идущий в бой без шлема, со свистом ветра в продолговатых, женственных ушах… Откинутый лоб – это слабость и порок, сентиментальность и меланхолия, при железной челюсти и налитых губах – партизан, без вчера и без завтра, на все способный и ничем не ограниченный. У нас он бы пошел на юг, глубоко в тыл Деникину, на Кавказ или в Туркестан, как прежде за Флоренцию против Пизы, за Ломбардию против Тосканы. И всюду за его дикой конницей, за крадеными драгоценностями, прекрасными женщинами» – на сим, без точки, обрывается «Авто-биороман» этой замечательной революционерки. Здорово повезло и ей, что умерла вовремя! И что папе с мамой роман не понравился, а потому обогатил и украсил нашу жизнь только в 1982 году.


Родилась в Люблине – Польша.

Раскольников знал, кого бросать. Или она его бросила в Афганистане?

Стрельбу по Сергею Колбасьеву вели писатели: Варшавский, Вишневский, Соболев.

Журнал «Залп», 1931, № 2, «Гражданская война в кривом зеркале»:

«Сюжетная беллетристика на Западе обычно служила и служит империалистическим целям колониального разбоя (вспомним П. Бенуа и прочих многочисленных певцов капиталистической экспансии). Сюжетная беллетристика, построенная советским писателем на материале гражданской войны, должна была бы служить делу интернационального воспитания, классовой ненависти и революционной беспощадности, ибо вне политической целеустремленности не может быть советской сюжетной литературы…»

Это бьют по книге «Поворот все вдруг».

«Мы знаем цену подобным авантюристам и убеждены, что в трудную для Советов минуту перед сейбертами вновь возникнет вопрос, по какую сторону баррикады более целесообразно и выгодно сражаться. Весьма вероятно, что они вновь займутся „перестройкой мировоззрения“ и отойдут к классовому врагу. Это типичные кондотьеры, профессиональные вояки, готовые сражаться за любое дело…»


Когда-то вычитал у Тарле, что во времена Свифта знатные английские леди развлекались тем, что ездили смотреть на медленную казнь матросов (по военно-морскому суду), прикручиваемых на отливе к колышкам, вбитым глубоко в песок, и медленно затопляемых приливом. Леди брали с собой ветчину с яичницей и холодной закуской и сидели четыре-пять часов в экипажах, заговаривая с привязанными и подшучивая над ними.

И вот у какого-то крайне заурядного мыслителя средневикторианских времен Тарле нашел возмущение по тому поводу, что Свифт не бичевал в своих произведениях подобных явлений, а был равнодушен к ним. И этим – в свою очередь – возмутился добрый и чистый Тарле.

Сергея Варшавского всего более бесили в книге Колбасьева юмор и ирония, которые поблескивают в описаниях гражданской войны.

Тарле заметил, что средневековым эстетическим представлениям ирония была вовсе чужда, ибо она разрушительна и безыдейна с точки зрения догматического и дидактического способа мышления.

«Мух надо убивать, уничтожать. Но Корней Чуковский воспел эту гадость. Он восхваляет эту муху-цокотуху. Вместо того, чтобы привить ненависть к этому гнусному И отвратительному насекомому…»

Про мух-вредителей я сам читал в «Литературной газете» в 60-х годах.

Борис Лавренев, защищая Колбасьева, маневрировал полными ходами:

«…Я сказал о недостатках и ошибках Колбасьева, и справедливость требует указать на основное и большое достоинство его книги.

В последнее время наша литература утеряла умение строить короткие сюжетные новеллы, идеальными мастерами которых были Мопассан, Киплинг, О'Генри. Колбасьев идет по линии воссоздания этого прекрасного жанра, и идет с успехом. Конструктивная сторона этих новелл имеет высокие качества, и они могут быть не бесполезны с точки зрения формального мастерства для писательского молодняка».

Необходимо признать, что редакция журнала «Залп» к поносной статье Сергея Варшавского дала сноску, где указала на несогласие с «некоторыми недостаточно продуманными формулировками автора». И уже в следующем номере «Залпа» Сергею Колбасьеву была предоставлена площадка для ответа.

Колбасьев отбивался хладнокровно: «Тов. Варшавский отнюдь не показался мне врагом, критика его выглядела почти товарищеской, и если я против чего-либо протестую, так только против ее чрезмерной дальнобойности…

Тов. Варшавский, давайте сбавим прицел на десяток-другой кабельтов и поговорим вплотную. Героев «Поворота» вы обвиняете в кондотьерстве и авантюризме. Вы не одобряете мотивировок их прихода к красным: неожиданного проявления бывшего патриотизма, заставившего их идти за «неразбазаривающими» Россию большевиками. Однако, партийное руководство времен гражданской войны на этот счет, по-видимому, придерживалось как раз обратного взгляда. Иначе оно не разрешило бы напечатания в нашей прессе воззвания Брусилова к бывшим офицерам, где он призывал их на борьбу с поляками именно из «патриотических» соображений защиты России».

Дальше Сергей Адамович закладывает головокружительный вираж, используя высокий партийный авторитет Ларисы:

«А мотивировку внезапного перехода на сторону красных под давлением „некоей профессиональной добросовестности“ использую не только я, сомнительный Колбасьев, но и вполне несомненная Лариса Рейснер („Фронт“):

„…На Межень они прибыли, ненавидя революцию, искренно считая большевиков немецкими шпионами, честно веря каждому слову «Речи» и «Биржевки».

На следующее же утро после прибытия они участвовали в бою. Сперва сумрачное недоверие, холодная корректность людей, по принуждению вовлеченных в чужое, неправое, ненавистное дело. Но под первыми выстрелами все изменилось. Нельзя делать наполовину, когда от одного слова команды зависит жизнь десятков людей, слепо исполняющих всякое приказание, и жизнь миноносца – этой прекраснейшей боевой машины… Хороший моряк не может саботировать в бою. Забыв о всякой политике, он будет отвечать огнем на огонь, будет упорно нападать и сопротивляться, блестяще и невозмутимо исполнит свой профессиональный долг. А после этого он уже несвободен. Его связывает с комиссаром, с командой, с красным флагом на мачте – гордость победителя"».

Через четыре месяца после статьи Варшавского и через три месяца после оборонительной статьи Кол-басьева палит Леонид Соболев. Статья так и называется «Перенос огня» (журнал «Стройка»). Словарь атакующих совпадает – как и степень ненависти…


Довлеет дневи злоба его…


Если хромые бегают на призы, тот, кто прибежит первым, все равно останется хромым…

«Уважаемая Галина Сергеевна! Очень Вам благодарен за присланную книгу. Прошло много лет с конца 1937 г., и мое очень краткое знакомство с Вашим отцом вспоминается в глубоком тумане. Но понимаю, что для Вас важно все – даже мелочи, постараюсь рассказать. Надо, однако, учитывать, что я сам в период встречи был психологически оглушен.

Ночь. Внутренняя тюрьма с «Большим Домом». После тяжелого допроса в этом Доме меня привели в другую камеру. Открываются засовы железной двери. Вхожу. Горит тускло лампочка, и я вижу, кто-то лежит на единственной железной кровати. Когда дверь заперли, человек на постели подымается и садится. Худой, обросший бородой, глаза сверкают… Здороваюсь. Он отвечает: «Здравствуйте… Странно, что вас посадили ко мне… Давно сижу один, и меня даже не вызывают к следователю более трех месяцев. Кто вы такой?» Объясняю. Оглядываю камеру – примерно 2 шага на 5; одна откидная железная кровать, откидные же – маленький железный лист – столик и сиденье. В углу под решетчатым оконцем унитаз и маленькая раковина умывальника под водопроводным краном. Слышу. «Вы с писательским миром знакомы? Совсем нет? Я – Колбасьев Сергей Адамович. Не слыхали? „Поворот все вдруг“… вам ничего не говорит? Вы устали, садитесь, вон на откидное сиденье!» Хотя мне в этот момент не до тонкостей культурной жизни, все же бормочу что-то в свое оправдание – чтением художественной литературы давно не занимаюсь… Некогда было… Только техника. Странно, кажется, такой ответ его немного успокаивает. Начинает интересоваться моей особой – давно ли с «воли», что нового и т. п. Затем: «Вы ложитесь спать на кровать, а я устроюсь на полу». Категорически отказываюсь, тогда он выбрасывает матрац с постели на пол. «Ложитесь и больше не спорьте!»

Окончательно знакомимся утром. Начинаю из дальнейших расспросов понимать, что соседа пугает, не подсажен ли я к нему следователями с целью «разоблачения». Окончательно как будто разуверился, когда подверг меня следующей проверке. На ответ, что до работы инженером увлекался и любил классическую литературу, вдруг требовательный вопрос: «Кого больше любите – Пушкина или Лермонтова?» Я смешался (как всегда в таком случае): «Знаете, Пушкин – это более чем гениально, но, не знаю почему, больше всех люблю Лермонтова». Реакция была мгновенной. «И Вам не стыдно признаться?» – «Иногда как-то неловко, но ведь что поделаешь». – «Ну, так можете успокоиться, и я в этом грешен. Необыкновенно люблю Лермонтова», – и в глазах этого человека на некоторое время погас лихорадочный блеск.

В тюрьме люди узнают друг друга очень быстро. Детали отпадают, остается только существенное. Рассказ о себе: моряк, участвовал в гражданской войне на стороне Советской власти, был на дипломатической работе, писатель – о жизни моряков, жил в Финляндии. Здесь заставляют дать показания, что он – шпион. «Конкретных обвинений, конечно, никаких. Признайся, что ты – контрреволюционер! Обидно отдать свою жизнь Советской власти и получить после всего – такое».

Через несколько часов я узнал, что сосед, несмотря на то, что заперт (кажется, около 7–8 месяцев) в одиночке, знает многое, что делается в тюрьме. С несколькими камерами перестукивается. Умеет перестукиваться идеально: и по тюремной азбуке, и по азбуке Морзе. По азбуке Морзе работает как настоящий радист. Имеет несколько постоянных корреспондентов.

Так как я о современной литературе знал очень мало, то беседы по этим вопросам были невозможны. Но сосед, как оказалось, хорошо разбирается в электротехнике, а радио знает лучше меня – инженера-электрика.

Сосед был в неладах со своими следователями, потому что никаких нелепиц о себе до сих пор не подписал. Поэтому разрешения на пользование книгами не имел. Также был лишен «выписки»: кто поладил со следователем, мог, примерно один раз в месяц, выписать на определенную сумму продукты из тюремной лавки. Гулять на внутренний двор его не выводят. Отрезан. Только три раза в день открывается окошечко в двери – утром подают порцию хлеба и наливают в кружку чаю, в обед наливают «баланду» и дают порцию каши (большей частью ячневой), на ужин еще «баланда». Водопроводный кран тут же в камере, – умываться и пить можно тут же. Решетчатое окно вверху задней стены закрыто деревянным «намордником». У самой задней стены можно увидеть, глядя вверх, кусочек неба, но впереди все закрыто некрашеными досками. И вот семь месяцев – всегда один. Чтобы поддерживать в себе жизнь – ходьба вдоль камеры. Пять шагов вперед, поворот, пять шагов назад. Надо пройти десять километров в день. У соседа система: ходит он – руки сзади, каждый ход туда и обратно отсчитывается загибом одного пальца, загиб всех десяти пальцев отсчитывается укладкой одной маленькой деревянной палочки на столе, отсчет десяти маленьких палочек – укладкой одной палочки побольше. Палочки деревянные – единственный несъедобный предмет, приходящий из внешнего мира: ими скалываются кусочки хлеба в пайке. Один палец – десять метров, маленькая палочка – сто метров, большая палочка – километр. Иногда в камеру врываются два солдата охраны, и все постороннее, даже палочки, выбрасывается вон. А человек опять копит свое «имущество». Проходят дни, недели, месяцы, а ты один – все передумано, вспомянуто, одно и то же, одно и то же. Одна и та же обида, потеря надежды… Никогда не бываешь в темноте, свет зажигается рано. Ты всегда под наблюдением, «глазок» чуть-чуть приоткрыт, и охрана непрерывно обходит «глазки». Нельзя даже сидя закрыть глаза – спать и лежать от подъема до отбоя «не положено».

