Памяти Владислава Ходасевича
Стихи всех трех разделов подобраны в относительно хронологическом порядке.
Стихи первого раздела (1921 -1933), если место написания их не обозначено, были написаны в Париже.
Стихи второго раздела (1942–1962) до 1950 года были написаны в Париже, после 1950 — в США.
Стихи третьего раздела (1965–1983) написаны в США, кроме Берлинского цикла, который написан в Западном Берлине.
Стихи двух первых разделов были напечатаны в различных периодических изданиях тогда же, когда были написаны, большинство — в журналах и сборниках, но немало и в газетах. Стихи третьего раздела никогда раньше напечатаны не были, кроме цикла “Ветреная Геба” (Литературный сборник “Russica-8i”) и стихотворения “Гуверовский архив”, которое помещено как эпиграф в книге проф. Дэвида Бетэа “Владислав Ходасевич” (в русском оригинале и английском переводе).
Тазы, кувшины расписные
Под теплым краном сполосну,
И волосы, еще сырые,
У дымной печки заверну.
А после, девочкой веселой
Пойду с распущенной косой
Ведро носить с водой тяжелой,
Мести уродливой метлой.
Как хорошо, что мы далеки
Сейчас от помыслов пустых,
Что нынче сном моим жестоким,
Наверное, не будешь ты!
Честно, весело и пьяно
Ходим в мире и поем,
И втроем из двух стаканов
Вечерами долго пьем.
Есть жена, и есть невеста,
У меня — отец крутой,
Ну так что ж, что нет им места
В нашей страсти круговой?
Спросит робкая подруга:
Делят как тебя одну?
Поведу плечами туго,
Узкой бровью шевельну.
Только стала я косая:
На двоих за раз смотрю…
Жизнь моя береговая,
И за то благодарю!
За эту ночь безветренную или
За эти два спокойных зимних дня,
Пока с тобою мы не говорили,
Тихонько вызвездила жизнь моя.
А я в то время думала о малом
Под жесткой полостью моих саней,
Ладонь под рукавицей замерзала,
И где-то путались концы вожжей.
И вот смотрю: в дуге под бубенцами
По-новому шевелится земля,
И тряские, пустынные поля
Бегут ко мне шуршащими краями.
За ужином к приборам свечи
Зажжет отец свечой одной,
Необычайны будут речи,
И рис, и рыба, и вино.
Мой светлый праздник под Крещенье,
Мое второе Рождество, —
Не знаю я сопротивленья
Волненью сердца моего.
Там мирный город якорь кинул
И стал недвижным кораблем,
Он берега кругом раздвинул
И все преобразил кругом.
И нынче мачты напрягают
Свой упоительный задор,
И в мрак глядят, и в мрак вонзают
Поблескивающий узор.
Не различить границ пустынных —
Где улицы, где берега?
Средь площадей, дворов, гостиных
Один озноб, одна пурга.
И я сама жила недавно
На том огромном корабле,
И возле мачты самой славной
Ходила и ждала во мгле.
О том, что мы живем на море
Умела дивно забывать,
Когда в пустынном коридоре
Ты выходил меня встречать.
Узнай теперь, как нас качало,
Как билась буря о борты,
Когда тебе казалось мало
Молчания и тишины.
П. П. М.
Перед разлукой горестной и трудной
Не говори, что встрече не бывать.
Есть у меня таинственный и чудный
Дар о себе тебе напоминать.
В чужом краю, в изгнании далеком,
Когда-нибудь, когда придет пора,
Я повторю тебя одним намеком,
Одним стихом, движением пера.
А ты прочти, как мысль мне возвратила
И прежние слова твои, и тень,
Узнай вдали, как я преобразила
Сегодняшний или вчерашний день.
Какой еще для нас ты хочешь встречи?
Я отдаю тебе одной строкой
Твои шаги, поклоны, взгляды, речи, —
А большего мне не дано тобой.
Шарманка играет,
Трещит мороз.
На коврике пляшет
В бубенчиках пес.
А дворник окошко
Открыл и кричит,
Шарманщику машет,
Убраться велит.
Хозяин не видит —
Давно он слепой,
Хозяин не слышит —
От вальса глухой.
А пес не смеет
Танец прервать:
Коченеет, и дышит,
И танцует опять.
От ваших сказок и рассказов
О рукавах-окороках,
О непомерных шляпах в стразах
И о прозрачных веерах
Воспоминанье оживает
Еще не дальних детских дней,
И милый образ мне кивает
Далекой матери моей.
Я помню талию такую,
Какой теперь не встретить вам,
Я помню муфту меховую,
В мороз прижатую к щекам,
Я помню перья шляпы зимней
И черепаховый лорнет,
И длинный шлейф среди гостиной,
Которому возврата нет…
Перед войной последних балов
Был ослепителен закат,
И ночью сонно и устало
Ловил мой сонный детский взгляд
Зеркал полночное блистанье
Вокруг меня, а надо мной
Серег огромных колыханье,
Огнь ожерелья голубой.
Меня высоко в лайке белой
Крестила узкая рука,
Стучали каблучки, звенела
Входная дверь издалека…
Я помню пышную прическу,
Веселый взгляд, спокойный лик,
Я помню холеных до лоску
Ногтей невозмутимый блик,
И платье с воротом из тюля
(Четыре косточки на нем),
И зонтик кружевной в июле,
Вуаль на берегу морском.
Такой прекрасной светлой дамой
В воспоминаниях сиять
Приходит нежно и упрямо
От ваших разговоров мать,
И впечатлений детских сумма
Проходит в памяти моей:
Смерть Льва Толстого, Бейлис, Дума,
И карта с флагами на ней.
Двадцатый век, двадцатый год,
Пожары, казни, недород, —
На побережье старой Сены
Я всё забыла. Я живу,
Не вспоминая страшной смены,
Теней ушедших не зову.
Земля, старинная вертушка,
Впервые здесь предстала мне
Не как набитая теплушка,
И не как отчий дом в огне.
Пусть дым покинутых селений,
Отчизны дым, без сожалений
Минует наконец меня:
Довольно дыма и огня.
На берегах зеленой Сены
Привольно ворковать ветрам,
На берегах зеленой Сены
И жизнь, и смерть готовы нам.
И над кладбищем и над градом
Один простор — не выпьешь взглядом.
О, в Елисейские поля
Преображенная земля!
Здесь ходим мы. Хромает нищий,
Красотка кутает плеча,
Осматривает вор жилище,
Засов и ставень богача.
И сам богач, но он не ходит,
Он проезжает мимо нас,
И на прохожего наводит
Спокойный, застекленный глаз.
Здесь ходим мы. И каждый вечер
От этих шумных площадей
Душа летит. Не надо ей,
Стремящейся к высокой встрече,
Ни темноты, ни тишины:
Мне в шуме ночи снятся сны,
Мне в блеске ночи снится вечность.
Двадцатый век, двадцатый год
Не снятся мне с тех пор, как тот
Мне сон приснился незабвенный,
Тот непорочный, сокровенный,
Он, как виденье, был мне дан
Сквозь жизни правду и обман.
С тех пор в часы мои ночные
Не вижу я былых годов
И тех сентиментальных снов,
Он заменил мне сны былые.
И снилась мне всего лишь раз
Дождьми размытая дорога,
И колеи, в закатный час
В пыли лежащие убого,
И ржи глубокая волна,
И над полями тишина…
То было раз. Все, что мелькало,
Теперь из памяти ушло.
А было, кажется, немало:
Ведь спутников с ума свело.
Они на чердаках, в подвалах,
В германских рощах, в луврских залах
Полны бесплодною тоской.
Не то произошло со мной.
В тот год весна не приходила,
В апреле трепетал мороз,
А лето фейерверк пустило
Над городом ракет и гроз,
И в небеса вонзилась прямо
На башне Эйфеля реклама.
В тот год мосты дрожали от
Зевак, — на выставку народ
Глазел, и били барабаны,
И семицветные фонтаны
Неслышно прядали во тьму,
И гасли там по одному.
В тот год, я помню, карусели
Визжали, музыкой звеня,
И кряду, верно, две недели
Играл оркестр средь бела дня
На площадях. В тот год базаров,
И суеты, и зноя, в тот
Веселый, безобразный год,
Под свист “Белотт”, под гомон баров,
Мне снился небывалый сон,
Был тяжек и прерывист он.
Я помню первый день творенья,
Как люди помнят прежних лет
Россию, и ее значенье —
Поместье, титул, эполет.
Передо мною сновиденья
И возникают, и дрожат,
Дневной я замыкаю взгляд
И вижу первый день творенья.
И родины я не хочу,
И не хочу я пробужденья:
Я у царя царей гощу,
Я снова дух, да, снова тень я,
Я вижу первый день творенья,
Первоначальную зарю
Вселенскую….
