Франсиско Аяла Немощный

«Руй Перес уже возвращается», – выдохнули пересохшие губы короля, и веки его снова бессильно опустились на расширенные зрачки. Из рощи, пробившись сквозь неумолчный шум водяной мельницы, донесся едва различимый и вскоре захлебнувшийся в воде звук охотничьего рога. Он ждал – вот захлюпала грязь под копытами лошадей, раздался топот подков, приглушенный опавшей листвой, и наконец зацокали копыта по вымощенному камнями двору.

Недвижный, бессильно откинувшись, вытянув руки и ноги, с бесконечным терпением король ждал. Там, внизу, – суматоха конюшен, скрип дверей и засовов, неясный, раздраженный шум перебранки и наконец на лестнице – все ближе и ближе – шаги егеря. И как только тот предстал перед королем, спросил дон Энрике [1]:

– Ответь мне, Руй Перес, что случилось с моей рыжей кобылой, почему она пришла прихрамывая?

Егерь спокойно притворил дверь королевских покоев, молча вытянул перед ложем своего господина добычу – прекрасную цаплю. Бросив потом трофей на скамью, он сказал:

– Сеньор, не стоит волноваться. Заноза попала в переднюю левую ногу, но коновал уже лечит ее. Как же скоро узнал мой господин, что его любимая кобыла прихрамывает!

– Руй Перес, проклятый! Целый день все скакать и скакать. Для чего?

Слабая вспышка ярости подбросила короля на его походной кровати; локтем иссохшей руки опершись на соломенный матрас, он выпрямил спину и приподнялся, но тут же вынужден был отказаться от усилия – голова его снова упала в подголовье.

И тогда заворочалась в своем углу кормилица Эстефания Гонсалес, не шевелившаяся весь день, и поспешила к королю. Ее проворные руки поправили складки ворсистого одеяла и влажные волосы, сбившиеся на пылающий лоб больного. Он жалостно улыбнулся: «Старенькая моя, безумная матушка Эстефания!» И затих, а кормилица безмолвно вернулась на свое место. Чтобы чувствовать себя увереннее, королю было достаточно ее присутствия, немого присутствия Эстефании, чье молоко вскормило его худосочное детство. Присутствие кормилицы как будто возвращало ему жизненные соки, которыми с каждым глотком молока двадцать один год назад плотно сбитое тело женщины питало тельце новорожденного. Увы! Кто в те времена мог вообразить, что произойдет всего лишь через несколько лет? При дворе так никогда и не узнали причину проклятия, но в одно и то же время, с разницей в несколько дней, злая лихорадка разрушила кости короля-ребенка, навсегда подточила его здоровье, а кормилица состарилась раньше времени: та, что была свежей и привлекательной, быстро утратила свою горделивую осанку и разум, руки и ноги ее ослабли, а речи стали бессмысленными… Говорят, будто, увидев мать в таком бедствии, другой ее сын – настоящий, кровный, тот Энрике Гонсалес, что вырос на задворках замка, защищенный от издевательств окружающих гневом короля, всегда готового использовать свою власть, дабы прикрыть беззащитность молочного брата, – говорят, будто этот несчастный Энрике Гонсалес, увидев мать впавшей в слабоумие, рассмеялся с радостью, редко в нем наблюдаемой, словно хотел дать понять, что теперь, в потемках безумия, он снова обрел мать, воссоединился с нею после того, как столько времени чувствовал себя отринутым, лишенным по праву принадлежащей ему пищи, обреченным на забвение и обойденным ради наследника престола. Королевский же первенец, напротив, часами рыдал в своей постели, накрыв голову покрывалом, задыхаясь от горя, что кормилица покидала его, теряла свой облик именно тогда, когда особенно он в ней нуждался… Но надо было покоряться, и скоро он утешился. Конечно, погруженная в свое безумие, Эстефания не только не была прежней, но даже отдаленно не напоминала собственную тень: она не вела хозяйство, не развлекала его своими прибаутками, как раньше; но по крайности была здесь, рядом с Немощным, молча и недвижно составляя ему компанию. И только по временам, когда она разражалась нечеловеческими воплями, приходилось силой вытаскивать ее из королевских покоев и запирать в башне. Но бывало это нечасто, раз от разу все реже и реже, и даже казалось, что болезнь отступала…

И снова уселась престарелая кормилица на своей скамеечке подле окна, а Руй Перес тяжело опустился на скамью, сдвинув в сторону принесенную королю цаплю. Вытянув усталые ноги и цомолчав, заметил он дону Энрике:

– Сеньор, сегодня узнал я новость, опечалившую меня: Алонсо Гомес со всеми своими людьми перешел на службу к епископу дону Ильдефонсо.

