Посвящаю жене, другу и помощнику — Ирме ГАРТУНГ
ЭТО УТРО НЕ ПРЕДВЕЩАЛО ничего необычного. Впрочем, это было не совсем уже утро: прохлада миновала и солнце начинало припекать.
Помню, мы сидели внизу в кабинете № 5. Как обычно, каждый был занят своим делом: мы читали, конспектировали, делали выписки. Пахло книгами, осторожно шелестели страницы.
Все было как всегда, но это было уже 22 июня 1941 года. Мы спокойно готовились к экзаменам и не знали еще, что в это самое время на нашей западной границе уже несколько часов полыхала война, и первые фашистские бомбы уже упали на советские города.
Внезапно в кабинете появился студент четвертого курса Вася Садиков. Он прибежал с улицы, заговорил, задыхаясь от волнения:
— Там все побежали к репродуктору. Война с Германией.
Мы высыпали на улицу, но алюминиевый динамик замолчал. Собрались в вестибюле. Мальчишки закурили, хотя курить здесь категорически запрещалось.
Помню Альберта Брима. Это он сказал слово «отучились». Да, отучились на долгие четыре года (тогда, конечно, не знали на сколько). Студенты стали солдатами. Некоторые вернулись с войны и закончили учебу. А некоторые не вернулись, в том числе, и Вася Садиков.
Вспоминаю о нем. Вася — поэт и весельчак. Был безнадежно влюблен в одну нашу студентку. Теперь она бабушка, а его нет. Остались в памяти его стихи и почерк. Стихи, как я теперь понимаю, слабые, но искренние.
Помню и другого поэта — нашего студента Лешу Сверкунова. Вероятно, он имел большие способности, но и он не вернулся.
Вечером я пришел домой. Жили мы втроем: мама, тетя Муся (сестра отца) и я. Мама ничего не могла сказать, только молча плакала, а тетя Муся хмурилась. Они-то знали, что такое война не из книг. Обе были медсестрами в Первую мировую войну, а затем в Гражданскую.
На другой день в третьем корпусе Саратовского университета состоялось общее собрание студентов и преподавателей. Нас было много — в большой аудитории, как говорится, яблоку некуда было упасть. Те, которые не уместились в ней, толпились в коридорах. Секретарь партбюро Фронтасьев провозгласил с трибуны:
— Война с Германий — это начало всемирной революции.
И мы были с ним вполне согласны.
В перерыве я поговорил с профессором Таубиным. Это был наш любимец — умница, эрудит, очень часто его лекция завершалась аплодисментами студентов. За одну ночь Таубин постарел на много лет. С гордостью он объявил мне:
— Сегодня я подал добровольцем. Будем вместе?
Из вежливости я утвердительно кивнул, хотя мне было ясно, что его не возьмут в армию — у него только одно легкое, да и возраст…
Случилось так, как я и предполагал: его не взяли. Дальнейшая его судьба сложилась трагически: уже после войны кто-то вспомнил, что еще в 1939 году он Чернышевского назвал космополитом. Конечно, говорить так было неверно — Чернышевский был не космополитом, а патриотом-интернационалистом. Таубин признал свою ошибку, но его никто не стал слушать — на него быстренько наклеили ярлык «безродного космополита» и удалили из Саратовского университета. В эту пору модно было «разоблачать» евреев. Некоторое время Таубин работал в Вольском пединституте, затем в Ярославле, где и умер.
В дни войны все наши студенты подали заявление в райвоенкомат о том, что они хотят защищать Родину. И почти все оказались в армии, кроме Брима, Кроневальда, Гонштейна, меня и некоторых других. Почему? Альберт Брим сообщил шепотом мне свою догадку:
— Дело в нашей национальности.
— Не может быть, — не согласился я.
Его предположение показалось мне слишком неправдоподобным — с детских лет нас учили совсем другому. И в университете никто из нас никакого значения не придавал различию наших национальностей — все мы были, прежде всего, студенты и отличались друг от друга, главным образом успеваемостью.
В те дни уволили из армии нашу студентку Ирму Дамер. Еще во время финской войны (1939–1940 гг.) она, не прерывая учебы, успешно закончила курсы медсестер военного времени. Теперь она подала заявление о желании идти на фронт. До отправки проходила стажировку в одном из саратовских госпиталей. В конце августа ее ППГ (полевой подвижный госпиталь) должен был отправиться на фронт, а Ирму вдруг вызвал начальник госпиталя и объявил ей, что ее, как немку, из армии демобилизуют.
Считая, что это какое-то недоразумение, Ирма поспешила в горвоенкомат, «пробилась» к самому военкому и рассказала ему обо всем.
Военком, криво усмехаясь, сказал ей:
— Откуда я могу знать, зачем вы так стремитесь на фронт?
Об этом я тогда ничего не знал. Да и кто такая Ирма Дамер? Одна из наших студенток. Правда, я несколько лет учился с ней в одной школе. Но я никогда не предполагал, что мы оба окажемся в Томске и она станет моей женой.
Всех студентов, которых не взяли в армию, направили на строительство военного завода.
Каждое утро я шел на другой край города, где располагались «новые фильтры». Что я там делал? Чаще всего вместе с другими ребятами грузил на тракторную тележку огромные отрезки бетонных труб, и через весь город ехал с ними на стройку. Там мы их сгружали и снова ехали на «фильтры».
Тогда-то и произошел со мной комический случай. Шел с работы, встретил одноклассницу, остановились поговорить. Во время разговора я вдруг заметил, что вокруг нас происходит что-то неладное. Прохожим показался подозрительным мой вид: соломенная шляпа, очки, лыжный костюм, старые сандалии. Явно переодетый тип! Какой-то военный, которого остановили прохожие, очень вежливо, но с металлом в голосе, обратился ко мне:
— Молодой человек, разрешите посмотреть ваши документы.
Предъявил ему свой студенческий билет, объяснил, кто я такой. Он извинился и отошел. На том инцидент и кончился. Вероятно, я ничего не понял, но моя собеседница фыркнула и, давясь от смеха, пояснила:
— Тебя приняли за шпиона!
Вообще, в те первые дни войны все были чрезвычайно бдительны. Погаснет и снова зажжется свет в окне — значит, кто-то подает сигналы противнику. Закурит кто-нибудь в темноте — тоже световые сигналы.
Позже выпускников отозвали от стройки для подготовки к госэкзаменам. Должны были сдать всего один предмет, который назывался «Всемирная история». На подготовку к нему дали месяц: по случаю военного времени нас выпускали на год раньше.
Получал диплом в канцелярии университета. Здесь встретил нашего преподавателя Алексея Сергеевича Бартенева. Он читал нам первую часть истории средних веков. И, надо сказать, делал это отлично.
Он радостно пожал мне руку, что было для меня большой неожиданностью. До этого мы держались по отношению друг к другу весьма официально, пожалуй, даже сухо. Нет, это не была вражда — у нас не было ни малейшего повода враждовать, но, встречая его, я подчеркнуто сдержанно здоровался с ним, и он отвечал мне тем же. Видимо, мы просто не нравились друг другу. Бывает же такое…
Он оживленно поделился со мной своей радостью: сегодня утром он получил разрешение выехать в Ленинград, где находилась его семья и квартира.
— Счастливо! — от души пожелал я ему. Но пожелание мое ему не помогло: позже я узнал, что в Ленинграде он погиб. Во время блокады он остался в городе без семьи и умер от голода. Кто-то написал мне о его последних днях — сдирал со стены и жевал обои. Он знал, что листы бумаги приклеены к стене мучным клейстером.
Все мы были уверены, что война будет идти по схеме, начертанной рукой первого маршала. Вот почему одна знакомая студентка совершила кражу из областной библиотеки — из географического атласа вырвала и унесла карту Германии. Она была уверена, что война будет проходить только на «их» территории. И собиралась следить за ходом военных событий и действий.
Да и не она одна. Мы все так думали. Уже на другой день Саратов разительно изменился. Оконные стекла в каждом доме перекрестили бумажные ленты. Вечером на улицах не зажигались фонари. В витринах магазинов светились синие лампы. Начались воздушные тревоги, пока еще учебные.
И вот тут я узнал, что я не такой, как все. Об этом мне впервые сказал Альберт Брим, но я ему не поверил. «Отец немец» — стояло в моем паспорте. Этому факту я прежде не придавал значения. Среди моих друзей и близких знакомых были люди разных национальностей: Керим Усманов — казах, Борис Каменир — еврей, Феттях Рамазанов — татарин, Аня Эккерт — немка, Слава Шеметов — русский, Степан Подольский — украинец.
После окончания истфака я предполагал продолжать свою журналистскую работу (в студенческие годы был членом редколлегии университетской многотиражки и активно работал в ней).
На первом этаже редакции областной газеты располагалась типография, на втором — сама редакция.
С редактором газеты у меня состоялся такой разговор:
— Значит, хотите работать у нас?
— Хочу.
— Вот и отлично! Приходите к нам сразу, как только сдадите госэкзамены. Договорились?
— Да.
Недели через две я снова явился в редакцию.
— Еще трудно сказать…
— Не нужны работники?
— Нет, очень нужны.
— Боитесь, не справлюсь?
— Убежден, что справитесь… Но лучше зайдите завтра.
Но завтра продолжалось то же самое. Редактор мялся, тянул, а мне нужен был определенный ответ. Наконец, наступил день, когда редактор заговорил со мной почти откровенно.
— Как решили? — спросил я его.
— Пока никак. У нас все-таки областная газета… Время военное… А Ваша национальность — сами понимаете…
— Нет, не понимаю.
— Не понимаете?
Он тяжело вздохнул.
— В общем, есть мнение от приема воздержаться.
— Чье мнение?
На мой вопрос он ничего не ответил — потянул к себе какую-то бумагу и перестал смотреть на меня.
Я вышел на улицу. Мозг сверлила мысль: «Какая-то нелепость…» В то, что дело именно в моей национальности, трудно было поверить, но факты показывали, что это именно так: все друзья мои отправлялись на фронт, а я оставался дома. На фронте был друг моего детства Аля Бабушкин, там же были Лева Кибрик и Леша Сверкунов. В армию должен был уйти Миша Афонин. Он пришел ко мне, оставил какие-то бумаги и письма, какие-то тетради, лыжную куртку, шинель, которую носил зимой. На прощание мы провели с Мишей вместе весь день. Уехали на трамвае далеко за город (до 9-ой дачной остановки). Там ушли в лес. Выбрали уютное местечко в тени молодых лип. Кто-то был здесь до нас: в траве мы обнаружили несколько окурков и надушенный носовой платок. У тех, неизвестных, тоже, должно быть, состоялось последнее свидание.
Весь день мы провели вдвоем. Между прочим, Миша с возмущением отверг мои подозрения, что в армию меня не взяли из-за моей национальности.
— А в чем тогда дело? — спросил я.
— Не знаю, только не в том, что ты предполагаешь. Национальность тут не причем.
Больше мы об этом не говорили. Да, кажется, и не думали: очень уж хорошо было — небо, лес…
Когда стемнело, мы пошли к остановке. Начали было ждать трамвая, как вдруг решили идти в город пешком. Пошли по шпалам. Иногда сворачивали на песчаную тропинку рядом с рельсами. Мимо нас мчались полупустые, раскачивающиеся трамваи.
Попрощались у бетонного крыльца студенческого общежития на Вольской. Договорились, где встретимся после того, как закончится война. Что она закончится нашей победой ни у кого, ни у него ни у меня не было ни малейших сомнений. Останемся ли мы живы — вот этого мы не знали.
Потом было распределение. Я получил место историка в Балашовском районе Саратовской области. 27 августа 1941 года поехал на работу. Это было накануне Указа о ликвидации Республики немцев Поволжья. Но я об этом тогда ничего не знал.
Какое было настроение, когда уезжал из Саратова? Радостное. Радовал диплом с отличием, радовало, что начинается самостоятельная трудовая жизнь, приятно было, что не будет больше ни зачетов, ни экзаменов (тогда я еще не знал, что вся жизнь — это один огромный экзамен).
Да, общее настроение было очень бодрое, но все же скребло на душе: было то, о чем невозможно было забыть — почему я еду не в ту сторону, куда отправились мои товарищи? Это временно… Это какой-то местный перегиб, — старался я себя успокоить.
Ехал я не один. Вместе со мной на учительскую работу направлялся Митя Дергачев. Я учился с ним в одной группе четыре года. Знал его, как способного, умного человека. От рождения он был слеп — вместо глаз у него зияли розовые мокрые впадины.
Вместе со своей женой и годовалой девочкой он ехал в Пады. Так же, как и Миша, он не разделял моих предположений, почему я не в армии.
— Мнительность, — строго заключил он и посоветовал:
— Старайся поменьше об этом думать. Возьмут еще…
В Падах Митя с женой и дочкой сошли с поезда.
В Балашовском РОНО я получил назначение в Пинеровскую школу. От райцентра до Пинеровки было километра три, не больше.
В школе меня встретили радушно. Мне тоже пришлись по душе директор и завуч, и сама школа: новая, двухэтажная, просторная.
Пришел со своей корзиной (чемодана у меня еще не было) на частную квартиру, где мне предстояло жить. Хозяйку, полную, словоохотливую женщину, звали Анастасией Семеновной. Жила она с сыном Виктором (комбайнером) и его женой Ольгой. Были еще двое своих детей — Коля и Марина — оба учились в школе.
Ее дом мне понравился — кирпичный, под железной крышей.
Хозяйка привела меня в небольшую комнату, которая предназначалась для меня. Из окна открывался довольно прозаический вид — кусок сельского двора, хлев, забор. За ним «бывший» сад. В нем когда-то росли яблони. Потом этот сад отрезали, как лишние сотки, и теперь из земли торчали лишь пеньки.
В этой комнатке я продолжал писать роман, который начал еще в Саратове. Роман этот носил громкое название «Мир полон сил». О каких силах шла речь, не помню теперь. Ничего не могу сказать о его сюжете и героях. Из всего романа запомнился только один образ: в городе начинался дождь и по пыльному асфальту покатились капли воды, словно кто-то рассыпал черное пшено.
Стирая слезы краем фартука, Анастасия Семеновна рассказала мне, что ее муж «сгинул ни за что по линии НКВД». Теперь он где-то в заключении. Третий год от него «ни единой весточки». За что осужден? Был он партийным, вел кружок политграмоты. Поспорил по этой самой «политике», со счетоводом Максимовым и плотником Николаевым. Если бы только спор — это бы еще ничего, но те написали на него письмо в органы: так мол и так, искажает линию. Ну и загремел на 10 лет.
Весь сентябрь старшие школьники не учились. Мы, учителя, работали вместе с ними на уборке картофеля. Картофельные поля располагались совсем близко — внутри села, между кварталами.
Собравшись в школе, мы направлялись на работу. Однажды, в конце урока, я некстати вспомнил о странной телеграмме, присланной мне мамой из Саратова. В ней она сообщала, что тетю Мусю эвакуировали в Томск. Многое в этой телеграмме было непонятно:
а) Неужели Саратов в таком опасном положении, что нужно эвакуировать пожилых людей?
б) Почему тетя эвакуирована одна, без мамы?
в) «Эвакуировали» — стало быть, ее желания не спрашивали. И почему именно в Томск?
Вспомнился разговор, который я случайно услышал в Балашове на улице.
Из него я понял, что мужчина этот — советский немец и его высылают. Тогда я подумал, что это меня не касается. Но разговор этот почему-то засел в памяти.
Ближе и приятнее других учителей был мне Иван Иванович Кучарин. Он преподавал математику в девятом классе. До войны ему не позволяли работать в школе (он болел туберкулезом), а теперь он стал моим коллегой. Мы много с ним говорили. Конечно, не только о математике, а обо всем на свете, но более всего о войне. Настроен он был пессимистически, я с ним не соглашался, мы много спорили.
Не без некоторых колебаний, я решил прочесть ему первые главы моего романа «Мир полон сил». Читал вслух на скамейке в огороде. Он слушал меня внимательно. Конечно, мне хотелось знать его мнение о прочитанном. По его лицу об этом нельзя было догадаться.
— Ну, как? — спросил я.
Он помедлил с ответом, потом в свою очередь спросил:
— Роман еще не закончен?
— Нет, здесь примерно половина…
— Ты его не закончишь.
— Почему?
— Не захочется.
— Почему ты так думаешь?
— А вот увидишь.
Его слова показались мне очень обидными, и, вообще, я всерьез огорчился.
Через несколько дней он уехал в Саратов на похороны двоюродной сестры. Вернулся с плохими новостями: в начале сентября куда-то переселили всех немцев Республики немцев Поволжья. Якобы среди них было много шпионов и диверсантов.
— Могут и меня, — сказал я.
Кучерин засмеялся:
— У страха глаза велики. Тебе ни о чем не надо беспокоиться. Если до сих пор ничего не случилось, то и теперь ничего не будет.
Я тоже так думал, но не беспокоиться не мог. Если целую республику…, то что значу я, обыкновенный сельский учитель.
Все началось с обмена паспорта. Объясню подробнее. Так как я не отслужил в армии (студенческая отсрочка), у меня был не настоящий паспорт, а розовая бумажка с фотографией. В графе национальность было написано: «Отец — немец, мать — украинка».
Пошел в Балашов. Разыскал милицию. Протянул розовую бумажку в окошечко. Милиционер, кажется начальник паспортного стола, взглянул на нее и на лице его отразилось удивление. Он спросил меня:
— Как вы здесь оказались?
— А в чем дело?
— Вы немец?
— Там написано.
Он почесал затылок:
— Написано, но не очень понятно… Подождите, надо выяснить.
С озабоченным видом он ушел в другую комнату, и я слышал, как он с кем-то разговаривал по телефону. Вернувшись обратно, показал глазами на дверь:
— Поднимитесь к Вольскому. Второй этаж, комната шесть.
— Кто это?
— Начальник районного отделения НКВД, — пояснил он с почтением.
