- Во, бачишь, хлопче, яка сила слова - ты встал, это так и должно быти... потому что, - перешел он опять на русский язык, - вначале было слово и слово было у Бога и слово БЫЛО БОГ, а потом уж появилось мыло, человечество и все остальное, со всякими там семью парами чистых и, кажется, таким же количеством крупного рогатого и не менее интересного, но совсем немытого, нужного, но не очень ухоженного всякого другого, в любом хозяйстве скота, которого срочно нужно было мылить, мыть, чесать и гладить, иначе не было бы равновесия в мире, гармонии и, конечно, не было бы никакого мыла и, что, разумеется, огорчительнее всего, - не было бы нас с тобой. Как пусто, правда, и печально, - не выговорить.

Совершенно запутавшись и перестав вообще что-либо соображать, я теперь решил по-доброму попросить его больше ничего не произносить - ни единого слова, потому что, для того чтобы осознать все произносимое им, тоже ведь нужны силы и немалые, а поскольку... Однако новая волна откровений, дошедшая до моего сознания, оставила меня на ногах, но принудила быть не только настороже, но просто наготове.

- Я - червь, я - раб, я - царь, я - Бог! - уже как-то заходясь, выкрикивал он, нащупывая в темноте мою руку. - Теперь давай попробуем вместе, повторяй: "я - червь"...

Как если бы прося пощады, я выдохнул:

- Я что-то не могу понять, о чем ты все время говоришь... и почему это я вдруг стал каким-то червем?

- Ну что ж тут непонятного, подумаешь, бином Ньютона. Все намного проще, повторяй за мной и иди в ногу: "Я - червь, Я - раб, раз-два, Я царь, три-четыре, Я - Бог, пять-шесть и опять раз-два, Я - червь".

- Ну хорошо, хорошо, Я - червяк, араб, Мифусаил... и кто там еще, все равно ничего не понимаю, и не хочу, и оставь, пожалуйста, ты видишь, я просто не могу.

- О-о-о, это непонимание и есть первое проявление очеловечивания, даже можно сказать, что ты на пороге сознания... А вот сейчас тебе будет совсем хорошо, именно это состояние когда-то совсем недурно определил мой предшественник Декарт. Правда, он был дилетант и совсем не умел варить мыло. Он говорил: "Я мыслю - я существую!" Ну ты сам подумай, как можно уметь мыслить, не умея варить мыло!

Бред - сущий бред! И он чем-то очень холодным, освежающим, даже не спросив ничего, протер мое лицо, и запах далекой спокойной жизни приятно ударил в нос. И вот уж не знаю, не то он меня добил, не то я сам сломался, но я даже не испугался неожиданности его проделки и наконец имел возможность разглядеть, что же такое творится с его ушами... и был огорчен - это какие-то большие нахлобучки, которые только имели форму ушей, но были много больше, и этот странный мутный цвет, и все это совсем не хитрое сооружение уходило под пилотку, оставляя действительно очень узкий абрис его бледного лица.

Светало... Привала, как видно, решили не объявлять, и усталость, вернувшись, давила с новой силой. За спиной вдруг что-то произошло?! Обернувшись, успел заметить метнувшуюся с дороги тень, и треск в бессильной злобе разбитого о дерево котелка (как потом выяснилось - полного молока) слился с истошным воплем солдата:

- Что хотите делайте, дальше не пойду, не могу! - Мгновение мы растерянно топтались на месте и горохом сыпались на снег и дорогу.

Отбежав пяток шагов от терзавшего все же меня "Мутных ушей" я рухнул на землю. Солдат от одних ног перекатывался к другим и неприятно, надрывно, громко орал. Все молчали. Дорогу и небольшой редкий лесок у обочины заполонили собой кашель и тяжелое рваное дыхание. Все всё понимали и тем не менее, если бы были хоть какие-нибудь бы силы, то, пожалуй, в душе благословляли бы эту минуту, позволившую наконец вытянуть ноги, а так как сил не было напрочь - то просто лежали, сопели, дышали.

Появился лейтенант, молча уставился на происходящее и, присев, старался поймать катавшегося солдата. Когда ему удавалось задержать его, он гладил по спине, голове и как-то уж очень уныло твердил:

- Успокойся, просто полежи тихо, отдохни, так лучше.

Было противно на душе, всего какими-нибудь двумя-тремя минутами раньше со мной должно было произойти это, (да полноте - должно было! - уже происходило, только я не орал как зарезанный, вот и вся разница, оттого и невмоготу). И не я ли своим писком невольно подтолкнул этого любителя молока на его вопль и конвульсии?

И как ни убеждал я себя, что он был далеко и не мог услышать меня мысль, что я-то услышал его сразу и хорошо, так почему же он, будучи на таком же расстоянии, что и я от него, не мог услышать меня СНЕДАЛА, было противно, как близко, как опасно близко был я к такому же! Однако, правда и то, что вокруг меня тогда, во время моего вопля, было все наше подразделение, но никто же другой не завопил, не стал разбивать автомат о дерево, не бросился на землю, скорее напротив, человек с ушами, к примеру, он просто был рядом и более уравновешенного, спокойного человека трудно было сыскать... Кстати, где он? Спросил и тут же уперся в него.

Облокотясь о дерево "Мутные уши" сидел спиной к "лобному месту" и смотрел в мою сторону (лучше б я его не искал). "Ты видишь - мы поступали правильно, а такое, как видишь, гадко!" - кричали его глаза, и лишь редеющая темнота, тоже, должно быть, уставшая от борьбы с разливающимся рассветом, понимая меня не спешила уходить, чтоб в сумраке мне было легче бороться с самим собой.

Все! Сейчас встану, подойду к этому прекрасному человеку с мутными ушами и скажу: "Я такое же говно, как этот, я кричал первый!" - но не встал, не подошел и никому ничего не сказал... пожалел сил?.. Нет... не мог, было стыдно! Было нестерпимо.

Угнетенный борьбой с самим собой, я, к сожалению, не мог в полной мере воспользоваться и впитать так неожиданно предоставившийся отдых. Вскоре мы опять шли. Намерений, чтоб уклониться или, напротив, искать соседства с "Мутными ушами" не было, острота пережитого все делала безразличным, но, увидев его около себя, испытал что-то вроде облегчения, радость, хотя что он мне или что я ему? Но вот, тем не менее такое было.

"Мутные уши" с мылопроизводства перебросило на виноделие и перед тем, как шарахнуться в еще какую-нибудь область человеческой деятельности, он вдруг спросил:

- Ты любишь виноград?

- Где ты возьмешь его сейчас?

- Ты меня или не слышишь, или я тебя переоценил и, если хотя бы одно из предположений подтвердится - никакого винограда ты, конечно, не получишь... Итак, я еще раз повторю свой вопрос: ты любишь виноград?

- Люблю - обилие вдруг хлынувшей слюны делало меня покорным и совсем немногословным.

- Прекрасно, сейчас мы все это вместе и проделаем, повторяй за мной: Вайн-трауб... и в ритм этих вечных звуков и надо шагать, итак... Вайн-трауб.

- А что это такое, вот это: "Вайн-трауб"?

- Это и есть виноград и некоторым образом - моя фамилия, мы с ним однофамильцы, он - виноград и я - виноград, он - везде, и я - всюду, я тебе уже об этом как-то говорил.

- Ну, виноград... это я понимаю, а ты-то почему всюду?

- Потому что я делаю мыло, после хлеба и вина мыло - продукт первой необходимости... Итак, повторяй и шагай: Вайн-трауб, раз-два, Мендель-Блок, три-четыре.

- А это что еще такое?

- Мендель - это мое имя, а Блок - вторая моя фамилия, в отличие от моего родного брата, он тоже Мендель и тоже Блок, здесь уж ничего не поделаешь - местечковая еврейская ограниченность. И отец у нас Мендель, поэтому я для пущего смеха взял себе фамилию матери - Вайнтрауб... Однако мы отвлеклись...