– Что? Кто сказал тебе? Доподлинно ли это известно? Король слишком хорошо знал, что известие верно; многажды за минувшие месяцы тревожился он по поводу затянувшегося отсутствия своего скрытного и коварного вассала и если никогда не задавал вопросов, то потому лишь, что боялся услышать правду. Но в отчаянии он пытался еще развеять подозрения, искал опоры в сомнении.

– Верно ли известие? – еле слышно переспросил он. Но тут же, не дождавшись ответа, губы его горько скривились: – Помоги мне, Боже: еще одно предательство!

Но егерь не дал ему укрыться за облегчающими душу стенаниями:

– Сеньор, Алонсо Гомесу вот уже три года не платят содержанье.

– Но ведь и тебе, и тебе, Руй Перес, не платят твоих денег, а ты еще не покинул меня.

– Сеньор, если король оставляет своих подданных, как может ожидать он, что они не покинут его?

Ничего не возразил дон Энрике, только прерывистое дыхание слышалось в тишине залы. Он прикрыл глаза, и спасительное прибежище сна было уже близко, когда суровый, негромкий голос егеря снова настиг его:

– Нет, пока жив Руй Перес, не будут брошены на произвол судьбы королевские соколы. Нужно только, чтобы сам король не бросил нас…

Чуть спустя услышал дон Энрике, как закрывалась дверь за спиной королевского егеря, шаги его затерялись внизу лестницы – и больше ничего. Прошло немного времени, и снова задремал король – чудилось ему в дреме, что он слышит шум кузнечного молота, терпкий запах подпаленной кости, – и тут собака вылезла из-под кровати, стала лизать лежавшую поверх простыни руку. Вздрогнув от прикосновения влажного собачьего носа, рука короля медленно шевельнулась, чтобы погладить голову животного, но не могла нащупать ее в воздухе: собака уже отошла обнюхать брошенную на скамью цаплю.

– О горе мне! Эта болезнь вошла в меня так же прочно, как гончая впивается в кабана, и я не в силах вырвать ее из моего тела… И как же мучительно болеть зимой на землях Бургоса, – вполголоса пожаловался дон Энрике. – Все безжизненно, мертво, погребено и навсегда забыто. И я, несчастный, я, король Кастилии, должен догорать на этой постели, свидетельнице моих мук?… – И помолчав, дрожащим голосом он сказал, теперь уже обращаясь к Эстефании: – Кормилица, может быть, мне пойдет на пользу встать, ненадолго переменить положение? – И тут же, нетерпеливо: – Ну же, отвечай! Я никогда не поверю до конца, что ты не понимаешь моих слов, недвижная, как каменное изваяние, коварное изваяние, которое только глядит молча…

Легкий румянец гнева на мгновение окрасил бледные щеки, чтобы гут же исчезнуть. Откинув покрывала, король нервным движением, без чужой помощи, поднялся с кровати и, поколебавшись, устроился в огромном кресле, стоявшем перед окном. И тогда кормилица поспешила накинуть ему на плечи одеяло и обернуть края вокруг закутанного тела.

– Одеваешь, заворачиваешь меня, как маленького ребенка. Это ты можешь. И это все, что осталось от тебя, кормилица, и, увы, все, что осталось от меня!

Усталое дыхание, вырывавшееся из груди короля, заглушило его слова. Постепенно и возбуждение его начало спадать, и он наконец успокоился, отрешенно глядя в окно. Со своего места видел он пустынный двор, обнесенный толстой стеной, над которой протягивали голые ветви ряды черных тополей. И над всем этим – затянутое тучами небо. А в глубине, в углу двора, гниющая от сырости доска… Устав, отвел дон Энрике рассеянный взгляд и посмотрел на исхудавшие, болезненные руки, лежавшие на коленях. «Сегодня Руй Перес принес мне цаплю, – лениво перебирал он свои мысли, – прекрасную цаплю – вон она… Королевскую цаплю!… Какой сегодня день? Впрочем, день кончается, опускается вечер; да, уже вечер».