Я говорю:
Немного надо в этой жизни
Бродяге, страннику и мне:
Мы не скучаем по отчизне,
И по кастрюле на огне.
Двадцатый век, двадцатый год
Из памяти ушли. И вот
Эдема праздник незабвенный
Явился мне в полночный час
Напоминаньем о вселенной.
Я во второй видала раз
Ту левантинскую долину,
Тот первый благодатный сад,
Я вновь слыхала, как Евфрат
Шумит…
О, жизни половина!
О, сновидения мои,
Вы слаще дружбы и любви.
Мать-бездна, ты разверзла лоно,
И Бог сказал: “Да будет свет!”
И в пустоте грядущих лет
Бог отразился благосклонно.
И он увидел, что досуг
Его велик, простертых рук
Бледны и одиноки тени,
В пару лежат его колени,
И голова его в пару,
И он воскликнул на ветру:
“Здесь будет мир. Мое творенье.
Земля и небо будут здесь.
Хочу я тверди дать вращенье,
Хочу я небеса вознесть”.
И он сказал: “Отхлыньте, воды,
Движенья смысл вам будет дан:
Закон незыблемой свободы,
Прилив, отлив и ураган.
А ты, земля, листвой зеленой,
И мхом, и злаком облекись,
И каждый ствол новорожденный
Плодами в срок обременись.
И в срок цвети, роняя семя, —
Всему даю пространство, время”.
И Бог сказал в четвертый раз:
“Над духом уст моих высоким,
Над воинством небес стооким,
Зажгитесь, звезды, в этот час,
Вонзитесь, первые кометы,
В земли необозримый мрак,
Зажгитесь, луны и планеты,
Явись, о солнца жаркий зрак, —
Да будет день!” И стало так.
“Да будет ночь!” И ночь настала,
И солнце запад свой узнало.
И снова был вселенский день,
И Бог понесся над землею
И, наблюдая свет и тень,
Воскликнул он: “Душой живою
Земной да оживится прах!”
И вылез червь во славу Бога,
И птица порхнула в кустах,
И темною лесной дорогой
Запрядал волк, а подо мхом
Волчица в теплом мраке лога
Волчат вскормила молоком.
И день шестой к концу клонился,
И Бог залюбовался сам
На мир, что вдруг зашевелился,
Покорный божеским словам.
Он поднимает первый палец:
Звезда над озером встает,
Второй он поднимает палец —
И птица над цветком поет.
Он поднимает палец третий —
Звезда заходит за звезду,
Четвертый палец — вихрь столетий,
И соловей уснул в саду.
И вот он руку расправляет:
Всё опочило, хлеб растет,
И ангел мимо пролетает
И под рукой его поет.
И вот теперь мне снится сон,
Меня в былое возвращая.
Я той же волей сотворен,
Во тьму пространств, во тьму времен,
И я восстал на лоне рая.
И видели мои глаза,
Как первая пришла гроза,
И первый предрассветный ливень
Меня трикраты окропил,
И первый луч меня крестил,
Чтоб стал я радостен и дивен.
Все, что я знаю, я узнал
В те первые часы свершений,
И был закон тогда мне дан
Для всех грядущих поколений.
И говорил со мною он,
И крепок был его закон:
“Сажаю я вот это древо
Направо от тебя, Адам.
Другое — от тебя налево,
И оба в дар тебе я дам.
И нет запрета в сих садах
Тебе ни в чем, о сын мои милый,
Здесь будет все, ничто не было,
На этих вольных берегах”.
И я: “Да будет так в веках!”
И вот теперь мне снится сон,
Прошедшего не искажая:
Я был тогда благословлен
Для вольной жизни в лоне рая.
Он ничего не запрещал
Мне, человеку, в день творенья,
Я ничего не преступал,
Не знал соблазна и смущенья.
И если здесь я средь других —
Я не в изгнанье, я в посланье,
И вовсе не было изгнанья,
Падений не было моих!
Я видел день, я видел миг
Меж днем и вечером. Туманы
Вечерние, и среди них
Вечерний мир благоуханный.
Я видел пламенный закат,
Цветов огромных над рекою
Шептанье, и как медлил сад
Предаться ясному покою.
И шевелился сонный злак,
Склоняясь в райскую дремоту,
И уходили в дальний мрак
Ночные звери на охоту.
И я, простертый на камнях,
На теплом мху, в вселенском доме,
Я спал, как птицы спят в кустах,
Как спит ягненок на соломе.
Я видел сон. Тот сон во сне
Не рассказать словами мне.
И в нем я снова слышал Бога,
Но к сновиденью моему
Мешалась страстная тревога —
Я сам не знаю, почему.
В том сне блаженном, мне казалось,
Рука могучая старалась
Мне вынуть правое ребро,
Метался я, ловя порой
Рукою сонной чью-то руку,
И длил томительную муку,
И счастьем называл ее.
О, счастье древнее мое!
Не потому ли так спокоен
Души ямбический полет,
Что мир вокруг нее нестроен
Который век, который год?
Да, сладок ход противоречий,
И утверждения свои
Душа несет в глухие дни,
Как в темноту — простые свечи.
Она несет в глубокий мрак
Опустошения земного
Знак возвратимого былого,
Божественного духа знак.
И сон, что снится ей в беспечном
Каком-то городе большом,
Не кажется ей праздным сном,
Но откровением предвечным.
И сладко ей тогда мешать
В прозрении своем блаженном
С убогим, суетным, презренным
Незыблемую благодать.
Не потому ль и сон мне снится
Сквозь дрогнувший столетий ход,
Не потому ль смогли забыться
Двадцатый век, двадцатый год,
Не потому ль сейчас не нужен
Мне дальний дом, забытый кров,
Среди темнеющих снегов
Российский грубоватый ужин, —
Что не во сне, а наяву
Я родиною рай зову?
Я отлетаю в поздний час,
Когда грохочет город шумный,
И буржуа благоразумный
Под супом зажигает газ,
Когда в асфальте тонут блестки
Неисчислимых фонарей,
И с этих буйных площадей,
И с этих буйных перекрестков
Слетает человечий стон,
И в звездах повисает он.
Я говорю: я не в изгнанье,
Я не ищу земных путей,
Я не в изгнанье, я — в посланье,
Легко мне жить среди людей.
И жизнь моя — почти простая —
Двойная жизнь, и, умирая
В каком-то городе большом,
Я возвращусь в мой древний Дом,
К дверям которого порою
Я приникаю, может быть,
Как к ветке лист перед грозою,
Чтоб уцелеть, чтоб пережить.
Д. С. М.
Труд былого человека,
Дедовский, отцовский труд,
Девятнадцатого века
Нескудеющий сосуд
Вы проносите пред нами,
Вы несете мимо нас,
Мы грядущими веками
Шумно обступили вас.
Не давайте сбросить внукам
ту ношу с ваших плеч,
Не внимайте новым звукам:
Лжет их воровская речь.
Внуки ждут поры урочной,
Вашу влагу стерегут,
Неразумно и порочно
Расплескают ваш сосуд.
Я иду за вами тоже,
Я, с протянутой рукой.
Дай в мою ладонь, о Боже,
Капле пасть хотя б одной:
Полный вещей тайны некой
Предо мной сейчас несут
Девятнадцатого века
Нескудеющий сосуд.
Маляр в окне свистал и пел
Миньону и Кармен.
Апрельский луч казался бел
Вдоль выбеленных стен.
Внизу одни на дне двора
Растения в горшках
Большие листья-веера
Склоняли в пыль и прах.
Мне скоро двор заменит наш
Леса и города,
Мне этот меловой пейзаж
Дарован навсегда,
Как лодка — бедному веслу,
Как гению — толпа,
Как нагруженному ослу
Гористая тропа.
Сложить у ног твоих весь этот страшный мир,
Где уличный певец со шляпой нас обходит,
Где ангелы в платах, изношенных до дыр,
Под траурным дождем по тротуарам бродят.
Сложить у ног твоих на городских камнях
Закон законов всех и тайну мирозданья,
Весь этот дикий мир в искусственных огнях,
Где мы живем с тобой, шепча свои желанья.
На свете я одна и нет меня другой,
На свете ты один и нет тебя другого,
И в нас одна любовь, о друг мой дорогой,
До смерти, до конца. И после смерти снова.
Я помню день тому пять лет назад.
Над летним Петербургом дождь и ветер.
Таврический, глухой я помню сад
И улицы в передвечернем свете.
На одеяле первые цветы,
Покой и хлад в полузакрытом взоре,
И женщины увядшие черты,
Растерянной от бедности и горя.