Можно себе представить, как обрадуешься появлению в камере другого человека. Мы говорили о многом, но прошло 34 года, и я почти все забыл. Конечно, очень жаль. Почему-то запомнилось одно: разоблачение Вашим отцом легенды о приходе на Русь трех братьев норманнов – Рюрика, Синеуса и Трувора. На финском (или на шведском?) языке выражение «синеус и трувор» обозначает не имена, а обычные слова, кажется – «с чадами и домочадцами». Рассказывал о книге «Поворот все вдруг», объяснял смысл оглавления, о котором я теперь прочитал вновь. Читал Лермонтова на память, по-видимому знал его наизусть. И, конечно, говорил о личной жизни. Ваш отец очень сокрушался, что не может передать родным главное – о своей полной невиновности перед Советской властью, перед Россией. Это самое сокровенное желание он высказывал с такой болью, которая была мне родна…

Я пробыл в камере с Вашим отцом не более десяти дней из тех почти трех лет, что я просидел в тюрьме. Меня увели внезапно, не дав проститься, и самого водворили в одиночку. Это было 34 года тому назад. После моего возвращения к жизни (примерно с 1955 г.) я всегда искал книгу «Поворот все вдруг» и переспрашивал многих, что означает на финском языке «синеус и трувор». Фамилию отца даже забыл. Но когда услышал фамилию «Колбасьев», снова встал передо мной тонкий моряк с бородой, горящими глазами, необыкновенно подвижный, повторяющий наизусть Лермонтова. И одиночка. А теперь, перечитывая его рассказы, я переживаю свидание с этим необыкновенно интересным человеком, который встретился мне в столь трагической обстановке давным-давно и оставил о себе живое воспоминание. И если Вы не видели отца после 1937 г., я чувствую себя вправе передать Вам от него привет и воспоминание. В конце концов от нас всех ничего более не остается.

С сердечным приветом В. Ярошевич.

4.11.1971 г.»

Прибывшая с помпой из Парижа в Питер знаменитая пиитесса Одоевцева своим визитерам открытым текстом высказывает подозрение в том, что Николай Степанович Гумилев погиб в результате доноса Колбасьева.

Эта дама серьезно раздражает меня с того самого момента, как ее поселили на Невском проспекте, в доме № 13.

Впадать в старческий маразм – тоже дело ответственное.

Из письма однокашника Колбасьева по корпусу Леонида Кербера (заместитель Туполева): «Немного о традициях. Я поступил в Морской корпус в 17 году, а выбыл в начале 1918-го. Однако за этот небольшой срок (ради уж самой полной правды скажу, что 4 года до этого я был в 1-м корпусе) полностью проникся традициями братства и незыблемой честности. Перечитывая порою лесковский „Кадетский монастырь“ и про купринских кадетов и юнкеров, думаю – вот чего не хватает нашим учебным заведениям. Педагоги обязаны внедрять в умы гражданственность, нравственность, что они, педагоги, блистательно не делают. Один Павлик Морозов чего стоит…

А мы, старые ученики Морского корпуса, и сейчас, независимо от занимаемых должностей и пиетета, – все на «ты», все равные, а этому молодых не учат.

Хорошо помню, как, попав в «Колымлаг», застал там Селивачева и Капниста из Морского корпуса и немедленно осознал, что мы остались и там едины и совершенно непригодны для подобострастия и подхалимства, хотя это и приводило часто к карцерам, и вполне могло привести к деревянному бушлату.

Я абсолютно незнаком с Вашими однокашниками, но из того, что Вы пишете, вижу, что и они прониклись теми же традициями и верной дружбой. Опять ради полной правды должен сказать, что сталкивался с современными морскими офицерами, весьма далекими от идеалов. Не хочу развивать эти мысли, боюсь, впаду в ересь».

«О Исакове мне писать нечего – этот человек достоин самого высокого почитания…»


В рассказе «Плавучие чудеса» Колбасьев вспоминает о том, на каких гробах плавали и воевали. «Плавучие чудеса» – это дредноут из баржи, крейсер из речного колесного парохода, миноносец из лайбы. «Чтобы их сочинить и построить, нужна была дерзость. Чтобы на них плавать, требовался неунывающий характер. Чтобы с ними победить, был обязателен революционный пафос».

«Мне не просто нравится „сочинить" – „сочинить кораблик" из какой-нибудь лайбы… Для меня это не словесные удачи – небесный знак».

Тихонов в литературной радиопередаче говорил, что Колбасьев в Крыму во время империалистической войны издал книгу Гумилева «Шатер». Цитирую по записи радиопередачи:

«Так вот Колбасьев совсем кустарным способом издал эту книжку. Я не знаю, где он достал грубую бумагу, на которой ее напечатали, а переплет он сделал из синей бумаги, которая шла на упаковку сахарных голов. Эти сахарные головы выдавали на матросский паек. Конечно, – с искренней грустью замечает Николай Семенович, – опечаток в этой книге было до черта».

Тихонов – единственный из писателей, который не отшатнулся от семьи Колбасьева.

Марина Николаевна Чуковская (невестка Корнея Ивановича) вспоминала, как на Моховую приходил Утесов после выступлений со своими «джаз-бандитами», так называли их у Колбасьевых. Приходу музыкантов радовались и гости и хозяева. Симон Каган, «джаз-бандит» – пианист, садился за пианино, и заразительно разносились по комнате ритмы джаза… Помимо «джаз-бандитов» помню в доме Колбасьевых знаменитого в те годы гитариста Джона Данкера. Приходили товарищи Сережи по корпусу – моряки. И, конечно, писатели, друзья Колбасьева. «Лучший писатель среди радистов и лучший радист среди писателей» – так называли Сергея Адамовича друзья. Он так хорошо знал радиотехнику, что умудрился собрать нечто вроде телевизора. Телевизор смотрели в доме на Моховой Корней и Николай Чуковские, Николай Тихонов, Михаил Слонимский, Вениамин Каверин, Борис Лавренев и многие другие писатели…

Эстафета Колбасьева могла быть передана моему поколению курсантов через капитана I ранга Петра Денисовича Грищенко. Правда, в те времена, когда Грищенко преподавал нам военно-морскую тактику, вспоминать Колбасьева он никогда бы не осмелился. Зато в теперешних воспоминаниях пишет: «Какой уважающий себя моряк, окончивший Военно-морское училище имени Фрунзе, не читал „Арсена Люпена“?» И цитирует: «Я помню огромный зал. Обед. Роты строем входят в столы. Сигнал „на молитву“. Хор восьмисот голосов…» «Произведения Колбасьева мы, курсанты, в тридцатые годы встретили с восторгом. В ротах начались диспуты, читательские конференции. В издательство шли просьбы о дополнительном тираже. Однако некоторые наши наставники узнали себя в живой, остроумной повести бывшего воспитанника, они с раздражением ополчились на молодого автора.

– Эта книжица скоро будет забыта, господа… извиняюсь, товарищи, – говорил нам на лекции по астрономии профессор Пасхин.

– Не увлекайтесь бульварщиной вроде морских рассказов Колбасьева, – вторил Пасхину бывший адмирал Гроссман, преподаватель морского дела (в «Арсене Люпене» он выведен как генерал-майор Леня Грейссер)».

Как удивительно дружно эти «бывшие» смыкали ряды с «настоящими» – имею в виду Леонида Соболева. Неизбывный закон истории!

И неизбывная эстафета всевозможных мелочей, из которых складывается внутренняя жизнь военно-морских учебных заведений: ведь и мы ловчили изо всех способностей в лазарет; и в нашем лазарете была чудачка-медсестра по прозвищу Секунда, которая вечно повторяла, что она «никогда не была красива, но была бесконечно мила»…

И у меня, как и у Борьки Лобача, когда я после окончания училища остался без палаша, «было такое чувство, как будто без штанов». И я по примеру писателя Колбасьева всю жизнь борюсь с этакой гардемаринской, фанфаронской, но чем-то весьма для автора привлекательной показушной лихостью в писаниях. А может, и не надо было бороться? Может, этакой гардемаринской лихости современной литературе и не хватает?

«Дорогой Виктор Викторович! Извините, что пишу карандашом, но в условиях плановой экономики стержни, как гриб, – то возникают, то исчезают.

Так вот, если я написал, что все воспитанники Морского корпуса были порядочными, – «плюньте мне в глаза», как изрек единожды гениальный ашуг Стальский.

О том, что господин Соболев – дрянной представитель рода человеческого, знал давно, но то, что он докатился до писания против Колбасьева, – это уже черт знает что.

«Капитальный ремонт» – неплохая книга, но в то время, когда даже литературные снетки казались осетрами и автора возвеличили, вознеся на Олимп, он (так обычно поступают недалекие люди) уверовал, что действительно великий писатель и… продался! Дрянь!

Эссе Ваше о Некрасове жду с нетерпением. Для меня лучше им написанного о прошедшей трагической войне не создал никто. А с Виктором Платоновичем мы встречались несколько лет эпизодически и порой с приключениями.

В частности как-то в Киеве, куда приходилось ездить по моей работе, меня удивил способ связи с ним по телефону. Требовалось 2 раза набрать № и оба раза после 2-х гудков класть трубку и только на 3-й он ее брал. Оказалось, элементарно просто, это было уже после того, как члены киевского СП исключили его из своих рядов и местная «Вечёрка» все обрисовала должным образом. И он сам, и особенно бедная Зинаида Николаевна буквально шарахалась от того, что раздавалось из трубки.

Виктор Платонович говорил, что порой брань произносили и знакомые ему голоса членов СП.

Опять вариант «Растеряевой улицы».

Так вот, как-то мы (москвичи) прибыли принимать, «процентовать» какую-то работу. Одного из местных КБ или НИИ. Принимали нас по-купечески провинциально, устроили в гостинице на бульваре Шевченко. Приехавшие со мной были хорошие ребята – инженеры, я спросил их согласие и пригласил ВП в №. Вечером звонок, и встревоженная коридорная впускает ВП в потертом макинтоше и стоптанных башмаках.

«Привет, Кербер-Шишам», – бодро сказал он, вытащил из кармана 0,5 и краюху хлеба и выставил на стол.

Когда все разошлись, он уже без пафоса и наигрыша сказал: «Не удивляйтесь, живу, боясь, прокормлю ли мать». Его перестали печатать, и вдобавок к мерзким звонкам материально жил он вовсе скверно.

Не знаю, пришлось ли Вам читать его небольшой, но дерзкий памфлет о встрече и разговоре с «Вождем всех народов». Это было здорово зло, но правдиво.

Второй случай был еще более злой, но мне не хочется сейчас вспоминать. Слишком трагичен был рассказ автора книги о Сталинграде по сравнению с действительностью человека, написавшего всю муку сражения у города, носившего прославленное имя, и поведением людей, людей-шавок, набросившихся на него, когда прозвучал призыв «Ату его!»

Позднее Е. М. (моя жена Елизавета Михайловна, переводчик Диккенса, Бальзака и Мопассана) встретилась с Некрасовым в Париже. Она говорила, как этот несчастный человек, продолжая любить Родину, страдал от невозможности приехать домой, прожить неделю-месяц, поговорить с друзьями.

Жму руку, искренне Ваш Л. К. 21.03.88.»

Автор этого письма Леонид Кербер – сын врио командующего Балтфлотом в 1914 году, однокашник Колбасьева, сидел в КОСОС – вместе с Туполевым, Петляковым, Мясищевым, Королевым. Последний часто повторял: «Хлопнут нас всех тут, братцы, без некрологов». «Нашей стране пиротехника не требуется, – говорил ему следователь. – Ракеты – не для покушения ли на вождя?» Это вспоминает Леонид Кербер с неизменным юмором в свои 85 лет. И приглашает на СПГ, что означает 150 граммов.