И тут снаружи донесся хорошо знакомый смех его молочного брата Энрике Гонсалеса и снова привлек внимание короля к тому, что творилось во дворе. Вон он – переругивается с молодым конюхом. Парень нес на закорках мешок, а Энрике Гонсалес дергал его за рукав, пока тот не потерял равновесия. И вот конюх приводит себя в порядок, чертыхаясь, старается вытереть измазанную в грязи руку о волосы идиота, а тот вскидывает мешок своими крепкими руками – сил ему не занимать, – закидывает его на спину и так, нагруженный, бегом пускается к конюшне, а конюх, сердито ухмыляясь, провожает его взглядом. Один за другим оба они скрылись в задней двери, а в опустевшем дворе остался двойной ряд следов, и лишь в одном месте, там, где конюх поскользнулся, цепочка следов прерывалась. Дон Энрике задумался об Энрике Гонсалесе: его ровесник, но какой сильный; огромные руки всегда в движении, готовы схватить все, что попадется. «Посмотрите на него, – размышлял король, – сила играет в нем даже среди снега и холода; скоро он отправится со двора, чтобы опустить сачки в ручьи, и вернется, довольный собой – ручищи до крови поцарапаны об острый лед, но переметная сума полна раков; он устроится около печки, сварит их в котле и, не слушая насмешек поваров, будет молча сосать своих раков, пока наконец ему не взбредет улечься спать где-нибудь в уголке кухни. И таким же он будет через десять, двадцать, тридцать лет… Так же, как сегодня, будет отдаваться во дворе замка его бессмысленный гогот. Пока Господу угодно… А я? Когда меня Господь призовет к себе? Я, что я делаю тут? Верчусь на этой постели, а в голове у меня вертятся вопросы, на которые нет ответа. И так, пока Господь не распорядится. Разве не лучше?…»

В неожиданном порыве схватил он шнурок колокольчика и яростно затряс его. Затем, уронив руки на колени и вперив взгляд в дверь, принялся ждать. Легкие шаги пажа послышались на лестнице.

– Пусть сейчас же поднимется Руй Перес.

– Сеньор, Руй Перес снова уехал, его нет в замке.

Король погрузился в столь длительное молчание, что стало казаться, будто несколько слов, которыми он обменялся с пажом, никогда не произносились вслух, и тот, застыв у двери, решил, что о нем забыли.

– Сеньор! – прошептал он.

– Тогда пусть явится Родриго Альварес. – И с этим приказанием пажа, наконец, отослали.

Когда после некоторого ожидания дверь снова отворилась, она впустила бородатого, лысеющего мужчину, полного спокойной сдержанности.

– Как понять, Родриго Альварес, – сказал дон Энрике, лишь тот оказался перед ним, – как понять, что король вынужден проводить дни свои в одиночестве, лишенный поддержки, и опорой ему служит только несчастная Эстефания, которая сама не менее нуждается во внимании?

– Сеньор, вы хорошо знаете: кормилица – единственное существо, которое вы терпите рядом; никто более не осмеливается переступить порог этих покоев, не будучи званым. К тому же – и это вам тоже известно, – каждый из ваших подданных самозабвенно отдается своему делу – а это лучшая услуга, которую мы можем оказать королю в такие трудные времена, когда дела наши столь плачевны.

– Сядь тут, подле меня, друг мой Родриго Альварес. Ты видишь, здоровье мое поправляется, и я желаю знать все новости.

Престарелый придворный погладил бороду и, помолчав, начал, взвешивая каждое слово:

– Я, право, не хотел бы, дон Энрике, отягощать ваше внимание больного такими суровыми заботами. Но если вы приказываете, то я могу сообщить лишь дурные вести. К чему, сеньор, вам их знать, раз мы уже стараемся найти возможное решенье?

– Я приказываю, говори.

И тогда мажордом короля, не торопясь, тщательно подбирая точные слова, с беспощадной настойчивостью начал рассказывать о насилии, об уроне, который, не зная передышки, причиняли короне ее подданные. Вырубленные леса, угнанные стада, ограбленные деревни, неоплаченные ренты, униженные или обиженные вассалы, угнетенные слуги – все эти события оживали в богатстве деталей, бесстрастно приведенных в доказательство мажордомом, и множились, как множатся обломки разрушенной крепости у подножия того, что некогда было прочным зданием.