Пошел к Вольскому. Это был очень следящий за собой человек: гладко выбритый, с влажными волосами, разделенными аккуратнейшим пробором. Он внимательно выслушал меня, слегка улыбаясь. Я заметил, что он все время улыбается, словно играя в какую-то забавную игру. Когда я закончил, он вежливо сказал мне:
— Присаживайтесь, — и кому-то позвонил по телефону. Вошел знакомый милиционер с моим паспортом в руках. Вольский взял паспорт, и, рассматривая его, вздохнул.
— Ваш паспорт мы оставим у себя, а относительно вас самих запросим Москву. Она решит. Ждите!
— А сколько ждать?
— Мы сообщим вам, когда надо будет. Работайте спокойно.
И я пошел пешком назад в Пинеровку «спокойно работать».
Между тем, война приближалась, уже бомбили Борисоглебск, а это не так уж далеко от Балашова. Один раз появился их разведчик над Пионеровкой: рано утром я вышел на крыльцо и увидел: прямо на меня низко-низко летел самолет. Какой он был? Темно-зеленый, небольшой, без звезд на крыльях. Мелькнул и исчез.
Мужчины-учителя один за другим покидали школу. Получил повестку и Володя Шарунов. «Явиться с кружкой и ложкой». Помню, прощались с ним в Балашове, у его матери. Была не ночь, а скорее поздний вечер. Мы сидели за столом в маленьком садике. С ветвей какого-то дерева свешивалась электрическая лампочка, ярко освещая стол и наши лица. Кто здесь был? Бывшие истфаковцы, которые работали в школах Балашовского района.
Нас было человек пять. Володя в голубой сатиновой косоворотке обвел нас глазами:
— Может быть больше не встретимся?
— Да брось ты, — дружно возразили мы, хотя и знали что он говорит правду.
Его мать налила нам по стакану молока, перед каждым положила по куску хлеба.
— Не обессудьте!
— Спасибо, все очень хорошо.
Нам и правда ничего больше не нужно было. Поели, крепко пожали Володе руку, пожелали ему «всего доброго».
Шел домой в совершенной темноте. Небо было закрыто низкими тучами. У горизонта раза два мелькнули розовые бесшумные зарницы.
В последующие дни ждал. Убедился, что ожидание очень плохая вещь. Все происходящее со мной казалось мне дурным сном. Надеялся на Москву — «Москва разберется». Нужно спокойно работать и жить так, как будто ничего не случилось.
Написал маме в Саратов, чтобы она прислала мне зимние перчатки.
— Вот и зря, — покачала головой Анастасия Семеновна. — Зачем присылать? Лазаревна свяжет — ай да ну, и дорого не возьмет. Хочешь я закажу ей?
Я согласился. В результате у меня оказалось две пары перчаток. Присланные из Саратова и связанные Лазаревной.
В середине октября выпал первый снег. Он сделал белыми улицы, но лежал недолго, быстро растаял, оставив после себя неимоверную грязь. В школу трудно было пройти.
До этого я получил свою первую зарплату. Не будь войны, нужно было бы отметить это событие как-то торжественно. Но не до того было.
Что делали мы, сельские учителя, в свободное время? (Хотя свободного времени, по правде сказать, у нас не было). Почти каждый вечер ходили по домам, собирали теплые вещи для Красной армии. Люди давали вещи очень охотно. И только теперь, через много лет, я понял, что вещи эти предназначались не только для Красной армии, видимо нужны они были беженцам и эвакуированным — тем миллионам людей, которые лишились всего. Ушли они от войны летом, налегке, надо было их во что-то одеть.
Числа двадцатого октября директор школы вполголоса сказала мне:
— Звонили из Балашова, просили вас явиться. Сказали, что вы знаете куда.
Да, я знал куда. Забилось сердце — решалась моя судьба. Отвел уроки, пошел в Балашов. Постучал в знакомую дверь.
— Можно?
Вольский поднял лицо от бумаг и посмотрел на меня. На этот раз он не улыбался и не ответил на мое «здравствуйте». Увидев меня, он сразу приступил к делу:
Спуститесь вниз к Никитину. Он выдаст вам новый паспорт.
Спустился на первый этаж. Дальше помню все неясно: какая-то комната, какой-то стол. Ясно осталось в памяти только лицо милиционера, который выдал мне новый паспорт — лицо серое, с ввалившимися щеками. «У него что-то с желудком», — подумал я.
— Куда хотите? — спросил он. — В Сибирь или в Казахстан?
«Выселяют», — понял я и ответил:
— Все равно.
— Все равно?
— Нет, нет, — я тут же поправился. — В Томск…
— Он в какой области?
— Кажется в Новосибирской.
Вместо розовой бумажки я получил настоящий паспорт в виде серой книжечки. Где-то на последней странице милиционер пришлепнул прямоугольный штамп:
«Разрешается проживать только в … области». От руки он вписал вместо многоточия?????
Это был переломный момент в моей жизни. Надо было бы и вести себя соответственно, но на меня напало какое-то задорное настроение. Видимо сказалась молодость.
Я засмеялся неизвестно чему и сказал:
— Ехать так ехать…
И хмыкнул, вспомнив продолжение про попугая и кошку. Но милиционер не разделял моего настроения — он остался невозмутимо серьезным. Придвинул ко мне какую-то бумагу.
— Распишитесь что вам известно, какое будет наказание, если вы выедете за пределы Новосибирской области. Вот здесь…
Расписался, не читая, снова пошел к Вольскому.
Он несколько удивился: «Вы?»
— Перед отъездом мне необходимо побывать в Саратове.
— В Саратове? Теперь это невозможно. Вас там арестуют.
— Но у меня мать… хотел попрощаться… и зимние вещи…
— Вас там арестуют, — повторил он строго.
Быть арестованным, да еще в военное время, мне никак не хотелось. Последний раз взглянул на Вольского. Он смотрел на меня как-то брезгливо и с ожиданием. Я понял, чего он ждет и ушел.
Позже я понял, что мне была предоставлена исключительная возможность: меня спросили, где я хочу жить. Других не спрашивали…
Итак надо было ехать в Томск… На обратном пути в Пинеровку задорное настроение испарилось. Осталась обида… За что? И что это за Томск? О нем я почти ничего не знал. Кое-что мне о нем рассказывал мой одноклассник Юрка Усов. Он часто говорил:
— Уеду в Томск. Старинный сибирский город. Поступлю в университет.
Он рассказывал, что в Томске работает его дядя. (Позже я узнал, что этот дядя крупный ученый, что в честь него названа одна из улиц города, и что ему поставлен памятник возле Политехнического института.)
Вернулся домой. Анастасия Семеновна спросила меня:
— Ну, как?
— Придется ехать в Томск.
Она помолчала, а через некоторое время стала меня успокаивать:
— Ты не очень-то нос вешай. И там люди живут.
— Живут, — согласился я.
Ехать, конечно, очень не хотелось. Нравилась Пинеровка, да и в школе кое-что начало получаться. А, главное, — зачем ехать? Нелепость какая-то.
Почему-то я совершенно не помню — сколько времени мне дали на сборы. Собственно говоря, сборов не было — собирать-то было нечего.
Запомнился разговор с директором школы, Ниной Максимовной — она была искренне огорчена, что я должен покинуть Пинеровку. В школе и так уже не оставалось специалистов (все мужчины были призваны в армию). Преподавали те, кто сам едва знал предмет…
Университетские конспекты, книги и письма я решил оставить на хранение Кучарину. Его я застал в постели.
У него сидела Мария Поликарповна.
— Вот, прихворнул немножко, — виновато улыбнулся он.
— Что у тебя болит?
— Ничего… Температура немного… И вот тут покалывает, — он приложил ладонь к груди. — Но это пройдет… Так уже было.
Я показал ему новый паспорт.
— Значит в Новосибирск?
— Нет, в Томск. Там у меня тетя. Я к тебе с просьбой. Вот это, — я приподнял связку конспектов и книг. — Сбереги до зимы… Смотри, чтобы твои сорванцы не добрались. (У него было двое мальчишек.)
— Не беспокойся, все будет в целости.
Когда вышли на улицу, Мария Поликарповна проговорила сдавленным голосом:
— На этот раз он не встанет.
— Почему вы думаете?
— Врач мне сказал. Да и сам он понимает свое положение. Вы видели, какие у него глаза?
Так и случилось. Позже она написала мне в Томск: «Ушел из жизни…» Больше ничего не писала и не отвечала на мои письма. Может быть, я обидел ее чем-то?
О том, что я уеду, большинство учителей ничего не знало. Директор велела передать учебники и поурочные планы Марии Поликарповне. Она поведет историю вместо меня.
На листке бумаги я написал, что мне предстоит сделать перед отъездом. Выполненное зачеркнул. Осталось не зачеркнутым одно крупно написанное слово «деньги». В милиции я сделал вид, что могу ехать в любой момент, но, в действительности, ехать было не на что.
Занял у Марии Поликарповны, но она смогла дать только сорок рублей. Как с такой суммой отправляться в далекий путь? И тут неожиданно мне повезло — зашел в РОНО взять трудовую книжку и здесь в бухгалтерии случайно узнал, что мне полагаются подъемные в размере месячной зарплаты. Оказалось, их уже получил за меня завхоз. Получил, чтобы передать мне, но я об этом ничего не знал.
Несколько слов об этом завхозе. Был у нас в школе такой Семен Иванович. В каморке перед лестницей стояли у него весы. Здесь он развешивал хлеб учителям, что-то записывал за шатким столиком, надев продолговатые очки в железной оправе. Молчаливый, хмурый, всегда небритый, он наслаждался своей маленькой властью над учителями.
Между нами произошел разговор.
— Семен Иванович, вы получили мои подъемные?
— Подъемные?
Он задумался, словно вспоминал. Потом изобразил на лице радость.
— Ах, да. Вспомнил. Вот они… Как же…
Вытащил из кармана пачку денег, послюнявил пальцы, отсчитал нужную сумму. Произнес несколько назидательно:
— Проверьте. На всякий случай. Деньги счет любят. И расписочку черкните…
Потом был последний урок. Смотрел на ребячьи лица и спрашивал себя: «Увижу ли их когда-нибудь?»
Ребята чувствовали, что я не такой, как всегда, и в классе стояла мертвая тишина. В конце урока я, как всегда, дал домашнее задание, но, диктуя его, подумал, что проверять его буду уже не я.
Анастасия Семеновна наварила мне в дорогу свиного мяса — большую алюминиевую миску.
— Зачем? — пытался отказаться я.
— В пути сгодится.
Первое, что я предпринял — это отправил в Томск до востребования рукопись моего романа. Рассчитал, что она придет раньше, чем я приеду. Тогда же отправил телеграмму маме, что я тоже «эвакуирован».
Начал свое путешествие с оплошности: на маленькой станции в Пинеровке купил плацкартный билет до Томска. За долгую дорогу он мне ни разу не понадобился. Никто не проверял билеты у огромной массы людей, двигавшихся на восток.
Помню свой отъезд. В доме было безмолвно: Анастасия Семеновна уехала к родственникам, дети спали на печке. Ольга на кровати в маленькой комнатке, а муж ее работал в ночь.
Мясо, которое мне приготовила Анастасия Семеновна, я забыл взять. Оно так и осталось в миске на кухонной полке.
Я привернул фитиль лампы и вышел на крыльцо. Сырой, холодный ветер ударил в лицо. Постоял, затем вернулся в дом, совсем погасил лампу и снова вышел на улицу. Тьма была непроглядная, и в этой темноте ослепительно светили огни железнодорожной станции.
Шагал посреди улицы, прямо по глубоким лужам. Сразу набрал полные галоши и ботинки холодной воды. Поискал в темноте школу и не нашел; представил себе темные, безлюдные классы, ряды пустых парт. Мысленно попрощался со школой.
На перроне Пинеровского вокзальчика репродуктор металлическим голосом сообщил печальную весть: наши войска после упорных боев оставили город Таганрог. Господи, когда же мы перестанем отступать?
Подошел мой поезд. Длинный товарный состав. И, конечно, никаких номеров на вагонах, никаких проводников. Залез в какую-то «теплушку» и сел на свою корзинку. В вагоне должно быть, было много людей, но никто ничего не спросил меня. Минут через десять тронулись. Кто-то рядом вздохнул облегченно:
— Слава Богу!
Это замечание, произнесенное с глубоким чувством, тогда удивило меня — я не знал еще, что наш поезд может без видимых причин стоять на месте по несколько суток.
Долго не светало. В темноте, на ощупь вылил воду из галош, снял ботинки и мокрые носки, после чего замотал ноги сухой тряпкой (обшивкой саратовской посылки, которую на днях прислала мама).
… С людьми в вагоне я мало общался. Все думал, вспоминал.
Запомнился старик, раненый осколком снаряда в плечо. Он сидел молча в углу. Запомнились также два дюжих молодца в милицейской форме — они ехали с женами, детьми и множеством чемоданов. Они заняли почти половину вагона.
Вскоре я понял, что наш поезд не особенно торопится. До Челябинска мы «добирались» дней десять. За это время я приспособился к железнодорожному быту, оброс колючей щетиной, отвык умываться, за питьевой водой ходил к паровозу. Но главной проблемой была еда. Купить съестное было почти невозможно. Питание на станциях было организовано только для эвакуированных — я таковым не был.
Станционные буфеты работали, но к ним устремлялось такое количество людей, что я не мог пробиться к стойке.
Кое-что выносили к поезду. Помню такой случай. Поезд остановился в степи. Вдали темнела деревенька. От нее к остановившемуся поезду шла женщина. В корзине, прикрытой белой тряпочкой, она несла продавать что-то (как потом выяснилось, картофельные блинчики). Женщина приблизилась к поезду метров на сто пятьдесят. И тут случилось то, чего она никак не ожидала: из вагонов посыпались небритые, грязные люди и устремились к ней. Она быстро сообразила, что является центром притяжения для них, испугалась, оглянулась на деревеньку, затем присела, прикрыла корзину фартуком. На нее налетели, опрокинули вместе с корзиной, с хохотом расхватали блинчики.
— Миленькие, что вы… — кудахтала она.
Но «миленькие» не слушали…
Все это продолжалось несколько секунд. Она поднялась с земли, заплакала, подобрала кем-то брошенный мятый рубль.
Другой случай. Мы, с каким-то немного знакомым мужчиной (кажется, он был из соседнего вагона, тоже учитель) пытались купить картошки. Поезд остановился на какой-то маленькой станции. Возле станции — несколько тополей и около них — домики. Нам открыла девочка с подвязанной красной косынкой щекой. Она вопросительно посмотрела на нас.
— Нам бы ведро картошки…
— Нет у нас ничего, — отрезала она и вдруг почему-то подобрела.
— Вы с поезда? Эвакуированные? Заходите, немного можно…
Девочка полезла в подполье. Мы слышали, как стучали картофелины о жестяное ведро. И вдруг раздался лязг буферов нашего состава. Бросились бежать, чтобы не отстать от поезда.
Так и не купили картошки. А жаль — ее можно было отлично испечь на паровозе. Кочегар был добрый.
Да, с приобретением съестного мне не везло. На какой-то большой станции двое мужчин продавали из товарного вагона мясные консервы. Один брал деньги, другой вручал коробки. Их вагон окружала толпа. Пока я протискивался через нее, консервы кончились. «Пожалуй, это к лучшему», — утешал я себя. «Консервы эти, видимо, ворованные». Почему я решил, что они ворованные? Такое у меня создалось впечатление: те двое очень уж спешили, похоже, чего-то боялись. И еще: тот, который получал деньги, небрежно скомкав, не считая, совал их в карман.
Дальше Челябинска наш поезд не шел. Когда выходили из вагона, со мной случилось нечто вроде обморока. Должно быть от голода. Нет, я не упал, но почувствовал сильную слабость и потемнело в глазах. Пришлось сесть на скамью и переждать, пока все пройдет.
Надо было найти какой-нибудь поезд, идущий хотя-бы до Новосибирска. Спрашивал всех подряд. Потом нашел подходящий поезд, но в него невозможно было втиснуться. Две пожилые женщины в форменных халатах (как выяснилось в разговоре, библиотекари из Москвы) заняли тамбур пассажирского вагона и ехали стоя.
Они согласились потесниться, но с условием, что я до Новосибирска буду кормить их. Сделка, естественно, не состоялась…
Здесь, в Челябинске, в огромном лабиринте чего-то ожидающих вагонов, я случайно наткнулся на эшелон выселенных немцев. Их под конвоем везли куда-то на Восток. Между прочим, конвоиры их не притесняли — разрешали свободно бродить по станции. Немцы ехали «богато» — у них в вагоне стояли кадки с соленым мясом и салом. Парни окружили меня, расспрашивали. Все хорошо говорили по-русски. Звали с собой. Мне очень хотелось поехать с ними, но я отказался: их везли неизвестно куда, а мне нужно было в Томск и только в Томск.
В конце концов, после долгих скитаний, мне удалось втиснуться в пассажирский поезд, который следовал до Новосибирска. Ехали на этот раз быстро, но, как и раньше, нечего было есть. Совсем нечего.
В Новосибирск мы прибыли в октябрьские праздники. На перроне под стеклом витрины помещалась газета. Я прочел, что торжественное собрание состоялось в Москве, на станции метро «Маяковская». Я хорошо помню эту станцию.
Огромный новосибирский вокзал несколько подавил меня. Высоченные потолки-своды, как в церкви. И везде толпы народа. Пойдешь — ступить негде — весь пол устлан людьми…
Неуютность усиливалась еще тем, что спуталось время. Я совсем потерял координаты: на моих наручных часах — саратовское время, на вокзальных — железнодорожное, и еще на одних — местное. Три времени, а сколько же сейчас в действительности?
На втором этаже помещалась столовая-ресторан. Вход в него только по военным билетам. Аппетитно пахнет щами. На мгновение дверь в столовую открывается, и я успеваю увидеть военного, который сидит за столом, покрытом белой скатертью, и что-то ест вилкой. Эта вилка почему-то больше всего поразила меня. (От вилки за дорогу я уже успел отвыкнуть.)
У кассы очередь, но люди не стоят, а лежат. (Мозги мои все еще продолжали работать по довоенному образцу — я был убежден, что мне необходимо прокомпостировать свой билет).
Прощупываю почву:
— Давно вы здесь ждете?