Я помню день, унылый, долгий день,
В передней — плач, на лестнице — смятенье,
И надо всем — нездешней жизни тень,
Как смертный след, исполненный значенья.
И я сама, тому всего пять лет,
Стояла там, и видела обоев
Рисунок пестрый, и в окошке след
Дня, уходившего, не успокоив.
Пять лет тому! Куда ушли года
Невозвратимой юности и жара?
Спроси: куда течет весной вода?
Спроси: где искры горнего пожара?
В передвечерний час,
В тумане улиц старых
Порой плывет на нас
Забытый звон гитары.
Или открыли дверь
Оттуда, где танцуют?
Или в окне теперь
Красавицу целуют?
Над этой мостовой
Она звенит, как прежде,
Старинною тоской
По счастью и надежде.
Ее поет другой
Теперь в часы заката,
Она осталась той,
Какой была когда-то.
А ты? Прошли года
Речной волны быстрее,
Ты любишь, как всегда,
Ты стал еще вернее,
Ты стал еще нежней,
Чем в первые свиданья,
Твой жар мучительней,
Мучительней признанья.
Мне этот вечер слишком ясен,
Мне этот ветер слишком тих,
И только горизонт прекрасен:
Он — грань далеких вод живых.
Как шов, соединивший ткани,
Он слишком вечен, слишком прям,
Он — часть вселенских очертаний,
Которых не расчислить нам.
Такою же прямой чертою
Соединен твой светлый взор
С взошедшей на воды луною
И со звездой над кряжем гор.
И, может быть, мы не узнали
Еще, как непреложно тут
С земли восходят вертикали
И к тем высотам нас ведут.
Без женской нежности, друзья, как жить?
Без женской прелести кого любить?
Глазами бедными кому сиять?
Руками слабыми кого искать?
Глядит с большого темного холста
Навеки данная тебе мечта,
Она к тебе из незабытых книг
Высоколобый свой подъемлет лик.
Ее Лаурой, Юлией зови,
Или Еленою, но без любви
Ты жить не можешь. Всем нам снится сон,
Никто любовию не обойден.
В этот день был такой небывало протяжный закат,
В красном небе чернели дома и пустынный наш сад.
В эту ночь от бесчисленных звезд было сердцу невмочь,
И раскрыли мы окна в широкую, жаркую ночь.
А наутро прохладу морей легкий ветер пронес,
Стало слишком пестро от расцветших глициний и роз.
И в тот вечер ушел я, и думал о нашей судьбе,
О любви своей думал, опять — о себе и тебе.
Спроси, и я отвечу
Неомраченным “да”.
Назначь — тебя я встречу,
И я приду туда,
Где в камни бьется ливень,
Где улиц дым и смрад,
И скажешь ты: “Как дивен
С тобою этот сад!”
У милых, нежных сомкнутых колен,
В пустынном, молчаливом старом доме,
Укрыть лицо в твои ладони,
Благодарить за долгий плен.
Останови часы, и ветер станет в трубах,
И в тучах остановится звезда.
Приблизь сияющие губы,
Сдержи летящие года.
Не надо этой скромности,
Но как же сметь сказать?
В непреходящей радости
Мне суждено дышать,
В неутоленной младости
Мне суждено прожить,
И в беззаконной вольности
И выбрать, и любить.
От счастья я могу устать
И пожелать тоски и муки.
Мне хочется порою сжать
Твои бледнеющие руки,
И думать над судьбой своей,
Что так, в безвестности, сумела
Сквозь жизнь, положенную ей,
Достичь последнего предела.
За гордость давнюю, за одинокий сон,
Мне отомщение: я навсегда влюблен.
За эту тайну тайн, открывшуюся мне,
Мне отомщение: я навсегда в огне.
И так бессмысленно о будущем гадать:
Я все равно, пойми, не в силах проиграть,
Мне все равно, пойми, со мной ты или нет:
Я слышу трубный звук, я вижу вечный свет.
— Скажи, ты помнишь ли Россию
На берегах восьми морей,
В кольце тяжелых кораблей?
Скажи, ты помнишь ли Россию?
— Я помню, помню… Я из тех,
В ком память змием шевелится,
Кому простится смертный грех
И лишь забвенье не простится,
Из тех, в ком дрожь не отошла,
В ком память совести прочнее.
К погосту дальнему вела
Зеленокудрая аллея.
И на погосте, где сирень,
Где летний день бывал так жарок,
Звенел порою в летний день
Венок фарфоровых фиалок
И металлических гвоздик,
Железных, ломаных, линючих,
А роз живых, но роз колючих
Был куст так ароматно дик
Между фиалок и гвоздик.
Венок железный тихо звякал,
И кто-то шел по мхам могил,
И кто-то шел, и кто-то плакал
И сам с собою говорил:
“Прощай, прощай, моя родная,
И незабвенная моя!”
И подступали зеленя
К ограде, нежась и сверкая.
Наденьте, годы, на меня
Нетленной памяти вериги.
Был дом просторный, люди, книги,
Свет оплывающего дня.
Об одиночестве, о воле,
То с упоеньем, то с тоской,
О тайной дружбе в шумной школе
Мечта являлась за мечтой,
Стремилась ласточкой живой.
Когда закат, немного грубый,
Расстелется за тем окном,
И розовым вдруг станет дом,
Шепнут младенческие губы
Два имени, что за собой
Ведут, как рог горниста, в бой.
Два имени. И молчаливо
Возникнут страшных два конца:
Тот труп в ненастье, у обрыва,
Тот снег, у смуглого лица.
И встанут две за ними тени,
Два призрака, истлевших без
Прощений, без успокоений —
Скажи: Мартынов и Дантес.
Любило слишком сердце наше
Глухой простор былых дорог,
И медяки в долбленой чаше,
И нищий взгляд: помилуй Бог!
Дорога пылью облачится,
Слепой высоко запоет,
На мальчика облокотится
И вслед за мальчиком пойдет.
За кладбищем, за старым домом
Пройдут они своим путем,
Тысячеверстным, но знакомым…
Там, может быть, и мы пройдем.
В осенний вечер слишком рано
Темнеет. Сядем у костра.
В дыму соснового тумана
Мы будем слушать до утра
О смерти дикое сказанье,
О жизни долгое молчанье,
И донесет издалека
Нам ветер, чрез поля и кручи,
Неотвратимый, неминучий
Скрип надмогильного венка.
Я слышу: гнется крест огромный,
Я слышу: стонет ржавый гвоздь,
И ветер, всероссийский гость,
Летит по всей России темной,
Метет фиалок черепки,
Гвоздик былые лепестки,
Что нам, в неотошедшей дрожи
Сицилианских роз милей,
Альпийской лилии дороже, —
В нас память совести прочней.
Пускай блаженство переходит в боль,
Пускай любовь прейдет в измены,
Пусть от разбрызганной прибрежной пены
Останется на камнях только соль,
И над крестом возлюбленной могилы,
Где черви точат мертвые глаза,
Кощунственно не раз пройдет гроза,
Тревожа мертвеца полночной силой.
Пусть будет так. Но жизнь хотела быть
Величественной, женственной и ясной,
И не могу смириться и забыть
Ее рассвет пророчески-прекрасный.
Припомни день вчерашний, —
Счастливые года!
От молодости нашей
Ни тени, ни следа…
Но мы еще живучи,
И можем повторить
Тот шквал, тот неминучий,
Что удалось прожить.
А помнишь, как, бывало,
Мы разбивались в кровь?
Начнем же все сначала,
И голод, и любовь.
Не говори, что силы
У нас с тобой не те:
Вот мир все в той же милой
И дикой красоте.
Пусть ты смирней и глуше,
Пусть я не хороша,
В бессонницу подслушай,
Как плачется душа.
О чем ее рыданья?
Она готова вновь
На вечное скитанье,
На нищую любовь.
Если б я искал защиты
От всемирного огня,
Я б пришел к тебе навеки,
И укрыл бы ты меня;
Если б я боялся жизни,
Смерти, скуки, суеты,
Я б пришел к тебе навеки,
И меня б утешил ты.
Но, прости, я в этом мире
Счастья вовсе не ищу,
Я хлебнул такой отравы,
Что покой не по плечу.
Я хлебнул такой свободы,
Что меня не приручить,
И любовию до гроба
Это сердце не прельстить.
Не суди мои дороги,
Эти темные пути!
Там таких, как ты, наверно
Лучших в мире, не найти.
На последнее признанье,
Милый друг, не отвечай,
Дай мне руку на прощанье,
И прощай, прощай, прощай!
Д. К.
За погибшую жизнь я хотела любить,
За погибшую жизнь полюбить невозможно.
Можно много забыть, можно много простить,
Но нельзя поклониться тому, что ничтожно.