С трудом удавалось дону Энрике следить за переплетением событий, которые подданный его излагал с утомительным перечислением всех обстоятельств, имен и дат: эта интрига выплыла совсем случайно, а то предательство стало известно по доносу простолюдина, жаловавшегося на плохое обращение… И дрожал король, как человек, которому чудится, будто изо всех углов за ним наблюдают сотни невидимых глаз.

– Довольно! – вскричал он. – Довольно! – закричал и взмахнул руками, как бы отмахиваясь от всей этой подлости. Мажордом сухо оборвал свой доклад и замолчал. Король, нахмурив брови, уронил тяжелую голову на сплетенные руки.

– Если Господь даст мне силы, летом я наведу порядок.

И Господь дал ему силы. Когда сильные холода остались позади, здоровье дона Энрике стало улучшаться; он приказал расчесать свою бороду, привести в порядок ногти и вскоре начал совершать небольшие охотничьи прогулки по полям. Тело его еще было неуверенным и слабым, о выздоровлении, скорее, свидетельствовало поведение окружающих: как лесные звери при нетронутом снеге покидают свое логово и даже осмеливаются забредать в селения, чтобы при малейшей опасности снова спрятаться в норы, так, когда король, пересиливший свою болезнь, поднимал взгляд, прятали глаза все, кто тайком наблюдал за ним; и несть числа этим глазам – все лесные обитатели, все жители королевства, весь мир караулил его движения и пристально следил за перебоями в его дыхании…

Дон Энрике напрягал воображение в поисках средств, которые могли бы вернуть подлинную власть Короне; но насильственные меры, которые сам он приберегал на конец и которые должны были выправить его пошатнувшиеся дела, начинали тайно вынашиваться за его спиной. Замысел этот, родившись в лихорадочном бреду, во время нескончаемых бессонниц, годами незримо жил в нем; он постепенно вызревал, был тщательно продуман, и немало надежд возлагалось на него. И тем не менее теперь, когда он обретал реальные контуры и приходил в движение, как змея, которую можно спутать с высохшей веткой, пока она не поднялась с медлительной решимостью, – теперь замысел этот оказывался порождением обстоятельств, неизвестных еще и самому королю.

Так, поздней весной, когда король, наохотившись, с наступлением вечера, усталый, но довольный, возвращался со своей свитой в замок, в глубинах его под грубые шутки слуг, коротавших время в кухне у очага, уже начали плестись первые нити той сети, которая опутает короля. Не подозревая ни о чем, молча скакал дон Энрике, и каждый шаг приближал его к единственному акту насилия, которым будет отмечено его царствование и для выполнения которого понадобится от несчастного напряжение всех сил.

Если хотим мы докопаться до истоков, придется спуститься в кухню и послушать бесхитростные, грубые и примитивные речи, что ведут там простолюдины. Все пошло со случайного, сопровождаемого зевком, вопроса какого-то поваренка:

– Когда начали готовить ужин?

– Об этом, – ответил повар, – пойди спроси у мажордома, только он и может сказать. Но коли хочешь моего совета, не трать время на расспросы, а то придется жалеть. – Раздавшиеся смешки задели парня, а повар, напротив, приободренный ими, продолжал: – Нечего смеяться. Он хочет есть, вот и спрашивает. Ну-ка скажи, паренек, ты голоден?

– Кому какое дело, это никого не касается, кроме меня. Но уже темнеет, и скоро вернется король…

– Так что же? Подумаешь, великая новость! Если хочешь знать, сегодня ужина не будет. Что ты на это скажешь? Не нравится? А разве ты никогда не слыхал, что у настоящего короля ничего нет и даже голод утолить ему нечем? Можешь радоваться – в этом мы похожи на царя небесного, который чем беднее, тем славнее. Сегодня мы все постимся вместе с королем Кастилии в наказание за наши грехи.

– Что за шутки, сеньор дон котелок? – оборвал его раздавшийся у двери суровый голос кузнеца. – Положение короля и без того плачевно, чтобы мы еще подшучивали над ним.