— Третьи сутки.
Ого! Пробую на всякий случай занять очередь. Вдруг кто-то хлопает меня по плечу:
— А вы что здесь делаете?
Оглядываюсь: высокий блондин в чистом, синем пальто. Знакомое улыбающееся лицо. Кажется, это мой попутчик, мы ехали вместе в пассажирском вагоне.
Я объяснил ему, что занял очередь. Он засмеялся:
— Да бросьте вы!
— Как бросить?
— Идемте со мной. Вместе поедем в Томск.
И я пошел с ним. На ходу, взяв меня под руку, он пояснил:
— Мы купили вагон. Нашли печника — он поставил чугунную печурку…
«Вот врать горазд», — подумал я. Но он не врал. Их вагон стоял где-то на запасных путях. Подойдя к нему, он что-то кому-то сказал, и моя корзина исчезла в темном зеве открытых дверей товарного вагона. В руках моих оказался топор. Этот топор все время слетал с черенка, но при некоторой настойчивости можно было нарубить дрова из старых шпал, сложенные высоким штабелем, они лежали в стороне. Эти дрова нужны были для чугунной печки, которая стояла в глубине вагона.
Так я попал к «людям, умеющим жить».
В Новосибирске мы стояли несколько дней. Крепко стояли. Всем вагоном ходили хлопотать в какое-то важное железнодорожное учреждение, грозили пожаловаться какому-то высокому начальству. Женщины совали чиновникам в нос своих детей, плакали, убеждали. Но все это было напрасно — наш вагон, как стоял, так и продолжал стоять на запасном пути. Мимо нас мчались поезда на Восток, а мы продолжали стоять, хотя к нашим вагонам был прицеплен паровоз.
Я, как самый молодой в вагоне, взял на себя заботу об угле для печурки. Несколько раз взбирался по узкой лестничке на паровоз, и чумазый кочегар наполнял мне ведро углем. За то, что я добывал уголь, меня кормили. И, надо сказать, неплохо.
Мои попутчики состряпали фальшивый документ. Среди этих людей нашелся бывший начальник, который пришлепал под его текстом круглую печать. Текст утверждал, что мы эвакуированная из Москвы организация, и далее следовал список. По этому списку мы несколько дней получали питание на эвакопункте. Щи и кашу я приносил в оцинкованных ведрах. Кроме того, несколько буханок хлеба нес за мной чернявый мужчина, похожий на цыгана.
Однажды кто-то спросил меня:
— А почему ты не в армии?
Действительно, почему? Пришлось наплести что-то о плохом зрении. Говорил и боялся поднять глаза… Было стыдно.
Тот высокий блондин в синем пальто, оказался зубным врачом из Одессы. Он все сокрушался:
— Один кабинет обошелся мне в сто тысяч. А сколько всего другого! Ковры, люстры, диваны… И все это пришлось бросить. Подумать только!
Все, оставленное в Одессе, не давало ему покоя. Ночами он не спал, вздыхал и курил.
Начались морозы, а мы все стояли на месте. Тщетно мы затыкали тряпками щели в стенах вагона. Тщетно круглые сутки топили печь. Все равно было страшно холодно.
Вскоре мои отношения с попутчиками испортились и весьма основательно. И вот почему: в очередной раз я взобрался по железной лесенке на паровоз и встретил недоуменные глаза нового кочегара:
— Уголь, какой уголь? Зачем?
— Но мы все время…
— Я не обязан, много вас…
Короче говоря, я вернулся без угля. Вот тут и разразился скандал. Кто-то сказал:
— Можно было набрать угля на любой платформе. Вон их сколько.
— Нет, нельзя, — возразил я.
— Попросить можно, а самому взять — совсем другое дело.
— Не все ли равно.
— Нет, не все равно.
Мои попутчики не хотели слушать меня. К тому же, они как-то узнали, что я немец. Со мной перестали разговаривать и, что хуже всего, «сняли с довольствия». Кое-что уделял мне чернявый мужчина, иначе мне пришлось бы совсем плохо.
Но в конце концов мы тронулись. Высокий блондин сумел договориться с машинистом («смазал колеса», как он выразился) и тот выдернул нас из тупика. Деньги на это «смазывание» собрали со всех обитателей вагона.
И вот, наконец, мы в Томске.
— Всего доброго, — попрощался я со своими попутчиками, но мне никто не ответил.
Спрыгнул на заснеженный, безлюдный перрон. Прошел через вокзал. За ним открылась маленькая площадь. В сумерках несколько дремлющих на козлах извозчиков. Один из них согласился подвезти меня до места (его начальник, которого он ждал, не приехал). Благо, что почти по пути. Поехали. Он обернулся, спросил меня участливо:
— Ты в ботинках?
И заметил, пожалуй, даже с некоторой гордостью:
— У нас без пимов не проживешь.
Я тогда не понял, что пимами он называл валенки и промолчал.
С любопытством разглядывал томские улицы. Вдоль них тянулись старые бревенчатые дома. Они были покрашены в темно-бордовый или темно-зеленый цвета. Почти у каждого из них вдоль карнизов вилась побеленная кружевная резьба.
Первое и главное — чувство отчуждения. Все вокруг было незнакомым. В последующие дни это чувство усилилось.
Томичи говорили не «нищий», а «помирон», не «обсохнуть», а «пообыгать», не «хлев», а «стайка». Даже небо было каким-то другим — более низким и бесцветным. Потом я ко всему этому привык, а вначале было не по себе.
Прощаясь, я спросил извозчика об оплате.
— Сколько с меня?
Он покачал головой и проворчал с сожалением:
— Что возьмешь с тебя?
ТЕТЮ МУСЮ Я ЗАСТАЛ собирающейся на работу. Она наскоро поцеловала меня, показала на плите нашу сковородку и ушла. Я остался с хозяевами. Это были старуха-портниха и ее слепой муж (бывший портной).
Я сходил за угол, купил бутылку водки. За завтраком угостил их. За кого они меня приняли? За горького пьяницу?
После завтрака я отправился осматривать город. В 1941 году я застал Томск таким, каким он, вероятно, был до революции: деревянным, без трамваев и автобусов, без телефонов-автоматов.
Во всем городе было лишь одно современное пятиэтажное здание (так называемая «пятихатка») — студенческое общежитие университета. Водопровода тогда в Томске не было — его заменяли круглые, двухэтажные «водокачки», где жители брали воду.
Асфальт я обнаружил только в центре, а на других улицах лежали деревянные мостки. Вопросительно смотрели непривычно большие окна домов. Они словно спрашивали: «Зачем ты приехал сюда?»
В тот день я перевел свои наручные часы на местное время. Думал, что перевожу ненадолго, как оказалось, навсегда.
Чтобы прописаться в Томске, нужно было иметь справку о том, что прошел «прожарку», т. е. что ты помылся в бане, а одежда твоя обработана паром высокой температуры. «Прожарка» помещалась недалеко от того места, где я поселился. В так называемой «Громовской бане». Пока я мылся, мою одежду обработали, причем, это необходимое дело выполнили так небрежно, что я получил свою одежду совершенно мокрой. Кое-как я натянул ее на себя, а на улице она затвердела от мороза. Домой пришел словно в рыцарских латах.
Но эта прожарка мало помогла. От вшей невозможно было избавиться, так как за перегородкой, в той же комнате жил слепой старик, а у него их была тьма-тьмущая.
Каждое утро начиналось с того, что я бежал «по воду» с коромыслом и ведрами. «Бежал» — это не для красного словца. Действительно бежал — меня подгонял лютый мороз, к тому же нужно было принести воду задолго до того, как тетя уйдет на работу.
Много переживаний доставил мне мой роман, рукопись которого я отправил из Пинеровки. Ходил, узнавал по почте каждый день. И всякий раз слышал одно и то же:
— Еще не пришла.
— А когда придет?
— Наведывайтесь.
Месяца через полтора рукопись пришла, но тогда я был уже глубоко равнодушен к ней. Она пригодилась мне только затем, чтобы растопить печь.
Почти весь первый месяц моего пребывания в Томске я потратил на поиски работы. Долго не мог найти ничего подходящего. То работа не годилась для меня, то я сам не годился. Помню, пришел в ВИЭМ (всесоюзный институт экспериментальной медицины), эвакуированный в Томск из Москвы, беседовал с заместителем директора. Он готов был взять меня секретарем, но мы споткнулись о стенографию. Я изучал ее в Саратове, но не достиг самого главного в этом деле — скорости.
Помню также, как направился в какую-то среднюю школу в конце Алтайской улицы. Здесь мне предложили место преподавателя физкультуры. Очень хотелось снова работать в школе, но согласиться было невозможно. В этой должности неминуемо выяснилась бы моя штатская сущность — я не служил в армии и не умел подавать команды.
Наконец, заместитель заведующего ГОРОНО Зайцева предложила мне подходящее место — преподавателя истории в вечернем дошкольном педучилище. Такая работа меня вполне устраивала. Не было только своей столовой. «Как-нибудь», — подумал я и согласился. Между тем, наличие или отсутствие столовой имело тогда очень большое значение. Этого я не понял.
Мои ученики, вернее, ученицы, на уроках часто вздремывали. Вначале мне казалось это обидным, но потом я понял, что это вовсе не знак пренебрежения ко мне…
Дело было прежде всего, в возрасте: днем эти старушки (в ту пору люди старше сорока казались мне старыми) весь день работали в детских садах, уставали с детьми, а вечером должны были учиться. Жили они так же как я, т. е. голодно и холодно. Немудрено, что Древняя история вызывала у них сонливость.
В том же вечернем педучилище преподавала русский язык и литературу сама Зайцева. Мы часто беседовали с ней о книгах. Пишу о ней потому, что жизнь еще не раз сталкивала нас. В то время она казалась мне сердечной и отзывчивой женщиной. В моем окружении она была единственным человеком, с которым можно было поговорить на литературные темы.
Работал я только вечером, по два часа. В ту пору у меня было немало свободного времени. Я много читал. И заметил: когда читаешь, не так хочется есть.
Между тем, добывать пищу становилось все труднее. Много сил и времени я тратил на то, чтобы попасть в городскую столовую, где кормили «без прикрепления». У ее дверей я занимал очередь в два-три часа ночи. Бегал греться на почтамт. Здесь можно было постоять на лестнице и немного придти в себя от пятидесятиградусного мороза.
В столовой подавали суп с ржаными галушками в тяжелых глиняных мисках. Я обычно заказывал официантке порций восемь-десять. Часть галушек съедал, а остальные, слив горячую воду, уносил домой тете Мусе.
Большую радость доставляли письма. Довольно часто писали Миша Афонин и Леша Сверкунов. В детстве Леша жил в Хабаровске. Отец его был художник. В 1937 году отца арестовали и расстреляли. А мать Леши сошла с ума. Перед войной он учился со мной на истфаке, писал хорошие стихи, а потом ушел добровольцем в армию. Там он тоже писал стихи, которые мне очень нравились. Я и сейчас убежден, что это был чрезвычайно талантливый поэт.
Сперва Леша служил в музвзводе, а потом случилось так, что отступая, пришлось бросить все музыкальные инструменты. Тогда он взял в руки винтовку. Потом письма от него перестали приходить, и только через несколько лет я узнал, что он погиб под Черновицами.
От Миши Афонина однажды долго не было письма, потом пришла открытка — оказывается, его молчание не было случайностью. Он четырнадцать дней бродил по тылам (их дивизия попала в окружение и рассеялась). Питался травой и в состоянии тяжелой дистрофии вышел к своим. Писал он мне из госпиталя, куда его поместили.
Писал и позже из Вены, где служил, писал и после войны. Писать в то время немцу, хотя и советскому, было весьма предосудительно. «Начальство несколько раз вызывало его и ему задавали вопрос: „Может быть, не стоит писать?“, но он отвечал твердо: „Стоит“». И его оставили в покое. Он рассказывал мне об этом только через много лет, приехав ко мне в гости в Калтай.
Не переставала писать и бывшая студентка истфака, с которой мы четыре года учились в одной группе, Шура Масычева. Должно быть, ей это тоже было нелегко.
Тогда же случилось в моей жизни большое событие. Правда, в то время я не считал его большим. У меня заболело горло, и я направился в поликлинику. Было раннее, очень холодное утро. Я шел по проспекту Тимирязева. Фонари освещали березы, покрытые инеем.
И вдруг среди встречных людей мелькнуло знакомое лицо:
— Ирма!
— Леня!
Никак я не ожидал встретить ее здесь. Однако мы встретились и не могли расстаться. Оказалось очень многое нужно рассказать друг другу.
Ирма дала свой адрес. Потом я часто приходил к ним в тесную комнатенку на Новгородской. Жила она тогда с родителями, сестрой Эльзой и братом Альфредом. Училась в Университете…
Конечно, я тогда не думал ни о чем дальнейшем, просто рад был, что встретил знакомого человека. Не думал, хотя сама судьба упрямо подталкивала нас друг к другу. Сперва мы воспитывались в одном детском садике, потом учились в одной школе. Затем и она и я поступили на истфак СГУ, и, наконец, были высланы в один и тот же сибирский город.
Ирма рассказала мне, как они уезжали из Саратова.
Последние дни августа. Нам было сказано: подготовиться. А как подготовиться к такому? Посуду, книги, настенные часы отдали на сохранение знакомым. Мебель вынесли на улицу для продажи. Но торговать стеснялись, да и не умели. Хорошо, что вызвались добровольные помощники — соседи.
Вообще говоря, саратовцы проявили к немцам и симпатию и сочувствие. Утешали, уверяли, что тут какая-то ошибка и все скоро вернутся обратно, чем могли помогали в сборах. Многие приносили продукты, деньги. Причем зачастую среди этих людей были не только друзья и родственники, а просто соседи с той же улицы, иногда, даже незнакомые! Добрые, милые люди…
Только квартирная хозяйка Ионкина выскочила на крыльцо и закричала:
— Что за базар здесь устроили?
Но ее старшая дочь Нина увела ее, стыдя, что у людей такое горе, а она устраивает им, соседкам, которые взялись продавать что можно из вещей, скандал.
Отец, укладывая самые необходимые вещи в большой сундук, считал, что не доедут они до места живыми, что где-нибудь пустят их состав под откос (слишком уж страшные обвинения фигурировали в Указе о переселении). Чтобы осталась какая-то память о сгинувших, он написал на крышке сундука: «Дамер Петр Петрович из Саратова». Но самым тяжелым было не то, что бросали на произвол судьбы нажитое тяжелым трудом — хорошая обстановка, отличная библиотека. Тяжелее всего было сознание, что тебя изгоняют из родного города.
Все это рассказала мне Ирма.
…Весной столовая закрылась. От голодной слабости ноги не ходили. Работать преподавателем я уже не мог. Подал заявление об увольнении по «собственному желанию». Зайцева осведомилась довольно небрежно:
— Что заставляет вас?
Я рассказал откровенно, что со мной, но она никак на это не реагировала. А ведь ей ничего не стоило тогда помочь мне: прикрепить к какой-нибудь столовой. Тогда большинство учителей обедали в столовых. Но она не захотела помочь: я был не из тех людей, которым имеет смысл помогать.
Но я не унывал. Именно в то время у меня созрел план, простой, но «блестящий»: поехать в какой-нибудь колхоз и заработать там хлеба. Сосед проработал в прошлом году осень в колхозе «Таежный сибиряк» и немало заработал. Я сам помогал сгружать ему с телеги мешки с зерном.
Кроме того, по радио часто передавали, что колхозники, которые честно работают, немало получают за трудодни. А я собирался работать именно честно…
Попал я в деревню Аркадьево, Кожевниковского района в колхоз «Красный колос». Четыре месяца я работал вместе со всеми. Очень трудно было вначале. Ежедневно мне выдавали всего один стакан зерна и поллитра молока. Зерно я толок, варил из него кашу и разводил ее молоком. Один раз в день я наедался, но только один. Это был «поддерживающий» корм — я не умирал с голода, но и работать не мог. Понимал это и председатель колхоза.
Впрочем, был я тогда молодым, здоровым и все жизненные невзгоды казались мне временными трудностями. А кто в то время не испытывал их.
Осенью в колхозе появился новый хлеб и стало много легче. Теперь мы стали работать — это было гораздо легче вынужденного безделья. Но и теперь было голодно, особенно утром, до обеда.
Да и вообще, жилось мне тогда несладко. По ночам не давали спать клопы, во время работы досаждали комары, после работы мешали отдыхать дети квартирных хозяев.
У меня не было даже подушки под голову, ночью я подкладывал кирзовую сумку, с которой ходил на поля. Но самым невыносимым было отсутствие соли. В колхозе соль была и в немалом количестве, но ее не давали, председатель колхоза говорил: «Бережем для собственного питания». Тогда я ему верил, но позднее догадался, что соль служила ему «обменным фондом». За соль можно было в ту пору получить все: и железо для кузницы, и веревки для возжей, и даже вощину для ульев. Своим колхозникам потихоньку иногда давали. Но я не получил ее ни разу. Словно в насмешку, мне ежедневно выдавали три килограмма огурцов, но без соли они не лезли в горло.
Страдали от недостатка соли и колхозники: кругом была тайга, она была полна грибов, в огороде созревали огурцы и капуста, но большая часть их пропадала, соли для заготовки на зиму у людей не было.
Очень нуждалась тогда деревня в промтоварах. Шел 1942 год, конца войне не было видно, а у крестьян не было во что одеться. Ходили в «ремках» (так в Сибири называются лохмотья).
Один раз на работе произошел со мной неприятный случай. В колхоз приехал директор МТС, молодой, но очень толстый человек. Он приехал на автомобиле и отправился на поля. Его машина остановилась недалеко от того места, где мы работали у молотилки. Я складывал солому в скирду. Признаться, я в тот день работал без увлечения — очень уж хотелось есть. В голове была одна мысль — как бы не упасть, продержаться до обеда.