Крупные писатели часто и заметно рисковали в земной жизни земными благами, потому что знали и знают, что у них две жизни. И ради продолжительности второй жизни есть смысл потерпеть в этой. У рядового человека одна жизнь, и потому ему куда как труднее не приспосабливаться и не выгадывать, ибо он обречен на безвестность. А вторая писательская жизнь имеет длительность, прямо пропорциональную количеству смелости и честности в первой, – риск оправдан, хотя далеко не всегда осознан, часто срабатывает интуиция таланта. Правда, многие художественные натуры ненавидят чужие страдания и их носителей, так как не умеют жить в атмосфере чужих страданий. Отсюда эгоистическое стремление к внутреннему и внешнему дезертирству. Или даже агрессивное и лживое отрицание чужих страданий. Особенно у близких.


Давненько я собираюсь поговорить или даже заорать на тему кавычек и словечка «якобы» в нашей художественной прозе да и поэзии, ибо не только словарь писателя, но и форма записи сразу показывает и нутро человека, и глубину его принципов, и количество раба, который его беспокоит или, наоборот, даже не подозревается автором в себе самом.

Кавычки расползаются по нашим текстам, как вши. И борьба с ними, пожалуй, не менее важна, нежели борьба с загрязнением среды обитания.

У моряков есть термин – принудительная трансляция. Это трансляция, которую нельзя выключить, – она тебя в случае нужды и от смертельного сна разбудит. И вот каждый раз, когда я употребляю этот термин, то, открыв уже напечатанную книгу, с привычным удивлением обнаруживаю, что прилагательное «принудительная» оказывается в кавычках. Редактору, видите ли, не по себе становится: не может быть на советском судне ничего принудительного! Хотя слова «принудительная вентиляция» редакторов не беспокоят, вероятно потому, что вентилирование, в отличие от транслирования, совершается без участия человеческой речи.

Или слово «якобы» взять. Я пишу: «Буфетчицу тетю Аню на каждом судне пытались изнасиловать». Из контекста совершенно ясно, что шестидесятилетнюю тетю Аню никто насиловать, естественно, не собирался: это ей самой мерещилось, что на нее покушаются. Кавычки мне, правда, здесь не вставили, но сделали еще хуже: «якобы пытались изнасиловать». Как бы кто не подумал, что на советском судне в загранплаваний коллективно насилуют шестидесятилетних буфетчиц.

Количество кавычек в тексте определяет в обратной пропорции меру гражданственности и гражданского мужества пишущего.

Нынче читал книгу В. А. Шаталова «Трудные дороги в космос». Хочу подчеркнуть, что испытываю к автору глубокую симпатию и даже, правда заочно, но знаком с ним, ибо возле Огненной Земли на теплоходе «Невель» обеспечивал тройной полет «Союзов», командиром которых летал Шаталов.

И вот читаю: «Из частых визитов инспекторов в наш полк у меня создалось впечатление, что должность эта чисто „бюрократического“ плана…». «Он был „последний из могикан“ – из тех, кто пришел в отряд вместе с Гагариным». «Во время зарядки я пробежал свою „норму“ – пять километров». «Мои „вывозные“ полеты ограничиваются выполнением простых упражнений в воздухе, а мои товарищи в полках занимаются настоящей „воздушной акробатикой“. „Кое-кто „входил в раж“ и шел на более серьезное нарушение инструкции“. „Как же я ненавидел всех в тот момент. И Трунова, и „бюрократов“ из отдела кадров, и дефицит инструкторов…“

И так практически в каждой фразе.

Конечно, в данном случае кавычкоманией страдает не профессиональный прозаик, а генерал-лейтенант космонавтики. Но именно потому, что пишет человек от литературы далекий, я и беру его за типичный пример порочно записанного текста.

Итак, он закавычивает: «последний из могикан», «норму» бега, «вывозные» полеты, «воздушную акробатику», «входил в раж», «бюрократов» из отдела кадров. Все эти слова и выражения давно вошли в язык и употребляются в переносном смысле. Но любой перенос смысла автору невыносим, он кажется ему каким-то покушением на устав внутренней службы.

И обойтись без переносного значения трудно, и употребить по-человечески, то есть без кавычек, тоже рука не поднимается. А почему не поднимается? Страх! Он самый, голубчик.

Должность инспектора бюрократического плана? Бюрократы из отдела кадров? Нет, так употребить слова, в полном их смысле, прямо – ни-ни! А что подумает княгиня Марья Алексевна? И вообще как бы чего не вышло… Ежели эти бюрократы возьмут да и вмажут обратно? Лучше при помощи кавычек выведем их за этакие скобки – я не я и лошадь не моя.

Странно, что в последней фразе автор не взял в кавычки и критиканское утверждение о дефиците инструкторов. Надо было и дефицит взять. Что же это получается: в Советской армии вдруг какой-то дефицит!

Ну, а по привычке к форме уклончивости, угрюмой скользкости автора пугает уже и последний из могикан – еще кто запишет в американские индейцы из Колорадо; пугает «входил в раж» – еще кто подумает, что нынешний советский летчик-космонавт способен свершить что бы то ни было оголтя, безудержно, безоглядно, – нет, такое не положено по штату и штампу, нет, мы давно уже не Чкаловы и не Маринеску, мы себя в руках держать умеем. Испуг перед княгиней Марьей Алексевной доходит до такой степени, что после космического полета Шаталов пишет: «Вот какой я сделал для себя вывод, „выйдя сухим из воды"». Он боится, что его приключения в космосе клинические идиоты-читатели могут спутать с морской купелью, а откуда вода в космосе? Нету там воды? Нет! Тогда загоним в кавычки и «выйдя сухим из воды».

«А в заключение разговора я „подвел черту"» – так записывает автор. Даже подведение черты в разговоре с начальником ему кажется чем-то нарушающим субординацию и потому подлежащим заключению в клетку кавычек.

Да, кусаются самые обыкновенные словечки по-страшнее космических бездонностей и небесных пришельцев с летающих тарелок.

Я еще почему так именно на космонавта наваливаюсь? А потому, что они же нынче главные герои, олицетворение мужества, пример для молодежи, лицо великой страны. А как до прямого слова доходит, так в кусты.

Ладно, оставим в покое генерал-лейтенанта и взглянем на первых попавшихся под руку профессиональных литераторов.

А. Нурпеисов, статья в «Дружбе народов», первая фраза: «Начал я читать статью Т. Калякина и Е. Сергеева, и „волна протеста“ захлестнула меня». Опять кавычки служат смягчением выражения, от них веет духом смирения и любомудрия, хотя потом казахский писатель весьма грубо обрушивается на критикуемых переводчиков: «Не было еще случая, чтобы даже талантливый переводчик делал из средней вещи шедевр». (Нет, делали. И много раз. Начиная с самого А. Нурпеи-сова, который вышел на союзную арену через руки Юрия Казакова.)

Беру предисловие остроумного и умного литератора Якова Черкасского к мурманскому изданию С. Колбасьева, читаю: «В силу объективных, а порою субъективных причин имена некоторых писателей оказываются в тени, и все, что связано с их творчеством, зарастает потихоньку пресловутой „травой забвения"».

Почему он берет пресловутую траву в кавычки? Вероятно, боится оскорбить память Колбасьева? Возможно, но это уже не Колбасьева вина, что зарос он травой.

Короче говоря, оказывается, что звонкое выражение «Слово не воробей: вылетит – не поймаешь» опять не соответствует нашей действительности. Можно его поймать, воробья этакого летучего! Можно! Засади его в клетку кавычек – и дело в шляпе!

Смерть в чужой квартире

Итак, Виктор Платонович Некрасов скончался в парижской больнице 3 сентября 1987 года.


В октябре я выступал в Ленинградском лектории и рассказал о нашей последней с Некрасовым встрече. Вскоре позвонил один из слушателей, представился детским другом Виктора Платоновича и одним из соавторов его мальчишеского журнала. Я попросил о встрече. Но Александр Борисович Воловик уезжал на побывку в свой родной Киев, и мы перенесли свидание на следующий месяц.

Конечно, сунул нос в единственную сохранившуюся у меня книгу Некрасова «В жизни и письмах». На странице десятой прочитал о еженедельном журнале «Зуав»: «Сотрудников в нем было четыре: я, Валя Цупник, Шура Воловик и еще один Шура по фамилии Фарбер. Руководство коллегиальное».

Сразу вспомнился Фарбер из книги «В окопах Сталинграда» и тот Фарбер, которого в кино играл Смоктуновский, и как этот очкарик Смоктуновский входит в блиндаж, на пороге которого лежит убитый; и как Кеша Смоктуновский очень интеллигентно перекладывает ногу убитого, освобождая проход…

С сотрудником «Зуава» мы после неоднократных перезваниваний договорились встретиться 25 ноября у меня дома в 14.00.

Александр Борисович опоздал на тридцать пять минут. Я уж было думал, он не придет, испугается сильного гололеда: была тоскливая ноябрьская ленинградская оттепель.

Первой фразой Воловика было:

– Простите, не буду снимать обувь, – ботинки новые, тесные.

Такие мелочи меня не беспокоят. А настроение у Александра Борисовича было хорошее, шутливое, даже озорное. Объяснил, что удрал из-под каблука супруги, ибо через четыре дня у него день рождения и дома полным ходом идут приготовления.

Главное, что бросилось в глаза, – это полнейшая внешняя непохожесть детского дружка Некрасова на самого Виктора Платоновича. Гость был мужчина чуть ниже среднего роста, плотной комплекции, со значком ветерана-строителя на лацкане пиджака.

Я предложил чай-кофе, но гость от всего отказался и в прямом смысле слова набросился с расспросами о Некрасове. Мне же уже давно надоело вспоминать для бессчетного количества слушателей о наших парижских встречах – тем более предстояло о них писать, а каждый пишущий знает, как опасно забалтывать будущую писанину.

Александр Борисович принес с собой старомодный пухлый портфель с тремя отделениями. И выложил на столик бесценные сокровища: это были самые первые номера «Зуава», о которых мечтал незадолго до смерти Некрасов; были ксерокопии других номеров их журнала, присланные Воловику Некрасовым из Парижа; были письма еще доэмигрантских времен и переписка самых последних месяцев; были фото разных годов. Короче говоря, глаза разбегались.

Но в первую очередь следовало расспросить гостя о нем самом, его военном прошлом и выудить какие-нибудь детали из совместного с Некрасовым детства. Однако Александр Борисович о себе рассказывать категорически не хотел, от самотемы увиливал гениально. Зато очень художественно рассказал, как выполнил предсмертную просьбу Виктора Платоновича и навестил могилу его матери на Байковом кладбище в Киеве. Найти могилу было трудно, ибо для этого следовало сперва найти какую-то киевскую письменницу, а застать ее дома никак не удавалось.

Затем он собственноручно нарисовал план могил – сделав это с инженерной четкостью, – оказался строителем мостов.

Бабушка – Мотовилова Алина Антоновна – родилась 7. 05. 1857 г., умерла 27. 03. 1943 г.

Тетя Соня – София Николаевна Некрасова умерла 28. 02. 1966 г.

Мама – Некрасова Зинаида Николаевна умерла 7. 10. 1970 г.

Все трое похоронены на Байковом кладбище в Киеве. На могиле бабушки – белый мраморный крест, на могилах Софии Николаевны и Зинаиды Николаевны – дерновые холмики. После смерти В. П. Некрасова на могилу его матери несколько дней киевляне приносили цветы.

Александр Борисович посетил могилы седьмого октября 1987 года – случайно вышло так, что он пришел к Зинаиде Николаевне в день годовщины ее смерти. Этот факт на Александра Борисовича очень большое произвел впечатление.

Практически, кроме кладбищенского рассказа и того, что Александр Борисович проработал в одном институте ровно пятьдесят лет, я от него ничего и не успел узнать.