Вскоре за ним пришел запыхавшийся связной, и я невольно узнал, что мой новый знакомый еще и переводчик при штабе полка. Пообещав найти меня в месте дислокации, куда мы так долго держим путь, он ушел.

Конечно, это был необычный человек, не сумасшедший, нет, но и обольщаться по поводу его уравновешенности, как вспомню его эти выкрики "Я всюду, Я - везде, Я - всегда!", я бы тоже поостерегся.

А вместе с тем как легко и очень просто он заставил меня навсегда запомнить его фамилию, хотя мы расстались с ним тогда навсегда, однако непростая фамилия его вот уже полвека живет в моей памяти, как пять других фамилий друзей-товарищей моих, с которыми довелось прожить долгие месяцы фронтовой жизни, таких как Михаил Васильевич Привалов, Николай Георгиевич Степанов, старший лейтенант Кривошеенко (имя-отчество, к сожалению, не помню), генерал-лейтенант Каладзе, Фомин. Правда, еще одну фамилию я помню, но не хочу вспоминать ни фамилию, ни самого того гадкого, мерзкого, страшного человека - он не достоин упоминания даже в обычном перечислении. А вот этого действительно прекрасного, замечательно доброго, нежного человека, кажется, не забуду никогда уже хотя бы и потому, что он был последним человеком, кто был внимателен ко мне перед тем кошмаром, о котором я начинаю рассказ.

Ничто не предвещало того, что произошло здесь всего за одну на исходе зимы февральскую ночь. Это была небольшая обычная деревенька, каких огромное множество побывало уже на нашем долгом пути. Ее можно было бы отнести даже к уютным, чистеньким селениям, в которых жить покойно, надежно - да так оно, должно быть, и было.

Мы пришли сюда засветло, немногим позже полудня, но шли всю ночь и утро этого последнего для большинства из нас дня. Спина ныла, ноги гудели, и тяжелая, вялая голова медленно склонялась вниз, временами как бы спохватываясь, закидывалась вверх, борясь с одолевшими ее усталостью и сном. В общем-то, это - обычное состояние человека после долгого перехода, и во время войны никто никогда об этом не говорил. Дело это было, как говорится, привычное. Фронт, передовая - не самое подходящее место для разговоров об усталости. Да, уставали, так было.

Передовая требовала предельного выявления напряжения человека, его возможностей. Однако сейчас, собираясь написать о случившемся в этой деревне почти 50 лет назад, испытываю неловкость, вспомнив об усталости, и если все же продолжаю говорить о ней, то только потому, что именно в ней, думается, в ее предельной крайности таилась одна из зловещих причин случившегося.

Плетясь, буквально волоча отекшие ноги, мы разбрелись по нескольким домам, ютившимся около почему-то очень темного, тонкого костела, однако часть из нас, в которую входил и я, сразу же должна была двинуться на окраину деревни. Эта необходимость казалась безрассудной и оттого противной. К чему же здесь эта скоропалительная чехарда, если мы действительно шли и пришли в тыл, как говорили нам сутки назад, когда снимали наши подразделения с утомительного, но все же победоносного преследования отходившего на запад противника? Однако приказ остается приказом, и здесь уж никакая там усталость в расчет не берется - ее нет, и все тут, хотя по делу-то только она одна и была. И кроме нее - ничего.

Выбор пал на нас. Тяжело поднявшись, мы стояли, сонно сопя, ничего не соображая и не чувствуя, кроме разве зависти к тем, кто оставался сейчас в доме. Никто из них не смотрел в нашу сторону, чтоб не выказать невероятной радости везения - возможности вытянуть изнывшие руки-ноги, а может быть, и вздремнуть. Но вот ведь как непредсказуемо все и странно бывает! У них, кому мы так завидовали, всей жизни оставалось каких-нибудь два - три часа. Всех нас было человек сто пятьдесят, и если больше, то совсем немногим. Тогда же казалось около двухсот, и в этом невольном преувеличении повинно, пожалуй, простое чувство самосохранения, а не какая-то там вдруг взыгравшая фантазия или безответственная выдумка - болтовня. Психотерапия, обычное успокаивающее человека самовнушение: нас много - мы сильны! Ну, правда, это уже где-то недалеко от стадного чувства, но, право же, на фронте бывало и такое, но об этом почему-то умалчивают, не говорят - не то стесняются, не то боятся. И еще одно (это уже из области мистики и математики, если вообще подобный симбиоз возможен): если на войне без жертв не обойтись, то не попасть в это фатальное, неминуемое число жертв - возможность, значительно более реальная в большем количестве находящихся вокруг тебя, чем в незначительном. Вот отсюда-то эти неосознанные, но совсем не злонамеренные преувеличения.

Последний двор деревни, к которому вел нас командир, как объяснил он, передовая (почему передовая, какая передовая в тылу?). Сейчас, пока еще светло, необходимо увидеть все собственными глазами, на случай, если недругу вздумается пойти по этой дороге ночью - мы легко и безбольно его остановим! Ну остановим, так остановим, что там говорить лишнее... Не в первый раз... Пришли. Действительно, это была окраина деревни, дома которой чуть полого спускались к небольшому болотцу. Дальше, метрах в двухстах пятидесяти сплошным скучным валом шла железнодорожная насыпь. Ее однообразную унылость разбивал единственный проезд под нею, или то был мост, под которым протекал ручей. Сейчас не могу припомнить точно, скорее же всего, подробность эта не была выяснена и тогда. За полотном поднималась лоскутная вспаханность полей со скудной белизной запавшего в глубокие борозды снега. Железнодорожный путь скрывал от наших глаз еще одно болото, тянувшееся вдоль него с противоположной от нас стороны, и совсем вдали спокойно темнел лес. Все кругом было тихо и мирно, и никаких признаков врага или какой-либо иной опасности мы не заметили, и, когда на фоне огромного, раскинувшего свои голые черные ветви дерева у дороги мы увидели вдруг солдата, усиленно махавшего нам руками, дескать, "ложись!", кто-то из наших сострил: "Ну да, как же, сейчас разбежимся, мы только для этого сюда и пришли, чтоб ложиться". Раздались даже отдельные смешки солдат, оценивших шутку, и ни у кого не возникло и намека на зловещую изнанку этого доморощенного каламбура, что всего через несколько часов станет явью, вещим, страшным предсказанием. Короткая команда заставила нас горохом рассыпаться по двору и канавам вдоль дороги.

По другую сторону дороги упрятанное ветками, настороженно пригнувшись, вроде чего-то ожидало 76-миллиметровое орудие с распластавшимся вокруг и под ним артиллерийским расчетом: человека четыре, напряженно всматривавшихся в сторону лощины. Тревога была неожиданной, и эта ее внезапность в каждом из нас откликнулась излишне сковывающей напряженностью, у которой, как говорят в народе, глаза велики. Обдало холодной испариной, внутри неприятно засосало, и мелкий нервный озноб понуждал учащенно дышать. Хотелось перевернуться на спину, вдохнуть всей грудью сырой, холодный воздух и сбить эту предвестницу неизвестно где ждущей, но явной, близкой опасности. Стряхнув вялость, голова работала ясно, не допуская преувеличения, но гнала прочь и излишнюю успокоенность. Однако все вокруг молчало и было, как казалось, миролюбивым.

И опять страшное подтверждение ограниченных человеческих возможностей, или действительно настолько мы все валились с ног, что не воспринимали даже обычного: опасность подтвердили и даже рукой махнули... и тем не менее ни прямо, ни краем или каким-нибудь закоулком чувств никем не ощущалось, что из-за дорожного полотна в этой же тишине, затаясь, с не меньшим напряжением, чем вслушивались, всматривались мы, тоже самое жадно проделывали те, кого мы должны были не пропустить, и они, учитывая все - сколько, где, как готовились к своей акции.