В автомобиле вместе с директором сидел наш председатель колхоза. Кто-то сказал мне, что он зовет меня. Я спрыгнул со скирды и подошел к машине. Директор МТС смерил меня презрительным взглядом:
— Меня тошнит…
Первое мгновения я подумал, что он заболел. Но почему в таком случае обращается ко мне? Я ведь не врач. Видимо мое недоумение выразилось у меня на лице, потому что он усмехнулся и продолжал свою мысль:
— Меня тошнит смотреть, как ты работаешь. Разве так работают?
Я отошел от машины и опять взялся за вилы. Не стоило объяснять этому раскормленному, благополучному человеку, что я голоден и потому лучше работать не могу.
В сентябре у меня разболелась нога. Серьезно разболелась. Председатель решил использовать меня, как сторожа.
Караулил я хлеб на полях. Работа была хотя и опасная, но нравилась мне. Кругом стояла осенняя тишина. Ночью она была такой прозрачной, что явственно было слышно, как березовый лист, падая с дерева, задевает за ветки.
У меня горел костер. К утру он медленно потухал, ленивое пламя лизало две-три ветки, и мне думалось о тех временах, когда я был в Саратове обыкновенным человеком, а не ссыльным. Это было совсем недавно, но казалось, что с тех пор прошла целая жизнь.
Вначале я о возвращении в город не думал, хотя все, кто приехал со мной, самовольно ушли в Томск. Я не был мобилизован на сельхозработы, как они, но не считал возможным уехать из деревни. Осталось нас в колхозе двое: я и Драница. Он с женой и несколькими ребятишками решили навсегда поселиться в деревне.
…Осенью начались занятия в Аркадьевской школе. Из ее здания была срочно вывезена хранившаяся там картошка, помещение было побелено.
И меня неожиданно потянуло к этой школе.
Однажды, когда я вернулся с полей, при свете костерка на шестке печи прочел письмо из Томска. Письмо от мамы. Она ждала нашего возвращения в Саратов, но потом поняла, что это дело нескорое, а жизнь проходит. И приняла верное решение: ехать в Сибирь. Из домашних вещей кое-что раздала знакомым, кое-что продала за бесценок и приехала в Томск. К письму была приложена маленькая паспортная фотография мамы. О, господи, какая она стала! Совсем старушка…
Я часто думал о ней — представлял, какой она была в нашей саратовской квартире с большим окном на Волгу. И вдруг мама здесь, близко…
Позднее она мне рассказывала, что в Саратове последнее время очень трудно стало с питанием, вернее, без питания… Участились ночные налеты авиации. Бомбили Крекингзавод, электростанцию…
После этого письма мне страшно захотелось вернуться в Томск.
Я написал маме — умоляя ее сходить к Зайцевой и рассказать ей, как мне хочется вернуться на учительскую работу. Ведь Зайцева сама педагог, должна меня понять! У меня в этом не было сомнений. Я вспомнил наши беседы в вечернем педучилище о книгах, писателях, о различных методических тонкостях нашей профессии и думал, что она знающий, любящий свое дело учитель, она часто говорила, что недовольна тем, что пришлось уйти на административную работу.
Я надеялся, что она позвонит в Кожевниковский райисполком и убедит кого-то, что меня надо отпустить домой, ведь начался учебный год. Я знал, что в Томске учителей не хватает — многие учителя-мужчины воевали на фронте.
Во всяком случае, вспоминая доброе отношение Зайцевой ко мне, я был убежден, что она что-то сделает для меня. Мама побывала у Зайцевой и говорила с ней обо мне. Та сделала недоумевающее лицо:
— Гартунг, вы говорите… А кто это? Я такого не знаю.
Таким образом, с досрочным возвращением в Томск ничего не вышло. А самовольно уехать из колхоза я не хотел. Пришлось остаться в «Красном колосе» до первых морозов, т. е. до тех пор, когда кончатся полевые работы.
Еще в начале осени я подозревал, что из моего «блестящего» плана заработать несколько мешков зерна, ничего не выйдет. Так оно и оказалось: за четыре месяца мне удалось заработать всего шестнадцать килограммов муки.
Расставаясь с «Красным колосом», я пришел в правление колхоза за справкой, что я демобилизован (без нее мне не продали бы билет в пароходной кассе). Здесь я увидел районного прокурора. Меня поразило, как он выглядел. Это был человек словно из другого мира. Как сейчас вижу его перед собой: невысокий, полный, с довоенным цветом лица (все окружающие меня люди выглядели совсем не так — были худыми, бледными, с землистым цветом лица: много работали, плохо питались, вернее, жили впроголодь, одеты в драное тряпье).
А на нем был новенький черный полушубок, неподшитые валенки, на голове меховая шапка-ушанка. И держался он не как гость, а как требовательный хозяин.
Он строго спросил у председателя:
— Как у тебя с зерновыми?
— Сегодня ночью последний сноп обмолотили.
— Добро… А с картошкой как?
— Выкопали всю, но тонн двадцать еще на полях.
— В буртах?
— Ну да… Возим.
— Охрану поставили?
— А как же.
— Надежные люди?
— Вполне.
— А кто именно?
— Гейст, Пистер…
— Немцы?
— Ага.
Прокурор возмутился:
— Ну и ну! Тоже мне додумался, пустил козла в огород. Он несколько раз повторил это выражение, должно быть, оно ему особенно понравилось. Говорил он властным баском, уверенный, что его не перебьют.
— Козла в огород… Замени немедленно!
— А где я людей возьму? — пытался возразить председатель.
— Где хочешь, это твое дело, — оборвал его прокурор.
— Хоть сам встань караулить.
И, помолчав, спросил:
— Слышал, что говорю?
— Слышу.
— Вот так-то.
Этими «козлами» были две ссыльные немки, старые, больные. По состоянию здоровья они могли только сторожить.
С ОТЪЕЗДОМ МНЕ ОЧЕНЬ не повезло. Приехал с почтой в Кожевниково и узнал, что последний пароход в Томск только что ушел. Колхоз отпустил меня слишком поздно. У меня были две возможности: или идти в Томск пешком или зимовать в Аркадьево. Оставаться я, конечно, не хотел, но и идти пешком было непросто: со мной было то, что я заработал. Кроме того, у меня серьезно болела нога. Но делать было нечего, надо было идти. И я пошел. Вернее, не пошел, а побрел, сильно хромая, с трудом засунув распухшую ногу с ботинок. Шел четыре дня. Удивительно, что в пути опухоль на ноге исчезла, и я прибыл в город, почти не хромая.
Ирму я в Томске не застал. Она в то время была уже мобилизована в стройбат. От Петра Петровича, ее отца, я узнал, как она уезжала. Доктор исторических наук Фаина Ароновна Хейфец ходила в горком партии — убеждала, что Ирму нельзя отправлять в стройбат, что она очень способная студентка, из нее выйдет настоящий научный работник. Но все было напрасно. Утром в день отправки Ирмы она пришла к ним домой попрощаться и принесла кое-какие продукты на дорогу. Ирма пыталась отказаться, но старушка настояла на своем.
— Возьмите, а то обидите меня.
Поцеловала Ирму со слезами на глазах и ушла, оставив то, что принесла на столе.
… Мама поступила работать медсестрой на завод резиновой обуви.
Каждый день начинался с того, что мы включали репродуктор, чтобы узнать о делах на фронте. Они были неутешительны, но мы твердо были уверены в нашей победе.
Опять на некоторое время я оказался без работы. К Зайцевой в ГорОНО я больше не пошел, раз она меня «забыла».
Между тем, в Томске, я обнаружил знакомых. В Саратове они жили недалеко от нас. Марта стирала нам белье. Ее-то я и встретил на улице, когда безуспешно ходил по городу в поисках работы. Она обрадовалась мне как родному и стала упрашивать:
— Заходи, обязательно заходи.
Через несколько дней я пошел к ним. Жили они в бывшей кухне. Ее муж, хромой Франц, по-прежнему сапожничал. У них было четверо детей — Герман, Ваня и девочка Катя. Кроме них, я увидел еще Артура, который родился незадолго до отъезда из Саратова.
Сам Франц сидел на низенькой скамеечке перед окном и подшивал чей-то валенок. Как всегда, он был молчалив, на что-то сердит и, когда произносил несколько русских слов, то слышался сильный акцент.
— Не обращай на него внимания, — сказала Марта, — мы очень рады, что ты зашел к нам.
Заходил я и позже. Вечерами вся их семья была дома. Самой разговорчивой была Марта — полная, всегда улыбающаяся. Глядя на нее, никак нельзя было подумать, что она немка — типичная русская деревенская баба. Только некоторый акцент выдавал ее.
Герман — высокий мальчишка, почти уже юноша, неразговорчивый, вежливый, работал на заводе учеником токаря. Ваня — смешливый, внимательно слушающий, что говорят взрослые. Катя — маленькая женщина… У нее свой уголок, где куклы, цветные стеклышки, тряпочки. Артурчик пускал пузыри, болтал ножками, еще не знал, что он ссыльный.
Марта спросила:
— Уже привык здесь?
— Начинаю привыкать.
Она возразила.
— Не надо привыкать! Наша Родина там… она махнула в сторону, где, предполагала, находится Саратов.
— Пешком бы домой ушла. Мне поезда не надо.
— Не дошли бы — далеко.
— Нет, дошла бы. Только бы разрешили.
Это я неправду сказал, что начинаю привыкать. Сказал, чтобы успокоить их. В действительности, мне почти каждую ночь снился Саратов: «Астория», Липки, далекие огни, которые видны были вечерами из нашего окна. Снилась Волга, острова, тальники, плеск весел.
По совету Петра Петровича, отца Ирмы, поступил столяром третьего разряда на производственный комбинат Главснабторга (теперь этого длинного, неуклюжего здания на берегу Утайки уже нет, его снесли и правильно сделали, на его месте растут красивые молодые елочки).
На работу в комбинат меня приняли охотно: здесь было много детей и женщин и почти не было мужчин.
Что я делал на комбинате? Все, что скажут — пилил, строгал, таскал. Рядом со мной работали мальчишки, лет по десяти-одиннадцати. Им бы в прятки играть, а они работали как мы, по двенадцать часов в день, без выходных: шла война…
Любопытно, что отношение нашей квартирной хозяйки ко мне разительно менялось в зависимости оттого, где я работал. Когда я был преподавателем педучилища, она относилась ко мне с явным почтением. А когда стал столяром, она принялась говорить мне «ты» и называть по имени.
Каждое утро, еще в темноте, я шел в комбинат. Морозы в ту зиму стояли лютые. Дым многочисленных печек не мог подняться и душным туманом висел над городом.
Очень часто я приходил раньше других. В мастерской рабочих еще не было. У чугунной круглой печки дремала уборщица. Я хорошо помнил ее по Саратову — это была моя бывшая учительница, у нее я учился в 4-м классе. К ней жалась ее маленькая дочка Лиля. Екатерина Ивановна была не только моей бывшей учительницей, она была также родной теткой Ирмы…
До того, как Екатерина Ивановна стала уборщицей, она преподавала русский язык и литературу в школе на Черемошниках. Человек с университетским образованием, она в совершенстве знала предмет и владела методикой его преподавания — в Саратове она много лет состояла в комиссии по разработке учебников.
Печальную историю ее я знал хорошо. В 1941 г. ее, как и всех немцев, выселили. Так она попала в Томск. В 1942 г. решили ее уволить из школы — немка и вдруг преподает русский язык! (Впрочем, как я потом узнал, к этому времени всех немцев-учителей под различными предлогами убрали из школ, наверное поэтому и Зайцева «забыла» меня).
К Екатерине Ивановне на урок пришел инспектор ГорОНО, посидел, прослушал и сделал заключение: «Учительница слабо раскрыла образ Морозки в „Разгроме“ Фадеева». Этого надуманного замечания было достаточно, чтобы снять такую знающую опытную учительницу с работы. В других школах ей отказали в приеме, хотя учителей-специалистов не хватало. Так она стала уборщицей. В ее обязанности теперь входило придти в комбинат в семь утра, подмести вчерашние стружки, растопить печь, чтобы к приходу рабочих было тепло.
Настоящих верстаков у нас не было. Первое время в мастерской стоял широкий стол — по одну его сторону работал мастер Драгилев, по другую — я. Драгилев славился, как очень хороший мастер. Был он прекрасным столяром-краснодеревщиком, но на комбинате выполнял большей частью простые работы.
Был у нас парнишка, длинный, худой, Сережа Линдер (я сразу запомнил его фамилию, так как до революции был в кино знаменитый комик — Макс Линдер).
В Сереже было нечто, что невольно вызывало симпатию к нему. Может быть причиной этому была его природная доброта, даже детскость. Он словно жил в каком-то другом мире, где властвовали какие-то иные законы.
Однажды мы с ним шли домой вместе. Я нес мешок с ненужными обрезками досок (у нас в мастерской их называли «шабашками»). У подъема улицы он остановил меня и спросил:
— Давай, я помогу.
— Я сам.
— Не хочешь? Напрасно. Люди должны помогать друг другу.
— Где ты это прочел?
— Не прочел. Отец говорил.
— А где твой отец?
— Там…
Он показал на небо.
— Ты веришь в Бога?
— Может быть…
— Что значит — может быть?
— Не знаю.
И вот с этим Сережей случилась беда. На обед мы ходили в столовую, где теперь помещается Центральный сбербанк. Это была культурная и чистая столовая. В ней была даже вешалка. Сходили, пообедали, как всегда. Я потом вспомнил все подробности, но ничего особенного не мог припомнить. Линдер все время был с нами. Но на другой день его вдруг арестовали. Наших ребят стали вызывать в милицию, допрашивали. Мы узнали, что Сережа обвиняется в том, что украл в столовой пальто.
В эти дни на комбинат пришла его мать, маленькая женщина с головой, укутанной рваным платком. Почему-то захотела увидеть меня. Я вышел к ней из цеха.
— Сережа работал вместе с вами?
— Да…
— Вы слышали про наше несчастье?
— Я не верю, что он виноват.
— Спасибо, — сказала она и ушла. Я, действительно, был уверен в его невиновности. Кражу совершил кто-то другой. Так оно и оказалось. Его отпустили и недели через две Сережа снова оказался на комбинате.
— Тебе в милиции вернули хлебные карточки? — спросил я его.
— Карточки-то вернули, — хмуро ответил он.
Я заметил, что ему не хочется говорить и не стал его ни о чем расспрашивать.
Как-то мы оказались в столовой за одним столом. Рядом сидели эвакуированные ленинградцы (их можно было узнать по лицам — цвет кожи у них был не такой, как у нас — какой-то безжизненный).
С нами сидел парнишка с нашего комбината со странной фамилией — Бекеша. Этот Бекеша заметил, обращаясь к Линдеру:
— Ты, как ленинградец.
— Почему это? — спросил Линдер.
— Точь в точь такой же.
Линдер невесело улыбнулся:
— Тебе бы там побывать и ты стал бы похож на ленинградца. Бекеша ничего не ответил, быстро опустошил свою тарелку и ушел. Мы с Линдером остались вдвоем.
— Слава Богу, второе несут.
Он сказал «Слава Богу», и мне представился случай узнать точно, действительно ли он верит в Бога. Я его прямо спросил:
— Значит ты в Бога все-таки веришь?
Он усмехнулся невесело:
— Я теперь ни во что не верю.
— Почему так?
— А зачем верить?
Наступило молчание — я понял, о чем он, и сказал:
— Слишком ты переживаешь. Произошла ошибка, и только.
— И только?
До сих пор он говорил со мной как-то равнодушно, а тут даже дернулся, посмотрел на меня со злобой.
— Ты советуешь мне поскорее забыть. А я не хочу забывать. И никогда не забуду. Понимаешь?
— Понимаю.
— Ничего ты не понимаешь.
— Чего не понимаю?
— Иди ты…
Он отвернулся и больше не сказал ни слова.
Меня поразило его лицо — передо мной был совсем другой человек. От прежней его детскости не осталось и следа. Озлобленность проступала наружу против его воли.
В эти дни умер сапожник Франц. Умер нелепо: какой-то заказчик расплатился за работу не деньгами, а пивными дрожжами и уверил Франца, что они действуют на организм как пиво. Франц очень много выпил дрожжей, но веселья не наступило. Выпил он дрожжи поздно вечером, а утром Марта обнаружила, что он умер.
Ходили с тетей попрощаться с Францем. Он лежал в светлом сосновом гробу. Пахло недавно оструганными досками. Франц лежал с бескровным сердитым лицом. «Кто теперь позаботится о его семье?» — думал я.
О семье Франца «позаботилась» комендатура. С наступлением весны Марта с детьми была выселена на Север.
Семья Франца не была исключением. Начиная с весны, каждый год комендатура «очищала» город от «нежелательных» элементов. Тысячи немцев были отправлены по Оби. Что они там делали? Ловили рыбу, валили лес. Многие умирали от непосильной работы, невыносимых условий жизни.
ВСЕ ЭТИ ГОДЫ мы жили под угрозой отправки на Север и поэтому известие, что на Оби пароходное сообщение прекратилось, было для нас большой радостью. Можно было спокойно жить до следующей весны.
Но летом 1943 года настала и моя очередь покинуть Томск. Повесткой меня вызвали в облкомендатуру. Помню, шел по улице Розы Люксембург и раздумывал с тревогой: «Зачем вызвали?» Во всяком случае, раз вызвали, значит, со мной должно случиться что-то неприятное.
Навстречу шли двое раненых из госпиталя. Шли, должно быть, на базар обменять хлеб на махорку. Были они в одном нижнем белье и никого это не удивляло. К такой одежде раненых солдат томичи уже привыкли.
Областной комендант сказал мне:
— Мы решили переселить тебя на первый участок Томторга.
Я не спросил его, кто это «мы» — спрашивать было бесполезно и опасно.
— Где это? — спросил я только.
— За рекой, — был ответ.
«Вот повезло, что не на Север», — подумал я. В коридоре было еще несколько «счастливчиков» вроде меня. Мы тут же разбились на группки и поехали на первый участок, посмотреть куда нас переселяют.
Моя группка состояла из трех человек — в ней был я, незнакомый Кремер и полузнакомый фотограф, который не так давно фотографировал меня. Я еще удивился тогда, как это немец и не на физической работе, а работает по специальности.