Эта гордость моя не от легких удач,
Я за счастье покоя платила немало:
Ведь никто никогда не сказал мне “не плачь”,
И “прости” никому еще я не сказала.
Где-то пляшет под флейту на палке змея,
Где-то слепо за колосом падает колос…
Одиночество, царственна поступь твоя,
Непокорность, высок твой безжалостный голос!
Не может сердце разлюбить.
Темнеет день, проходят годы,
Все продолжает сердце быть
И слушать времена и воды.
Все продолжает сердце жить.
На площади, совсем некстати,
Так продолжает нас смешить
Израненный шпагоглотатель.
И престидижитатор тот,
Огнем пылавший, как комета,
И больно опаливший рот,
Напоминает сердце это:
— Оно не в силах разлюбить,
Оно некстати хочет жить.
Оно так хрупко и так мало,
Оно не дышит, но дрожит,
И кажется, что обветшало
От гибелей и от обид,
От отмелей, морей и устей.
Но сердце продолжает жить:
Оно под сапогом не хрустнет,
Его в огне не растопить.
. . . . . . . . . . . . . . .
Мы потерялись, мы прошли
В тумане мировой пыли,
И с нами вместе пеной смыты
Загубленные Афродиты,
Безносый царь, безрукий бог, —
Всё это был над миром вздох.
Летучей жизни ход жестокий
Мне не поправить, не вернуть,
Не выжечь памяти стоокой,
Себя ничем не обмануть.
Всё для тебя: и топот ночи,
И дней набег, и эти очи,
Что все синей, все хорошей
Сверкают в памяти моей.
Да, наши жизни были разны.
Мой жар по холоде твоем,
Твой гнев за нежность и соблазны
Палили нам сердца огнем.
Но ты, смеясь, в воде не тонешь,
И не сгораешь на огне,
И гибнуть в вихре беззаконий,
Конечно, выпало лишь мне.
Но с временем еще в борьбе,
В том мире, где мы так любили,
Дай о тебе и о себе
Подумать. Это слезы были,
Вздох, ставший под конец невмочь.
Но если наступает ночь,
И гибнешь ты, как Афродита,
И гибну я, как ты, как все,
Пусть то, что было пережито,
Еще хоть раз во всей красе
Мне память рассечет секирой:
Тот мира вздох, те слезы мира.
Не надо писем, слов не трать…
В ночи по дому ходит тать,
И от комода до буфета
Он рыщет в комнате без света,
И вот — находит серебро.
Но капает вода в ведро,
И просыпается хозяйка.
(А под подушкой нет ключей.)
Тревога, крик… Но он ловчей,
Чем кошка — в тьму. Поди, поймай-ка!
Он все унес, и не сыскать.
И вот, как он (кричать не надо),
Сквозь глушь двора и дрему сада
Приду тебя я воровать.
Во мраке спит высокий берег,
А море синее внизу.
Колышет ночь тяжелый вереск,
Луна похожа на слезу;
Дрожат в воде ее движенья,
И над красою превращенья
В ртуть переимчивой воды
Задумались над морем сосны,
И в мраке милы и несносны
Далекой музыки следы.
В безмолвной даче окна плотно
Закрыты, и залег засов.
В безмолвной даче беззаботно
Ты спишь, и над тобой дремотно
Проходит рой теней и снов.
А я сквозь заросли сирени
Взбегаю тайно на ступени,
Преступно подобрав ключи,
И по гостиной легче тени
Бегу, без шума, без свечи,
К дверям твоим. Молчи, молчи!
Ковры глушат мое дыханье,
Изнеможение свиданья
Меня за дверью стережет.
Не знаешь ты: запретной встречи
Подходит воровской черед,
И вот: глаза твои, и плечи,
Испугом искаженный рот.
Но мне не перенесть свиданья,
Такого счастья мне не снесть.
Все это — вдохновенья месть
За все твои очарованья.
Пиши мне письма, трать слова,
Цветы, и вереск, и трава
Ногой моей не будут смяты.
Открой же окна широко
В ночь, полную луны и мяты, —
Вор одинокий, вор проклятый
От белой дачи далеко.
Там, в городе, неслышно бьется
Ночное сердце. Мерен звук.
Оно живет, оно плетется
В чреде беспамятных разлук.
Безумной вылазки у моря
Ему вовек не пережить,
Такого счастия и горя
Не может в этом мире быть.
Волною нежной и холодной
Омыла память ты свою
И вот, забвенья на краю,
Ты чувствуешь себя свободной.
Все позабылось, все прошло
В краю, где море пеной плещет,
А в городе одно трепещет
Ночное сердце, как крыло.
Мне страшно за его биенья,
За слишком кроткий ход его,
Оно не хочет ничего,
Ни ревности, ни преступленья.
Когда-то в бурях мировых
Оно дышало за двоих,
В холодных сумерках изгнанья
Оно не дрогнуло еще,
Оно лишь билось горячо
В минуты нашего свиданья.
Оно умеет так молчать,
Оно не смеет застучать.
И страшно мне его смиренье,
И страшен тихий ход его.
Позволь унять его биенье:
Не любит сердце никого.
Была червонною земля,
Стелились нежные поля,
И сердце реяло, как птица,
Но птицелову примоститься
В овраге удалось, и вот
В порядок сети он приводит,
Потом, таясь, к меже выходит,
На землю зеркало кладет.
Блестит кусок воды и стали,
А жаворонок без печали
Струится в небе голубом,
И, нисходя и воздетая,
Поет о милой выси мая,
О горле маленьком своем.
Но блеск внизу, и отблеск неба
В покое зреющего хлеба:
Там то же солнце, что вверху,
Там тот же край лазури пышной,
Там в бездне ложной, в бездне лишней,
В цветах, полыни и во мху
Лежат знакомые высоты
Голубизны и позолоты.
Он канет в синее стекло,
Там так же ярко и светло,
Там плен душе его навеки,
В плеснувшей сети тяжело
Опустит крылья он и веки…
Певучий, солнечный туман,
Спасибо за такой обман,
За миг один путей потери,
За в смерть распахнутые двери,
За то, что верх и низ слились,
За опрокинутую высь.
О, зеркало мое ночное!
Со звоном падаю в тебя.
И принимаю роковое,
Изнемогая и любя.
Когда отходят волны мира,
Когда летит из-за Памира
По небу черный метеор,
Я гибну от любви и песен,
И так смешон, и так чудесен,
И так печален мой позор.
Тысячелетнее виденье,
Окончен мир, и ты, и я
Через неверное мгновенье
Окончимся, любовь моя.
Растаешь ты, а я впотьмах,
Еще тебя благословляя,
Со звоном высоты в ушах,
Полет последний ускоряя,
Паду — во весь летя опор,
Хрустя костьми, в мой сумрак низкий,
Как тот азийский метеор,
Как жаворонок тот российский,
Крича, разбрызгивая кровь,
Дробясь, цепляясь за земное…
Как в зеркало мое ночное,
Я падаю в тебя, любовь.
О гений Стратфордский, явись! Вернись
Туда, где Авон всё влачит туманы,
Где прежнего величья мужи полны,
И строгости, и мудрости седой,
И где не ждут тебя, как и не ждали
В шестнадцатом столетье. В мир шагни
В брабантских кружевах, в камзоле старом,
В ботфортах, стоптанных на всех подмостках,
Ты некогда был королей любимцем,
Шутом и богом дикарей вельможных.
Три ведьмы шепчут, шепчут и прядут.
Тобой рожденные, тебя вернуть
Пытаются в тот грозный час, когда
Бирманский лес идет на Донзинан,
И зыблются Полесские болота,
И радуга над Волгою повисла,
И где-то между Ильменем и Доном
Владыка мира смотрит в очи року.
Они легли, миллионы, легионы,
С костьми еще татарскими мешаясь,
С литовскими, французскими костьми,
Там, где когда-то — Куликово поле,
Полтавская широкая равнина,
Там, где когда-то над Невой в Европу
Сверкнул очами первый император.
Они легли и более не встанут.
Им сладко спать в объятьях половецких,
Им хорошо с полками Гедимина,
Со старой гвардией Наполеона,
Над ними зашумит — о скоро, скоро,
Российский хлеб…
Но тот, кто век потряс,
Тот без тебя окончить жизнь не может.
О гений Стратфордский, сойди к нему,
Введи его в твой сонм судеб ужасных
И научи последнему призванью!
Три ведьмы шепчут, шепчут и прядут.
Нить так тонка, а шепот так невнятен:
То Курский лес шумит вокруг тирана
И гнет дубы, а пряжа все бежит.
Не спится ночью во дворце ампирном,
Построенном еще при Александре,
Здесь варвар жил в усах и орденах,
Здесь в восемнадцатом году пытали,
А в тридцать первом строили больницу.