– А с чего вы взяли, что я шучу? Я говорил парню, чтобы он готовился к воздержанию: он уже достаточно взрослый, чтобы соблюдать посты; и я учу его на примере Спасителя, чтобы он, видя, в какую нищету впал дон Энрике, не вздумал осуждать того. Откуда вы свалились? Я сказал, что ужина не будет, и его не будет – это правда, а не шутки. Если уж вам так плохо, вам и остальным, или хотя бы только для того, чтобы этот парень наконец перестал зевать, почему тебе, Марото, не пойти к дверям дома его преосвященства – ты ведь свой человек в этом святом доме – и не попросить слуг господина епископа вынести тебе в плошке объедки, оставшиеся после пира, устроенного вчера хозяином дома? Ты можешь просить милостыню от имени твоего хозяина – почему бы королю Кастилии не быть нищим?

– Ну и епископа послал нам Господь! – воскликнул тот, кого звали Марото. И чуть помолчав в задумчивости, начал в мельчайших подробностях рассказывать собравшимся о торжестве, на котором он помогал прислуживать накануне. Этот парень повидал разные места и умел заставить себя слушать. Он восхвалял роскошь приема, устроенного прелатом в честь грандов королевства, преувеличенно расписывая обилие еды, расточительство и обжорство, а где не хватало слов, помогал себе руками. Тут же, понизив голос, он сообщил с важностью, что безудержную жадность в еде сменила жадность до гербов: ведь кастильская знать собралась за столом епископа дона Ильдефонсо не набивать животы до икоты, а чтобы договориться, как, свергнув Немощного, раздробить королевство и поделить его части.

– Дело подошло к десерту, когда епископ завел речь об этом, и все застыли, внимательно слушая. Вы знаете, какой он мастер говорить – тут ему нет равных. Я, в ливрее, прислуживая за столом вместе с другой челядью, так прямо в рот ему и смотрел: кто не слышал, тот и вообразить себе такого чуда не может…

– Ну, а говорил-то он что? – перебили его.

– Что говорил? А! Да я не отрываясь следил за движениями руки, плавными, словно у голубя, что на закате солнца чистит и приглаживает свои перышки. А лицо! Сколько достоинства! А какие слова, одно за другим, словно овечки из загона, выходили из его уст! Я, приятели, глаз с него не сводил. Потому-то один среди всех и заметил, что с ним происходило. Другие ничего не поняли, а вот я – да: слова столпились у него на устах, будто стадо, которое, тут же пройдя препятствие, в беспорядке высыпало наружу; а рука его тем временем застыла на секунду, как встревоженная птица, чтобы тут же прийти в беспокойное движение. Никто ничего не заметил, и он продолжал спокойно говорить, но я не спускал с него глаз и видел, как на покрасневшем лбу начали одна за другой выступать капельки пота, как стекали они на брови и, словно слезы, скатывались вниз. Казалось, ему сейчас станет дурно… И вдруг – раз! Он неожиданно замолчал, на сей раз не пытаясь скрыть замешательство, встал, и его всегда красное лицо сделалось бледным до синевы. Все удивленно смотрят на него, а он, выпрямившись, очень медленно произносит: «Так вот, сеньоры: чтобы мое присутствие не стесняло вас и не воздействовало на принятое решение, я отлучусь на некоторое время, но с вами остаются мои слова». И тут, оттолкнув кресло с такой силой, что то опрокинулось, он быстро, не слушая возражений, вышел из залы. Слугам, которым положено следовать за Его Преосвященством, пришлось пуститься бегом – да, бегом! – по галерее до его покоев… Когда чуть погодя он вернулся в залу, спокойный и отдохнувший, но еще бледный, продолжать речи уже не было возможности: гости тем временем покончили с вином, а вино в свою очередь покончило с ними.

Марото замолчал, наслаждаясь эффектом, который произвел рассказ, а слушатели тем временем переваривали его слова. И только поваренок, с вопроса которого все и началось, снова спросил – на сей раз ему было интересно, почему Его Преосвященство так поспешно вышел из залы. Раздавшийся в ответ хохот смутил парня.

– Им бы всегда только смеяться надо мной! – закричал он, выбегая.

Смех затух, и прозвучал серьезный голос кузнеца:

– Пока ничего подобного не случается в этом доме, опасности нет. А что до сеньора прелата, то не похоже, чтобы он каялся в своих грехах. Вспомните, как года три назад посреди торжественной мессы ему понадобилось срочно покинуть алтарь, и люди стали перешептываться о соблюдении поста… Но мы-то, – повернулся он к повару, – мы что, должны говеть и когда нет поста? Распорядитесь приготовить что должно, хоть немного, ведь уже поздно и дон Энрике вот-вот вернется.