То, с чем мы столкнулись на Заречном участке, огорчило нас: в заброшенном овощехранилище мы увидели десятки стариков и детей. Они оставались «дома», все трудоспособные работали на полях. Кое-кому из стариков удалось раздобыть соломенные маты. Остальные лежали и сидели на голой земле.
Жить в старом овощехранилище — незавидная перспектива. Мы решили строить землянку. Пошли посмотреть землянки тех немцев, которых переселили сюда еще в прошлом году.
Жили они чисто. В землянках было даже уютно. После того, как мы побывали в нескольких землянках, решение строить свою укрепилось. Главное — начать. «Глаза боятся, а руки делают», — подбодряли мы друг друга. Не мешкая, присмотрели место для землянки.
Поговорили с людьми. Рубленых домов здесь не строили, потому, что место это заливное — каждую весну во время разлива Томи жители поселка переселяются на время в соседнюю татарскую деревню Черная Речка.
Мы договорились строить большую землянку для трех семей, но строить не пришлось. В областной комендатуре нас предупредили, что на следующий день за нами пришлют подводу, чтобы перевезти нас на Заречный участок. Мы сложили вещи, ждали целый день, но почему-то за нами никто не приехал. И хорошо, что не приехал. Мы пока что остались в городе, а за это время произошли события, которые круто изменили нашу судьбу. Дело в том, что эта же комендатура решила выселить из города мою маму. Вообще это было большой нелепостью, что в ведение комендатуры вдруг попала моя мать. Ведь из Саратова ее никто не выселял. Единственная ее «вина» заключалась в том, что она много лет назад вышла замуж за военного врача, который оказался немцем.
Впрочем, не одна она, по национальности вовсе не немка и давно уже разошедшаяся с мужем-немцем, оказалась в ведении комендатуры. Значит, это не было ошибкой, а обуславливалось соответствующими инструкциями. Видимо, кому-то было выгодно, чтобы нас, спецпереселенцев было побольше. Наверное, дело было в том, что мы были удобной рабочей силой — нас можно было куда угодно увезти, направить на любую работу — жаловаться было некому и некуда. Власть комендатуры над нами была безгранична.
Правда, была инструкция — при переселении семьи не разбивать, а вывозить всех в одно место.
Так вот, в те же дни, когда меня решили переселить на участок, маме сказали, что ее выселяют на Степановку (тоже пригородное хозяйство Томторга, но на правой стороне Томи).
Теперь я уже без вызова сам пошел в комендатуру и там меня обрадовали:
— Будете жить с матерью…
— Где?
— На Степановке.
Это было несравненно лучше, чем Заречный участок.
А попав на Степановку, я первым делом обратился к отцу Ирмы Петру Петровичу. Он был крупным специалистом-снабженцем, в Саратове много лет был коммерческим директором Главснабсбыта. Здесь, на Степановке, быстро оценили его знания и опыт и смогли договориться с комендатурой, чтобы использовать его по специальности. Так Петр Петрович стал начальником снабжения Степановского участка Томторга.
Мне пришла тогда мысль тоже стать снабженцем. Он внимательно выслушал меня, затем поморщился:
— Вы, Леня, взрослый человек, поэтому буду говорить с вами откровенно. Ну какой вы снабженец? Ни знаний этого дела, ни жизненного опыта; да и характер у вас неподходящий для этого дела…
Я подумал и согласился с ним: действительно, хороший агент снабжения из меня не получится. В лучшем случае, я мог стать тем, кого называют «куда пошлют».
— А что вы посоветуете? — спросил я.
— Что посоветую?
Петр Петрович задумался.
— Вы учитель, но теперь это отпадает. А вот сейчас на Степановке, я знаю, очень нужны плотники. У вас есть кое-какие навыки. Кроме того, плотники получают двойной обед.
Последнее обстоятельство было немаловажным. Я согласился. Сразу выделить нам комнату не могли, и мама с тетей временно оставались жить в Томске. Я же ночевал то в пустующей школе, то в квартире, которую мы ремонтировали.
Что я делал в качестве плотника? Все, что скажут. Выстругивал черенки для лопат, ошкуривал жерди для овощехранилища, навешивал двери, помогал перестилать полы, обивал двери на зиму, чинил загородки в свинарнике, делал сита на сушилке.
Что тогда представляла из себя Степановка? Это было подсобное хозяйство Томторга вблизи от города. Когда-то здесь располагалась загородная дача купца Степана Сосулина (отсюда и название поселка).
Во второй четверти прошлого века здесь жил декабрист Батеньков. По специальности инженер, он настроил тут несколько зданий: кожевенный заводик, свечной и т. п. Из построенного Батеньковым, до нашего времени ничего не сохранилось.
Вначале я думал, что красивое здание семилетней школы — это и есть бывшая дача Сосулина, построенная Батеньковым, но оказалось не так: сама дача давно сгорела, а теперь стоит здание, построенное уже не Батеньковым, хотя по его проекту.
Однажды я был в том доме — мы с товарищами вставляли зимние рамы. Когда во время урока вошли в класс, ученики встали — это было обычное школьное приветствие, но оно тогда глубоко взволновало меня. Даже руки дрожали, когда работал.
Мы сделали, что требовалось, и ушли, а ночью я никак не мог уснуть — думал, вспоминал пинеровских ребятишек, то счастливое время, когда я был учителем.
Особенностью Степановки было то, что это был спец-поселок «спецконтингента». К спецконтингенту относились бывшие воры, убийцы, кулаки и немцы.
Сталинская формула: «Сын за отца не отвечает» существовала лишь на бумаге. Знаю множество случаев, когда жизнь сына или дочери шла под откос из-за того, что отец или мать — а чаще всего оба — были репрессированы: детей исключали из комсомола, из института, выселяли из квартиры, не принимали ни на какую работу, кроме физической.
Больше всего жило в Степановке советских немцев. Немало было и бывших кулаков. В течение семи лет, что я жил там, мне довелось близко узнать и тех, и других.
Что сказать о бывших кулаках? Это очень разные люди — и хорошие, и плохие. Были и такие, которые никогда не были кулаками и попали на спецучет по ошибке. И все знали, что это ошибка, но никто не собирался ее исправлять. Да к чему было коменданту вникать в судьбу какого-то Мартыненко или Каракулова?
Некоторые из них быстро приспособились к новым условиям и жили неплохо, другие не могли смириться с несправедливостью.
Ясно помню бывшего кулака Павла Ивановича Семенова.
Работал он молотобойцем в кузнице. Человек он был хмурый и необщительный. Со мной только здоровался, причем очень сдержанно. Несмотря на его молчаливость, мы однажды разговорились с ним. Он тяжело переживал ссылку, был на всех зол и никак не мог забыть, что когда-то имел собственный дом и хозяйство. Впоследствии злая судьба не оставила его в покое: через несколько лет он попал в тюрьму, а когда вернулся, жена его уже вышла за другого. Так остался он на старости лет «без кола, без двора». Вообще, работать плотником мне было не тяжело, но очень скучно. Физическая работа не особенно утомляла меня, я привык к ней, да к тому же был молод и после, даже короткого отдыха, физическая усталость проходила.
Осенью мы строили на полях овощехранилище. Не помню какую работу я тогда выполнял, но остался в памяти желтый березняк, который окружал стройку, и многочисленные дымы костров около нее: из города приходили помогать копать картофель так называемые «процентщики», которые за работу получали 10 процентов выкопанной картошки. Приходили целыми семьями со своими тележками и кулями. Пока мужья и дети работали, женщины разжигали костры и пекли картошку. Это не запрещалось — на месте ешь сколько хочешь, только не уноси домой.
Иногда на полях встречались люди с необыкновенными судьбами. Так, здесь я встретил племянника Немировича-Данченко. Уже немолодой, он был удивительно похож на своего знаменитого дядю. Одетый более чем скромно, он тоже был одним из «процентщиков». Мы с ним часто говорили.
Здесь же я встретил изобретателя вечного двигателя немца Беккера. Оборванный, обросший седоватой щетиной, он с увлечением говорил мне о своих завистниках и многочисленных врагах.
— И давно он у вас работает?
— Кто? Двигатель?
Я был уверен, что он ответит: «Пока не работает», но он сказал бодро:
— С февраля месяца… Работает, не останавливаясь.
Тогда я понял, что передо мной не фанат…
В одной комнате с нами жил молодой столяр Ватыцин.
Вернее нас поселили к нему. Жил он с женой и с ребенком. По нашим меркам, он жил зажиточно. У них был стол, у нас и того не было: первое время мы ели, сидя на кровати и ставя миску на колени.
Днем он работал в хозяйстве, а вечером «для себя» — мастерил полочки для цветов, табуретки, чинил мебель. Работал он на полу, сидя «по-турецки». Мне было непонятно, почему он, такой дельный мастер, не удосужился соорудить себе верстак. Спросил я его об этом:
Он ответил:
— Если поставить верстак, то обязательно обложат налогом, и не отвертишься — кустарный промысел и точка. А налоги на кустарей, сам знаешь какие — не ходи я на работу, мастери дома чуть ли не круглые сутки — все равно не заработаю, чтобы выплатить этот налог.
Как-то он рассказал мне, как попал на Степановку. Сын кулака, он вместе с родителями был выслан в Колпашево. После их смерти бежал в Томск. В пути ночевал под стогом, а был сильный мороз. Простудился, долго болел, но в больницу не обращался — боялся, что посадят за побег. В результате нажил тяжелую болезнь почек. Но от комендатуры все же не ушел — она водворила его на Степановку.
Утром я уходил на работу в хозяйство, а вечера у меня были свободны. Вместе с одним стройбатовцем стал мастерить санки для продажи. Ходили в лес, выбирали подходящие для полозьев березки. Распаривали их на углях в печке и гнули полозья. Потом мастерили сами санки. Это был, хоть небольшой, но приработок. Мы мечтали вырезать деревянные ложки — на них был большой спрос, но не смогли достать нужного резца.
Каждый день я плотничал с бывшими «кулаками».
Из них выделялся Михаил Чернов. К нему относились как к человеку особенному. Вероятно, не попади он в ведение комендатуры, из него получился бы выдающийся изобретатель. Почему он попал на учет комендатуры?
Его отец имел небольшую сельскую водяную мельницу. После смерти отца она перешла по наследству Михаилу. А тут началось раскулачивание…
Степановское начальство относилось к нему не так, как к другим ссыльным: обращались на «вы», поручали работу, требующую смекалки и знаний. Так, под его руководством, был построен подвесной мост через Ушайку. Мост на стальных канатах — тут было над чем подумать.
Между прочим, однажды меня и еще одного плотника направили обить двери квартиры отца Ирмы. Его семья (жена, сын, дочь, теща) жили в большой комнате на втором этаже дома, сохранившегося еще с дореволюционных времен. Спросил Петра Петровича, что пишет Ирма, скоро ли вернется. Он не сообщил мне ничего радостного: по прежнему работает на военном заводе, а о том, когда вернется, ничего не пишет. Должно быть, нужно ждать окончания войны.
Всей семьей мы ежемесячно ходили отмечаться в комендатуру. У нас был определенный день явки к коменданту. Он в толстой бухгалтерской книге ставил галочки против наших фамилий, мы расписывались. Расписывался, значит, не убежал. Нужно сказать, что за семь лет моего пребывания на Степановке не случилось ни одного побега. Коменданту, который наблюдал за нами, в сущности, нечего было делать.
Сперва комендантом был Меховцов, потом Раскурин. Меховцов по натуре был человек не злой, мог даже пошутить.
По другому держался Раскурин. Он был всегда сумрачно серьезен, и никогда не только не смеялся, но даже не улыбался. Смотрел на людей настороженно, недоверчиво; разговаривая, он словно примеривался, куда бы удобней нанести тебе удар.
Раскурина больше помню со спины — идя домой мимо наших окон, он ступал неторопливо, аккуратно обходя лужи на дорогах, с прочным сознанием собственной значимости.
Смотря ему вслед, я каждый раз думал, как странно поворачивается жизнь: от этого ничтожного человека зависит жизнь сотен людей. Мне известно было, что он приходил к маме на здравпункт (в конце концов она стала работать по специальности) просил дать ему побольше сульфидина. Это говорило о том, что он, по всей вероятности, болел гонореей и лечился сам, боясь огласки.
Кончил он свою карьеру плохо. Меня уже не было на Степановке, когда он предстал перед судом — его судили за изнасилование. Суд приговорил его к большому сроку заключения.
Семью его я хорошо знал: бледная, молчаливая жена и сын Петя. Рос мальчишка без должного догляда, заброшенный, неряшливо и бедно одетый.
Я уже упоминал, что работал с бывшими кулаками. Я называл их по имени отчеству, а они меня Алешей. (Чаще всего я работал с Мартыненко — приветливым, немного насмешливым мужчиной).
Работали они добросовестно, почти не отдыхая, не перекуривая (в руках — топор, в зубах — цигарка). Видно было, что работа для них — святое дело, которое они не могли делать кое-как.
О своей прошлой жизни они рассказывали очень неохотно, только скупо отвечали на вопросы. Почти ничего не говорили о пережитых ими мытарствах и никогда ни на что не жаловались. Всего прежнего как будто вообще не существовало. Один только раз в разговоре с Мартыненко я заметил у него обиду. Я спросил его почему он, заправский плотник, не построит себе хороший дом, а ютится в казенной, какой-то косой комнатенке. В ответ он усмехнулся горько и ответил вопросом на вопрос:
— А зачем для дяди строить?
И пояснил:
«Много я на своем веку себе домов срубил. Штук семь не меньше. И все без толку… А теперь сказал себе — хватит».
— Почему?
— Только новый дом поставлю, переселяют на новое место. Дом бросать приходится. Его с собой не возьмешь. И продать некому — деревня…
Особенно интересовала меня жизнь плотника Подрубного. Он был цусимец. К сожалению, о русско-японской войне он рассказывал мало.
Мне написать тогда хоть то, что я от него узнал, но я в ту пору надеялся на свою память. Остались в памяти только два факта:
1) До того, как моряков подобрали японцы, они несколько часов находились в воде, цепляясь за плавающие обломки кораблей.
2) И еще: собрав русских пленных, японцы подвели их колонну к длинному сараю. Приказали остановиться. Каждому дали веревку с петлей. Велели войти в сарай и раздеться. В сарае вместо потолка — множество балок. Пленные мысленно попрощались с жизнью, многие стали молиться — решили, что их сейчас будут вешать. Но японцы вешать их не собирались и с удивлением смотрели на их «переживания». Веревки с петлей дали, оказывается, для того, чтобы они увязали свою одежду и повесили на балку. Их одели в казенную новую одежду, а собственная одежда ждала их до дня освобождения.
Только один из бывших кулаков работал плохо. Даже очень плохо. Товарищи прозвали его «мухлевщик». Он всячески отлынивал от работы. Когда другие работали, не покладая рук, он уходил косить траву для своей коровы или забирался в темный угол старого хранилища, чтобы там поспать. Он берег силы для работы в своем хозяйстве. А товарищи его добросовестно плотничали днем, а домашние дела делали вечером, уставшие после трудового дня.
Запомнился такой случай. Утром я направился на работу. Как всегда, зашел за Мартыненко, своим обычным напарником. Застал его возле дома с лопатой в руках. Увидев меня, он сказал:
— Сегодня иди один. Я отпросился. И Шурик (сын его) в школу не пойдет. Мне будет пособлять… Погреб крайне надо изладить, скоро копать картошку, а вечерами — не успеем, устаю я шибко на работе.
Вечером, идя домой, я решил зайти и помочь им. К моему удивлению, погреб был готов, а сам Мартыненко приколачивал к крышке накладку. За осенний световой день он с сыном, учеником шестого класса, выкопал погреб и полностью его оборудовал.
В середине сентября приехала к родителям Ирма. За хорошую работу она была расконвоирована и получила разрешение съездить к родителям домой.
Пошли вдвоем в лог, который находился рядом со Степановкой. По дну его бежит небольшой, но очень холодный ручей, прозрачный. Вода в нем пахнет листьями смородины.
Мы говорили о войне, мечтали о будущем после нашей победы.
На отлогих скатах лога — убранные огороды. На межах лебеда и кустики поздники. Ягоды ее уже поспели. Мы собирали и тут же съедали. Мне нравился красивый осенний лог, нежаркое солнце, но больше всего нравилась сама Ирма…
Над логом — чудесная березовая роща, в ней тишина, красота. Но то, что рассказывала девушка, заставило меня забыть о тишине и красоте. Много узнал я в тот осенний день. Те страдания, которые я испытывал, были пустячком по сравнению с тем, что пришлось пережить ей.
Работала она на комбинате N 179 (Кривощеково, против Новосибирска, на левом берегу Оби). Жила в общежитии для немок. Это были огромные бараки, каждый на несколько сот человек. Спали на двухъярусных нарах, расстояние между которыми было таким узким, что пройти можно было только боком.
Очень часто ее товарки сходили с ума.
Это случалось почти всегда ночью, когда все спали после тяжелого рабочего дня, в бараке раздавались безумные крики, рыдания, иногда вперемежку с хохотом.
Сходили с ума в основном молодые женщины. У многих из них дома оставались маленькие дети.
Так как мужей их еще раньше забрали в трудармию, то приходилось в лучшем случае оставлять детей на родственников, а если таковых не было, то на соседей. А у тех свою семью накормить нечем. Дети умирали и матери, получив известие об этом, сходили с ума.
На работу немок водили под конвоем, с собаками. Однажды, когда колонна возвращалась с работы в зону, (а путь был неблизкий — более трех километров) произошел такой случай: упала обессиленная пожилая женщина. Упала и не могла подняться. Вся колонна остановилась. Конвойные не знали, как поступить. К лежащей на снегу женщине подбежал начальник и стал пинать ее ногами.
— Вставай, падла!
Ирма пыталась пристыдить его:
— Товарищ, как вам не стыдно, ведь она вам в матери годится!
Начальник конвоя побледнел от злости:
— Ты меня товарищем не называй. В брянских лесах волк тебе товарищ!