Порою приходится слышать удивительные истории о предчувствии беды, смерти и едва ли не предвиденье надвигающейся катастрофы, и рассказы эти не только воспринимаются, но и звучат в устах очевидцев всех этих вещей, обстоятельств или самих героев, обладающих этим редким даром, убедительно и достоверно. Однако, если и мелькнет некая настороженность, то лишь от чрезмерно подробной доказательности увлажнившегося рассказчика. Здесь же, во дворе этом ничего такого не происходило, а казалось бы?! Сколько прекрасных, молодых, всемогущих, бурлящих жизнью, жадных к ней существ - здесь у всех этих людей, полных не только здоровья, жизненной энергии, обычных физических сил и повышенных нервных, чутких импульсов и реакций (три - четыре месяца фронтовой жизни вырабатывают в человеке этакий "локатор" восприятия всего происходящего вокруг, когда каждая клеточка, пора, даже легкомысленный кончик волоса трепетно, по-родительски подскажет, живо и быстро предупредит, даст почувствовать, где нужно не раздумывая плюхнуться куда ни попало, а где, напротив, можно спокойно пренебречь и шальным роем пуль, и точно высчитанной определенной площадью разрывов мин и снарядов). Ну, правда, это не столько предчувствие грядущего, сколько восприятие сиюминутности, где порою реагируешь, как ранее уже много раз попадавший в подобную облаву затравленный зверь - тогда же не было и этой малости.

Почему ни одного из нас (если существуют эти биотоки предчувствия и ощущений), ни одного, в том числе и меня (правда, обстоятельства оставили меня жить, как и еще трех бойцов нашего подразделения), не захватило ощущение своих последних часов жизни??? Что же все эти россказни - пустая болтовня, ля-ля, давайте попридумаем, чего нет, но уж очень хотелось бы иметь? Не знаю, не знаю... Конечно, можно попытаться объяснить этот глухой тупик душевной отгороженности от мира и от самих себя, но ведь это - только предположение, не больше, которое так и остается лишь неловкой попыткой объяснения. Вот, право, и не знаю, как тут быть? Что говорить, доброе желание присваивать человеку больше, чем это обусловлено его чудесными, невероятными, вызывающими удивление и, собственно, создающими человека и его ощущение чуда жизни, пятью чувствами - похвально, однако жизнь не слишком часто подтверждает наличие этих новшеств, и не могу сказать, чтобы это вызывало уныние - у меня, например, нет.

Многие тысячелетия понадобятся для полного освоения того, что имеет сейчас отобранное скрупулезной эволюцией, современный человек! Куда же больше? С этим бы совладать в меру. Разумно справиться в себе, среде и времени.

Большинство вместе с лейтенантом укрылись в огромном кирпичном амбаре в глубине двора, тянувшемся параллельно дороге. Я оказался в группе поменьше, недалеко от того дерева с орудием. Нам ближе и проще было уйти в другой, поменьше амбар, такой же кирпичный, расположенный под прямым углом к своему большому соседу с разрывом между ними в 6-7 метров.

Внутри амбара было сено, и - разумеется, это так понятно! - быстренько вытянувшись на нем, мы почувствовали, что есть жизнь и что наконец-то мы пришли домой. Однако отдыху не суждено было длиться.

Амбар наш вдруг вздрогнул, как от внезапного испуга, плотная волна воздуха, резко хлестнув в лицо, так же быстро исчезла, оставив по себе лишь запоздалый скрежет скользящей с крыши амбара черепицы и звон в ушах. Артиллерийский расчет умел не только наблюдать, и по этому поводу начали было острить, но с треском ударившая в косяк сарая дверь от второго выстрела орудия недовольно предупредила, что все не так весело, как кажется. Послышались крики: из большого амбара нас требовали к себе, и уже пригнувшись, хотя для этого не было никаких видимых причин, мы перебежали туда. Оттого ли, что стали острее впитывать окружающее, не то два этих выстрела орудия насторожили, но привлек внимание ствол нашей громыхающей пушки - он был направлен куда-то вниз, даже немного ниже горизонтального уровня. Для нас, уже что-то повидавших на фронте, подобное положение орудия означало, что орудийный расчет просто видит цель и бьет по ней прямой наводкой. Значит враг здесь, рядом. Теперь становилась понятной та поспешность, с которой нас перебрасывали с запада на восток, в противоположную сторону от фронта, и что, к сожалению, для того спринтерского ночного марафона были основания.

Эти мои мысли прервал приход той отдыхавшей в это время другой части нашего подразделения, представив теперь другим возможность ознакомиться со всей этой несколько странной обстановкой и местностью. Наш взвод или наша рота - не припомню точно, короче, мы оказались в двухэтажном доме не то школы, не то почты. Я и раньше часом назад заглядывал сюда в поисках воды, но не видел, чтобы там были какие-нибудь раненые, а теперь их было несколько человек. Даже не верилось. Может быть, я что-то и перепутал, но раненые вот, налицо.

Двое, видно, только что перевязанные, лежали поодаль, и свежесть их бинтов с проступившими на них алыми пятнами крови, как зажженный фонарь для мошкары, в темноте неотступно притягивали к себе, заставляя вновь и вновь возвращаться к ним взглядом. На третьем бинтов не было видно, он лежал пластом, вроде продолжая стоять по команде "смирно", только лежа; он до боли пусто приоткрывал глаза и здесь же снова отчужденно, медленно, как бы бесшумно дыша ими закрывал их. Было видно, что дело худо. Не зная, как в таких случаях поступать, дождавшись, когда он в очередной раз открыл глаза, наклонившись к нему, я спросил: как ты? Тяжело? Что ты хочешь?.. Он не увидел, не услышал меня, но, показалось, еще скупее сомкнул веки, как-то уж совсем медленно и плотнее, чем проделывал это раньше, вроде в последний раз, навсегда... Хотелось схватить, трясти, толкнуть, чтобы еще попытаться вырвать его из власти тихо, давно и терпеливо ожидающей смерти. Обожгло чувством вины: может быть, я своим приставанием невольно ускорил его кончину?.. С испугом и надеждой уставившись в его закрытые веки, я ждал... ждал долго... Они не открылись. Я начал было терять терпение, когда заметил, что грудь тихо... поднимается!!!

- А-а-а, жив, дорогой! - радостно заколотилось внутри, словно он не только останется в живых, но и никогда больше не будет так страшно закрывать глаза, а через какое-то время вообще встанет и разделит с нами необходимость превозмочь усталость (никто еще не знал тогда, что в ожидавшем нас это будет самым малым, едва ли не легким, наивным усилием), будет рядом здоровым, бодрым. И радость крепла, становилась большею, чем яснее доходила до меня нелепость моего вывода - если человек так закрыл глаза, да к тому же долго не открывает их, значит - все???!

- Не-е-т, не все... живем!

От моей столь бурно вспыхнувшей радости осталось лишь скомканное ощущение неловкости, когда я увидел, как он открыл глаза... и он ли открыл их... они приоткрылись неосознанно, повинуясь лишь великому инстинкту жизни, прорвавшемуся через хаотическое нагромождение поверженной гармонии, чтобы хоть раз, еще только один последний раз восстановить угасающую связь с уходящим от него миром мысли, света и духа.

- Эй, солдат... не мучь его, видишь, он отходит...

- Я хотел помочь ему...

- В этом помогать не надо.

- Я совсем не в этом. Я...

- Ну, вот... и отойди от него.

- Ну, если ты все знаешь, так ты подойди, а то из-за Волги глотку лудить, бревна катить...

- Ты смотри, какой умный... про Волгу знает, а про пеленки давно забыл, засранец?..