Теперь паркеты мохом поросли,
Со стен штофных еще глядят портреты
Красавиц с азиатскими глазами.
А лес шумит.
И вот выходит он
В ненастье русское послушать бурю:
Или старухи нож дадут ему?
Иль подведут его под нож другого?
Или умчат его отсель в изгнанье?
Иль в клетке повезут в Париж развратный
Как зверя? Нить из темноты во тьму
Бежит, и век двадцатый нам невнятен:
Трагедия сердец не потрясает,
Поэзия, как мертвая орлица,
Лежит во прахе, музыка молчит,
Любовь не жжет, и мысль оскудевает.
Лишь кровь течет. Есть кровь. Мы все в крови.
Вода в крови, земля в крови, и воздух
В крови. И тот, убоины не евший
Всю жизнь, как мы, стоит по грудь в крови.
О гений Стратфордский, о дух могучий,
Ты кровь любил, приди же, помоги
Скорей закончить этот путь кровавый!
Разлука похожа на страшную сказку:
Она начинается ночью,
Ей нету конца.
Однажды июльскою ночью
Стучали копытами кони,
Кричали бессонные дети,
Петух надрывался рассветом.
Однажды: в полнеба пожары,
И вьется за пылью дорога,
И ты уезжаешь. Разлука
Похожа на страшную сказку:
Когда уезжают за море —
Ей нету конца.
Разлука похожа на скрежет полночный
Ночных поездов. Исчезают
Навеки в тюремных провалах,
В глухих ледниках Бухенвальда,
В тифозном огне Равенсбрука.
Я помню, как ты отрывалась
От милого мира,
Я помню, как ты улыбалась,
Как ты всё крестила
Меня, и зеленое небо,
И город, и встречных…
Разлука похожа на грохот
По сердцу — колес.
Разлука похожа на длинную песню,
Что кто-то кому-то поет:
О долгой осаде столицы,
О том, как кольцом окружили,
Как били из пушек
По памятникам и дворцам,
По остову, по ледяному.
А там,
У самого синего моря,
Жил старик со своею старухой…
(Бывало, мне мать вытирала
Глаза кружевами.)
Разлука похожа на долгую песню,
В которой нет встреч.
Колясочки. Собачки. Тишина.
Воскресный воздух города большого.
Весна, весна, опять и вновь весна
В деревьях сада городского.
И лирный голос: “Смертью смерть поправ”.
Мне все равно, кто прав и кто не прав,
Моя любовь укрыться хочет
В дрожании твоих ресниц
И в пении весенних птиц.
Моя любовь боится ночи.
Часы остановились.
Весы стоят. И ночь светлее дня.
Нет больше времени. Из моря и огня
Недвижно зарево зари. Молчанье
Вдоль этих берегов стоит, как тишина.
Нет больше времени. Висит луна
В небесном зеркале. И воздух ясен
И неподвижен. И весы стоят.
Нет груза лет, нет груза страшных бед,
И чайки улетают в поднебесье.
И равновесие. О, страшно равновесье,
Бесстрастье страшно сердцу моему.
Мне часто снится город
Похожий на Антверпен,
На Гётеборг похожий.
С холмов бежит трамвай
По шумному бульвару,
В порту стоит корабль,
И музыка играет
В нарядном ресторане.
Я медленно вхожу
В какой-то кабачок
Под вывескою синей;
Два человека бойко
Играют на бильярде.
Здесь пахнет пивом, рыбой,
И кое-кто танцует
Под звуки граммофона.
А на стене висит
Портрет дагерротипный:
Усатый и надменный
Изображен моряк.
Должно быть, дальних стран
Отважный посетитель —
На нем сюртук и орден,
И пышной лавальеры
Уже столетний бант.
Спускается туман,
Кончается веселье,
И смотрит капитан
На тихое похмелье.
Стучит бильярдный шар
И попадает в лузу,
Склоняется душа
К таинственному грузу.
Откуда и куда
Везли его по морю?
Поможет он едва
Хроническому горю.
Я выхожу. Всё так,
Как я любила это:
Далекий мол, и мрак,
И блеск ночного света.
Остаться здесь, всегда
Неузнанной, свободной…
Корабль уходит вдаль,
И плещется вода.
Сегодня снова снился
Похожий на Антверпен,
На Гётеборг похожий,
Давно знакомый город.
О, как спешила я
В приморский кабачок,
Где два матроса бойко
Играют на бильярде.
И я спросила их:
Кто этот важный, толстый
На стенке капитан?
Быть может, я… Но нет:
Он был бездетен, холост
И умер далеко,
Потомства не оставив.
А если были жены,
А если были дети,
То где-нибудь совсем
В невероятных странах,
Которые не снятся,
Которых больше нет.
В каком-нибудь порту,
Названье изменившем,
В каком-нибудь углу
Вселенной, потонувшем…
. . . . . . . . . . . . . .
У зубного врача
Крокодил и лисица
В скучной приемной,
А на стенке дракон,
Золотой и огромный,
У зубного врача.
Крокодилу лет сто,
Лисице — под сорок,
А дракону — тысяча лет.
В пыльной приемной,
Где люди ждут,
Электрический свет.
Крокодила привез
С верховьев Нила
Веселый дедушка.
Лисицу убил
На охоте в Арденнах
Веселый папа.
Сам зубной врач
Между первой войной и второй войной
Был в Китае,
От скуки ездил в Ханой и Шанхай
И купил дракона в Шанхае.
Между второй войной и третьей войной
Он теперь лечит зубы.
Ему улыбаются со всех сторон
В кабинете искусственные зубы.
Между третьей войной и четвертой войной
Его, наверное, уже не будет.
Между четвертой войной и пятой войной
Кто-то его забудет.
В скучной приемной
Зимою холодно,
И лисица укрыла
Однажды ночью
Пушистым хвостом крокодила.
У них у обоих одинаковые
Внутри опилки,
А дракон на стене всегда один,
Он зол и стар. Он думает:
Где-то я буду висеть
Между шестой войной и седьмой войной?
И отчего это люди так страшно кричат,
Когда так просто терпеть?
Последний поэт России:
Голова седая в крови.
Дайте рюмку, — прочтет стихи и
О прошлом поговорит.
Как в тринадцатом… Жизнь струилась
Между пальцами слабых рук,
И кабацкая тень носилась
Меж влюбленных в него подруг.
Как в тринадцатом, в последнем,
В незабвенном, вольном году,
Он у Блока сидел в передней,
У Волошина спал в саду.
(“Я виском ударился в жизни,
Что-то острое было в ней,
И на пьяную морду как брызнет,
И не сплю уже сколько ночей!”)
Кладбище, тюрьма, лазарет ли, —
Конец уже виден его.
Сейчас — полумертвый и светлый,
Он ходит себе, ничего!
Знакомится, шаркает ножкой:
— Последний России поэт!
Познакомитесь ближе немножко,
Он скажет: России нет.
Вы подайте ему, не стыдитесь,
Посмотрите ему в глаза,
Не чурайтесь и не креститесь,
Все равно приснится не раз.
Поцелуйте же те ступени,
Где ходила его нога,
Обнимите его колени, —
Никогда. Никогда. Никогда.
Две девочки — одна с косой тугой,
Другая — стриженая после кори,
Идут аллеей, за руки держась.
Кто эти девочки? Садится солнце,
И нежно плачут жаворонки в небе,
В аллее тень, и камень бел и сух.
Кто эти девочки? То ты, быть может,
И я, и вместе нам идти легко.
Дом далеко, а рай почти что рядом,
Оттуда к нам идут навстречу двое:
Мой старший брат, мой давний друг, товарищ
Ушедших юных лет, и твой отец.
Они теперь нас больше не покинут,
Они ото всего нас оградят,
А эта жизнь, и всё, что прежде было,
И что теперь, и то еще, что будет,
Давай всё это правдой не считать:
Мы так прошли с тобой по той аллее,
Рука с рукой. Ты стрижена, как мальчик,
А у меня коса. Нам десять лет,
И вечным миром приняло нас небо.
Я десять лет не открывала старой
Коробки с письмами ее. Сегодня
Я крышку подняла. Рукою тонкой
Вот эти бледные листы она
Когда-то исписала мне на радость.
Там бабочка случайная дремала,
Среди стихов, среди забытых слов,
Быть может, пять, быть может, десять лет…
И вдруг, раскрыв оранжевые крылья
(Напомнив рыжеватость тех волос),
Она из тьмы ушедших лет вспорхнула
И в солнце унеслась через окно,
В лучистый день, в лазурное сегодня.
Как будто камень отвалила я
У входа в гроб давно глубоко спящей.
Здесь начинается Гольфштром
От зарева и от закатов.