Общежитие, или, как его называли зоной, или расположением, было построено далеко от комбината, километрах в трех-четырех! Почему не рядом? Ведь это сберегало бы силы работниц? Но об этом никто не думал. Девушки и женщины после двенадцатичасового рабочего дня брели под охраной до расположения, а здесь вместо отдыха — огромные очереди к единственной плите.
Несколько часов уходило на то, чтобы дождаться своей очереди и хоть что-то себе сварить.
А варить приходилось каждый день, чтобы хоть раз в сутки покушать что-то, похожее на человеческую еду. В столовой комбината обеды были почти несъедобные: на первое — всегда суп с лебедой, (местные жители были снабжены особым налогом — каждая семья должна была сдать в столовую комбината определенное количество квашеной лебеды), на второе — гнилая рыбешка, очень мелкая, превратившаяся в кашу (ее накладывали в тарелку не вилкой, а черпаком).
Ясно, что на таком питании не только работать было невозможно, но и просто выжить. Поэтому, придя с работы в расположение, почти все, прежде чем лечь спать, что-то варили, чаще всего картошку. Обычно, несколько подружек объединялись и варили в одном котелке. Причем устанавливали дежурство — одна варила, а остальные ложились спать.
Внутри зоны образовался базарчик. Местных женщин (русских), охрана пропускала через проходную, и они продавали морковку, брюкву, картошку. Особым спросом пользовалась уже сваренная картошка (в «мундире»). Удивительная это была картошка — мелкая-мелкая, как горох. И где только такую брали! Конечно, не специально выращивали этот «горох». Просто то, что раньше шло свиньям, теперь несли продавать в зону: немки все съедят. И, правда, ели, причем обычно на ходу — пока шли до своего барака, съедали эту мисочку картошки. Не было сил терпеть невыносимое чувство голода.
Иногда удавалось что-то купить за деньги, но продавцы охотнее брали носильные вещи — кофточки, рубашки, юбки. Ирма выменяла за новую блузку пару мисок картошки.
Однажды подружка посоветовала дать официантке в итээровском зале платье (там кормили получше, чем в общем зале). А как дать? Вдруг официантка обидится? Но опасения оказались напрасными; взяла с радостью. Но платье (шелковое, очень красивой расцветки), Ирма отдала зря — два раза она покормила Ирму, а потом сделала вид, что не узнает ее и даже сделала замечание, что рабочим в зал ИТР заходить нельзя.
Настало время расставаться. Мать собрала мешок и рюкзак. А что было дать? У самих ничего не было. Но Эльфрида Ивановна посушила в печке картофель, морковь, сахарную свеклу, небольшой кусок хлеба. Все это сложила в мешок, а в рюкзак — несколько сырых брюкв, увесистых, как снаряды. В тот же рюкзак я сунул свой подарок: книгу с многозначительной подписью: «Дорогой Ирме на память о тех днях, когда мы жили только будущим».
Это была одна из моих самых любимых книг — роман Г. Гарди «Джуд Незаметный».
Наступил вечер. Моросил осенний дождь. Шли тропинкой вдоль дороги со Степановки к вокзалу.
Пришли на станцию. Поезд стоял у перрона. Ирма, как человек бывалый, проверила двери вагонов. Нельзя ли отсюда проникнуть внутрь. Но все двери оказались предусмотрительно запертыми. О билетах не было и речи — никто бы их Ирме не продал, т. е. продавали и только военным и по командировочным удостоверениям. Каждый раз Ирма ездила на «штраф».
На ярко освещенном перроне — тишина и безлюдье, мы немного опоздали. Все уже успели войти в вагоны. Лишь у одного из вагонов продолжалась посадка, причем необычная: шум, крики, матерки, лязг лопат — садилась какая-то ремонтная бригада. То ли их не хотел пускать проводник, то ли произошло еще какое-то недоразумение. В общем бушевал скандал.
Ирма решительно потянула меня за рукав:
— Пойдем туда!
— Туда? — изумился я. Мне хотелось от этого места уйти подальше.
Ирма пояснила мне:
— Здесь никто не будет спрашивать билеты.
Она кратко проинструктировала меня:
— Я пройду без вещей. Ты потом кинешь их мне.
Такую тактику я вполне одобрил.
Ирма проскользнула в вагон мимо взволнованной проводницы. Вслед за Ирмой я кинул рюкзак с сырыми брюквами. К несчастью, он попал в голову проводнице. Та возмутилась:
— Это чьи вещи?
Ирма не призналась. Рюкзак лежал на полу. Проводница наклонилась к нему. В это время я бросил мешок с картошкой, и, как в кинокомедии, попал им в голову проводницы, сбил с нею форменную фуражку. Она совсем рассвирепела:
— Какой это дурак там вещи кидает?
Но я, как ни в чем не бывало, стоял на перроне — главное дело сделано: рюкзак и мешок в вагоне. Раздался гудок, поезд тронулся и ушел.
Иду домой. Вспоминаю лог, солнце, осенние березы. Какая славная девушка!
В КОНЦЕ 1943 ГОДА случилось очень хорошее для меня событие. Правда, для того, чтобы оно произошло, я абсолютно ничего не предпринимал.
Шел мимо школы, ничего не подозревая, одетый по рабочему, с топором за поясом. И вдруг слышу:
— Молодой человек!
Оглядываюсь — на крыльце школы женщина средних лет (позже я узнал, что это была директор Степановской школы Надежда Гавриловна Болтовская).
— Можно вас на минутку?
— Пожалуйста.
На улице она говорить не стала. Иду за ней в маленький кабинет с решеткой на окне. «Прежде здесь, должно быть, была кладовая», догадываюсь я.
— Я слышала, вы бывший учитель?
— Да, бывший, — подтверждаю я.
— Закончили университет?
— Да.
— По специальности…
— История.
— История, — повторила она разочарованно. — А я думала, вы сможете преподавать немецкий язык.
— Я в университете изучал французский.
Конечно, мне очень хотелось стать учителем, но не мог же я быть самозванцем. Лучше сразу отказаться. Женщина явно опечалилась. Я понимаю, что пора уходить, но почему-то медлю, может быть потому, что мне просто приятно находиться в школе. И вдруг она говорит без особой надежды на положительный ответ:
— А алгебру и геометрию не могли бы преподавать?
— Смог бы…
— А физику и химию?
— Очень даже…
— А черчение?
— Подучу.
Какое огромное спасибо сказал я мысленно своим школьным учителям, которые хорошо учили меня этим предметам!
В глазах женщины радость, почти ликование. Позже я понял, почему она так обрадовалась. Заканчивалась вторая четверть, а в школе с начала учебного года не преподавались математика, физика, химия и черчение. Не было учителей. В РОНО уже высказывалась мысль, что Степановскую семилетку надо закрывать, оставить только начальные классы, а ученики старших классов пусть ходят в городскую школу.
— Значит будете работать у нас?
— Я хотел бы…, но…
Она сразу поняла, что значит «но» и торопливо заверила меня:
— Это, я уверена, мы уладим. Не беспокойтесь…
Затем деликатно осведомилась:
— А как у вас с питанием?
— Берем в столовой обед…
Она продолжила:
— А картофель есть у вас? Школа могла бы вам выделить из своего фонда.
— Картошки у нас нет. Покупаем, но цены, сами знаете…
Я считал, что речь идет о двух-трех ведрах картошки (которым мы были бы безмерно рады), но Болтовская ошеломила меня:
— На первых порах мы могли бы дать вам тонны полторы, две… Это вас устроит? А если не хватит, можно будет еще…
От волнения я не могу членораздельно говорить, киваю утвердительно, мычу:
— Вполне.
Сразу мелькает мысль, что напрасно мы на днях снесли на барахолку отцовские карманные часы и мамин перламутровый театральный бинокль и мою коричневую кожанку. Если бы я знал…
— А когда можно получить?
— Хоть сегодня, если у вас найдется время можно получить в новом хранилище. Знаете, где оно?
— Я его строил.
— Вот и чудесно. Только транспорта у нас своего нет.
Транспорт в то время означал бычков, можно было договориться с возчиком, который на них работал.
— А когда можно приступить к работе?
— Я думаю, с первого января.
В тот же день я привез картошку домой. Пока не привез, сам не верил в такую свою удачу.
Я снова учитель. Как приятно было поделиться своей радостью с мамой и тетей. Они, конечно, тоже очень обрадовались, но мама озабоченно спросила:
— Справишься с этими предметами? Ведь очень нелегко будет без специального образования.
— Надо справиться.
Как я сейчас был рад, что в школьные годы всерьез увлекался математикой, физикой, химией. Особенно химией. У меня дома даже была небольшая химическая лаборатория. Много и увлеченно занимался математикой. В старших классах пробовал изучать и высшую математику. Одно время даже серьезно подумывал о физике. Конечно, кое-что я забыл, но энергии у меня было хоть отбавляй. На этот раз Зайцева меня «вспомнила». Она сказала Болтовской, когда та пришла к ней:
— Хотите взять Гартунга? Конечно, нежелательно, чтобы учитель был подкомендатурный человек. Но что делать, не закрывать же школу! А Гартунга хорошо знаю, я вместе с ним работала в педучилище.
Об этом разговоре мне впоследствии рассказала Надежда Гавриловна.
Как же пошли мои школьные дела? Было очень нелегко. Одно дело — решать самому, другое дело — учить этому детей. Оказывается, я не умел объяснить самых элементарных вещей. Иногда я просто не замечал их. На первых порах мне очень помогла Эльфрида Ивановна, мать Ирмы. Она когда-то училась на физмате СГУ, имела хорошие математические способности.
Целыми вечерами я занимался с учениками — ведь надо было ликвидировать их отставание — весной предстояли экзамены, а целые полгода эти предметы не велись. С детьми у меня установились хорошие отношения. Они видели, что я искренне стараюсь дать им знания и сами старались. Никогда никто не опаздывал на эти дополнительные вечерние занятия. А дома я до поздней ночи решал десятками сложные задачи, чтобы «набить руку». В свободные от уроков дни я шел за несколько километров в какую-нибудь городскую школу, посещал уроки знающих, опытных учителей, учился у них «тайнам» методики преподавания.
И мои старания, и старания моих учеников дали плоды — весной они все сдали экзамены и сдали — неплохо.
КО МНЕ ЛИЧНО комендант не придирался. Все-таки я был учителем, учил его детей. Но я все время помнил, что комендант может сделать со мной все, что ему угодно. Я знал, что в случае какого-нибудь конфликта с ним, жаловаться на него бесполезно. Никто бы меня и слушать не стал. Жили мы сегодняшним днем — глупо было в нашем положении строить планы на завтра.
Помню, однажды на улице, меня встретил комендант Меховцев, почему-то обрадовался:
— Вот удачно встретил. Ты зайди сегодня вечером ко мне в комендатуру.
— Что значит вечером?
— Часиков в десять.
«Часиков в десять» — это было странно. Время нерабочее. Но спрашивать не полагалось.
В десять часов явился в комендатуру. Меховцев был не один, а со своим помощником. Дело оказалось нехитрое.
— Всю ночь я переписывал списки спецпереселенцев. Непонятно, правда, почему это надо было делать ночью и почему для этого понадобился я? Я писал, а они сидели несколько поодаль, курили, рассказывали, от нечего делать, анекдоты и гоготали.
Когда анекдоты кончились, стали рассказывать случаи из жизни. Больше всего говорил сам Меховцев. А его помощник слушал и посмеивался. И Меховцев рассказывал, все время смеясь. Можно было подумать, что жизнь коменданта — ужасно забавная штука.
Запомнился один случай, который он рассказал. Напишу его от первого лица, как слышал:
«Работал я в селе К. — это на севере. Дело было в апреле. Занят всякими делами, и вдруг узнаю — в лесу живут „божьи люди“ — старик и старуха. Снега оставалось совсем немного. Отправился их искать. Верхом. Однако, день проплутал, ни шиша не нашел. Спрашиваю своих людей, может, это выдумка про старика со старухой? Клянутся, божатся — живут в лесу эти „божьи люди“. За солью в село приходили. Видели их…
А тайга большая, где мне их искать!? А искать край надо: начальство узнает — мне не поздоровится. Надо их найти и водворить на постоянное место жительства. Я к парнишке, лет четырнадцати — поповскому сынку. Спрашиваю его, знает ли он, где живут старики. Оказывается, знает. Может ли проводить меня до места. Ясное дело — может.
На другой день поехали. Васек на одной лошади, я на другой. Ехали, ехали, заехали, черт-те знает куда. Однако далеко забрались старики. Думали, должно быть, что мы их не разыщем. Надеялись, но напрасно.
Избушка у них стояла на краю поляны, крыта берестой (на это немалая смекалка нужна). Рядом с домом огород жердями огорожен.
Вхожу в избу. Старики, ясное дело, дома. Уставились на меня, словно я леший или того хуже. Объясняю им: так, мол, и так, отныне будете жить в деревне.
Старик говорит мне:
— Нам и здесь хорошо.
— А сейчас, — говорю, — увидите, как хорошо.
Выхожу наружу, на коня, недолго думая, спичку к крыше — запылала. Да еще как! Сухая береста — оно понятно… Жду, посмеиваюсь — сейчас появятся. И до чего терпеливы, сволочи, — дым из окон повалил, только тогда выползли. Старик без всего, только полушубок и шапку надел, а она узел тащит с собой, волокет и плачет.
Подались назад, к деревне — мы на конях, они пешком. Едем не шибко. Кое-где показываю, чтобы дорогу правильно держали. Вот так и двигаемся. Только в пути некоторая заминка вышла. Смешного свойства… Ха-ха-ха… К ручью подъехали. Когда туда ехали, на ручей этот и внимания не обратили, а обратно — в нем воды прибавилось. Перед нами уже не ручей, а натуральная речка. Мы на конях, нам-то что… Старик вброд, он высокий, знай себе шагает. А старуха махонькая ростиком, да еще с узлом. Стала захлебываться, испугалась, визжит: „Помогите!“ Ну, комедь, как в кине. Узел свой упустила. Только мы его и видели… Старик вернулся, подхватил старуху на руки, не дал совсем погрузиться, вынес на берег. Дальше, налегке, они пошли быстрее.
Пришли в село. Я их в баньке у одних спецов определил. Протягиваю Ваське рубль за труды. Он мне шибко помог. Без него я, может быть, еще не один день по тайге плутал. Протягиваю, значит, рупь. А он, как звереныш, глянул на меня, побледнел:
— Не надо мне ваших денег.
На том и расстались.»
Вот какую историю слышал я ночью в комендатуре…
Всю ночь я писал списки, а утром пошел в школу, проводить уроки.
Но не надо думать, что в нашей жизни были одни только невзгоды. Молодость брала свое: у двухэтажного дома, под соснами, почти каждый вечер собиралась молодежь. Подросток Цыглер выносил цымбалы, старые-престарые, уже потемневшие от времени, на которых, должно быть, играл еще его дед. Он играл, а парни и девчата танцевали. Здесь не различали национальностей, веселились все вместе: русские, украинцы, немцы, эстонцы, калмыки, литовцы.
Я ПРЕПОДАВАЛ МАТЕМАТИКУ, физику, химию, но все же меня тянуло к истории. Часто дверь в шестой класс была открыта, и в учительской слышно было, как учительница младших классов (по совместительству она преподавала историю) лихо произносит: «епископ», «междоусобные войны» и т. д.
Между делом я собирал сведения о старой Степановке, читал письма Батенькова, статьи о нем. Даже написал нечто вроде исторического обзора о Степановке, не надеясь, конечно, на его опубликование. Писал, как говорится, для души.
Директор школы Болтовская вручила мне две тетрадки поурочных планов своего мужа (до войны он преподавал математику в одной из московских школ, а теперь был на фронте). Эти две общие тетради не пригодились мне. Взял я их только из вежливости. Не может быть двух одинаковых классов, а, следовательно, и не могут быть одинаковыми уроки в них. Это я уже тогда понял, и хорошо, что понял…
На первый урок в Степановской школе я явился в галошах, надетых на шерстяные носки. Ботинок у меня тогда не было, а сапоги были в таком состоянии, что показываться перед детьми в них было невозможно. Стеганку, в которой я плотничал, я оставил в учительской и «щеголял» в классе в застиранном хлопчатобумажном свитере, растянутый воротник которого был застегнут английской булавкой.
Но никто из ребят не выразил ни малейшего удивления таким странным видом учителя. Сами они тоже были очень плохо одеты, ходили в обносках матерей и отцов. Иногда не было и этих обносков. Помню одну ученицу, которая сидела в классе в осеннем пальто. Она не могла снять его, так как под ним не было платья — она ходила в нижней рубашке в школу. Об этом меня предупредила Болтовская, чтобы я не требовал с девочки снять, как положено в классе, верхнюю одежду.
Много трудностей испытал я в начале своей работы в Степановской школе. Но именно здесь я стал учителем. Нельзя, конечно, сказать, что здесь я познал все, что должен знать и уметь учитель (далеко не все я знал и умел, когда уходил на пенсию, после 32-х лет работы в школе).
Но, увольняясь из Степановской школы, я знал, что нашел свое место в жизни. Случалось, я совершал ошибки. Но всегда анализировал их и понимал, как надо было поступить правильно.
Именно в Степановке я по-настоящему полюбил школу, свою профессию. Мне приятно было встречаться с учениками. Бывало, я останавливался перед дверью класса, чтобы убрать с лица неуместную радостную улыбку. Прекрасное это ощущение, что вот сейчас я войду в класс, буду объяснять детям что-то новое, а когда стану уходить, они будут уже где-то на «другой полочке», выше, чем были до этого.
В то время первые уроки начинались с проверки учащихся на вшивость. Войдя в класс, я заставал такую картину: дети ожидали меня уже стоя. Мальчишки, голые до пояса, хлестали своими рубашками девочек (те не раздевались, а только расстегивали свои воротнички). Девочки визжали, грозили «все сказать» учителю, но, в общем, то была игра приятная обеим сторонам.
В обязанности учителя входило внимательно осмотреть всех учащихся. Если у кого-нибудь обнаруживались вши или гниды, то его удаляли с урока и докладывали об этом директору. Директор школы сообщал о ЧП на медпункт, а медики отправляли всю семью в баню, а одежду на прожарку.