Возможно, здесь сыграло роль то, что, как много раз уже объяснял, я не умею расспрашивать людей о них самих. И когда почувствовал под пиджаком Александра Борисовича пуленепробиваемый жилет, то отказался от всяких попыток.

Решили почитать письма Виктора Платоновича.

Здесь Воловик объяснил, что их переписка возникла всего год тому назад, ибо Некрасов, очевидно боясь принести неприятности своему дружку, упорно не сообщал ему свой парижский адрес. И узнал Александр Борисович адрес окольным путем, и сразу отписал.

12.12.86.

«Шура, Шурка, дорогой мой Воловичок! Вот уж не ждал! Вот обрадовал! Вынул из ящика конверт, вижу, что из Союза, решил, что от моих ленинградских „девушек“, и сунул в карман. Вечером, сидя в кафе за кружечкой пива, обнаружил его в этом самом кармане и… Ну, дальше сам можешь догадаться…

Значит, жив-здоров, естественно, на пенсии (а я-то, грешным делом, думал, что перебрасываешь по-прежнему мосты через Неву и всякие там Иртыши…), да к тому же встречаешься и с Капами, Лельками, Борьками и прочими… Этому завидую! Всем им привет, новогодние пожелания и… мой адрес. А Аня и Саша? Что, где и как они?

Я тоже, перешагнув некий юбилейный срок, жив-здоров, хотя не ношу очки, а во рту что-то искусственное. В отличие от тебя не пенсионер, вкалываю, что-то пишу, произношу, а в свободное время летаю вокруг земного шара. Япония, Австралия, Бразилия, естественно, США, включая Гавайи. Прилагается фотография, кстати, изображает меня в Токио. С еще большим удовольствием посетил бы ваш Питер или наш многострадальный Киев… Впрочем, судя по фотографиям и альбомам (а у меня их много), лучше и краше от всяких архитектурных и скульптурных излишеств он не стал…

Тронут твоим желанием посетить мамину могилку на Байковом кладбище. Но так ты ее не найдешь. Позвони в Киеве по телефону, там одна письменница проживает, она охотно будет твоим гидом.

За сим, дорогой мой Шура, объятия и поцелуи тебе и Гизе! Хотя у тебя и много всяких дел, пиши.

Вика».

21.01.87 (получено 2.02.87).

«Дорогой Шура! Посылаю тебе фотокопии нашего с тобой „Зуава“. (Куда делись „Ночные разбойники“ – ума не приложу). Сделал и цветные фотографии, но проявлять отдам, когда закончится пленка. Тоже пришлю. Всё же раритет… Если тебе удастся сделать нечто подобное с твоими номерами – радости моей не будет конца. Будете у Борьки – самый горячий ему привет. Пусть и он раскачается и черкнет несколько слов. Ведь нам вместе вроде уже крепко за двести!!!

А не загадываешь ли ты в период нынешних перестроек, демократизаций и либерализации – сигануть не только на Кавказ, а допустим, в славный наш город Париж, который действительно стоит обедни. Я, во всяком случае, хотя, в противоположность внуку, и не офранцузился, но парижанином стал. Знаю и люблю этот городишко…

О получении «Зуава» сразу же напиши. Твое письмо шло 5 дней – с 27.01. по 2.02. Прогресс!..»

На этом интересном месте раздался междугородный телефонный звонок. Звонила из Москвы Кацева – переводчица Кафки, Бёлля и Макса Фриша, с последним она познакомила меня в Ленинграде прошлой зимой. С Евгенией Александровной Кацевой мы придумали некую игру. В войну она была в морской пехоте в звании старшины II статьи. И когда звонит, представляется по всей форме: «Капитан, разрешите обратиться? Докладывает старшина второй статьи! Разрешите продолжать?…»

Звонила Евгения Александровна, ибо только что получила письмо от Фриша из Цюриха. Максу не работалось, он хандрил, пил свою швейцарскую водку, мечтал скорее приехать в Союз.

– Вы помните, что для Фриша значит, когда его покидает работа? Ну, из «Первого дневника»?

Я, конечно, не помнил, хотя Фриш мне чрезвычайно, даже до некоторого суеверного страха близок, иногда даже текстуальными совпадениями в своих вечно фрагментарных рассуждениях.

– Работа, – объяснила Женя, – это единственное, что избавляет Макса от ужаса, когда он внезапно, беззащитный в своей нейтральной Швейцарии, просыпается среди ночи или ранним утром. Сразу же посмотрите сто тридцатую страницу «Листков из вещевого мешка».

– Сейчас посмотрю, – сказал я. – А пока угадайте, кто сидит у меня в гостях?

Я знал, что Евгения Александровна была в приятельских отношениях с Некрасовым и никогда не пыталась забыть его, ибо нельзя работать над Бёллем или Фришем, не держа в уме, в воображении прозу Некрасова. И я знал, что старшина II статьи обрадуется, узнав, что у меня в гостях сидит жив-живехонек друг Виктора Платоновича. А передо мной на столе детские журналы Вики, фотографии, письма к Воловику.

Ну, она, конечно: «Ох и ах!» Затем рассказала о неизвестном мне факте. Оказывается, за двое суток до смерти Некрасову прочитали заключительные строки из выступления Вячеслава Кондратьева в «Московских новостях», где Кондратьев заявил на весь мир, что «Окопы» остаются нашей лучшей книгой о войне. И Некрасов – он был еще в сознании – просил дважды перечитать ему эти строки. Так что умер, зная, что Родина его помнит. Евгения Александровна попросила меня пересказать этот факт Александру Борисовичу, подчеркнув, что это не легенда, что знает она об этом из первоисточника.

Я, конечно, передал. Правда, ни о Бёлле, ни о Фрише Александр Борисович слыхом не слыхивал: технарь-строитель мостов через всякие разные знаменитые реки, но без знакомства с мировой литературой. А я-то сразу сунул ему «Листки из вещевого мешка», дабы похвастаться автографом Фриша, где он желает мне счастья на море, за письменным столом и повсюду. Но никакого впечатления на моего гостя автограф знаменитого прозаика не произвел, хотя в письме Некрасова, которое открытым лежало на столике между нами, Виктор Платонович отмечает, что в детстве Воловик подавал блестящие беллетристические надежды: «Помнишь твою захватывающую „Тайну бандитов“, которая заканчивается, на мой взгляд, динамично: „Геркулес“ догнал „Баторию“ и всадил ей в борт стальной таран, находившийся на носу корабля (продолжение следует)». Как видишь, ты, Шурка, определенно подавал надежды, – пишет Некрасов. – Но где же продолжение «Бандитской тайны»?

Присланные тобою фото возвращаю».

– Эти фото я ему посылал, – объяснял Александр Борисович. – В начале июня. Наши фото конца шестидесятых. А он вот вернул: оказывается, они у него есть. Ему, знаете, разрешили все-все с собой вывезти – удивительно… Простите, мне что-то дышать трудно. Я встану, пожалуй…

Он встал со стула, я продолжал читать очередное письмо Некрасова вслух:

– «Середина июня, а ходим все в кожаных куртках. Дожди. Говно. На юг не поехал. Пляжа нет. А что без пляжа там делать? Как там у вас теперь с водкой? Говорят, легче стало. Впрочем, я сим сейчас не интересуюсь…»

– Странное состояние, – прервал меня Александр Борисович. – Никогда такого не было. Дышать трудно, и чуть голова кружится.

Он сказал это со спокойным удивлением.

Чего особенного? Разволновался человек от воспоминаний.

Я открыл форточку. На улице было около нуля, из форточки потянуло ленинградской стылой сыростью.

– Гололед, – сказал Александр Борисович. – Ужасный гололед. И курю много. Вот и дышится…

За время нашей встречи он выкурил две полсигареты через мундштук.

– Виктор Платонович смолил почище вас, – сказал я.

– Гололед, – повторил Александр Борисович. – От метро пешком шел, и еще лифт у вас барахлит. Пешком поднимался…

Этот лифт угробил и мою мать, и еще трех пожилых людей на площадке, и я со своим инфарктом пешочком с шестого этажа шлепал в реанимацию: не дашь же санитаркам тащить себя на носилках через шесть пролетов…

– Как у вас сердце? – спросил я. Его лицо начинало мне не нравиться.

– Никаких плохих ощущений.

– А раньше что было с сердечком?

– Нет. И на пенсии недавно – четыре года как бездельничаю.

Я все-таки усадил его обратно на стул и посчитал пульс. Рука у Александра Борисовича была полная, но плотная, пульс я нашел без особого труда. Он показался мне нитевидным, хотя я толком не знаю, что за таким словом стоит. Удары считал по часам – тридцать секунд – сорок пульсаций.

– Оно у вас работает, как у космонавта, – сказал я, зная, как важны подобные комплименты, когда человеку становится плоховато.

– Да, это не сердце, – сказал он. – Дышать трудно. Странное ощущение…

– Идемте-ка в кухню. Посидите у дверей на балкон. Я балкон на зиму еще не забаррикадировал.

Мы пошли на кухню. Поддерживать себя за локоть Александр Борисович не дал и за стенку не придерживался, хотя шел неуверенно. Я открыл балконную дверь и посадил его перед ней на стул. Одной рукой он оперся на стол, но сидел прямо. А в меня потихоньку стал заползать страх: цвет лица не нравился. Я накапал кордиамин, валерианы и дал ему. Он выпил очень послушно. Это тоже не понравилось. Мужики часто отмахиваются от всяких разных капель.

– Нашатырь хотите?

– Не знаю, странно это… Вызовите такси, пожалуйста. Домой поеду.

До такси дозвонился быстро, но пообещали только в течение двух часов: «Не занимайте телефон – позвонят в любую минуту».

Какая сволочь, гнида и падла выдумали эти «два часа»? Какая гнусность вокруг! Вот вам: десять лет не работает на шестой этаж лифт… И – бейся башкой о стену, ори, задыхайся от бессильной ненависти… – называется мелочи жизни. И смерти – добавлю не ради красного словца.

– Попробуемте-ка лечь, – сказал я. – Здесь простудитесь.

Балкон был засыпан снегом, сильно сквозило сырым холодом.

– Вам ни капельки не лучше?

– Нет.

Я дал ему понюхать нашатырь. Довольно настойчиво это сделал.

– Дошло?

– Да, спасибо.

Я повел его назад в комнату. Но мою поддерживающую руку он вытерпел только пока я помогал ему встать со стула, затем пошел самостоятельно. У дивана сказал:

– Ботинки новые. Вы уж простите, сидят туго, снимать не буду.

Когда лег:

– Лежать хуже.

И попытался сесть. Я снял с него галстук и расстегнул ворот рубашки.

– Все-таки сердце болит или нет?

– Нет.

Вот положение: вызывать «неотложку» – придется говорить при нем, а он в полном сознании. Услышит – добавочная психическая нагрузка: 1) значит, с ним очень плохо, 2) он в чужом доме – неприятности незнакомому хозяину, 3) увезут в больницу, а жена?…

Но он мне слишком уже не нравился. Главное – никакого улучшения самочувствия и плохой цвет лица. Однако никаких жалоб на сердце и никакого заметного страха, а страх при всяком сердечном приступе сильно обостряется. Даже руку к сердцу и вообще к груди не тянет.

Шла двадцатая минута. Надо было решаться.

– Я вызываю «неотложную», – сказал я.

Он послушно промолчал. И это тоже было плохо.

«03» ответила сразу, но минут десять-пятнадцать расспрашивали обо мне, моем больном и чем он раньше болел с детства. А я пятнадцать минут объяснял, что первый раз человека вижу, что ему семьдесят семь лет и ему очень странно плохо. Наконец пообещали.

Тут только я сообразил, что еще нет 17-ти часов и внизу работает литфондовская поликлиника. Набрал регистратуру и попросил послать ко мне терапевта – бегом, ибо у меня стало плохо гостю, которому под восемьдесят лет.

– Сердце?

– На сердце он не жалуется.