Мне говорил о нем Муратов,
Когда мы в Риме шли вдвоем.
Там начинается Памир,
Памир рассыпал нас по миру.
Не возвращались мы к Памиру, —
Милее сердцу был Гольфштром.
Он вещей силой нас питал,
Он дал сознанье нам когда-то.
От зарева и от заката
С тех пор наш разум запылал.
Вглядись в него. Как чуден он!
Не символ ли его стихия?
Смотрись, смотрись в него, Россия,
И возродись из тьмы времен.
Проконсул или триумвир —
К Памиру больше нет возврата,
И всё равно — в огне заката —
Кто держит в тяжких лапах мир.
…Был римский полдень так богат,
Так полон всем, что есть и было,
Что я доселе не забыла
Тот разговор, тот римский сад
С Нептуном мраморным у входа,
Пришедшим в мир из глуби вод, —
Вот этих вод, чей грозный ход
Несет тебя в мой край, Свобода.
Ребенок маленький лепечет
О том, что больше Бога нет,
И люди говорят при встрече:
— Кто выдать мог ему секрет?
Секрет прополз в воображенье,
Секрет прокрался в сладкий сон,
Оттуда не исчезнет он,
От сна не будет пробужденья.
К чему кощунственный намек?
Храните лучше тайны ваши!
Ведь от Моления о Чаше
Еще остался черепок.
Шумели деревья. Шатался гуляка.
— От рака? От сердца? От сердца? От рака?
Повисла подруга на слабой руке
И плачет, сама в безысходной тоске.
Шумели деревья, как будто старались
С земли оторваться, сорваться, умчаться,
И всё бормотания их раздавались:
— Пора расставаться. Боюсь расставаться.
И ночь наступала. И нового мрака
Несли утешение тучи большие.
— От рака? От сердца? От сердца? От рака?
О, шепот влюбленных! О, слезы людские!
Кассир спросил: “Туда и обратно?”
— Только туда. В путь безвозвратный.
Не возвращаются никогда
ТУда, откуда гонит беда.
Кассир удивлен: умрет, где родился.
Над ним возлюбленный смерч не носился,
Над ним не сверкала наша гроза,
И только мимо шли поезда.
Прощай, кассир! Спасибо за дело,
За дальний билет, за звонкую мелочь,
За обещанье счастливых дней
И за мерцанье вокзальных огней.
Кажется, это когда-то уж было:
Дама сказала, что зонтик забыла,
Рвался ребенок из чьих-то рук,
И приближался к окошку друг:
— Хотела бы ты вернуться обратно?
Куда? Мне некуда. Всё — безвозвратно.
И только в памяти свист голосов:
Адресов, адресов, адресов, адресов.
Часы в столовой к ночи стали,
И гости допили вино.
Он говорил, а мы молчали
И смирно слушали его.
Он говорил, что плох Шекспир,
Что скучны Баха бормотанья,
Что жаждет оглушенный мир
Четырехстопного молчанья.
Он был по-своему поэт,
И новой эры возникало
Неотвратимое начало
На тысячу иль больше лет.
Луна хотела высказаться ночью
На солнечных часах, но не смогла.
Она старалась долго,
Она и так и сяк пыталась
Дать знать о том, что было на уме,
В большом серебряном мозгу,
Но зря:
Стрела не отклонилась,
Тень не легла.
И долго сад следил, оцепенев,
И с ужасом цветы смотрели
На эту муку.
И больше — миллионы лет —
Луна не пробовала выражаться.
Это было в те времена,
Когда наши отцы,
Между едой и спаньем,
Развлекались мечтой о бессмертии.
Они давно прошли в рай
Через верблюжье ушко
И там теперь, на иголках,
Сидят и ждут нас.
В те времена
Люди ходили в гости,
И за чайный стол иногда
Садилась одетая по моде,
Молодящаяся особа.
Она много и громко говорила
И гадала на кофейной гуще.
Мужчины снисходительно слушали ее,
А женщины — некрасивые и ревнивые —
Считали, что она много жестикулирует,
Повторяет одно и то же
И выпивает лишнее.
Хозяйские дети,
Пока их не уводили спать,
Стояли в дверях и смотрели
На ее шляпу с траурными перьями,
На ее узкую руку в кольцах,
На ее фальшивые жемчуга
И синие, синие очи.
Где-то она теперь, богиня и пророчица.
Осмеянная, забытая?
И кому и какими древними поверьями
Еще веют ее упругие шелка?
Я остаюсь с недосказавшими,
С недопевшими, с недоигравшими,
С недописавшими. В тайном обществе,
В тихом сообществе недоуспевших,
Которые жили в листах шелестевших
И шепотом нынче говорят.
Хоть в юности нас и предупреждали,
Но мы другой судьбы не хотели,
И, в общем, не так уже было скверно;
И даже бывает — нам верят на слово
Дохохотавшие, доплясавшие.
Мы не удались, как не удалось многое,
Например — вся мировая история
И, как я слышала, сама вселенная.
Но как мы шуршали, носясь по ветру!
О чем? Да разве это существенно?
Багаж давно украли на станции
(Так нам сказали), и книги сожгли
(Так нас учили), река обмелела,
Вырублен лес, и дом сгорел,
И затянулся чертополохом
Могильный холм (так нам писали),
А старый сторож давно не у дел.
Не отрывайте формы от содержания,
И позвольте еще сказать на прощание,
Что мы примирились с нашей судьбой,
А вы продолжайте бодрым маршем
Шагать повзводно, козыряя старшим.
Наши отцы лежат в гробах,
Матерей в богадельнях кормят с ложечки.
Мы последние,
Мы на очереди,
Не в далекое путешествие,
А в ближайшее ничто.
(Приголубьте нас!
Не забудьте нас!)
Если хотите знать с научной точностью,
Кто мы такие,
Нынче вечером взгляните на звездочку
(В энциклопедическом словаре)
И там вы найдете подстрочное примечание
О бессрочных нас.
За нами не надо посылать,
Мы уходим сами.
Уже поздно. Поздно. Очень поздно.
Русским детям пора ложиться спать.
Проходит девочка,
Она похожа на стрекозу.
Я сама когда-то была похожа
На эту девочку.
Мир был моложе,
Было много стрекоз кругом и цветов.
Возможно ли это? Возможно.
Но нету слов.
Мне говорят: теперь все то же.
История топчется, и мы топчем сады.
И если мир был моложе,
Мы сами были мо́лоды…
Проходите, мальчики и девочки,
Идите, куда глаза глядят!
Я сама тоже была похожа
На стрекозу.
Я сама тоже была.
Есть нити, есть сети,
Есть тяжести счастья,
Чугунные узы, —
Но я ухожу, не оставив узлов.
Оковы ношу, как запястья,
И тернии — как тиару,
И все оскорбленья, обиды и боли
На шее цыганки монистом звенят.
Друзьям моим милым
Дано долголетье,
Врагам — только день. И — нет дня!
Меня бы сожгли
Фердинанды, Карлы, Филиппы.
Смотрите: я выросла в парку,
А была я
Обыкновенною ведьмой,
Когда вы знали меня.
Есть сети, есть цепи,
Всё есть у колодников счастья,
Прикованных к миру,
Закованных в мир.
Гремят кандалы слаще звуков Моцарта,
Железа горят изумрудами,
Гвоздь в ладони — сапфир.
Есть искры, есть молнии,
Огненный ток наших прихотей,
Костры вожделений, пожары желаний,
И тайный закон.
Но легки мне чугунные узы,
И час расставаний,
И ночи сомнений,
И призрак, тревожащий сон.
Ни о вазе. Ни о розе в вазе:
Запретили. Нельзя!
Постановили единогласно,
И я сама голосовала “за”.
А что ж о черепках? Забыли?
Разбили вазу,
Цветок сломали,
А черепок?
О нем-то есть постановленье?
— Конечно, запретили тоже,
И я сама голосовала “за”.
(Читатель, я тогда моложе…)
Как жаль! А то по черепку восстановить бы вазу,
А там, глядишь, в горшке знакомом
Репейник бы зацвел опять, —
Наперекор, читатель, и тому,
И этому. Наперекор всему,
Наперекор голосованью моему
И тем, кто любит запрещать.
Что делать нам с запретным сим репьем?
Куда его? Куда прикажете девать
Посудину? Опять разбить? Зарыть?
Закинуть за три моря?
(Морей у нас кругом не перечесть.)
— Забыть об этом безобразии!
Но кто-то есть, кто ждет осколок:
Он по нему восстановит Меня, —
Наперекор всему,
Наперекор желанью моему,
Наперекор и вашим, и моим голосованьям.
Дети мои, внуки мои,
Черные жемчужины!
Дедов не знали, отцов потеряли, —
Сироты!