Много было трудностей в школьной жизни: в классах не всегда было тепло, зачастую нечем и не на чем было писать, не хватало мела и каждый кусочек берегли как зеницу ока. Такова была жизнь. Но все эти трудности мы считали временными. Все радостнее были сводки военных действий, мы сознавали, что война идет к победному концу.
… Мы все, спецпереселенцы, переживали случай, который произошел с одним из нас — электриком Толчановым. Был он постарше меня, высокий, болезненный, всегда в одном и том же застиранном хлопчатобумажном костюме. Я его мало знал, говорил с ним всего один раз, но история его была мне хорошо известна. Его мать, деревенская женщина, гнала самогон. Ее судили, дали «срок», а по его отбытии она попала в ведение комендатуры. Заодно с ней туда же попал ее малолетний сын. Она давно умерла, а он так и остался «спецом».
Однажды он чем-то провинился. Последовало наказание: Махурин вручил ему записку и велел отнести в город, в областную комендатуру. В записке говорилось, что податель сего должен отбыть определенный срок в тамошнем карцере (своего карцера на Степановке не было). Толчанов отсидел в карцере двое суток.
После карцера он прожил недолго. Он давно страдал язвой желудка, а тут от переживаний наступило ухудшение и случилось прободение. Может быть, повлияло и то, что он с больным желудком два дня просидел в карцере на хлебе и воде.
Запомнился другой «спец» — Поров. Прежде он был профессиональным вором-домушником. Играя однажды в карты, он проиграл своим товарищам, тоже ворам, правую руку. Те отрубили ее топором. После этого он попал в ведение комендатуры. Работать физически не мог, умственно — тоже. Сидя в конторе, подшивал какие-то бумаги, иногда оказывал мелкие услуги коменданту. Дальнейшая его судьба тоже не задалась — возвращаясь из Томска на Степановку, он попал у вокзала под поезд и при этом ему отрезало ногу. Последний раз я видел его у ворот университета — перед ним лежала фуражка, и проходящие студенты кидали в нее монеты.
Против нас жил отец моих учеников Павел Иванович Шаркунов. Работал на Степановке, в кузнице. Тоже пропал человек ни за что. Но о нем расскажу несколько позже…
Запомнилась также девушка Рая, что жила у нас за стеной. Засыпая, я почти каждый раз слышал, как она пела. А пела она замечательно — протяжные и печальные песни. Пела, как соловей, а между тем, за ней числилось тяжелое преступление.
Несколько лет назад, когда она была еще девочкой, ее мать задушила пасынка. Рая помогала матери, держала мальчика за ноги. Вместе с матерью они унесли его в лес и там закопали. На другой день они сказали соседям, что мальчик пошел по грибы и «потерялся» в тайге. Им поверили, но случилось так, что преступление открылось (бродячие собаки раскопали труп). Мать расстреляли, а Рая стала «спецом».
Другим моим соседом был кузнец Каракулов. Он никогда не был кулаком. Просто он был трезвым, передовым крестьянином, выписывал сельскохозяйственные журналы, сортовые семена, арендовал у государства машины. Все в его хозяйстве шло по науке, и он стал жить зажиточно. Но в один прекрасный день его раскулачили — отняли все, что он нажил своим трудом и отправили с семьей в Сибирь. Вначале он пытался что-то доказать, разъяснить, но потом махнул на это рукой, освоил кузнечное дело и стал ценным специалистом.
Однажды с ним произошел нелепый случай. Он что-то прихворнул. Мама дала ему какие-то таблетки. А ночью к нам в дверь постучала его испуганная жена:
— Сам кончается!
Мама побежала к ним. Оказывается, он принял все таблетки сразу, весь стандарт. В оправдание говорил:
— Я такой большой, а они такие маленькие… Считал, больше приму, скорее поправлюсь. Мама оказала ему помощь, а когда ему стало лучше, все же отчитала:
— Что значит — считал? Никто вас не просил «считать». Сказано по одной таблетке после еды — стало быть так и надо.
РАДОСТНО БЫЛО РАБОТАТЬ в школе. Но в жизни было и много тяжелого, не говоря уже о войне.
Однажды ранней весной я проводил консультацию по алгебре. Пришли в школу два хмурых человека и прямо из класса увели в город двух учеников моего класса (седьмого) Толю К. и Юру С. Оказывается, они стреляли из рогатки и попали в памятник Сталину, что стоял против конторы. Тогда я не понимал, что происходит, а теперь знаю — система была такова, что нужно было кого-то карать, пусть даже невиновных, даже детей, чтобы держать в страхе и повиновении все общество.
Теперь о Павле Ивановиче Шаркунове. Работал он в кузнице молотобойцем. Помню, как его арестовали. Приехал из города деловитый мужчина, вместе с нашим комендантом они произвели обыск на квартире Павла Ивановича. Ничего не найдя, увели его в комендатуру, там приказали ему запрячь комендантского коня и увезти их в город. Я вышел из дома как раз в тот момент, когда они проезжали мимо. А Павел Иванович, какой-то пришибленный, с подвязанным подбородком — ушами — зимней шапки, в стеганке, сидел на козлах за кучера. Комендант и приезжий из города находились позади него, развалясь в кошевке, укутавшись в дохи, с папиросами в зубах.
Арестованный вез тех, кто его арестовал. Вероятно, он понимал странность этого и, должно быть, надеялся, что раз с ним поступают так нестрого, может быть, все еще обойдется. Разве мог он предположить, что начальству просто захотелось позабавиться.
…Наконец наступила великая радость — День Победы. Радовались все — ученики, учителя, бывшие «кулаки» и вольнонаемные рабочие, «спецы» — немцы, калмыки, литовцы. Это была действительно всенародная радость. С утра накрапывал теплый майский дождик. Потом небо заголубело, и мы с нашими ребятами пошли в город на митинг. Транспарантов и лозунгов мы не успели подготовить, над нашими рядами вились только красные знамена, но и это выглядело очень торжественно. Ребятишки радовались, что теперь вернутся домой их отцы и старшие братья. Горестно провожали нашу демонстрацию те, кому уже ждать было некого.
ВЕСНОЙ 1943 ГОДА Ирма тяжело заболела. Диагноз — язва желудка с кровотечением. На работу она ходить не могла, поэтому ее оставляли в бараке дежурной — топить печи, чтобы пока придет колонна, было тепло и можно было сразу начинать варить. Сама она ничего есть не могла, кроме простокваши, которую выменивала на хлеб на внутризонном базарчике.
Когда же ей стало совсем плохо, то зональный врач Эльза Ивановна направила ее на консультацию к хирургу. Вообще-то это было нарушением: от всех болезней, живущих в зоне, лечила сама Эльза Ивановна. У немок не было даже карточек в местной поликлинике. Но хирург был когда-то однокурсником Эльзы Ивановны и по ее просьбе согласился проконсультировать Ирму. После рентгена желудка, он сказал, что нужно делать операцию. Ирма сразу согласилась, потому, что не могла больше терпеть невыносимых болей.
Но хирург печально сказал:
— Согласны-то вы согласны, но организм у вас сильно истощен. Как врач, я обязан предупредить, что за результат операции не ручаюсь. Вы можете ее не перенести… Да и послеоперационный период требует диеты, ухода. Раз вы живете в зоне, для вас это невыполнимо… Короче, я не берусь.
Таким образом, он отказался оперировать. Что делать? И оперировать нельзя, и жить так дальше невозможно. На работу она уже давно не могла ходить — просто не дошла бы. А теперь и в бараке ничего не могла делать. Целыми днями лежала на нарах. Она была настолько безнадежна, что комбинат согласился ее уволить — все равно толку от такой работницы не стало. Приехала Эльфрида Ивановна и увезла ее домой, жили они теперь не на Степановке, а в самом Томске. Дома девушке постепенно стало лучше.
Больших трудов стоило ей опять стать студенткой. В университете ей сказали:
— Вы еще в 1942 году выбыли.
Но это было неправдой. Когда в 1942 году военкомат мобилизовал ее в трудармию, она оформила это как академический отпуск. У нее была на руках выписка из приказа об этом. Но ни ректор, ни в учебной части с ней даже не пожелали разговаривать. Ирма послала копию этой выписки и своей зачетной книжкой, где были одни пятерки, председателю президиума ВС СССР с просьбой о содействии в восстановлении ее в числе студентов ТГУ.
Возможно, сам он письма Ирмы и не читал, но из его канцелярии за подписью его заведующего Фигуровского пришло указание ректору университета Горлачеву: «Восстановить в числе студентов» (копию его она получила по своему домашнему адресу).
Когда же Ирма пришла на прием к Горлачеву, он бросил копию на стол со словами:
— Мне хоть сто таких бумажек приносите… Пока я ректор университета, учиться вы в нем не будете.
Но в университете нашлись добрые люди, которые помнили ее как отличницу и активную общественку. В конце октября 1945 г. Горлачев уехал в длительную научную командировку, Ирму пригласили в ректорат и объявили, что она восстанавливается в числе студентов, но предусмотрительно посоветовали: «Зачем вам истфак? Все равно вам не дадут работать историком, как не дадут этой возможности вашему мужу. Поступайте на другой факультет».
Как ни жалко было расставаться со своей мечтой стать историком (ведь училась уже на третьем курсе), пришлось поступить на первый курс, но теперь уже биофака.
… И вот наступило 11 февраля 1948 года (на всю жизнь запомнилась эта дата).
До тех пор, пока шла война, мы думали, что возможно, в нашем выселении и была какая-то военная необходимость? Мы были уверены, что кончится война, и мы поедем домой, в Саратов.
Но вот война кончилась, прошел 46-ой, 47-ой гг. Мы все надеялись.
Начался 1948 год. А освобождения не было. «У Сталина другие заботы, сейчас не до нас», успокаивали мы друг друга. Но случилось, то, чего никто не ожидал, и что в страшном сне не могло нам присниться.
Было не очень морозно. Вечером всех, живших на Степановке, вызвали в клуб. У каждого мелькнула мысль, наверное, собирают, чтобы объявить о нашем освобождении, снятии со спецучета. Наконец-то мы поедем домой.
За длинным столом сидели трое в шинелях, с погонами — наш комендант и какие-то два незнакомых энкеведиста из города. «Подходите по одному, не толпитесь, как бараны».
И подходили по-одному. Каждому вручали две бумажки. Одна сообщала, что мы высланы сюда навечно:
а) самовольная отлучка с места проживания более пяти дней квалифицируется как побег.
б) побег карается 20-ю годами каторжных работ.
На другой бумажке надо было расписаться, что обо всем этом мы поставлены в известность.
Расходились из клуба молча, подавленные новым, свалившимся на нас горем.
Ни на первой, ни на второй бумажке имени Сталина не было, как не было и его подписи на Указе о выселении немцев Поволжья в 1941 году.
Только теперь я понял, что выселение немцев в 1941 году, ликвидация Республики Немцев Поволжья не были продиктованы необходимостью. О какой военной необходимости могла идти речь в феврале 1948 года? Во-первых, удобно было иметь огромный контингент рабочих, умелых, честных, добросовестных и одновременно совершенно бесправных, которых можно было в любой момент перевезти куда угодно по указке свыше. Во-вторых, нужно было показать другим национальностям их привилегированное положение.
Нужно было иметь гонимых.
Через несколько лет я был свидетелем такого случая: учительница (немка) попросила разрешить ей налить воды у водокачки без очереди, иначе она опоздает на урок. Деревенский дурачок Гриша заворчал:
— Почему пропустили вперед немку?
Даже убогий тешил себя мыслью, что он человек более высокого сорта, чем эти немцы.
В ЖИЗНИ ИРМЫ БЫЛ еще один трудный момент.
По окончании третьего курса каждому студенту-биологу надо было пройти полевую практику. А выехать из Томска Ирма не могла. Пошла за разрешением к начальнику областной прокуратуры Гурскому. Рассказала о своих затруднениях. Тот подумал и ответил:
— Раз надо ехать, значит надо. Учеба есть учеба. Но вы поедете не иначе, как с конвоем. Причем вы будете его содержать за свой счет. Ему полагаются суточные и питание.
Ирма представила себе свою практику — дюжий конвой с автоматом ни день, ни ночь не отходит от нее ни на шаг. Спросила Гурского:
— Вы это серьезно?
— Разумеется.
Конечно, Гурский прекрасно понимал, что такая практика выглядела бы нелепо, но лицо его оставалось непроницаемым, издевательски смеялись только глаза.
От такого предложения Ирма, естественно отказалась. Но ведь, не пройдя практики, она не сможет закончить университет. Выручил доцент Розов, который предоставил ей практику на кафедре антропологии, не связанную с необходимостью выезда из Томска.
За все годы учебы на биофаке она имела в зачетке одни только пятерки. И тут всполошилось университетское начальство — нельзя же немке выдать диплом с отличием. Кроме того, недопустимо, что все годы она имела пятерки по основам марксизма-ленинизма. На партбюро решено было поставить ей на госэкзамене «4». Ирма отвечала первая, на все ответила, в том числе, и на несколько дополнительных вопросов. Председатель комиссии уже отпустил ее на место, всем было ясно, что будет «5». В это время вошел секретарь партбюро и попросил разрешения задать ей еще дополнительные вопросы. На все она ответила. Тогда, видя, что он не может ее «сбить», задает вопрос, на который, наверное, и сам не смог бы ответить:
— Назовите фамилии тех оппозиционеров, которые подписали «Обращение 3-х».
За «незнание» ответа на этот вопрос, ей поставили не «5», а «4». Это была единственная за все пять лет учебы четверка. Но не это было главной бедой (хотя слез было пролито немало), а то, что при распределении она не получила назначения на работу в Томске, а выдали ей свободный диплом. И тут выяснилось, что на работу в Томске ей устроиться невозможно. Она обошла все школы и техникумы города. Во многих из них нужны были биологи, поэтому сперва радовались молодому специалисту (да еще с такими оценками), встречали так сказать, с «распростертыми объятиями», но увидев в паспорте, что она, как немка, состоит на спецучете в комендатуре, отказывали под каким-нибудь предлогом.
То же самое произошло и в Степановской школе. Специалиста-биолога в школе не было, но Ирму директор отказалась принять на работу.
Постарались и меня выжить из школы. Прошло то время, когда я был «незаменимым». В школу был принят еще один учитель математики. Собственно нам обоим хватило нагрузки, но директор, уже не Болтовская, которая ценила меня как учителя, дала ему 36 часов, мне всего 6 часов в неделю, т. е. 1/3 нагрузки, а следовательно и 1/3 зарплаты, на что я, конечно, согласиться не мог. Но работать учителями мы с женой очень хотели. Были согласны поехать в любую деревню, хотя покидать Степановку, было, конечно, жаль. Хотя и не любимый я предмет преподавал, но все равно работал с детьми. Это само по себе было большим счастьем. Здесь пришло ко мне самое важное в жизни учителя — я научился говорить с детьми. Мне почти не приходилось заботиться о дисциплине. На моих уроках все были так заняты делом, что даже озорным ребятам не интересно и некогда было шалить.
В середине сентября 1950 года мы с женой пришли в Томское сельское РОНО и предложили свои услуги. Встретили нас очень приветливо и предложили на выбор несколько школ, где были нужны учителя наших специальностей. Инспектриса РОНО очень настойчиво советовала ехать в Калтай. Ну что ж, Калтай так Калтай. Не все ли равно, мы не были ни в одной из этих школ.
Что представлял из себя Калтай в то время? Большое трактовое село, расположенное на берегу реки Томи. Каждый год во время половодья обрушиваются в воду последние могилы старого кладбища.
Раньше в Калтае была церковь, но кто-то поджег ее в 30-х годах, и она сгорела. Живут в селе татары и русские, позже приехало несколько немецких семей.
Школа располагалась в нескольких деревянных избах. Мы, приезжие учителя, поселились на частной квартирке, у «хозяйки».
Прибыв на место, мы поняли, почему инспектриса РОНО так настойчиво советовала нам поехать именно в Калтай. В старших классах здесь не было предметников-специалистов. По всем предметам, кроме русского языка, географии и литературы. Остальные предметы вели по-совместительству учителя начальных классов. Я взялся вести математику, физику и черчение. Ирма — биологию, химию и немецкий язык.
Мы горячо взялись за дело. У Ирмы, хотя она работала первый год, уроки проходили очень хорошо. Директор школы, старый, опытный учитель, побывав у нее на уроках, сказал на педсовете, что она «будто родилась в классе».
Несколько слов о директоре школы Ващенко. По специальности он географ. Лицо желтое, горбоносое, властное. Его профиль напоминал мне профиль римского патриция.
В начале он к нам относился хорошо, даже несколько приторно. Ласково называл нас «ребятами», любезно предоставил нам школьную лошадь и даже кучера (школьного завхоза), когда нам понадобилось съездить в соседнее село для отметки у коменданта. Тогда он не понимал значение слова «спецпоселенец», не понимал, что с точки зрения властей проявлять к немцам добрые чувства — предосудительно.
В Калтайской школе работала и его жена — она преподавала русский язык и литературу. Каждый вечер мы видели одно и то же: вдвоем они шествовали в магазин, оба толстые, старые, он держал ее под руку, а впереди бежала их белая собачка. В магазине они покупали всегда одно и то же: бутылочку «красненькой», плитку шоколада. Остальное покупала их домработница.
Месяца через два приехала та самая инспектриса РОНО, которая «сосватала» нас приехать сюда. Побывала на наших уроках, рассыпалась в комплиментах. Однако, в учительской, когда нас не было, предостерегла учителей:
— Вы поосторожнее с этими Гартунгами. Они ведь ссыльные немцы.
И добавила:
— Только им ничего не говорите… Пусть работают…
Что означал ее совет «поосторожнее» — непонятно. Но среди учителей у нас уже были друзья, которые рассказали нам об этом предостережении.
Должно быть, она поговорила не только с учителями, но и директором школы. Во всяком случае, после ее посещения, его отношение к нам круто изменилось.