– Сейчас скажу.

Александр Борисович про такси и дом напоминать перестал, мои разговоры выслушивал равнодушно. И это испугало уже до трясуна в руках. Я подсел к нему и гладил по колену, повторяя: «Сейчас будет доктор, сейчас будет доктор…»

– А лежать все-таки хуже, – сказал он довольно отчетливо. Но дыхание делалось хриплым.

Я стащил с него пиджак со знаком ветерана-строителя на лацкане. Врача не было. Так прошло пять минут. Я опять набрал номер нашей поликлиники.

– У терапевта пациент, – сказали из регистратуры. Тут я выругался по-некрасовски: «Пускай бросит все и бегом сюда! И сестру со шприцем!» И бросил трубку.

Полное бессилие. Говорить Александр Борисович перестал, но глаза были открыты. Взгляд спокойный и успокаивающий меня. Дыхание со все более заметным хрипом в конце выдоха. Цвет лица землистый, и губы начинают бледнеть. И проклятый лифт не работает. Но врачи-то об этом не знают. Если попробуют в него забраться, то застрянут.

И каждую минуту я бросал Александра Борисовича одного на диване и бежал на балкон, смотрел вниз во двор, затем бежал на лестничную площадку и орал в гулкую пустоту узкого пролета: «Лифт не работает! Сюда! Сюда, выше!»

Затем возвращался к Александру Борисовичу.

– Стран-н-о-е со-с-то-я-ни-е… Никогда так… Никогда так…

Наконец вбежала Гита Яковлевна – наша врачиха. Я сидел на диване у изголовья Александра Борисовича и гладил ему лоб. Глаза он закрыл.

– Все, – сказала Гита Яковлевна прямо с порога.

– Что «все»?

– Все, Виктор Викторович.

Вошла еще одна женщина в халате – я принял ее за сестру из поликлиники, – стала обламывать ампулы. Гита велела вызвать реанимационную бригаду:

– Дозвонитесь, а говорить я буду сама. Но все это пустое.

– А массаж? И прочие ваши штуки? Минуту назад он разговаривал.

– А я вам говорю: «Все!»

Я набрал «03» и передал ей трубку.

– Суньте ему нитроглицерин, есть у вас? – сказала Гита и властно распорядилась по телефону о реанимационной бригаде.

Зубы у Александра Борисовича были сжаты. Я сунул ему по одной таблетке под нижнюю и верхнюю губу.

Незнакомая женщина, которая оказалась врачом «неотложной помощи», накладывала жгут для укола, руки у нее тряслись.

– Кто у него родственники? – спросила Гита.

– Понятия не имею. Это детский друг Виктора Некрасова. Я вижу его первый раз в жизни.

– И последний, – сказала Гита. – Бедный вы, бедный, примите сами сердечное.

Через сколько времени приехали реаниматоры, я не засек. Он и она. В один голос спросили:

– Зачем нас вызвали, если тут все ясно?

– Для порядка, – хладнокровно сказала Гита.

– Кто он?

– Лучше познакомьтесь с хозяином квартиры, – сказала Гита. – А покойный – друг Виктора Некрасова, только вы про такого никогда не слышали.

– Нет, слышала, – сказала молодая женщина-реаниматор. – Некрасов был хороший писатель, хотя я его ничего не читала.

– Тогда простите, – сказала Гита.


Ну, что ж, Виктор Платонович, как видишь, тебя здесь знают и молодые, хотя и не читали ни одной твоей строки.


Реаниматоры уехали, дав мне успокаивающий коктейль; ушла в поликлинику продолжать прием Гита. Со мной и Александром Борисовичем осталась врач из «неотложки». Ее звали Мариной. Она вызвала милицию и принялась оформлять бумаги.

Александр Борисович лежал на диване – спокойный, с закрытыми глазами, челюсть стала отвисать. Я потрогал его руку. Тело едва заметно, но уже остывало.

– Надо бы подвязать, – сказал я врачихе. – И я, пожалуй, накрою его.

– Нельзя. До приезда милиции ничего нельзя трогать. Отсядьте. Какие у него документы?

Я обыскал пиджак. В бумажнике был паспорт и много разных удостоверений, включая участника Великой Отечественной войны. Была еще записная книжка и… нитроглицерин.

– От чего он умер?

– Острая сердечная недостаточность. Какие у вас красивые картинки висят. И вообще у вас очень уютно, – сказала врачиха.

Хорошенький уют, когда на твоем спальном месте лежит человек, который еще какие-то тридцать минут назад с тобой разговаривал о друге детства, эмигранте Вике Некрасове и подарил тебе фотографию, где оба они молодые, тридцатилетние наверное, сидят рядком и по какому-то поводу неистово хохочут.

Надписать фотографию Александр Борисович не успел. Это пришлось сделать мне: «А. Б. Воловик хотел подписать мне эту фотографию. Это было за 40 минут до его кончины. Пришел в 14. 30 25-го ноября 87 г. Умер в 17.00. (Хотел оставить мне „Зуавов“ и „Маяк“.) В. К.»

– Ох, писанины сколько… И вообще-то много, а случаи «смерть в чужой квартире» – особенно, – посетовала Марина.

Я закрыл форточку и сел читать «Зуава». Скажете: бесчувственный?

А я и сам не знаю, что со мной в данном случае было. Я не чувствовал рядом покойника. У меня даже малейшего страха или нежелания смотреть в лицо Александра Борисовича не было. Только как-то привычно и заученно мелькала и мелькала мысль о той неимоверно тонкой, прозрачной пленке, которая отделяет живое от неживого.

Впервые эта мысль с абсолютной ясностью пришла в реанимационном отделении больницы имени Ленина. В сущности, два этих состояния в каждом из нас сосуществуют с самого рождения. И болеть не надо. Выпал из колыбельки, стукнулся мягким еще мозжечком – и все, мат, аут. Или пуля-дура. Или кирпич с карниза охраняемого государством памятника…

Самым тягостным, даже ужасным было представить себе родственников: как, кому, когда сообщать о случившемся? А вдруг жена сама сердечница? И жахнуть ей такое по телефону? Ушел человек, улизнул под благовидным предлогом от домашних предъюбилейных забот и хлопот и…

Так вот, чтобы не мучиться этими пока неразрешимыми проблемами, я и отвлекал себя чтением «Зуава» № 1. А в нем сочинение двенадцатилетнего киевского школьника Шурки Воловика «Приключения и путешествия Фрикэ Мегира»:

«На большой пассажирской пристани большого французского города Бордо топталась масса народу, около большого корабля. Корабль был трехмачтовый голет под названием „Республика“, который должен был сейчас выйти в море по направлению к Южной Америке. На палубу голета взошел один мальчик, с двумя мужчинами. Фрикэ Мегире, так звали мальчика, был француз из Парижа, который страшно любил. Другой был его дядя Андрэ Варон из Орлеана. Он был военный инженер. Третий был провансалец, старый морской волк Пьер де Гал, колоссального роста и сильный, как бык. Корабль отчалил, и мои путешественники послали последнее прости родному городу. Фрикэ уже не в первый раз плавал по морю и поэтому очень любил море.

Он целыми днями стоял у борта и смотрел на волны, которые поднимались и с шумом падали вниз. Через несколько времени они пристали к островам Зеленого Мыса. Там с Фрикэ случилось маленькое происшествие. Он решил полезть на мачту, чтобы оттуда осмотреть окрестности. В одну минуту он влез на мачту, хотел схватить флюгер, как вдруг мачта под ним подломилась, и полетел стремглав вниз. Он бы наверно разбился о палубу, если бы не боцман Жан Белючи, схвативший его. Из-за сильного размаха он потерял сознание. Андрэ и Пьер очень испугались за рассудок Фрикэ.

Но Фрикэ, который был очень здоровый, через 1/4 часа уже гулял по палубе.

Постояв немного у берега, они поплыли к мысу Горн, который, как известно, находится на Огненной Земле. Во время этого путешествия ничего особенного не произошло. Там, в городе Утувия в Чили они высадились. Капитан попрощался с Фрикэ, Андрэ, Пьером и Белюшем, который не хотел расстаться с Фрикэ, которому спас жизнь. Жан Белюш был бретонец и был отважный мореплаватель. Через несколько дней они переехали Магелланов пролив и очутились в Аргентине. Они в дилижансе ехали в Пампасах и высадились в городе Патагонесе и пешком отправились к реке Колорадо, у которой и остановились и раскинули палатку. Оставив на хозяйство Пьера, Фрикэ, Белюш и Андрэ пошли на охоту. Долго они шли между высокой травой, как вдруг услышали рев, и откуда ни возьмись на них прыгнул громадный ягуар-людоед. Фрикэ не растерялся и выстрелил в ягуара, но промахнулся, и ягуар, еще больше освирепевший, кинулся на Фрикэ, но Фрикэ бросил в открытую пасть ягуара свою винтовку. Пока ягуар грыз винтовку, Белюш выстрелил и убил ягуара наповал. Вдруг из высокой травы выскочило несколько индейцев, растатуированные, размахивающие томагавками и ружьями, и связали трех охотников по рукам и по ногам (продолжение следует).

А. Воловик».

Здесь следует иллюстрация, на которой индейцы выскакивают из высокой травы, один из индейцев нацеливается кинжалом в зад стоящего на четвереньках француза. Подпись: «…из высокой травы выскочили индейцы… (рис. В. Некрасова)».


Закончив оформление «Случая смерти в чужой квартире», Марина – думаю, с благой целью развлечь меня – принялась рассказывать истории почище, нежели у Фрикэ Мегира. О том, например, как только что помер у нее сорокалетний мужчина, когда ему стало уже хорошо и блаженно после укола, а он тут взял да и помер. А вот еще у нее такой был случай… А вот еще этакий…

Я вытерпел около часа. Наконец поинтересовался:

– Где же милиция? А ежели здесь убийство произошло? Они так же вот поспешают?

– Приедут, приедут, не беспокойтесь, – сказала врачиха. – А вот мне… конечно, для проформы, но нам положено: вы с ним здесь ничего не употребляли? – так ответила она вопросом на мой вопрос о милиции.

– Да что ж вы, сами не видите? Или у вас обоняние отсутствует? – спросил я.

На телевизоре стояло блюдце с виноградом и чайные чашки. Честно говоря, мысль о спиртном перед визитом Александра Борисовича у меня появлялась. Ежели, рассуждал я, Виктор Платонович по этой части такой мастак был, то и его дружок, скорее всего, – яблоко от яблони… Но, к величайшему счастью, какое только выпадало в моей грешной жизни, в данном случае победили лень и тромб в ноге: за спиртным я не поплелся. Решил, что семидесятисемилетнему Шурке более подойдет чай или кофе.

– Да вы не обижайтесь, – сказала Марина. – Так уж нам нынче положено – спрашивать. Специальный пункт есть.

– Нет, алкоголя не было. Предлагал ему чай или кофе, но он попросил сперва немного поболтать. Не терпелось ему расспросить о дружке, которого я сравнительно недавно видел.

– А вот если б он кофе выпил, – сказала врачиха, – то, быть может, ничего бы и не случилось…

Господи! От чего же наша грешная жизнь зависит? (Потом, уже от вдовы Александра Борисовича, я узнал, что перед уходом из дому он выпил кофе. Так что в этом вопросе Марина оказалась не права.)

Милиция – майор-участковый из соседнего отделения прибыл через два с половиной часа.

К телу он даже не приблизился – хватило одного взгляда. И сразу сел писать свою милицейскую писанину.

К этому времени лицо покойного заметно изменилось, но выражение оставалось спокойным, а глаза не открылись.

Марина наконец подвязала ему бинтом челюсть и спеленала руки на груди. Затем они с милиционером обменялись какими-то документами, и она ушла. Я укрыл тело простыней.