И что-то еще несвязное недовольно, про себя бормотал тот человек, но понукал не зло, скорее вяло, устало, безразлично. Я умолк, стараясь вспомнить молитву, которой научила меня баба Васька Шевчук еще на Украине, когда меня, сбежавшего из немецкого лагеря военнопленных (я успел побывать и в этом обездоленном, горьком положении), умирающего от истощения, болезни и душевного шока, рискуя своими жизнями, укрыли, пригрели, отмыли и выходили дорогие моему сердцу украинцы в Каменец-Подольской области (теперь Хмельницкая область). Это конец 43-го и начало, а точнее январь - март 44-го года. Пленен я был под Житомиром 3-го декабря 43-го года. Но об этом обо всем нужно специально, подробно, не спеша. Слушая лишь сердце и благодаря мгновения за восстановление правды.

На столе, запрокинув голову и как-то уж особенно шумно дыша, неловко подпирая себя руками сидел еще один раненый... Ему, должно быть, обязан я в какой-то степени своим спасением тогда. Он, разумеется, не знал об этом, да и не знает, если он остался жить, но, думаю, вряд ли - в ту ночь и после нее выйти из деревни тяжело раненым было совершенно невозможно.

Раненые в жизни фронта - явление частое, страшное, многострадальное, но все же повседневное, к чему привыкаешь. Они, собственно, составляли одну из постоянных частей этой жизни и часть значимую, высокую, но порою такую тяжелую - просто невыносимую. Идет война - они есть, к несчастью, должны быть, и это никакой не вывод - это страшная суть войны. Однако внезапное появление этих раненых сейчас здесь, черт те где от линии фронта, было не доброй, совсем не доброй приметой, и не я один так считал - по лицам моих товарищей было видно, что встревожены все. Свежая белизна бинтов раненых вопила, кричала, что ребята попали в беду, если не только что, то и не так давно и, скорее всего, недалеко от этого места, где мы сейчас, пытаясь осмыслить увиденное, таращим на них глаза... Да, хотелось хоть что-нибудь знать, и это одно было бы значительно большим, чем знали мы, но спросить было не у кого, никто ничего не знал... Как же так, например, мы за все время ночного перехода ни разу не вступали с противником ни в какое соотношение сил, намерений или настроений. Да мы, вроде бы, и не должны были попадать ни в какие там передряги...

Мы шли себе и шли, и в этом нет ничего такого необыкновенного или непривычного, но однако же... Мы-то шли в тыл, нам так и говорили: вы идете в тыл, чтобы просто своим присутствием, наличием, так сказать, морально давить на "окруженную группировку", которая, видя, что мы здесь и ее дело поэтому просто плохо, в конце концов - сдается - вот и всё! Ну, вот мы и пришли, готовые давить морально, психически, да как угодно, а тут оказывается - обыкновенная война, и к нам попадают раненые из каких-то других частей, которые уже встречались с этим противником и выяснили, что он не очень согласен с тем, что ему уж так совсем плохо и что его кличут "окруженной группировкой". Да к тому же это подозрительно долгое отсутствие санитаров, впопыхах доставивших группу раненых, бросивших их и исчезнувших куда-то, надо полагать, не по личным делам... Значит либо мы, идя в тыл, каким-то образом опять вышли к фронту, что, кстати, запросто могло случиться: попробуй-ка всю ночь едва ли не бегом, дорогой, правда, но в лесу, темно, а порою так и буераками... либо, активно окружая уже окруженного противника, сами ненароком немного попали в окружение, что, естественно, много хуже и скучнее первой половины этого второго предположения.

Как бы там ни было, но все вокруг говорило о противнике, а мы не слышим никакой стрельбы и никаких тебе разрывов, кроме двух выстрелов нашего орудия и то каких-то странных - себе под нос?!

Не могу сказать, чтобы все это было слишком радостным и внушало какие-то повышенные ощущения полноты спокойствия: ведь он же все-таки где-то здесь... Значит, что же? Затаился... Зачем? С какой целью? Где??? И это бы еще ничего - привычно, и мы не раз могли не только постоять за себя, но порою принудить, заставить понять ту, другую сторону передовой, что каждый может иметь не только силу, но и достоинство, убеждения, права, и не считаться с этим - нехорошо! Но в том-то вся и закавыка, что здесь все было иное, начиная с того, что никто не знал - где и вообще есть ли она передовая, и враг здесь мог быть, которому все нипочем, лишь бы выйти из окружения, да и нам самим недурно бы иметь врага где-нибудь с одной стороны, а здесь все пока неясно...

Нервно перебирая все это в башкенции, я вдруг увидел нечто невероятное - раненый на столе, очевидно, устав ждать или решив переменить положение, повернулся другой своей стороной! У бедняги были сорваны все нижние ребра с правой стороны груди, да, собственно, она вся была срезана, открыта, зияла огромная темная дыра, и при вдохе темно-синяя с перламутровым отливом плевра легкого, клокоча и хлюпая, выходила неровными скользкими вздутиями наружу. Как он терпел?? Не знаю чем объяснить, но крови, как ни странно, было немного.

- Ну где же они! - взмолился он. В голосе слышалось, как он страдает. Не нужно было обладать какой-то повышенной сообразительностью (да такой у меня никогда и не было), чтобы понять, что он ждал и звал санитаров. Нависла тишина... Тишина была неприятной, долгой, нехорошей... За нею даже не скрывалось, а было понимание ее всеми, и всё же все продолжали молчать. Напряжение последних дней и бессонная ночь перехода вытравили душевные силы, и их хватало лишь на то, чтобы каждый стал глуше, скупее в голосе и движениях. Признаюсь, и я бы промолчал, так как сил ну просто напрочь не было, но меня угораздило быть рядом и, проклиная, что всегда это так - все в конечном счете сваливается на меня, - стал оглядываться по сторонам в надежде отыскать кого-нибудь из медсанбата, однако какой-то славянин, подозвав меня жестом, тихо и с досадой пояснил, чтобы я не очень хорохорился: санитары, внесшие их сюда, забрали с собой и наших двоих из санроты, ушли за оставшимися еще где-то ранеными и скоро должны вернуться. Но вот время идет, а их что-то нет и нет... Так что ты не вылупливайся, а угомонись, так будет лучше... тебе... ему... да и всем.

- Кто-нибудь... перевяжите меня... я умру! - уже прокричал раненый на столе. В общей сутолоке его, должно быть, не очень-то и слышали - оправдывал я себя, всех и эту ненормальную, надсадную тишину, а кто и слышал, не знал, как и что делать в этом редком случае. Я продолжал стоять самым близким к нему и испытывал страшную неловкость от невнимания всех к его горю, но меня уже одернули, выговорили, что я суюсь не в свое дело, и я молчал, но, видя, что он вдруг учащенно задышал, и боясь, как бы этот измученный болью и страхом мир не взорвался в исступлении и безысходности и, израсходовав остаток сил, не угас бы одиноко среди множества разбросанного на полу люда, подошел к нему.

- Потерпи, дорогой, видишь, здесь из медроты нет пока никого... все молчат... не знаю, как и чем помочь тебе... - Я дотронулся до его руки. Теперь, должно быть, уж скоро придут.

Он поднял дикие глаза и, также хлюпая легкими, остановился взглядом на мне, как если бы вопрошал, ждал, что я скажу что-нибудь могущее успокоить его. Что я мог сказать, я молчал, продолжая равнодушно, как бы совсем безразлично смотреть вареным судаком, кляня про себя и минуту ту, и его лихорадочные глаза, и что опять я туда куда не следует полез, и что я такая тряпка, а главное, что опять, опять не отдохну и что черт меня дернул оказаться именно здесь - на этом, казалось, более свободном месте. На самом же деле, увидев этих раненых, все расползлись по углам и стенам, чтобы избежать хлопот-забот о них, и, в общем-то, это понять можно - все валились с ног, и я устал не меньше других, но как-то наивно предполагал, что будем делать все вместе - сообща и быстро, и никому тогда не будет в тягость, уже хотя бы потому, что каждый из нас мог тоже оказаться в подобном положении, а может быть, оказаться в худшем. Однако жизнь распорядилась иначе.