Прежде всего, он запретил нам заниматься с учениками на дому. Дело в том, что до меня математику преподавал опытный учитель, но семейные дела у него сложились так неудачно, что он больше занимался не школьными делами, а бесконечными распрями с женой. Частенько ребята, готовя домашнее задание, наталкивались на «темные места» и приходили посоветоваться со мной. Ващенко знал об этом, но прежде одобрял эти занятия дома, ставил даже меня, в этом смысле, в пример другим учителям. Теперь он по-другому взглянул на все это. Он вызвал меня к себе и начал допрашивать, причем очень строго:
— До меня дошли слухи, что у вас на дому бывают ученики. Так это?
— Да, и вы сами одобряли это.
— Ничего я не одобрял. Зачем они ходят к вам?
— Заниматься по математике.
— Я таких занятий не одобряю. Для занятий существует школа.
Помолчал и повторил:
— Не одобряю. Не следует их собирать.
— Я и не собираю. Сами приходят.
— Скажите, чтобы не приходили.
Может быть, формально директор и был прав, но суть дела была в другом: ему во что бы то ни стало нужно было показать свое новое отношение ко мне, и так, чтобы это поняли не только учителя, но и ученики, а, следовательно, и все жители села. Но этот разговор был только началом. Ващенко теперь понял, что значит «спецпоселенцы» и старался как можно быстрее наверстать упущенное. Запрещение занятий на дому — это был пустяк. Он искал более серьезного повода, чтобы показать, что его отношение к этим «Гартунгам» изменилось.
Таким поводом послужил вопрос о завозе нам дров. В сельской местности все учителя получают на зиму топливо. Прошло уже ползимы, а нам с Ирмой еще ни разу дров не привозили, не в пример другим учителям, которым дрова уже давно были завезены полностью. И, естественно, хозяйка, у которой мы снимали комнату, была этим недовольна.
— Знала бы, что так получится, не пустила бы вас на фатеру.
А так как главным ее стимулом пустить нас на «фатеру» было именно то, что она получит даровые дрова, возникла реальная угроза, что она откажет нам от квартиры, и мы окажемся на улице.
Я пришел к Ващенко и рассказал ему о нашем безвыходном положении, поговорил с ним не униженно, не как жалкий проситель. (Сколько раз я ему напоминал об этих злощастных дровах, а он все отделывался обещаниями).
На этот раз я очень вежливо, но решительно потребовал полагающиеся нам дрова. Он выслушал меня весьма холодно, ничего не обещал, но сказал мне убийственные слова:
— Вот никогда не думал, что у вас такая идеология!
Мне была непонятна связь между моей идеологией и законным требованием привезти мне дрова. Но я понял какая угроза содержится в этих его словах. В те времена, да еще в нашем положении, обвинение «в такой идеологии» было очень опасно. Что значит «такая»? Ясно, что чужая, враждебная. И, естественно, станет вопрос, — а может ли человек «с такой идеологией» воспитывать детей? Конечно, нет. Так оно и получилось.
На другой день он собрал педсовет, на котором он объявил, что освобождает меня от классного руководства в 7 классе, а арифметику в 5 — передает другому учителю. Учителя этого не уважали ни педагоги, ни ученики. Работал он в начальных классах. Его особенностью было то, что он вечно засыпал на уроках, на педсоветах, когда он бывал ассистентом и даже экзаменуя своих учеников. Видимо, это было проявлением какого-то заболевания. Ващенко, прекрасно понимая, что он не потянет арифметику в 5 классе. Как и следовало ожидать, с этим делом получился полный конфуз. Этот учитель сам не умел решать задачи по программе 5-го класса. Чему он мог научить детей? Когда ученики, а с ними и сам учитель, окончательно запутались в арифметике, «распутывать» пришлось мне, — меня временно назначили преподавать арифметику в 5 классе. Как только знания учащихся пришли в нормальное состояние, опять назначили его. И так в течение учебного года повторялось несколько раз.
Я уже упоминал о том, что в первые дни нашего пребывания в Калтае Ващенко дал нам лошадь съездить в Курлек к коменданту. Тогда он не знал, почему мы должны были это сделать.
Поездка эта запомнилась на всю жизнь.
Дорога шла лесом. Шел тихий осенний дождь. Лес был необычайно красив. Багряные, желтые, красновато-коричневые листья осин и берез выделялись на фоне темной хвои сосен. Густой лес перемежался открытыми полянами. Часто попадались густо заросшие кустарником лога, по сторонам дороги голубело небольшое озеро Вообще, дорога из Калтая в Курлек очень живописна. За 30 лет, что мы прожили в Калтае, мы часто, сперва пешком, потом на велосипедах ездили по ней и никогда не уставали любоваться окружающей нас красотой.
В тот далекий сентябрьский день 1950 года мы представились нашему новому коменданту Мельникову. Это был молодой человек с живыми, внимательными глазами, очень вежливый, но без приторности.
Однажды мы с ним разговорились, и я узнал, что он тоже из Саратова, жил в детстве на той же улице, что и я. Возможно, что будучи мальчишками, мы катались на санках с одной и той же горы. После этого разговора он сказал мне:
— Приезжайте в любой день, когда вам удобно, и не в комендатуру, а прямо ко мне домой.
В другой раз он сказал мне успокаивающе:
— Я вижу, вам неприятно бывать у меня… Но ведь это чистая случайность, что вы сидите по ту сторону стола, а я — по эту. Могло быть наоборот.
Я тогда постеснялся сказать ему, что «наоборот» никак не могло быть, что по другую сторону стола я не захотел бы сидеть.
Тогда же он мне посоветовал:
— Смотрите на все легче. Таков порядок, не я его придумал.
Он, видимо, хотел установить с нами простые человеческие отношения, но это не получилось. Мы не могли забыть, что он — «отец», а мы ссыльные. «Смотреть на все легче» — я так и не научился.
Да, мы никогда не могли забыть того, что разделяло нас, хотя он держался приветливо и просто. В Томске у бабушки жила наша 4-летняя дочурка Наташа. Почти каждую субботу мы пешком шли в город повидать ее и родителей. Мы тогда были молоды и прогулка в 23 км пешком не казалась нам серьезной преградой. А потом мы купили велосипеды, так что добирались до города быстро.
Но дело это осложнялось тем, что каждый раз нам надо было предварительно съездить в Курлек и получить на эту поездку письменное разрешение коменданта. Но раза два мы отлучались без такого разрешения. В субботу задержались в школе, а в город надо было обязательно попасть — один раз это был день рождения Наты, а другой раз нас вызвали по телефону — дочь сильно заболела. И вот, когда мы возвращались из этой «нелегальной» поездки, в деревне Кафтанчиково мы вдруг впереди грузовой машины, остановившейся у столов, увидели голубую фуражку. Мы сразу догадались, что в ней Мельников. Никак нельзя, чтобы он нас увидел. Мы обошли пешком опасное место по огородам, перетаскивая велосипеды через жерди изгородей. Дело осложнялось еще тем, что стояла весна, и в огородах было очень грязно и топко.
После этого сильного переживания мы в город без разрешения больше не ездили, боялись встретить на дороге Мельникова.
Но в общем-то нам сильно повезло, что комендант относился к нам по-человечески. За время ссыльного положения я навидался всяких самодуров среди них.
Конечно, и взрослое население Калтая, и ученики знали, что мы находимся на спецучете, но это никак не сказывалось на их отношении к нам. И рядовые учителя, несмотря на зловещее предупреждение инспектрисы, продолжали относиться к нам просто и радушно. Главным для них был «не национальный признак», а наши деловые качества, наша любовь к учительскому делу, а также то, что мы относились и к ним, и к ученикам по-доброму, дружелюбно и уважительно.
Только один из них, друг Ващенко, ездил в Томск в РОНО и хлопотал, чтобы нас перевели куда-нибудь на Север. Кстати, это был тот самый учитель, который неудачно преподавал арифметику в 5-м классе вместо меня. Из этой его затеи ничего не вышло: Ващенко в тот год перешел на работу в другую школу, а новый директор — Горелов, не поддержал этого учителя. Более того, решительно встал на нашу защиту, заявив в РОНО:
— Если Гартунгов из школы заберете, я директорство принимать не буду, вернусь обратно заведовать Кандинской начальной школой.
Благодаря его заступничеству нас на север не отправили и мы остались преподавать в Калтайской школе. Я проработал в ней 25, а жена 30 лет. И все-таки мы все время чувствовали себя «спецами», и дело было не только в том, что мы ежемесячно должны были являться к коменданту и расписываться в ведомости вместе с бывшими ворами и убийцами.
Был стыд. Во время войны стыдно было, что мы не на фронте. Позже, когда война закончилась, наше безвинное наказание продолжалось. Нам казалось, что люди думают: «Сослан, значит, за дело. Нет дыма без огня».
Были стыд, обида, но никогда не было озлобленности, никогда не менялось наше отношение к окружавшим нас людям, к своей работе — мы всегда старались работать как можно лучше.
Но и об освобождении мы не могли не мечтать, и каждое политическое событие мы старались растолковать в свою пользу. Так было и с 20-м съездом КПСС. Никто не сказал нам: «Теперь вы будете освобождены». Но на съезде был разоблачен культ Сталина, и из этого мы сделали вывод: «Освобождение наступит скоро». И не ошиблись.
ИРМА ЧАСТО ВСПОМИНАЛА о своей жизни в Кривощеково. Такое трудно забыть. Она рассказывала мне:
— Работали без выходных, по 12 часов в сутки, да еще несколько часов в день уходило на дорогу из зоны на комбинат и обратно. Но раз в месяц нам делали пересмену. Причем, пересмены бывали «черные» (когда мы отрабатывали ночь, оставались работать в дневную смену, т. е. фактически работали две смены подряд), но зато следующая пересмена «светлая» — когда мы, отработав день, выходили на работу только на следующий день в ночь. Получался как бы выходной день. Однажды случилось так, что такой «выходной» совпал у нашей смены с днем октябрьской революции. Мы решили устроить вечер с танцами. Раздобыли у русских вольнонаемных подружек по цеху патефон и принесли его в зону. Сперва, был небольшой импровизированный концерт — читали стихи, пели песни об октябрьской революции, затем начались танцы. Девчат было не узнать: разрумянились, похорошели, одели все самое лучшее, что не было еще обменяно на еду. Начальник зоны, с большим трудом давший разрешение на проведение вечера, очень был удивлен, что мы умеем танцевать. Он сказал женщине-врачу (из немок), сидевшей рядом с ним:
— Вот так штука. Мои (?!) немки, оказывается, танцевать умеют!
В бараке она рассказывала об этом своей подруге, а та, конечно, нам.
Его изумило, что те грязные, замученные непосильной работой существа, которых он привык видеть, оказались вдруг привлекательными девушками, да еще красиво танцующими. Прежде он их и за девушек-то не считал, впрочем, ничего удивительного в этом не было. С работы после изнуряющей дороги до зоны приходили такими измученными, что многие наскоро пожевав чего-нибудь, валились на нары и засыпали «каменным сном», не имея даже сил умыться. Большинство носили стеганные брюки, шапки-ушанки.
Такую шапку носила и «доходяга» Эрна, почему она стала «доходягой»? Была она слабенькой 16-летней девчонкой, часто болела и работа с 32 килограммными стаканами для снарядов была ей совершенно не по силам. Поэтому она часто не выполняла норму. В наказание ей уменьшали паек хлеба. От этого она окончательно обессилела и уже систематически не стала ее выполнять. Тогда ее часто стали помещать в карцер (в цеху его называли «зверинец»). Он был оборудован прямо в цехе в виде большой клетки со стальными прутьями. Все, идущие мимо, видели, кто там сидит. Не только унижение изматывало душу наказанной (около карцера все время находился конвой, который сопровождал девушку, когда ей надо было сходить в уборную).
Мучило и то, что в этой клетке почти невозможно было уснуть. В цехе всегда был страшный шум, не только от работающих станков, но и от вагонеток, которые проносились над головами. Кроме того, рядом находились ворота для вывоза готовой продукции во двор, оттуда шел страшный холод.
Конечно, после ночи, проведенной в такой клетке, девушки при всем желании не могли выполнить норму. Получался замкнутый круг. Самые слабосильные по несколько дней не выходили из цеха.
…Так вот эта Эрна носила мужскую шапку-ушанку, никогда ее не снимала, даже, когда ложилась спать (ее нары были рядом с печкой, там почти круглые сутки кто-нибудь варил себе покушать. Из-за очереди за место возникали шум, споры, ссоры, чтобы не слышать этого шума, Эрна не снимала шапку даже во сне). При очередном медосмотре (начальство боялось эпидемии сыпняка и периодически их проводило) санитарка взяла Эрнину шапку в руки и тут же, испугавшись, бросила ее на пол. И весь пол вокруг шапки стал серым — из нее посыпались вши, а в самой шапке их было столько, как муравьев в муравейнике. Непонятно, как Эрна терпела такую муку.
Не только для Эрны, но и для многих других девушек работа на комбинате была просто непосильной. Ирма же попала в бригаду стружконосов. Сперва она обрадовалась — работа эта показалась ей значительно легче, чем снимать с конвейера 16 или 32-х килограммовые стаканы для снарядов. Но и работа стружконоса оказалась ей явно не под силу. Зачастую она с напарницей не могли даже поднять тяжело нагруженные металлической стружкой носилки, а ведь их надо было пронести через огромный цех во двор. Трудно приходилось стружконосам и из-за резкого перепада температуры: в цеху было очень жарко, так как под одной крышей с ним был «горячий» цех, а стружку надо было вынести и свалить в огромную кучу во дворе. А мороз в 43-ем году был страшный, очень часто ртутный столбик опускался ниже 40-ка градусов. Работницы-стружконосы беспрерывно простужались.
В один из январских дней Ирма окончательно обессилела. В отчаянии она опустилась на землю рядом с носилками. Подбежал бригадир, стал обзывать ее, пинать ногами, чтобы она встала.
В этот момент мимо проходил начальник бюро производства цеха Юрий Николаевич (к великому сожалению и стыду, Ирма забыла его фамилию). Он пригласил ее в свой кабинетик, расспросил, кто она, как оказалась в цеху. Узнав, что она студентка ТГУ, вдруг обрадовался и сказал, что они коллеги — он студент-заочник, вернее, дипломник одного из московских вузов.
На следующий день он подошел к ней и сказал, что получил разрешение взять ее к себе кладовщицей в инструментальную кладовую.
Своим добрым, бескорыстным поступком он, безусловно, спас ей жизнь. К этому времени у нее очень сильно стал болеть желудок (как оказалось потом, образовалась язва желудка).
Кроме того, Юрий Николаевич поручился за Ирму, что она не убежит, и ее расконвоировали. (К этому времени бараки, где жили мобилизованные немки, обнесли высоким забором со смотровыми вышками, а на работу и с работы их водили под конвоем с собаками. Для чего нужно было вооруженным солдатам вести на поводках этих злющих псов — непонятно).
Большую роль в судьбе Ирмы сыграла ее подруга Ольга Фаст. Крепкая, здоровая, она была одной из лучших станочниц цеха, всегда выполнявшая и перевыполнявшая норму. Станок ее стоял прямо против инструментальной кладовой. Ирма и Оля подружились. (Дружбу ту они сохранили на всю жизнь, хотя и живут сейчас далеко друг от друга.)
Познакомившись и разговорившись, они выяснили, что их родители выселены недавно из Томска в одно и то же место — пригородный поселок Степановку.
В КОНЦЕ 1956 ГОДА среди советских немцев поползли слухи, что их скоро освободят.
Мы всегда воспринимали нашу высылку, как величайшую несправедливость, так как подавляющее большинство из нас были патриотами своей родины — Советского Союза. Мы много страдали и пережили во время высылки, от комендантского режима, но в своем униженном положении мы никогда не винили русский народ. Виноват был «великий и мудрый вождь» со своими преступными сообщниками. Но до 20-го съезда мы этого не понимали, а, как большинство советских людей верили в него и даже любили. Так нас воспитывали в семье, детсаду, школе и ВУЗе. И только после 20-го съезда узнали правду, что высылка нас и других репрессированных народов это была его идея. История вскрыла не только эти, но и огромное число других преступлений, вдохновителем которых был Сталин.
Освобождения ждали долгие годы.
И вот, наконец, оно пришло. Событие, которого мы так ждали! Мы думали, что это пройдет как-то торжественно.
Однако все произошло очень буднично. Просто Мельников протянул мне и Ирме голубовато-серые бумажки, где было написано, что мы сняты с учета комендатуры.
И — все.
Не год — не два, а почти 15 лет мы были в ведении спецрежима. Комендант полностью распоряжался нашими судьбами, жаловаться на него (особенно во время войны) было бессмысленно.
Пятнадцать лет… Я хотел написать «лучших», но понял, что это не так. Все годы нашей жизни — лучшие. Последние даже более дороги, чем молодые. Страшно жалко тех стариков, которые умерли, так и не дождавшись освобождения.
Пятнадцать лет… Нет, они не прошли даром. В эти годы я много читал, писал сказки, осваивал преподавание математики, физики, химии. Вечерами просиживал в школе, заранее проделывал опыты, которые завтра буду показывать в классе. Почти все свободное время я посвящал математике и физике, решая сотни задач, чтобы стать хорошим специалистом того дела, за которое взялся.
На занятия литературным трудом оставалось совсем мало времени. Но когда удавалось хоть немного времени выкроить для него, это доставляло величайшее наслаждение. Хотя перспектив когда-нибудь увидеть изданным свои произведения у меня в то время не было. Писал потому, что не мог не писать.
Повесть на этом можно было бы закончить, но, видимо, я не все скажу, если не упомяну об одной встрече. Выйдя на пенсию, мы переехали в город Томск-7, где жили обе наши дочери. Как-то жена зашла в магазин, а я остался ждать ее на улице.
Ко мне подошел пожилой мужчина с орденом Красного Знамени и многочисленными наградами на груди. Увидев, что я опираюсь на палочку, спросил:
— На каком фронте воевал, браток?
— Я не воевал.
— Почему?
— Глаза, — соврал я, чтобы долго не объясняться.
— Значит сумел в щели отсидеться?
Он не стал больше ничего выяснять и отошел от меня. На лице его было написано презрение.