К счастью, скоро вернулась Гита – ее рабочий день в поликлинике закончился. Я откровенно сказал, что боюсь звонить родственникам. Для врачихи это должно быть более привычным делом…

Трубку взяла жена. Сперва Гита сказала, что Александр Борисович отправлен в больницу в безнадежном состоянии, затем сказала правду. Потом трубку пришлось взять мне.

Женский голос спросил, снял ли я часы с Александра Борисовича. Я сказал, что да и что все вещи у меня. Женский голос сказал, что в заднем кармане брюк у него триста рублей и какое-то удостоверение. И здесь я ляпнул, что сразу же выну деньги. А ведь раньше-то было сказано, что тело уже увезли и был даже назван морг судебно-медицинской экспертизы. Вероятно, вдова была в таком шоке и трансе, что ничего еще толком не могла сообразить и потому спрашивала и вообще говорила какую-то чушь.

Гита ушла домой к больному мужу, подписав милицейские протоколы. Я подписал их еще раньше.


26.12.87. 09.50.

Жутковато, но что поделаешь? Сижу на диване, где умер Шурка. Достаю из его старенького, дешевенького портфеля с тремя отделениями папку с фото и письмами. Надо торопиться: родственники непредсказуемы – могут отобрать документы. Четкий, размашистый почерк Некрасова:


11.01.60.

«Дорогие Шура и Гиза! Нет, мы не негодяи, мы просто ленивы. А о вас мы всегда помним и любим по-прежнему. Только вот нет теперь предлогов для поездок в Ленинград. А вы почему-то забыли и Киев, и Корастышев и вообще неньку-Украину. А жизнь идет помаленьку. Через неделю собираемся с мамой, как и в прошлом и в позапрошлом году, под Москву, в Малеевку – подышать лесным, зимним воздухом, посмотреть на снег, походить на лыжах, а заодно и поработать – там это куда продуктивнее получается, чем в Киеве.

Похвастаться объемом написанного в этом году никакие могу. Последняя небольшая вещь была напечатана в № 12 «Нового мира». Называется «Три встречи» – это о Валеге – в жизни, книге и кино. А сейчас кончил рассказ, начатый еще в… 1949 г. Увы, обратно про войну. Послал в «Новый мир». Ответа еще нет…»

По радио сей миг: «Министр иностранных дел Чехословакии Богуслав Хнёупек горячо приветствует предстоящее подписание соглашения по ракетам средней дальности…»


«…А в конце января должны выйти наконец отдельным изданием итальянские записки „с иллюстрациями и фотографиями автора“. Ловите!

Вот такие-то дела… Крепко обнимаю. Мать шлет привет. Вика».


Майор-участковый сказал, когда я укрыл тело чистой и новой простыней:

– Положите старую. Эта пропадет.

– Чего ж я буду простыню жалеть?

– Когда приедут за телом, еще одну попросят.

– Ну и что?

– Так эти перевозчики простыни реквизируют – в морг без простыней берут.

– Ну и что? Что ж, я его на грязных тряпках из своего дома дам выносить?

– Ваше дело. Мое дело – предупредить.

И уже проходя через переднюю мимо столика:

– И почему у вас здесь деньги валяются?

На столике лежало двадцать пять рублей. Там у меня всегда деньги лежат.

– Уберите-ка деньги отсюда. Валяются вот так. Пропадут, а потом на милицию катят.

– Хорошо. Уберу. Спасибо вам за все.

– Ну, что вы – не за что! Сами не болейте!

– Спасибо.

Так все потом и было: попросили вторую простыню, чтобы положить на нее тело. Расстелили на полу, перенесли Александра Борисовича с дивана, завязали простыни углами в головах и ногах. Очень заботливо продиктовали адрес похоронного магазина, который приписан к моргу: улица Достоевского, девять, возле Кузнечного рынка. Я записал. Предупредили еще, чтобы родственники, когда поедут в контору морга, не забыли свои паспорта. (Имя Достоевского тут к месту прозвучало!)

– Ты, Ваня, торшер сдвинь, чтобы ногами вперед развернуть, – сказал старший.

Шапки сняли оба, когда вошли.

Надели, когда уже подхватили белый кокон.

За все такие трогательные любезности четвертной, убереженный мильтоном, перекочевал в их карман. Такая подачка, судя по новому взрыву информационных и утешительных слов, была для них сюрпризом.

Носилки ждали на площадке лестницы.

– Лифт не работает?

– Да. Уж извините.

– Ничего-ничего! Ваня, лямки туже затягивай, чтобы он не съехал.


6.11.65.

«Дорогой Шура! Только что вернулся из Москвы. Пропихивал в „Новый мир“ свой новый „opus“. Рассказы. Вроде как о Камчатке и в то же время не только о ней. Все делается со скрипом. Все всего боятся, осторожничают… Первый этап – редакцию – вроде как преодолел. Но впереди еще множество Сцилл и Харибд… Пока не получишь в руки экземпляр журнала, ни во что не веришь.

Такое время…

А мост твой видал на фотографии. Великолепен… Но почему вы не делаете таких, как в Сан-Франциско?

Обнимаю и целую. Привет большой от меня и мамы Гизе.

Твой Вика».


Когда уходила врачиха «неотложки», я поинтересовался, сколько ждать спецтранспорт?

– Часа два.

Не успела закрыться за ней дверь, как милиционер сказал:

– Ненаучная фантастика, хозяин. Часикам к четырем утра ждите. В лучшем случае. Кажется, они сейчас за город рейс делают.

– Да вы что?!?!

– А ничего. Тут вам надо большой блат иметь. Не на районном уровне. Тут, если у вас кто в Смольном работает, может, и помогут. Ниже не пройдет. Погода плохая, гололед, сердечники мрут по всему городу как мухи. Запарка, короче говоря.

Так вот я и остался с Александром Борисовичем опять накоротке. Ходил из угла в угол по диагонали комнаты – извечная штурманская привычка. И от всей души поносил родную советскую власть.

Зря поносил. Спецтранспорт прибыл в 21.30, а не в четыре утра.

Оказалось, сработало мое писательское имя – Марина поднажала по своей линии. Так что определенные выгоды в нашей профессии есть.


Из книги В. П. Некрасова «Маленькая печальная повесть»:

«Сегодня воскресенье, а в среду 12 сентября минет ровно десять лет с того дня, когда, обнявшись и слегка пустив слезу, мы – я, жена и собачка Джулька – сели в Борисполе в самолет и через три часа оказались в Цюрихе.

Так, на шестьдесят четвертом году у меня, шестьдесят первом у жены и четвертом у Джульки – началась новая, совсем непохожая на прожитую, жизнь.

Благословляю ли я этот день 12 сентября 1974 года? Да, благословляю. Мне нужна свобода, и тут я ее обрел. Скучаю ли я по дому, по прошлому? Да, скучаю. И очень.

Выяснилось, что самое важное в жизни – это друзья. Особенно когда их лишаешься. Для кого-нибудь деньги, карьера, слава, для меня – друзья… Те, тех лет, сложных, тяжелых и возвышенных. Те, с кем столько прожито, пережито, прохожено по всяким Военно-Осетинским дорогам, Ингурским тропам, донским степям в невеселые дни отступления, по Сивцевым Бражкам, Дворцовым набережным, киевским паркам, с кем столько часов проведено в накуренных чертежках, в окопах полного и неполного профиля и в забегаловках, и выпито Бог знает сколько бочек всякой дряни. И их, друзей, все меньше и меньше, и о каждом из них, ушедшем и оставшемся, вспоминаешь с такой теплотой, с такой любовью. И так мне их не хватает.

Может быть, самое большое преступление за шестьдесят семь лет, совершенное в моей стране, это дьявольски задуманное и осуществленное разобщение людей. Возможно, это началось с коммуналок, не знаю, но, так или иначе, человеческое общение сведено к тому, что, втиснутые в прокрустово ложе запретов и страха, люди, даже любящие друг друга, боясь за свои конечности, пресекают это общение. Из трусости, из осторожности, из боязни за детей, причин миллион. Один из самых моих близких друзей, еще с юных, восторженных лет, не только не пришел прощаться, но даже не позвонил. Ближайшая приятельница категорически запретила ей звонить. Еще один друг, тоже близкий, хотя и послевоенных лет, прощаясь и глотая слезы, сказал:

– Не пиши, все равно отвечать не буду…

И это «отвечать не буду», эта рана до сих пор не заживает. Я внял его просьбе, не писал, но втайне ждал, надеялся, что он как-нибудь, надравшись в День Победы, возьмет открытку, напишет на ней под левой подмышкой: «Поздравляю!» и без обратного адреса опустит где-нибудь на вокзале. За десять лет ни разу не надрался… Во всяком случае, не написал, не опустил… А все это соль, соль на мою рану…

И маленькая моя повесть печальна потому, что если между двумя из моих друзей воздвигнута берлинская стена, то двоих других из этой троицы разделяет только Атлантический океан… Нет, не только океан, а нечто куда более глубокое, значительное и серьезное, что и побудило меня назвать свою маленькую повесть печальной. Аминь».


28.11.87 г. 14.10. Не отпускает меня милиция. Сей миг звонил участковый. Ему надо номер свидетельства о смерти и диагноз, который поставили гражданину Воловкову.

– Гражданину Воловику. Официального диагноза у меня нет. Документы получали и оформляли родственники. У них и спрашивайте.

– Вы у них были?

– Да. Был. Отвозил вещи, они получили справку об отсутствии телесных повреждений.

– Это у меня в акте есть. Мне номер свидетельства. И диагноз. У вас их телефон есть?

– Есть, но нельзя ли потянуть резину? Хотя бы после кремации позвоните! Это же опять удар и потрясение для его родных.

– А когда похороны?

– Кремация в понедельник после полудня.

Он подумал, вздохнул:

– Не получается. Мне надо документы сдать до понедельника. (Явно врал – отделаться поскорее хочет.)

Я продиктовал телефон. Он заверил, что постарается «осторожнее».


Из журнала «Зуав», который из патриотических побуждений потом был переименован в «Маяк». 1923 год. Киев.

«ЗУАВ. В 1831 году Франция завоевала Алжир и образовала для себя колониальную армию из туземцев. Французы набрали себе солдат из племени зуауа – кабилов. Это были очень отважные воины. Раньше зуавы состояли из туземцев, а теперь состоят исключительно из французов, хотя костюмы остались арабские. А именно: красная феска с синей кистью, синяя туника, на груди с узорами, красный широкий пояс, а поверх обыкновенный кожаный, красные шальвары и сапоги. Зуавов было 4 полка, которые разделяются по цвету овалов (узоров) на тунике. В первом полку середина овала красная, во втором – белая, в третьем – желтая и в четвертом – синяя (цвет туники). Зуавы обыкновенно храбрые солдаты. В известных битвах на р. Альме и в Палестро они были победителями. В 1871 году зуавы дрались как львы и этим хоть немножко помогли Франции. „Родственные“ зуавам солдаты это тюркосы (тюркосы – колониальные французские войска), или алжирские стрелки. Они только не белые, а черные (колониальные). Форма у них одна и та же. Это отчаянные храбрецы. Они смело идут в штыки, случаи, где бы их победили, были очень редки. Во время Мировой войны тюркосы наводили на немцев неописуемый ужас. И если говорили, что идут тюркосы, то немцы уже наверное знали, что им не одолеть тюркосов. В. Некрасов.

ПО БЕЛУ СВЕТУ

На маневрах были спущены в воду в Нью-Йорке суда, управляемые с берега. Они управляются по средству воздушных волн Герца. Когда другие броненосцы стали обстреливать их, то они не поврежденные ушли из-под выстрелов.

КИТАЙСКИЙ ГИМН

Китайский национальный гимн так пространен, что спеть его с начала до конца можно лишь в 8 часов».

Далее изображен чертеж ракетного снаряда и рисунки гранат: 1. Французская «браслетная» граната. 2. Германская «палочная» граната. 3. Граната из консервной банки. 4. «Хвостатая» граната (хвост выравнивает направление полета). 5. Французская ракетная граната.