Он продолжал сверлить взглядом, и, казалось, этому не будет конца. Я был близок к тому, чтобы прервать это насилие и сдаться, но тут дало себя знать то, на что я никак не мог рассчитывать в ту далекую пору - сработало, должно быть, врожденное, гены, и я ни с того ни с сего, вроде у меня не колотило во всех висках, так же безразлично-сонно глядя на него, спросил:

- Ты что смотришь, узнаешь, что ли, меня? Я тебя не знаю, например, не помню, из какого ты батальона, или ты не наш?

Видя, что вроде недурно получается, и осмелев, уже пытался я ухлопать двух зайцев: и подозрение его отвести, и какая часть, откуда и что случилось с нею разузнать. Однако он был совсем не дурак и откровенно недобро смотрел на меня.

- Мне просто даже неудобно, я думаю, ты перепутал что-нибудь, мы только сегодня пришли сюда, так что видишь...

Без труда в нем можно было заметить, как безуспешно он боролся с полным недоумением в самом себе. Какое-то время он продолжал, как и раньше, смотреть на меня, вроде оставляя мое актерское выступление без всякого внимания, затем, очевидно, решив переменить подход к этой задаче, совсем по-другому осмотрел меня всего. Кажется, в нем промелькнуло сомнение: уж не идиот ли перед ним. Плуг был глубоко, и я пахал свою борозду:

- Нет-нет, ты ошибаешься, я, например, тебя не знаю.

Я видел, что он готов и очень хочет верить, но не хватает лишь йоты, капли.

- Ты перевяжи, - сказал он тихо-тихо, - у тебя получится. - Казалось, сжалился он, а может быть и действительно поверил, что ничего такого страшного я в нем не заметил и у него еще есть надежда выжить. Я, чувствуя, что удается, теперь уже бесстыдно, но все так же скучно уставился в его разверстую грудь и чувствовал, что он в это время изучает меня не меньше, чем раньше.

- Не смею, боюсь, у тебя же вона-а какая царапина... не страшно, но не просто, совладай-ка с ней, например, попробуй. Ан не в раз, здесь прилежание, как в школе, подавай тоже, а то, неровен час, и повредить недолго, - болтал я что-то такое, чтобы уйти от его пристального взгляда. Слава Богу, что еще ничего не задето, открыто и все... Можно сказать, повезло тебе, парень, потому-то они тебя и не перебинтовали, должно быть... Подождет, дескать, ничего, других-то вона как, что твои дети в пеленках лежат, замотали так - где начало, где конец, не найдешь.

- Думаешь, не страшно, пронесет? - не сразу, но жадно цеплялся он.

- Чего тут думать, и не собираюсь заниматься этим, вижу просто, потому-то они и махнули рукой на тебя, - сказал и уж потом сообразил, что это можно понять двояко. Осекшись, я не сразу обрел уверенность и нужный тон и стал нести совсем уж какую-то жуткую ахинею, вроде: "а теперь, не умеючи, поди-ка попытайся и не сразу, не вдруг, - школа нужна, навык". Он молчал. Скажи он хоть слово, и я бы уж теперь законно перевел разговор на то, где это их всех так угораздило, но он только настороженно, вопрошающе смотрел.

- Ну давай попытаемся, попробуем, хотя честно говоря - боюсь, никогда не делал этого... ты пока потерпи, брат. Запрокинь голову, как ты сидел, тебе так легче, кажется, было... - И этого говорить не следовало, и он это понял и совсем по-иному, недобро, подозрительно смотрел на меня, устав, должно быть, от непонимания, кто же в конце концов перед ним - слабый, доверчивый, "без царя в голове" придурок, пентюх или затаенный, вероломный, все видящий и понимающий дьявол??? Ему было над чем подумать, впрочем, это не лишним было бы и мне.

- Давай, запрокинь, запрокинь... я же видел, как ты отдыхал давеча, от меня, брат, ничего не скроешь, я всюду, я всегда, я царь, я... брат, я червь, и не думай, что я дурак дураком, все замечу, все учту, потому что я был, я есть, я буду... потому что я... этот.. этот... никакого винограда, конечно, не получишь... но голову запрокинь... эта поза называется Вайнтрауб... нет-нет... мелкий блок... запрокидывай, вот так! - тут же вовсю командовал я, понимая, что хоть и проговорился, но теперь, чтобы выстоять, нужно продолжать тянуть одну и ту же линию. Был какой-то момент, когда показалось, что он вот-вот спросит, сколько лет мне, откуда и кто я такой, но, боясь должно быть совсем запутаться, где правда, а где ложь, глубоко вздохнул и закрыл глаза - смирился, я доконал-таки его, но больше - самого себя, помнится.

- Ребята, эй, не спать... У кого индивидаль... индуваль... идивидидаль... - Слово "индивидуальные" не давалось. - У кого бинты, пакеты личные есть, дайте, тут солдату необходимо, - уже едва ли не нагло, громко кричал я, на радостях, что избавился от пытки, но больше от того, что под личиной необходимости сгустить краски для успешного сбора пакетов, могу наконец сказать правду. Оказывается, все эти мои манипуляции наблюдал наш лейтенант и одним из первых протянул мне пакет.

- Помоги, помоги ему, сержант... все правильно.

Откуда только силы берутся - подбодренный я носился по дому, как хорошо выспавшийся, отдохнувший бегун какой-нибудь, ну, правда, это самочувствие такое было; внешне же я не очень, наверное, подтверждал то состояние души, не случайно кто-то, протянув пакет, крикнул: "Эй, доходяга, вот возьми!" Но это все мелочи, важно, что у меня уже было полно пакетов, и, увидев, что мой раненый смотрит, как я все это проделываю, строил ему в ответ веселые рожи, показывая кучу прекрасных, запечатанных пакетов: живем, дескать, совладаем и с этим, ты только потерпи, брат! Невероятно, показалось - он улыбнулся.

И опять вспомнился Вайнтрауб и его это совершенно непереборимое "жить и радоваться жизни", почему-то его нигде не видно. Наверное, в штабном доме где-нибудь... хотя здесь тоже офицеров пруд пруди и он мог бы быть здесь, но вот пока нет нигде. Наконец я приступил к перевязке и волновался так, словно это я сорвал ему грудь. Да-а-а, дело-то это оказывается совсем не простое и много всяких непонятностей, вопросов: рана немалая - пакеты небольшие, надо сшивать и опять шарада - дотрагиваться до стерильной поверхности нельзя, и края раны необходимо каким-то образом промыть, продезинфицировать откуда-то появилась кружка не то со спиртом, не то с несколькими глотками водки... и снова загадка: как и чем прикрыть саму рану, а то ведь можно вместо помощи еще больше повредить. В общем, я изрядно попотел, кто-то издали корректировал, подсказывал, но помочь никто, к сожалению, не помог все сидели, лежали, сопели, храпели, но... то ли врожденная крестьянская жила - все делать так, чтоб уж потом сто раз не переделывать, то ли ответственность дела сказались, а может быть, то была одна из прекрасных минут жизни и созидания ее, - не знаю, что там такое было, однако перевязка с трудом, но получалась, выходила, и я радовался и не мог скрывать этой своей радости. Меня всего маленько колотило, знобило, в глазах колики появились, и мой раненый, недоумевая, что это со мной происходит, уставился в меня и опять тихо спросил:

- Ты что?

- Знаешь, кажется, получается, вот меня и трясет от радости.