– Ах, что должно? А что приготовить?… Поди-ка сюда, парень, – закричал повар другому подручному, замешкавшемуся в углу, – поди-ка сюда и расскажи тому, кто захочет послушать, с чем ты вернулся сегодня, когда мажордом послал тебя за провизией.

– Проклятия этому дому – вот все, что я принес с собой вместо мяса и рыбы, – ответил посыльный. – И мне чуть не запустили в голову разновесом, когда я спросил, не дороже ли королевское слово унции мяса. Но им нужны деньги, а не слова.

Все замолчали. Наконец кто-то заметил:

– Это неминуемо должно было случиться. Чего же, кроме бесчестья, можно ожидать, когда больной король и сам-то еле ноги передвигает, где уж ему заставлять дурных вассалов, мало что отказывающихся платить, но еще и присваивающих чужое, уважать себя. Бедный мой сеньор, в самом сердце своего королевства, а окутан цепями, как беглец!… Вон он приехал – горько смотреть, как ему придется столкнуться со всем этим…

В самом деле, снаружи слышались шум и беспорядок – приехавшие спешивались во дворе. Вот охотники поднялись в залу, и дон Энрике приказал подавать ужин. В этот-то момент руки его и встретились с первыми нитями интриги и начали запутываться в них. Время шло, а королевское приказание оставалось невыполненным. Трижды в нетерпении вынужден был он раздраженно и недовольно повторить приказание, а когда гнев его, казалось, достиг предела, бледный, возник перед королем повар, чтобы сообщить ему:

– Сеньор, ужина нет.

– Как это нет? Что случилось? – вскричал дон Энрике. – Где мажордом? Пусть явится немедленно. – Дон Энрике устал и был голоден; от гнева голос его становился по временам безысходно печальным, и отчаяние слышалось в нем. И спутники короля, находившиеся тут, – расстегивая шпоры, пристраивая плащи и охотничьи сумки, они обсуждали охоту – повернулись, услышав это, и замолчали в растерянности.

Тогда повар попытался объяснить: мажордом Родриго Альварес в сопровождении небольшого отряда отправился, чтобы любым способом получить хоть какие-то деньги из тех, что задолжали королю его вассалы, и, уезжая, поклялся, что не вернется без денег… Тут он замолчал, но изумление дона Энрике его приободрило, и он добавил:

– Сеньор, деньги у нас кончились давно, сегодня кончился и кредит.

Все взгляды прикованы к молодому королю: горячая волна поднимается по его бледным щекам к глазам, устремленным на простирающееся за окном темнеющее поле. После долгого, мучительного молчания он в конце концов снимает плащ и бросает повару:

– Пошли заложить его, Хуан.

Нагнувшись, человек поднял с полу одежду и вышел, оставив сеньоров в безмолвном ожидании.

– Возьми это и бегом, заложи его, – приказал он посыльному, едва спустившись в кухню. – Король обрек себя на холод, чтобы мы могли согреться. Иди обменяй шерсть на мясо, и дай Бог, чтобы оно попалось не слишком жесткое, тогда все будет в порядке.

Мальчик побежал в город, миновал крутые улочки, что позади собора, и отдал плащ еврею-ростовщику, который, развернув ткань, посмотрел ее с лица и с изнанки, а потом спросил:

– Где ты это стянул? – Повернувшись спиной, он вытащил из конторки золотую монетку и отдал ее посыльному, не говоря ни слова…

Ужин был мрачным. Сначала все молчали, занятые жарким, что наспех приготовил повар. Но соус, приправленный розмарином и тимьяном, да терпкое местное вино, не развеяв мрачного настроения, настроили сердца на один лад, и сотрапезники с яростной горечью начали обсуждать разницу между бедственным теперь положением короля и вызывающей роскошью его вассалов. Сначала вполголоса обменивались мнениями с сидевшими рядом, но постепенно обсуждение растекалось, как содержимое опрокинутого сосуда, в беседу вовлекались и сидевшие по ту сторону стола, – приглушенные гневные голоса становились все громче, пока не начали звенеть от негодования. И тем сильнее становилось оно, чем больше расписывались подробности празднества, устроенного накануне в доме епископа дона Ильдефонсо; со страстной обидой приводились свидетельства невероятной распущенности, возмутительного ликования и нехристианского расточительства.