На этом кончается «Зуав» № 1. Во всяком случае, на этом кончается тот «Зуав», который был у меня в руках.


29.11.87. 18.00. Позвонила Гиза – Гизель Марковна, теперь уже вдова Александра Борисовича Воловика, уточнила время кремации: завтра, в понедельник, 30-го, в 15.15, Большой зал.

Конечно, странновато все это, нереально как-то. Но за все на этом свете надо платить. За литературу втридорога.


30.11.87. В 8.30 заказал такси для поездки в крематорий. Цветы для Александра Борисовича – белые и розовые хризантемы – уже стоят напротив меня и скромно, потупленно молчат. Хризантемам через шесть часов предстоит сгореть.

Хотя говорят, в крематории не только выдирают золотые зубы, но и цветочки совершают торговый оборот из гроба к шикарным вестибюлям метрополитена.

Читаю фантасмагорию Некрасова о его встрече со Сталиным. Как они с другом всех народов два дня водку пьют. И до того Сталин допился, что понес всю еврейскую часть человечества. И тут капитан Некрасов решил рвануть на Голгофу за угнетенный народ:

«– Эйнштейн, что ли, торгаш и хапуга?

– Эйнштейн не знаю, а Каганович да!

Тут как раз вошел Никита с двумя бутылками водки.

– Скажи, Никита, Лазарь вор?

Никита опешил. Поставил бутылки. Лихорадочно стал одну из них раскупоривать.

– Вор или не вор, говори!

Никита, точно рыба, выброшенная на берег, хватал ртом воздух. А перед ним стоял, расставив ноги, Сталин, весь красный, даже шея и грудь покраснели, со сжатыми кулаками, и казалось, что вот-вот он размахнется и ударит его.

– Говори!

Но Никита не в силах был выдавить ни слова.

А я… До сих пор не могу понять, как это получилось, нашло какое-то затемнение, но я выхватил у Никиты бутылку, молниеносно разлил по стаканам и сказал, упершись пьяными глазами в Сталина:

– Я предлагаю выпить за командира пятой роты лейтенанта Фарбера, товарищ Сталин. Слыхали о таком?

– Фарбера? Какого такого Фарбера? Не знаю я никакого Фарбера.

– И напрасно! Командир пятой роты, 1047-го полка, 284-й дивизии. Выпили?

Сталин взглянул на меня так, что я понял – сейчас конец.

Потянулся к телефонной трубке.

– За такое знаешь что? – сказал он, не сводя с меня глаз, страшно медленно, вколачивая каждое слово, точно гвоздь. – Не знаешь? Так вот, узнаешь.

Он набрал номер.

– Берию ко мне, – и швырнул трубку.

Все! Я понял, что все.

Воцарилась пауза. Никто не двигался. Ни Сталин, ни Хрущев, ни я. Застыли.

В ушах стучало. Все быстрее и быстрее.

Сталин, стиснув протянутый мною стакан так, что пальцы даже побелели, стал приближаться ко мне. Тихой, беззвучной, какой-то крадущейся походкой.

И смотрел, не отрываясь смотрел. В глазах его вспыхнули маленькие, красные огоньки, как у кошки ночью.

За спиной моей тихо открылась и закрылась дверь.

Я понял, что это конец.

Залпом выпил стакан водки. В глазах пошли круги. В ушах зазвенело. Все сильнее и сильнее.

Я упал. Стакан покатился по полу. Последнее, что я услышал сквозь все усиливающийся звон в ушах:

– Жиденький паренек… А я еще на брудершафт хотел.

Больше я ничего не слышал, я умер».


Фарбер… Фарбер… Фарбер… – сквозь всю жизнь пронес Некрасов фамилию этого детского дружка.

Я успел спросить у Александра Борисовича о его судьбе.

– Шурка?

– Да.

– Он умер много лет назад.

– В одной эмигрантской книге Некрасов вспоминает Фарбера в разговоре со Сталиным. Читали?

– Нет, конечно. Зато вы сможете прочитать рассказ Шурки в четвертом номере «Маяка». Да не торопитесь. Я вам их оставлю, эти раритеты…


«НА КРАЮ ПОЛЯ. Два мальчика сидели около поля. Один из них был деревенский; другой был из города. И оба были друзьями уже 3 дня.

«Когда ты приедешь к нам», говорил городской, «я тебе покажу прелестные дома, дворцы и церкви; ты увидишь огромные улицы, которые вечером так хорошо освещены, что видно, как днем».

«А я», возразил другой, «Я тебе покажу леса, где собирают люди орехи, огромные сосновые и еловые шишки, и леса, где темно как ночью».

«А чему ты меня научишь?»

«Я тебе покажу, как гонять овец на пастбище, как делают сыр и масло из молока наших прелестных коров, и как пашут нашими огромными быками, я тебе объясню, когда надо сеять рожь, пшеницу, ячмень; как надо вязать снопы, как выдавливают виноград, как трепать лен и коноплю. Затем я научу плести корзины из прутьев».

«Все это хорошо знать», возразил мальчик из города; «но я научу тебя другому, что может быть еще лучше. Я научу тебя читать!»

Pape – Carpantur. Перевод с франц. А. Фарбер».


Следующий отрывок Виктор Платонович начинает своей любимой присказкой:

«„Умер – шмумер, был бы здоров".

Одна из самых одесских сентенций великого черноморского города.

Тираны умерли – не все, правда, Молотовы и Кагановичи все еще поливают свои грядки, а может быть, что-то и строчат, лживое, но главные убийцы все же лижут в преисподней раскаленную сковородку. А я, отряхнувшись, у своих друзей, в любимой Женеве, под прошлогодней сосенкой дописываю последние страницы. Весна, март. Лопнули первые почки на каштанах. В Швейцарии это считается наступлением весны. Специальный человек следит за специальным каштаном в университетском парке, и лопнула почка, выглянул крохотный пятилаповый листочек, и сразу же в газету – началось! Дописываю… Напротив меня, под березкой, вылезли из-под земли четыре крохотных крокуса, три лиловых, один белый. Утром только выглянули. Сейчас уже распустились. И пчелка прилетела. За работу, товарищи!

Что-то затянул я на этот раз. Прошли лето, осень, зима. И много событий произошло за это время. И в мире, и в моем парижском Ванве…

В кафе «Сентраль», где я по утрам пью кофе с круасаном и листаю «Фигаро», бросили бомбу. Кто – до сих пор неизвестно. Никто серьезно не пострадал, кого-то поцарапало стеклом, хозяйку слегка контузило…»


Ну вот, Вика Некрасов уже и в кущах.

Интересно, скучно там?

Когда доктора поставили ему диагноз – рак легких, – он сказал: «Боже, как скучно…» Во Франции безнадежные диагнозы от больных не скрывают.

* * *

Сразу сунул шоферу четвертак, чтобы он обождал возле крематория до конца процедуры. Этот ли четвертак тому виною или конечный пункт нашей поездки, но таксист разговорился. И я, проносясь сквозь ноябрьскую ленинградскую мразь и ленинградские лужи, узнал, что бабушка шефа дожила до 96 лет. И все эти 96 лет очень оберегала одну икону. Когда наконец померла, внучек нашел в иконе царские, керенские и 30-х годов советские деньги, включая пятьдесят золотых червонцев.

– И как это она в блокаду их сохранила и не потратила? – изумлялся шеф, когда мы застряли у знаменитого вечными заторами железнодорожного переезда, уже на близких подступах к крематорию. – Ну, один червонец я разменял ей на похороны – денег чего-то не было, а остальные храню, в память бабки. Она, кстати, великому князю Константину ручку целовала…

Помните бабушку Некрасова на царском балу? Любой черт в нашей стране ногу сломит.

– Может быть, все-таки великий князь Константин – ей? – поинтересовался я.

– Да-да, это я, конечно, спутал, – согласился шеф. – А померла она у меня замечательно. Приехал к ней, просит бабуля кагору – религиозный праздник какой-то был. Ну, ясное дело, кагора нигде нет. Я четвертинку у ребят в парке достал, ей привез. Она говорит, что, значит, так господь велит; и закурила, а она в блокаду махорку жевать научилась, а после войны уже и по-настоящему курить. Иди, говорит, чайку поставь. Ну, я пошел, а у газовой плиты дверца не затворяется плотно; я минут десять с дверцей провозился, возвращаюсь, – а бабуля уже холодная, под иконами сидит, и сигарета дымится… И зачем жить-то, ежели все равно помрешь? Вот потом, когда я икону вскрыл, так понял, почему бабушка к другим иконостасам нас подпускала, а к этой нет… Ну, хоронить надо. К деду решил ее подселить. Приехал на кладбище, а мороз уже, я могильщикам бензинчику предложил землю оттаивать, на этом деле покорешился с ними, говорю, у дедули раковина треснула – заменить бы. Ребята шасть к другой могиле – метров за сто, сняли раковину, хорошая еще, приличная, и мне тянут. Я говорю, что неудобно вроде, а они объясняют, что к той могиле никто уже два года не ходит, а значит и не придет…

Так вот мы с таксистом мило побеседовали, и я вылез возле официальных елочек, породу которых не знаю, но ненавижу их, где бы они ни росли.

Таксист остался ждать наедине с мыслями о своей бабушке.

Обыскал все крематорские предбанники четыре раза – нет моих Воловиков. Ну, думаю, неужто что-то напутал – стыд и срам, – не оправдаешься: убил старика и побоялся явиться на похороны.

Пошел к администратору, тот говорит, что родственники еще не прибыли. Оказывается, так как тело Александра Борисовича не в их морозилке, а в судебно-медицинском морге, то родственники на автобусе должны еще за ним заезжать.

Пошел гулять с букетом хризантем вдоль глухого, без окон, фасада крематория. Площадка сложена из бетонных плит, тонн по пять каждая, уложены плохо. На иную ступишь – она под тобой екнет, колыхнется, и кажется, в преисподнюю проваливаешься. А звук такой раздается – чем-то дальний артиллерийский гул напоминает. Блокада, конечно…

Прохаживался там еще один бедолага. Я ему говорю, что, мол, как бы нам самим в их холодильный подпол раньше планового срока не провалиться. Тот меня успокоил. Это, говорит, капитальное заведение немцы строили, и все тут под большим секретом, – технология у них совершенно сложная, от концлагерей идет. Сейчас, говорит, ведутся переговоры, чтобы второй крематорий строить; так его опять будут в полной секретности и только своими собственными руками фрицы строить…

Очередной бред и Кафка.

Кабы действительно фрицы строили, так пятитонные плиты под ногами не ёкали…

Ну-с, смотрел я на пригородный пейзаж – там далеко видно с крематорной возвышенности, но думалось что-то вовсе не возвышенное. А именно, что я таксисту слово дал вернуться не позже 15.15, а график, судя по всему, явно сбит, и что же мне теперь делать?

Через полчасика появились родственники. Давно я так никому не радовался, как этому скорбному семейству. И боевой полкаш пришел с супругой, сразу у меня сигарету попросил, но жена ему курить не дала, – здоровье беречь надо. Смешно еще, что, когда я попросил старого воина как-нибудь зайти ко мне, поговорить об Александре Борисовиче – для писательского дела нужно, супруга воина заверещала: «Не пущу! В вашей квартире люди мрут!» И ведь старый воин с супругой согласился и навестить место смерти друга побоялся. Странные люди эти ветераны…

И вот теперь я думаю: звонить ему или нет? И как бы на моем месте поступил сталинградец Виктор Платонович Некрасов?

А другим товарищем Александра Борисовича Воловика оказался сын прославленного советского художника Исаака Бродского. Когда нас познакомили, я опять решился пошутить, спрашиваю: «Вы на площади Искусств живете?» (На этой площади музей-квартира автора картины «Ленин в Смольном».) Сын художника – мне на полном серьезе: «Нет, что вы, нас давным-давно оттуда выселили». Оказалось, он простой инженер и долго работал на Шпицбергене. Господи, может, он и с Лив Балстад знаком был, с той, которую так Юра Казаков уважал…

И «Окопы» будут напечатаны, и даже это:

«Весь мир считает, что скучнее и серее советской литературы ничего нет. Все по заказу.