Он смотрел строго, серьезно и я даже подумал, что он хочет спросить: кто же я все-таки, откуда, из какой части, но он не только не спросил, но я увидел, что, находясь во власти своих мыслей и болей, даже не видел меня, а через малое время вообще забыл бы меня и мое воспаленное лицо и жар, в который меня так неожиданно бросило, если бы события несколько повременили со скоростями... Перевязать до конца не удалось.

Автоматные очереди с противоположной стороны улицы, истерически захлебываясь в шальном азарте, прорезали окна и двери нашего дома. Такого не ожидали. К счастью, никто не пострадал, однако, все повскакивали, готовя оружие:

- Спокойно, оставаться на местах! - Наш лейтенант был не молод и в свои двадцать восемь - тридцать лет был завидно уравновешен. Я легко уговорил моего раненого спуститься на пол под подоконник только что расстрелянного окна, и он, как переломанный в пояснице, тяжело опираясь на мою руку, осторожно посылая себя в сторону каждого шага, медленно перешел туда. Ему, наверное, было много хуже, чем казалось. Очевидно, я имел дело с редко сильным человеком.

Где-то недалеко спеша, вроде стараясь опередить друг друга, разрывая тишину ранних сумерек, взрывались мины. Колотило долго, жестоко. Слышались не выстрелы, а разрывы - значит, били не мы, а другие нас. Да и по внезапности, жестокости налета это тоже не могли быть наши... Злорадство и спешная плотность артналета вернули нас в жесткие будни передовой. Что происходит? И что же наши? Где они? Почему молчат? Может быть, я не разглядел, но, кроме той пушки, я что-то не приметил, чтобы у нас была еще какая-то артиллерия. Да-а... дела! Не шибкие. Совсем не шибкие. Отдых, к которому с надеждой шли и ждали, не начавшись кончился. Теперь мы должны быть там, это понимали все. Однако лейтенант, подпирая спиной стену, пусто смотрел перед собой. Я, ожидая, когда мой раненый расположит себя на подставленный ему ящик из-под боеприпасов, заметил, как некоторые солдаты скрыто поглядывали на лейтенанта, боясь своими взглядами напомнить командиру, что - пора.

Заканчивать перевязку на полу было неловко, не с руки, ко всем другим трудностям теперь прибавилось еще и стена - она просто мешала, и я все делал, но получалось все страшно медленно, но никто не понукал, не подгонял - все ждали.

Как-то страшно вбежавший связной негромко, но, судя по всему, что-то неприятное сообщил лейтенанту, тот дернулся, отвернулся к стене и какое-то время вроде безучастно сидел боком. Лица не было видно, и что поразительно не хотелось, чтобы он поворачивался, вообще было неловко смотреть в его сторону, стало вдруг тесно, хотелось глубоко вдохнуть. Я проглядел, когда лейтенант встал, но, увидев его, на мгновение не поверил своим глазам - он был бел как известка.

- Пошли и мы, - тихо сказал он.

Все слышали, понимали, но остались как были.

- Взвод, встать! - так же негромко скорее проговорил, чем скомандовал лейтенант. Чтобы выйти, он должен был пройти мимо меня и уже на ходу бросил: - Догоняй!

И все это многоликое, но в чем-то очень схожее один с другим скопление людей двинулось в свой последний путь.

Санитары не появлялись, и мой раненый, поняв, должно быть, что они и не придут, стал совсем отрешенно тихим - смирился, однако, увидев, что я собираюсь уходить, взял мою руку и, помолчав, попросил воды. И когда я, раздобыв ее, вернулся, он, устав от боли, или все же сказалась потеря крови при ранении, впал в полузабытье. Другой так же послушно вытянуто лежал под лестницей, но глаз больше не открывал. На грудь его не глядел - боялся. Двое, что смотрелись близнецами, также тяжело и основательно лежали "затонувшими бревнами" и помочь им чем-нибудь конкретным, кроме как подать воды или свернуть цигарку, я не мог, да они ничего и не просили, а лежали себе, никого не обременяя, и все вокруг им было нипочем, его для них просто не существовало. За стенами дома перестрелка не унималась, и пули то и дело, не встретив никого на своем пути, в бессильной злобе залетали в наше помещение, сердито отбивая штукатурку со стен. Надо было идти. В возвращение санитаров я не верил (уж очень долго они не появлялись), а теперь я просто знал: с ними что-то случилось, в любом другом случае они были бы здесь. В доме еще оставался какой-то штабной люд: группа офицеров и человек двадцать саперов, связистов. Попросив посматривать теперь уже за моими пострадавшими, я вывалился за порог и тут же уткнулся носом в какую-то каменную или чугунную тумбу, служившую, очевидно, когда-то основанием для парадного фонаря. Теперь времена иные и много удобнее и надежнее обходиться без всяких подсветов. В полутьме сумерек мелькали темные силуэты. Кто такие, определить было трудно. Никого не окликая, чтоб вместо ответа не получить в живот очередь из автомата, перебегая от одного дома к другому и сам превратившись в одну из мелькавших теней, я быстро добрался до знакомых амбаров.

Дальше все пошло, покатилось, стремительно нарастая, переплетаясь, завязываясь в сплошной клубок боли, нервов, озверелого ожесточения, смертей, невыразимо тяжелой, давящей тоски, отчаяния и черных провалов тупого безразличия ко всему происходящему вокруг и к самому себе, словно впереди предстоит прожить еще три-четыре сотни жизней и этой одной, такой рваной, нервной, не сложившейся, можно, пожалуй, сейчас и пренебречь, потому как уж очень тяжело и долго, мучительно. То все вдруг уходило за внезапной, буквально вламывающейся, невероятной жаждой выжить, выстоять, не пустить: вы претесь, ломитесь, вам непременно надо пройти - это понять можно, мы сами иногда лезем черт-те куда на рожон, однако в подобных случаях мы больше во власти жертвенности, исполнения долга, но никогда не истребления всего вокруг - никогда! Нет, голубчики, не такой ценой! Вы что-то перепутали или не додумали. Но так нельзя! Не надо! Не надо!

Те давно ушедшие часы представляются мне сейчас какой-то беспрерывной спешкой к единому, уже предопределенному, неуклонно тянувшему к себе концу. Могло лишь показаться, что среда и время все еще пребывали в том соответствии, которое несет в себе надежду на то, что еще многое впереди, все будет, и поэтому никто не заметил уже случившееся.

...Неясные, темные пятна вытягивались в неровную полосу, и она, изгибаясь, собиралась, сгущаясь до черных провалов на фоне снега и вновь распадалась на отдельно бегущие группы.

- Опять гости!

- Ох, видно, немало их там, за полотном!

- Почему за полотном - тебе их и перед ним хватит.

- Мне их хоть бы век не видать и не слышать ни одного, так не очень бы...

Быстрые, нервные вспышки за насыпью железной дороги то тут, то там четко высветили ровную черную границу ее. Начинается!

- В укрытие, в укрытие!

Мы ринулись в амбары. Через полторы-две минуты они будут здесь. Только бы вовремя залечь после налета, иначе...

- Проверить оружие!.. Гранаты наготове?

Писк, вой, скрежет, свист, грохот, остервенелое месиво взрывов, резкий стукоток осколков, пыль и осыпающаяся земля с развороченного потолка амбара. Видно, не на шутку взялись, надоело цирлих-манирлих разводить...

- Приготовились!

Невольно разбившись на две группы, тесно прижавшись друг к другу, одни по одну сторону дверей, другие - по другую.

- Сейчас он перенесет огонь в глубь двора, и вы, - указал на нас совсем незнакомый какой-то человек, - всей оравой налево между сараями! С вами будут еще из того сарая с лейтенантом, а вы все со мной... - И без того, кажется, надорванный голос его потонул в неистовом грохоте разрывов, амбар трясло, с потолка уже валилось и, казалось, в следующее мгновение, не выдержав, он рухнет. Было нечем дышать. Несколько мин со страшным ревом взорвали черный снег у наших дверей, обдав нас вонью взрывчатки и жженого металла. Вдруг три-четыре быстрых острых вспышки и грохот орудия рядом. Всех отбросило, прижало к углам...