“Сердитые” и молодые,
Бородатые, “битые” и смешные,
Редкие,
Как синие алмазы,
Как черные жемчужины.
Родина вам — чужбина
(А мне чужбина — родина),
Вы — родинки России,
Благородства признаки,
Никем не признанные.
Не богатые, не славные,
В списки не занесенные,
Дачами не пожалованные.
Говорю с вами и только вам:
Двадцатый век над нами
Летит облаками.
Вы двадцать первый увидите,
А я — нет.
Вы закат кровавый увидите,
А я видала рассвет.
Вы — поэты, и я поэт.
Не разговор у нас — монолог,
Но вы меня слышите.
Спасибо за то, что вы дышите,
Что обо мне спросили,
По имени назвали,
Сказали и замолчали.
Я ваши четыре слова
Повторяю снова и снова,
Я ваше молчание Уношу в бессонницы.
Я никогда не молюсь,
Я никого не боюсь,
Я ни о чем не плачу.
Мне снилось: мы были с тобою в раю
(Там лев обнимался с ягненком),
Но кто-то нагнулся ко мне,
Прикоснулся ко мне,
И сказал мне тихонько:
— Вставай!
Уходит твой поезд,
Гудит пароход,
Самолет запускает мотор,
Пора тебе в черный простор
Из райских зверинцев
(Где лев обнимался с ягненком),
Пора тебе в лед
И в огонь.
Какой сухой и душный летний день!
Какая пыль над Петербургом висла!
Торцы меняли на Морской. Стоял
Ужасный грохот. Мать хотела сына,
Отец хотел не сына, нет, но дочь.
Был ранний час и в Дублине еще
Никто не просыпался в старом доме
И не скрипел пером в углу своем,
А в Вене собрались уже студенты
Галдя, сморкаясь, споря и куря;
И в доме у реки, в другой столице,
Лохматый, с выпученными глазами,
Смотрел весь день на формулу свою,
Готовя век к таким переворотам,
Которые не снились, друг Горацьо,
Ни нашим мудрецам, ни тем фантастам,
Которые…
Уж если семь часов
Кричать и выть от боли, то уж лучше
Пусть будет мальчик! День и ночь Морская
Кипящим дегтем пахла из котлов,
И этот запах я теперь люблю.
Я в мир вошла, мать разорвав на части,
Пока Монэ писал свои соборы,
И Малер сочинял свою шестую.
Я грызла грудь ее потом до крови,
Я не давала спать ей шесть недель
Немолчным криком в жарком Петербурге.
И плакала она тогда ночами
От слабости, от боли и от страха,
Что я не буду на нее похожа.
(И я могу сказать, что оказалась
Она права). Но веселился рядом
Отец, что вышло по его хотенью,
И говорил, что если я ору,
То откричусь заранее и после
Уже не буду плакать никогда.
(Он в этом оказался тоже прав.)
И оба правотой своей гордились
До самой смерти. До тех пор, когда
Все там же, в том же старом Петербурге
(Но в ледяном сорок втором году)
Они замерзли вместе черной ночью.
Опять, третий раз в столетие, полмира не спит:
Ждет. Слушает. Молчит.
Дрожит.
— Растворимся со вздохом?
— Распадемся с грохотом?
(вместе с Моцартами, закатами,
восходами и свободами).
Люди, вы не угадали будущего,
Вы не узнали своих пророков
двадцатых, тридцатых, сороковых годов.
И никто не готов!
Вы уснули, и никто не разбудит вас,
Никто не воскреснет под трубный глас,
Никто не дождется сроков.
Пепел по ветру будет стелиться,
Пепел скроет людские лица,
Будет в вас, впереди и за вами,
Будет в вас и над вами.
А где же ваши поэты?
Они ждут. Слушают.
Дрожат.
Не призывают гуннов?
Не приветствуют варваров?
Говорят: в самом длинном из всех столетий
У нас не хватает междометий.
Соловей на ветке,
Соловей в клетке
(дети поймали и теперь он там сидит)
Через тысячу лет —
Разницы нет.
Ласточка под облаками,
Ласточка в помойной яме
(она упала туда и захлебнулась в помоях)
Через тысячу лет —
Разницы нет.
Жаворонок в небе,
Жаворонок, запеченный в хлебе
(и политый сметанным соусом),
Через тысячу лет —
Разницы нет.
Гений на эстраде, в зале,
Гений на лесоповале
(Сталин послал его туда, — помнишь?)
Через тысячу лет —
Разницы нет.
Мы всё это вместе сложили
И тысячу лет прожили.
Всё должно быть немного не в фокусе,
Говоря как бы: На-ко-ся, выкуси!
Я проливаю кубок громкий
Из туч и молний на авось:
Пусть ваши ведают потомки
(Своих иметь не довелось),
Что лучше быть знакомой Зевса,
Чем из толпы смотреть парад.
Как я была не рада Марксу,
Не будет рад мне самиздат.
Мой друг явиться отказался
На приглашение богов,
Он кажется больным сказался
И ужинать у них не мог.
Меня туда не пригласили,
Я — разумеется — пошла,
И там, на ложе белых лилий,
Голосовала и спала,
И тайну чудную узнала
(Громокипящий их секрет),
Она вас удивит немало:
Бессмертья нет. Бессмертья нет.
Раздался вдруг голодный клекот,
И я по облакам пошла
Не ангела, не человека
Кормить, — Зевесова орла.
Он не был Вороном поэта,
Он не юлил, как над прудом
Юлили Ласточки у Фета,
У Ходасевича потом;
Он не терзал воображенье,
Как Жаворонок (у меня),
Его ползучие движенья,
И глаз без мысли и огня,
И с причитаньем схожий клекот,
И дрожь подбитого крыла, —
Вот что от тютчевского века
Осталось у того орла!
Не расшифровывайте строчки,
Прочтите их. Они — мои.
И вам не надо ставить точки
На эти взвизгнувшие и.
Учу язык глухонемых,
По воскресеньям, в ближней школе,
Чтоб с демонами говорить
И понимать их поневоле.
Экзамен сдан. Я выхожу.
В лазури солнышко садится.
А так хотелось бы узнать,
Что предсказали те зарницы!
И я сжимаю кулаки:
Кулак всегда мне пригодится.
Зачем мне знать язык зарницы?
Громов я знаю языки.
Он говорил: “Я не могу,
Я начинаю жизнь сначала”.
А я сидела на полу,
Не верила, не возражала.
Летит на солнце легкий пух
По воздуху, в зеленой роще.
Ты знаешь: мыслящий лопух —
Он тоже ропщет, тоже ропщет!
Когда души и моря нет,
Откуда быть морскому пенью?
А тростнику, ему сто лет,
И научился он смиренью.
Тот, у кого хороший слух,
Услышит шорохи и шелест
В овраге, там, где мох и вереск:
То ропщет мыслящий лопух.
Книги в ящик уложились,
Платья в чемодан легли,
Тени сизые смесились,
Среди них — я тоже тень.
Выхожу я осторожно
Из рифмованной строки
В неизвестную свободу,
В этот предпоследний день.
Только вряд ли очень много
Мы отсюда унесем.
Не старайтесь, ради бога,
Всё во мне, и я во всем.
Прошли верблюды сквозь ушко,
Попали в рай и успокоились,
А мы с тобой так далеко
Зайти ни разу не сподобились.
Ягненка волк поцеловал,
И укачал в своих объятиях.
Но (что бы ты ни говорил)
Ягненку ты не позавидовал.
Живем как можем, кое-как,
В перемонтированной башенке,
Покинуты на нас самих,
И как бывает ночью страшно нам.
Открой, заговори, скажи,
Ответь, признайся и поведай,
Чтоб слово — камнем из пращи,
Самофракийскою Победой
Метнулось в мир из тьмы твоей.
Не смей молчать. Таить не смей.
Молчанью оправданья нет,
И, как художник выжал краску,
Так ты — прозаик и поэт —
Все слезы выжми на огласку,
Все скрепы настежь отпусти,
Вселенную оповести.
Но не отчетливою одой,
А бредом, криком и свободой
С наружным шумом пополам!
Найди себе освобожденье,
Другим позволь до пресыщенья
Питаться тайною твоей.
Не смей молчать. Скрывать не смей.
На роковой стою очереди́.
— Товарищ, становись иль проходи!
— А что дают: муку аль бумазею?
— На это я ответить не умею,
Но слышала, что керосин дают:
Не всех зароют, избранных сожгут.
— Давно стоишь? Одна? А люди где же?
— Почем я знаю! Проходи, невежа.
Ты в ночь бежал. Я в ночь бежал.
Ты думал о надзвездной Лире,
А я — о короле мечтал,
О потерявшем разум Лире.