Король ел молча и не принимал участия в этих разговорах. Но, поужинав, он удалился со своим егерем, Руй Пересом, и они вдвоем решили подготовить вылазку, которая ограничила бы власть зарвавшихся сеньоров. Чтобы без помехи обсудить последние детали плана, решено было снова отправиться на охоту, взяв с собой лишь тех, кого отберет сам Руй Перес.

И вот два дня спустя те, кого позвали участвовать в заговоре, выехали из замка еще до того, как забрезжил рассвет, и проскакали полторы легуа. Пока слуги с собаками отправились вперед, сеньоры сзади, сгрудившись вокруг короля, обсуждали, как и когда… И сойдясь во всем, наметив день и уточнив все частности, спешились они в роще и собрались, чтобы отдохнуть в тени дуба, пока не начали гнать зверя. Теперь, когда все было подготовлено, с нервной радостью представляли они последствия задуманного удара, который должен был вернуть королю власть, «изъеденную мышами предательства», и наказать вельмож за их заносчивость и злоупотребления.

Дон Энрике слушал, стоя чуть поодаль, шумные речи своих друзей, говоривших одновременно и наперебой предлагавших выпить за предстоящий успех его предприятия. И когда вздумалось королю пройти между возбужденными людьми, поишлось ему с силой сжать плечо Руй Переса, который в это самое мгновение поднял бурдюк с вином, готовясь тонкой прозрачной розоватой струйкой перелить в себя его содержимое. Все тут же стали предлагать королю отведать чего-нибудь, но дон Энрике подал знак своему егерю, и тот приказал – зазвучали звуки охотничьего рога, все подошли, и Руй Перес неожиданно распорядился возвращаться. Тут же между слуг разнеслась весть: король вдруг почувствовал себя больным.

Считанные шаги оставались до применения силы, которое окончательно истощит Немощного. Две недели прошло с того дня, и все это время наглухо заперты были ворота замка, а сейчас сеньоры со всего королевства стекались к нему из различных земель и мест. И чем больше слуг собиралось на заднем дворе замка, тем настойчивее становилась молва о смерти короля. Стремянные ухаживали за лошадьми, криками и бранью подстегивая конюхов, а лакеи и оруженосцы вельмож обсуждали между собой причины этого собрания и последствия, которые могли бы из этого проистечь. Точно никто ничего не знал, но свою неосведомленность все прикрывали преувеличенным немногословием, поэтому траур ощущался все сильнее: озабоченными становились лица, приглушенно звуча\и голоса.

Гранды королевства тем временем, собравшись в парадной зале, перешептывались, сбившись возле окон в кучки, которые рассеивались и перемешивались между собой, когда дверь открывалась, чтобы впустить нового вельможу. Последним прибыл магистр ордена Сантьяго, дон Мартин Фернандес де Акунья; на доспехах – знак ордена; задержавшись в дверях, с шумной веселостью приветствует он всех. Увидев своего двоюродного брата и зятя, адмирала дона Хуана Санчеса де Акунья, раскрывает он объятия, чтобы сжать его, выспрашивая новости о семье: «Ведь мы не виделись целых три года, брат!» А затем, отведя того в угол и понизив голос, осведомляется, зачем их сюда позвали. «Говорят, – объясняет ему адмирал, – что король при смерти и хочет огласить завещание. Но наверняка никто не знает…» Они ненадолго замолкают – голова магистра горделиво

возвышается над белым обрамлением ухоженной бороды; адмирал, опустив глаза, рассеянно разглядывает ногти на левой руке. Неподалеку в тесной кучке обсуждают королевское здоровье, стараясь постичь замысел Провидения.

– После того как болезнь настигла короля, – рассказывает кто-го. – наружность его подурнела, душа озлобилась, словно желая сравняться со слабым телом, неспособным на благие дела, и даже в малых радостях ему отказано.

– Слышал я от тех, кто недавно видел дона Энрике, что смерть уже обозначилась на его челе и зловонное дыхание обличает ее неотступное присутствие в королевском теле, – вмешивается другой. – Думаю, нас призвали, чтобы выслушать последнюю волю.