По заказу, не спорю. И человек, охотно или неохотно выполняющий его, щедро вознаграждается. Но все ли его выполняют, этот заказ? Нет, не все. И именно поэтому русская, советская (уточним, появившаяся на свет после семнадцатого года) литература, безусловно, интереснейшая в мире.

Бежать по утоптанной дорожке куда легче, чем по рытвинам и ухабам. Рекорды, установленные в Мексике, куда выше достигнутых в Мюнхене, Риме или Мельбурне – на высоте 2500 метров воздух разреженнее. Воздух московских (и прочих советских) издательств – воздух погреба, а дорожка, по которой писатель бежит, усеяна не только рытвинами и ухабами, она заминирована. Добежать до финиша не легче, чем легендарному Джесси Оуэнсу в Берлине под ненавидящим взглядом самого фюрера.

То, что написать хорошую книгу в нашей стране трудно, – это аксиома. Под хорошей подразумевается правдивая, говорящая не о пустяках, а о чем-то существенном, я не говорю уже о самом главном. Впрочем, Василий Семенович Гроссман попытался это сделать, написав «Жизнь и судьбу», вторую часть разруганного в свое время романа «За правое дело». Написал о самом главном и страшном, о тождестве двух, вроде бы враждебных, систем и о! как легко было всех нас купить в те годы обманчивой оттепели – отдал не кому-нибудь, а в «Знамя», бездарному и трусливому Вадиму Кожевникову. Результат известен – рукопись арестовали. В сталинские годы та же судьба постигла бы и автора, но шестидесятые годы отличались все же от пятидесятых.

По «делу» Гроссмана меня специально вызвали из Киева в Москву, в ЦК. Считалось почему-то, что я могу повлиять как-то на Гроссмана.

– Гроссман написал антисоветский роман, – решительно заявил мне ведавший литературой в ЦК тов. Поликарпов.

– Нет, Гроссман не мог написать антисоветского романа, – сказал я. – Это исключено.

– Вы не читали его, а я читал. Это антисоветский роман!

– Вы неправильно его поняли.

Разгневанный Поликарпов повысил голос. Я тоже.

он стукнул кулаком по столу. И я стукнул, добавив что-то насчет того, что немцев в Сталинграде не испугался, так уж штатского за письменным столом подавно. Это подействовало. В дальнейшем я ту, возникшую в гневном запале, фразу с успехом использовал в других, не менее сложных ситуациях.

Беседа наша мирно закончилась просьбой воздействовать на Гроссмана и убедить его никому написанное не показывать. Само собой разумеется, о проведенной беседе ни слова. Я тут же побежал к Василию Семеновичу и все рассказал. Он печально улыбнулся, показал пальцем на потолок и вынул из буфета поллитра…

Гроссман написал великую книгу. Живя в Советском Союзе, рискуя всем. Это подвиг. И он его совершил. Солженицын тоже написал великую книгу «ГУЛАГ», но он ее скрывал. Гроссман ничего не скрывал, поверил почему-то крокодилу и сам полез в его пасть. Безумный, но подвиг.

Нет, советская литература такими подвигами не очень может похвастаться. А может, вообще он не нужен, подвиг? Или – не только из подвигов соткано искусство, литература?

Так думают многие. Писатели, в частности. Даны ведь миру «Смерть Ивана Ильича» и «Холстомер», «Дом с мезонином» и «Попрыгунья», «Над вечным покоем» и «Вечерний звон». Они скрасили наши дни. С ними легче жить.

Вот мы и подошли к главному.

В три шеи был изгнан из страны конструктивизм с его коробками, жалкими подражаниями всяким там Корбюзье. Нам нужна настоящая, жизнеутверждающая, богатая архитектура. И хоть именно тогда мерла от голода Украина, страну заполонили колонны, портики, жизнеутверждающие фасады. На экраны вышли «Веселые ребята».

Великое счастье жить на земле! О нем, об этом счастье, говорил Горький в 1934 году на Первом съезде писателей, обрадовав участников, преподнеся им социалистический реализм. «Социалистический реализм – это непрерывное развитие ценнейших индивидуальных способностей человека ради победы его над силами природы, ради его здоровья и долголетия, ради великого счастья жить на земле».

Здоровье… Долголетие… Великое счастье жить на земле.

Горький жил тогда в недурном особняке Рябушинского наМало-Никитской, а до этого в вилле в Сорренто, и в те же дни на восток один за одним шли эшелоны с полтавскими, черниговскими, курскими – всех не перечтешь – колхозниками, виноват, «кулаками» и «подкулачниками».

А Шолохов писал «Поднятую целину», Алексей Толстой «Петра Первого» – вот какой был царь, но вы, товарищ Сталин, его переплюнули!

«Творчеству художников социалистического реализма присуще умение смотреть из будущего на настоящее». Тоже Горький, тогда же.

Ну вот, мы и посмотрели из будущего, через пятьдесят лет, на то, что было настоящим. А два года спустя после прекрасных слов о здоровье, долголетии и счастье жить на земле Сталин убил Горького. А заодно и еще несколько сот писателей. И миллионы не-писателей. Которым тоже хотелось долго и счастливо жить на земле.

Все это со временем стало называться «культом личности», отдельными ошибками, отходом от ленинских норм, но писать об этом зачем? Зачем ворошить прошлое, растравлять раны? Партия все исправила, все поставила на свое место. Пишите о героях целины, романтиках БАМа, битве за урожай, славных пограничниках, ученых, кующих победу…

– Вот, пожалуйста, и заказ! – ловят нас на горяченьком западные коллеги.

Ладно, разберемся.

В Союзе писателей, говорят, больше восьми тысяч членов. He-членов – пишущих и печатающихся – не счесть. Кто же они такие?

Позволю себе маленький эксперимент, некую вольность. Поделим грубо всю писательскую массу на несколько категорий.

1. Верные автоматчики (выражение Хрущева) литературы. Все пункты Устава Союза писателей выполняют с завидным усердием и увлечением. Воспевают, призывают, прокладывают, воодушевляют, воспитывают, ведут… Люди злые все эти глаголы заменяют одним – вылизывают. Но это было бы упрощением – Маяковский воспевал не во имя житейских благ, он (до какого-то времени) верил. Мейерхольд, Эйзенштейн, Довженко тоже верили. Или убеждали себя, что верят. Закрывая на что-то глаза (надеюсь, что мучительно), пытались, нет, не приспособиться, напротив, возглавить. Это им стоило дорого. Мейерхольду жизни, но убежден, что каждый из них, обливаясь кровью под ударами, стонал: «За что? За что? Ведь я так старался…» Сейчас таких уже нет. Последние могикане – Эренбург, Михаил Ромм – перед смертью что-то поняли, от чего-то отреклись, перестали воспевать, пытались искупить прошлое.

Нынешние автоматчики из другого теста. Иллюзий, веры – никакой. Основной стимул – те самые блага жизни. Циничны. Продажны. Умеют поторговаться. У иных и перо тонко отточено и язык неплохо подвешен. Вознаграждение по заслугам. Посты (оплачиваемые), тиражи, распределители, дачи, заграничные поездки. За отдельные срывы – пьянки, перерасходы, утайки заработка при оплате партвзносов – погрозят пальчиком, шито-крыто. За особое усердие – Героя Социалистического Труда. Дважды пока не было, разве что Брежнев. На очереди Шолохов. На подходе – пока не видно.

2. Основная масса писателей. Цену всему знают – и зрелому социализму, и лично товарищу Брежневу, Шауро (нынешний Поликарпов), Георгию Мокеевичу Маркову (нынешний Фадеев, без его влиятельности только), Чаковскому, всему Союзу писателей вкупе – но кроме того знают, что плетью обуха не перешибешь. На собраниях без излишнего энтузиазма, но покорно голосуют за что положено, дома отплевываются. Если не фантасты, не исторические романисты, не детские писатели, пытаются писать о жизни. Ну, не совсем она такая, как на самом деле, – о политике, Андропове, нехватке мяса, Афганистане, что слышал по Би-Би-Си, о бриллиантах брежневской дочки, т. е. о том, о чем целыми вечерами на кухне, герой, упаси Бог, ни-ни. И все же написанное на что-то похоже. Жизнь какая-то неладная, серая, скучная, дети отбиваются от рук, друзья изменяют женам, пьют, даже перепиваются, раньше на все это было табу.

Проходит это отнюдь не гладко – доделки, переделки, вычеркивания («Ну, зачем вам это, дорогой Николай Степанович? И без того все понятно. Зачем подчеркивать, усугублять?»), замены одного героя другим, смягчение концовки («не надо точек над i»), введение мажорной интонации. Все это выводит из себя, треплет нервы, лишает сна, зато, когда книга выходит, есть ощущение, что поработал на славу, основная идея сохранилась, самое существенное удалось отстоять – «Вы знаете, сколько из-за этого куска пришлось драться? В ЦК даже посылали», – и внимательный читатель, умеющий читать между строк, конечно же, уловит главное, для чего и писался роман. Что поделаешь – всем хочется быть немножко крамольными, при всем при том…

Благ поменьше, чем у первой категории, не сравнить. Тиражи поскромнее, путевки в Дома творчества в Коктебель, в Малеевку берутся с бою (заграничные духи и колготки, увы, девальвировались), загранпоездки только за особые услуги (а как не хочется их делать!), влиятельные посты исключены.

Но жить все же можно. Отдельная квартира, заболеешь – оплаченный бюллетень. Литфондовская поликлиника, гонорара более или менее хватает (на Западе это не получается), но главное – чувствуешь себя не подонком, уверен, что читатель тебя читает и даже благодарит за ту пусть скромную, пусть под сурдинку сказанную, но все же правду, и где-нибудь на малеев-ской лыжне, под елочкой можешь по поводу этого излить душу другу, а заодно поругать начальство, ну и вообще…

2 Б. Подотдел той же категории. Правдоискатели. Найдя, поведывают ее, правду. Не всю, конечно, об этом не может быть и речи, но врать и лакировать ни в какую! Область, охватываемая этими авторами, в основном, деревня. Тут почему-то некая поблажка. Этим писателям даже улыбаются, пытаются приручить, заманить к себе, награждают премиями. Но случая перехода в «их» лагерь пока не наблюдалось. Явление новое, обнадеживающее.

3. Врать надоело! Ну их! На всю железку! Таких исключают из Союза, выдворяют за пределы, кое-кого сажают. Книги их изымают, из справочников и словарей вычеркивают. Злопыхатели и очернители, советская литература как-нибудь и без них обойдется.

Такова в самом грубом виде классификация литературного процесса, писательской братии. Есть отклонения, нюансы, неожиданности. Есть ответвления. Например те, кого окрестили бардами. По популярности, по любви к ним читателей, вернее слушателей, с ними никто не сравнится. Власть не нашла еще способа с ними бороться… «Двое из самых каверзных, слава Богу, отдали концы, третий тоже не очень здоров, часто болеет…» А народ слушает, переписывает, поет…

Ну, а автор этих строк – к какой категории он примыкал? Во всяком случае не к третьей, с грустью приходится признаться. Ко второй? Ко второй Б? Пожалуй. Где-то между ними. Имел и квартиру отдельную, и литфондовскую поликлинику, писал для журналов, издательств, за железный занавес ничего не посылал. Парочку-другую подпольных, в меру крамольных рассказиков писал для друзей, почитывал их за вечерним чаепитием. Вот так и жил. Пока не выяснилось, что мы с советской властью смертельно друг другу надоели…»


Закончу словами соседа Виктора Платоновича по чужбинному, ухоженному кладбищу:

Я в грусть по березкам не верю, разлуку слезами не мерь.

И надо ли эту потерю приписывать к счету потерь?

От нас зависит.


3 апреля 1988 года, воскресенье, 16.00.

Загрузка...