И на окраинах земли,
Средь возвышающих обманов,
Мы что-то вместе сберегли
Меж двух огромных океанов.
И хорошо, что Скорпион
Тебе приходится патроном.
Мой Лев, о, как ощипан он!
Но полон золотом и звоном.
(Я сочиняю оттого,
Что мне полезны упражненья,
И нет приятней ничего
Американского общенья.)
Вегетарьянцы, викторьянцы
Живут меж нами там и тут.
Эсперантисты, шахматисты,
Как мошки, в воздухе снуют.
А мы зачем? Какое дело
Вам до меня и мне — до вас?
А вот подите ж, в эту среду
Я повторяла целый час
Те памятные ваши строки,
Где вы сказали, что блажен,
Кто посетил сей мир в те сроки,
Когда он цел, но не совсем!
Мне говорят, что это Тютчев,
Но я на недругов плюю
И, словно ветреная Геба,
На вас бессмертья чашу лью.
О, риторические бредни
И стоп ямбических вино!
Пусть так, и зритель вы последний,
Но собеседник все равно!
Старушки кормят птиц
И кошечек ласкают,
А кошечки потом
Тех птиц за хвост таскают.
Не плачь о том, что мир
Не чёсан и не вымыт:
Он лучше остальных —
У тех ужасный климат.
Если миллионы лет тому назад
Вы были арге́ма моэ́нас,
То я могла быть только лемо́ниас су́диас,
В горах Тут-он,
В июньский вечер,
В кустах жасмина.
Но если вы были дактилопте́рус воли́танс,
Я, наверное, была пла́такс меланозо́ма,
В теплом море, у берегов Там-она,
В зеленом море, в подводный час.
Жизнь, как турецкий, как персидский,
Тьмутараканский иль афганский
Ковер, за мной бежит, стелясь.
По нем уходят принц и нищий,
И рыболов, и птицелов,
И тот, кто говорил о Ницше,
И тот, кто обожал без слов.
А впереди другой ложится
Ковер, за горизонт стелясь:
Он красный, бархатный, роскошный,
Над ним натянут полог мощный,
И по обеим сторонам
Стоят торжественно и чудно
Гиганты в шапках изумрудных.
В руках мечи… бьет барабан…
Гремит музыка пред толпою,
И на осьмнадцати щитах
Несут, несут врагам на страх
Листы, исписанные мною.
ими тгит аганим, нг асиад, нгик
ини тгит туктт, нг нкки баб и иганим.
Если ты тростник, я рыбак и держусь за тебя,
Если ты крючок, я к тростнику прикрепляю тебя,
Если ты рыба, я крючок и хватаю тебя,
Если ты море, я лодка и скольжу по тебе,
Если ты дождь, я земля и пью тебя,
Если ты солнце, я туман и прячу тебя,
Если ты месяц, я туча и бегу по тебе,
Кем бы ты ни была, я иду в поединок с тобой
и побеждаю тебя.
Давай посидим с тобой, как два леопарда.
Давай полежим с тобой, как два борца.
Давай постоим с тобой, как два аиста.
Давай полетим с тобой, как два орла.
Давай закричим с тобой от блаженства.
Давай помолчим с тобой от сомнений.
Давай уснем с тобой, как после ливня
Два бамбука засыпают, обнявшись влажно.
Два лебедя, касаясь клювом клюва,
Фигурной скобки ловят очертанье,
И две руки в пожатье неслучайном
Двух ящериц объятье повторяют.
Но есть еще иные измеренья,
Где леопард и зебра намекают
На золотые пятна нашей жизни,
На тишь и грусть забытых чресполосиц.
В зоологическом
Трагическом саду
Каждый второй — хромает с палкой,
Каждый пятый — сидит в колясочке,
Напевает немецкую песенку:
“Вы катитесь, колесики, по дороженькам,
Я давно сказал прости-прощай своим ноженькам,
С той поры, как лежал под Орлом
В сугробе голубом,
Тому тридцать лет и три года.
А зовут меня Илья Муромец,
Протезы у меня американские,
Челюсти — швейцарские,
Слуховой аппарат — французский,
А стеклянный глаз — английский.
Но память у меня русская:
Голубой сугроб Да чужой сапог,
Но милостив Бог:
Не в висок, а в лоб”.
Как лицо без носа,
Так нация без столицы.
Не задавайте вопроса,
Ответа не предвидится.
Раз-два-три,
Нос утри!
Бомбили долго.
Чтоб было прилично
И симметрично,
Оставили один дом на́ сто.
Этот стоит — черный, сквозной,
Внутри сыро и мрачно,
А кругом — коробки,
Розовые и голубые.
У другого отстрелили балкон,
От кариатиды осталось колено.
— Скажите, а хрящ удален?
— Почему рот зашит влево?
Морген фри,
Нос утри,
Отстрелили две ноздри!
Из русского плена немецкие солдаты
Шли в страну Шиллера и Гёте.
Лица бородаты, лица грубоваты.
Стояло теплое лето.
Кому — значит — парад,
А кому — Сталинград,
А кому — в грудь снаряд.
Поди, воскресни, как воскрес твой Бог,
А хочешь — тресни, как старый горшок.
Это — начало песни.
Конец четвертой весне.
Пора тебе жить, как все:
Видеть Париж во сне.
Одному — значит — Париж,
А другому — Камень-Давишь,
А третьего — с шинелью в лоскутья.
Четвертый — пришел назад,
А пятый — и жизни не рад
С разорванной грудью.
Кому выходит — парад,
А кому — Сталинград,
А кому — Шиллер и Гёте.
Саше Соколову
Затерялся мальчик в Америке,
А уж как хотел добежать!
Был он тоненький, был он беленький,
Не умел ни пить, ни врать.
Вы скажите мне, люди добрые,
Где найти его, где найти?
Документики были собраны,
Он в Чикаго, сказал, летит.
Но Чикаго — страна огромная,
И он мог забыть адресок.
Может, косточка в драке сломана,
И в больнице лежит голубок?
Или после ночной поножовщины
Он наказан теперь судом?
Ведь тюрьма — это дело всеобщее,
А оттуда везут на слом.
Где найти его, люди милые?
Паспорт был у него продлен,
Проживал он у нас без фамилии,
А по имени был — Владлен.
С пожелтелых страниц поднималась ушедшая жизнь,
Уходила во тьму, бормоча и рыдая.
Ты поденщиком был, ты наемником был, и рабом,
И я шла за тобою, доверчивая, молодая.
Раздавили тебя. Раздробили узоры костей.
Надорвали рисунок твоих кружевных сухожилий
И, собрав, что могли, из почти невесомых частей,
В легкий гроб, в мягкий мох уложили.
Перед тем, как уйти, эти тени ласкают меня,
И кидаются снова и снова на грудь и на шею,
Обнимают, и молят, и ищут ушедшего дня,
Но ответить я им и утешить я их не умею.
Что остается делать твоим сынам,
Если я, странник Севера, плачу по тебе?
Она была белая и золотая,
Жемчужная, она казалась мне вечной,
А теперь она стала черно-серой,
В трещинах стоит ее мрамор.
Ранена плоть ее. Сломана стать.
Провалился мозаичный пол Сан-Марко.
Только у Флориана подают опять
Лимон к мороженому, когда жарко.
Я ходила по улицам. Как много мест,
Где я жила. Я их не забыла.
Одно заколочено, другого нет,
На третьем — крест, чья-то могила.
И вдруг ударили колокола,
И голуби шумно взвились над нами,
Но никто не сошел с золотого крыльца
В жемчужную, белую, вечную память.
Орлы и бабочки (и кое-что другое)
Еще живут. Оставим их в покое.
И облака. Их тоже не тревожь.
Пусть будут ты да я, два зонтика и дождь.
А если всё сломать, то ничего не будет,
И так уж многое внутри сломали люди.
Все было явно в свете дня —
Была любовь.
Теперь есть тайна у меня:
Не надо слов.
Та жизнь была, как водопад,
Теперь — ручей,
Ему внимает тихий сад
В тиши ночей.
Бормочем оба мы в ночи
Наперебой,
Ручей мне шепчет: помолчи
Сама с собой.
И я молчу. Не надо слов,
И нету слов.
Yet though I cannot be beloved
Still let me love.
— Когда-то ты билет вернуть
С поклоном собирался Богу,
Но мы возьмем его в дорогу:
Он может сократить нам путь.
— Но если правда Аушвиц был,
И был Гулаг и Хиросима,
Не говори: пройдемте мимо!
Не говори: я все забыл!
Не притворяйся: ты там был!
— И вот проходим мы незримо
Мимо окошка, мимо, мимо
Той кассы, где лежит секрет.
— Там некому вернуть билет.