- Молодцы, братва! - орал кто-то из угла.

Я не мог пробить горло от пыли, душил кашель. Кто-то пытался колотить меня по спине...

- Пожа...лей, бра... з... здесь ви... вилы... о-осторож...

В следующее мгновение весь двор превратился в ослепительно яркий, взрывающийся мир... Все ринулись к дверям. Вспарывая темноту, ракеты снопами взлетали за нашим сараем. Ночь уступила место страшному карнавалу. Тени амбаров, огромного дерева метались в дьявольской пляске, наскакивая одна на другую. Двор стонал от разрыва мин и визга осколков.

Незнакомец, осторожно высунувшись из ворот, напряженно всматривался в сторону большого амбара. Мы стояли, дыша друг другу в шеи, плечи. Вытянутая рука незнакомца слегка дрожала, как бы говорила, сдерживая нас: сейчас, сейчас, потерпите!

- Пора. Пошли-и!

От большого амбара бежала группа наших, человек восемь... Лейтенанта не было, не увидел...

Надсадный ор из лощины. Бегущая темная полоса с лихорадочной перекличкой вспышек автоматных очередей. Тряска приклада... Рядом, справа, до боли в ухо глушит автомат соседа. Ничего не слышу... надо бы отползти... Пытаюсь спустить ухо шапки. Где-то за спиной бешеный хоровод взрывов и истерический визг осколков над головой... Стоявший за углом амбара чей-то темный силуэт выронил автомат и медленно сползал вниз.

- Ах, мерзавцы, что творят, что делают?

Комки земли, камней сыпались не переставая, осатанелый, сплошной вопль летел снизу нарастая, и пляска светляков автоматного огня, устремившихся на нас, была близкой. Вой пропадал в остервенелом хохоте наших автоматов и опять истошно врывался в сырую темь ночи, когда руку сводило острой болью судороги и немалых усилий стоило распрямить искореженные ею пальцы. Темнота, устав скрывать, быстро приближала к нам мутно-серые пятна орущих лиц. Их много - огромная колыхающаяся гряда, уже слышно тяжелое дыхание бегущих и топот ног.

- Гранаты, гранаты!!! - разрывая хаос звуков, неслось из-за амбара в темноте. Слева исступленно, с силой махали руками. Вскочив, далеко швырнул гранату и, вырвав кольцо у другой, момент высматривал место нужнее - вторая полетела за первой. Гранаты еще не долетали до цели, но сдерживали, останавливали от вала, приступа, в котором они неслись на нас. Автомат справа, глушивший меня своей близостью (его хозяин лежал за большим металлическим колесом, еще мелькнула досада - моя булыга так не защитит, как его колесо), вдруг смолк, и только эхо его резкой стучащей скороговорки продолжало колотиться в ушах. На короткое мгновение, приподнявшись на руках, сосед (не помню его фамилии - он из старожилов, все они были не словоохотливы и с нами, "сосунками", не очень-то общались), неподвижно уставился в темноту, ожидая что-то и вдруг, вроде отрицая все на свете, замотал головой, кровь ручьем хлынула из носа и рта, и он рухнул.

- Эй, эй, эй! - Я полз к нему и орал, словно ошалелый крик мой оставит, задержит жизнь. Развернув набок вздрагивающее, размякшее тело, понял, что все закончилось - тепло, накопленное жизнью, вместе с кровью покидало его. Глаза заволакивала мутная пелена, и они остались вяло прикрыты. Кто-то кричит? Кто и где - не пойму! Тащу из-под него автомат, весь в липкой теплой крови с комками земли и снега. Кажется, сейчас, отплевываясь, он заорет: ты что, обалдел, что ли? Вместе с ремнем вытягиваю руку, и она, рвано вздрагивая, вдруг совершенно безразлично отпускает автомат... Весь диск изжеван попаданием роя пуль. Опять крик, но откуда, кто и что кричат понять не могу. Странный, "фырчащий" звук над головой... Какое-то мгновение сознание ничего не фиксирует - его нет. Что - все?.. а, вот опять вижу, слышу... Рву затвор на себя - привычно напрягаюсь, как палка, ожидая напор давления выстрелов... диск пустой! В низине частые беспорядочные взмахи рук и опять этот "хромающий" звук летящих на нас их на длинных, деревянных ручках гранат... Некоторые, в шальном азарте бросить прицельно и дальше, вскакивали в полный рост. Какие-то неясные быстрые тени, скользкими силуэтами метнувшись в сторону, исчезли, оставив загадку и вопрос: показалось или было? И что это? Опять разрывы, но много дальше перестарались, слишком подползли, наверное... В них уже вызрела уверенность, решимость: вот сейчас, уже в следующее мгновение расстрелять в упор, смести, стереть, убрать. Отрывисто и гортанно, нагло громко, вроде пытаясь догнать что-то, пронеслось в долине по-немецки, темная полынья, вскочив, ожила... вопль с каждой секундой усиливался, набирая силу, черная масса, неистово вдруг взревев, колыхнулась и бросилась на нас!

- ОГОНЬ! ГРАНАТЫ! ГРАНАТЫ! - раздирал темноту и нарастающий ор хрип за спиной...

Одна за другой летели они навстречу орущей, обезумевшей бледной темноте... Но и это уже не спасало нас.

Все. Конец.

Вдруг огонь, грохот орудия рядом. Ошалев от отчаяния и мелькнувшей надежды жить, мы дурными, истошно-дикими голосами тоже что-то такое вопили, отдаленно напоминающее "ура". Черная лавина внизу сбилась, распалась на части, вой оборвался, кто-то ринулся в снег, кто-то повернул бежать обратно, основная темная масса в растерянности топталась на месте, казалось, обиженно смотрела в нашу сторону. Орудие разразилось еще четырьмя-пятью едва ли не слитными в единый залп выстрелами; лежа, мы завыли уже более определенно и внушительно. Более дикого ора в жизни больше не слыхивал... Уж не виделось бледно-серых размытых лиц и черная плотность распадалась на нервные черные дыры, быстро разрывая себя, тая во тьме. Они бежали. Надолго ли, но деревню пока отстояли. А если удалось бы совладать с собой и легкими и осторожно схватить ими воздух, так, чтобы их не разорвало - то, может БЫТЬ, и саму жизнь. ТЯЖЕЛО. Ком земли или снега, ударив, рассыпался здесь же, возле меня. Оглядываюсь - у амбара, уставясь в меня, лежит солдат.

- Ты ранен? - ору я ему.

Тот зло, без звука широко открыл рот, вроде показывает, какой он у него большой, и быстро захлопнул... Опять как бы чего-то продолжал ждать от меня.

- Ты ранен, что ли?! - недоумевал я.

Он резко вбок мотнул головой и нетерпеливо, коротким взмахом руки потребовал меня к себе. Ползу...

Здесь я должен несколько отвлечься. Сперва солдат тот сказал мне слова, которые я сам знал довольно хорошо в ту пору и даже, наверное, порою высказывал вслух некоторые из них, однако, помнится, чаще приходилось выслушивать и... что говорить... слова эти безусловно расширяли возможности воздействия великого русского языка, но расширяли... сюрреалистически, что ли... в общем, уродливо, какой-то опухолью, отростком в котором перемешивалось все и вся настолько, что выходило, например, так, что этот орущий на меня ни с того ни с сего человек был не только хорошо знаком с моей родней, но и был наделен какими-то столь совершенно неограниченными полномочиями, что мог запросто отослать меня отсюда к ней, то есть к моей родне! На самом же деле это была полная чушь, не имевшая под собой никакой основы, надо же все-таки соображать и учитывать обстановку вокруг, а она была и оставалась совсем не для родственных встреч и связей. Да и сам он, наверное, в глубине души понимал несостоятельность всего того, что так необдуманно в сердцах наорал мне; это было видно из тех слов, которые произнес он, перейдя на обычный, здравый человеческий язык без всякого "сюра":

- Оглох, что ли? Они здесь за сараем, к пушке подбираются... Сержант приказал идти к нему, - четко выговаривал он мне в самое ухо, а я с удивлением слышал его тоненьким писком комарика на фоне все еще клокочущего в ушах стука автомата и каких-то отдельных, остаточных выбросов его "сюра".