При этих словах дверь резко распахнулась. Смолкли все разговоры, все головы повернулись в ту сторону, все взгляды устремились туда. И собравшиеся увидели, как, облаченный в доспехи, с горящими гневом глазами на бледном лице, твердым неторопливым шагом в залу вошел дон Энрике, при агонии которого они думали присутствовать. Сквозь толпу изумленных вассалов он проследовал на середину залы и, застыв там, после ледяного молчания спокойным, нарочито медленным голосом, скрывавшим дрожь, обратился к ним.

– Сеньоры, – сказал он, – прежде чем вы узнаете, зачем я призвал вас, один вопрос хотел бы я задать каждому скольких королей знали вы в Кастилии?

Озадаченные, обменивались вельможи удивленными взглядами и, не имея возможности представить, к чему клонит своим странным вопросом меланхоличный король, молчали.

– Так что же, сеньоры, скольких королей каждый из вас знавал в Кастилии?

Наконец нарушил длительное молчание коннетабль дон Альфонсо Гомес Бенавидес, поддерживаемый под руку сопровождавшим его внуком. Он сказал:

– Сеньор, ответ, который желаете вы услышать от каждого из присутствующих, могу я, как самый старый, дать вам за всех. Пятерых королей я видел в Кастилии. Когда мой долгий жизненный путь только начинался, правил дон Альфонсо, без устали расширявший границы королевства. Но завистница чума оборвала славную жизнь, помешав ему расширить границы королевства до размеров его величия. И тогда зависть воцарилась в Кастилии, а междоусобицы королей-братьев дона Педро и дона Энрике, вашего дедушки, от которого вы, сеньор, унаследовали имя и корону, ослабили и расшатали ее. Видел я затем правление вашего отца, дона Хуана; и наконец, сеньор (наверное, ваша в то время еще слишком нежная память не сохранила тот далекий день, когда я поцеловал детские руки, признавая вас королем), наконец… Хотел бы я, чтобы мои усталые глаза закрылись навеки, прежде чем увидят они еще одного короля – пятерых достаточно на одну жизнь!

Сдерживая из уважения к старцу ярость, слушал дон Энрике его слова, дававшие время другим вельможам опомниться и поразмыслить. Но при последних словах, неосторожно напомнивших о том, что все считали истинной причиной данной ассамблеи, вновь вспыхнул королевский гнев, и еще не успели сомкнуться губы коннетабля, как возразил ему дон Энрике:

– Действительно, пятерых королей достаточно на одну жизнь, и трудно каждый раз приноравливаться к новым порядкам. Что было бы, если бы эти короли, вместо того чтобы царствовать один за другим, правили все разом и если вместо пяти их было бы двадцать?

Первые слова медленно, с присвистом вырвались из груди изменившегося от ярости в лице короля, голос его тут же зазвенел – легко подрагивающий вначале, он становился все выше, пока не зазвучал проклятием:

– Да, двадцать, двадцать, а не пять королей правят сегодня в Кастилии! Двадцать, и даже больше! Вы, сеньоры, настоящие короли в этом королевстве – у вас власть и богатство, вы похваляетесь силой, вы правите, вы приказываете и вы подчиняетесь… Но всеми моими предками, которых ты, коннетабль Альфонсо Гомес, упомянул, клянусь, что пришел конец вашему самозваному правлению и начиная с сего дня и впредь никогда оно не воцарится вновь на этих землях.

И повернулся спиной. Тогда все взгляды поднялись от каменных плит пола к плюмажу его шлема. А после того, как дверь закрылась за ним, хотели вельможи обсудить случившееся, но помешала стража, ворвавшаяся в зал, чтобы разоружить и схватить их.

И пока таким образом выполнялось отданное королем приказание лишить собственности непокорных вассалов, двое слуг снимали с него доспехи, раздевали и укладывали в постель. Дон Энрике, стуча зубами, дрожал как лист.

Лето близилось к концу и приближалась осень, когда Немощный смог поднять снова голову и, поборов свою слабость, спросить, что сталось с его пленниками, пока он был во власти лихорадки и забытья. Никто не отвечал ему, но, проявив упорство и настояв на своем, выяснил король, что все они были отпущены и спокойно жили в своих владениях. И еще он узнал, узнал с изумлением, что он, король дон Энрике, сам приказал отпустить их на свободу.

И погрузился король в глубокое молчание. Но как ни старался, не мог ничего вспомнить. А кто мог помочь его бедной памяти, кто? Не эта же несчастная Эстефания, что, сидя рядом с его ложем, отгоняла назойливых мух?

Загрузка...