- Ага, понял, пошли! - кричал я обрадовавшись, что понимаю и меня понимают и ничего расшифровывать не надо. - Да-да, я видел... видел с нашей стороны амбара, по-моему, их не больше пяти-шести.

- Это мы сейчас узнаем, только не ори ты.

- Я же не по-немецки ору, они если и услышат, так все равно ничего не поймут - в школе русский не изучали... не то что мы: "гутен морген, вифель ур".

- Да заткнись ты, наконец...

- Это я от радости, что мы победили... у тебя диска лишнего нет? У меня все...

Мы бежим вдоль маленького амбара, на бегу он сует мне, чувствую по весу, неполный рожок. Радость и огорчение вместе: еще покажем что по чем, постоим за себя... неправда ваша... поживем. Жаль - рожок... в нем вдвое меньше, чем в диске, да еще и неполный к тому ж.

Воистину нужно было обладать недюжинным запасом душевных сил, чтобы продолжать жить, видеть, говорить, чувствовать после случившегося в ту ночь, и хоть никто не знал, да и не мог знать, что барьер перейден, кризис миновал, но все, что суждено было пройти оставшимся в живых, было невероятным настолько, что преодолеть его было под силу лишь совершенно бездушным или таким, какими стали мы к исходу той долгой ночи.

Орудие, точно оно "сорвалось с цепи", изрыгая огонь, яростно и гневно посылало в темноту: "Не надо, не надо больше ходить сюда ночью!" Это были его последние выстрелы. Не понимая, что происходит, и опасаясь, как бы по ошибке нас не приняли бы не за тех, но больше, наверное, от неожиданности мы ринулись на землю. Но все было правильно - орудийный расчет тоже видел прорвавшихся, и теперь расстреливал землю за малым амбаром в надежде остановить и не дать им закрепиться за стенами, проникать дальше. Но здесь случилось то, что должно было рано или поздно произойти - вскочив во весь рост на лафет орудия, раздирая ворот гимнастерки (шинель сбросил наверное, чтоб легче было управляться), исступленно потрясая сжатыми кулаками, орал единственный уцелевший из расчета боец. Не верилось, чтоб он в одиночку с такой скоростью мог выпустить целую обойму снарядов.

- Тебе сюда надо, иди убивай, сволочь, я здесь, на... на... давай!

Все произошло мгновенно, внезапно, лишая нас возможности вмешаться, остановить... но, правда, какая-то шинель (или то казалось) тенью метнулась к орудию, но и это было поздно: ответ последовал без раздумий и пауз приглушенная, нагло короткая автоматная очередь в упор из-за угла амбара... Парень на лафете нелепо отбросил руки, вроде не умея, но все же решился нырнуть, подался вперед и всем своим измученным телом обрушился на орудие, повис на его щите, издав при этом нелепое: "а-а-авв!" Руки не доставали до земли и как бы сожалели об этой малости, они вздрагивали, тянулись, замирали, опять тянулись... и застыли.

- Гранаты, гранаты! - надсадно хрипело рядом. И - придержи на раз, на два! - выдернув чеку и отбросив руку в сторону, мгновение стоял, замерев... и с силой швырнул гранату за амбар.

- Через крышу давай, через крышу... не тяни! - требовал он, и в его надрывном хрипе звучала жуткая радость, что ему это уже удалось.

- Только придержи, придержи. Не раскисай, ребята!

Отбежав друг от друга, мы с лихорадочным проворством выдергивали кольца, отпускали рычаги и, зажав живую смерть в застывших кулаках, высчитывали секунды, посылали круглые чугунные лимонки за крышу и торцы нашего спасительного укрытия, слыша в ответ суматоху их разрывов за амбаром. Они хотели нашей смерти, они шли с этим и смели бы нас, все к тому шло, но тот парень на орудии был не так слаб, как казалось. Он сдерживал основную лавину, но, оторвав своих убийц от общей массы, к сожалению, не смог только одного - скрыть, что все было последним, и снаряды, и нервы, и самообладание. У нас не было выбора. Наши гранаты не позволили прорвавшимся к амбару сообщить залегшим в снег, что орудие теперь будет молчать, и только это избавило нас от их последнего приступа. Их обманула плотность разрывов наших гранат, по ней никак нельзя было предположить, как близко были они к своей цели. Мы не могли уступить в этом положении без выбора (к этому моменту нас осталось только девять человек), мы должны были!..

- Все, чисто... - выбегая из-за амбара, бросил деловито все тот же хрипун. Им оказался сержант, что был с нами в амбаре во время их артподготовки (не знаю ни имени его, ни фамилии, он был не то из первого, не то из третьего взвода).

Пустовато, редко было, да к тому же двое раненых, один из которых был просто плох. Оставшиеся ошалелыми глазами упирались один в другого, молча спрашивая: "Ты здесь?.. Хорошо... Ну вот и я, видишь... А, и ты здесь, друг, славно!!! А где... Вот ведь как..." Однако каждый в душе надеялся, что еще подойдут, соберутся, забыв, что сами уже подошли и собрались. Никто не говорил, не спрашивал, все рвано дышали и, заведенно шатаясь, не в состоянии остановиться, топтались на месте. То один или несколько, случайно объединившись, растворялись в темноте и тут же возвращались, также тяжело дыша, вроде там им приходилось бежать, а вот теперь и пешком пройтись можно, подышать свежим воздухом. На глаза все время попадались два "гиганта" и одного так бил надсадный кашель, выворачивало наизнанку, что казалось: вот тут-то уж с ним будет окончательно покончено, несмотря на его могучую стать. В общем, на победителей мы не походили, и если отстояли деревушку и дорогу, то просто чудом, случаем. И не скажу, что было тяжело - нет, это слово не в состоянии определить то, что пришлось перенести.

Невозможно, невыносимо - был какой-то душевный столбняк, шок.

Ушло время, вообще ничего не было, кроме мятущегося сердца с короткими, как уколы, проблесками сознания. Напрочь были забыты боль, страх, смерть, сами мы. Мысль, осознанность вообще надолго уходили и только позже, вернувшись, отметили четкостью и остротой все виденное, прочувствованное, пережитое.

- Мужики, гранаты остались? - Голос звучал тихо, ровно, не раздражая, почти без хрипов. Я был поодаль, но сразу узнал его и все слышал четко и ясно.

- У меня одна.

- Две.

- У тебя?

- Да откуда, что я, делаю их, что ли...

- Тоже нет ничего...

- А у тебя? Чего молчишь?

- Есть... этого добра навалом - вон в ящиках, хватит на всех. Жизни нет, а это-о-о...

- Вот это дал, философ! Ты сейчас-то жив только благодаря им, дурило. Гранаты есть - жизнь будет! Здесь, брат, все взаимосплетено - не разрежешь, не порвешь... Не до жиру - быть бы живу.

- Да какая же это жизнь?!

- Не пойму, тебя контузило что ли?

Я слушал их и недоумевал: они так же, как и я, всего полчаса тому назад случайно остались живы, а теперь спорят, "отстаивают свои взгляды" на эту и сейчас все еще на волоске висящую жизнь. Случись спор этот в любой другой обстановке, я не обратил бы на него никакого внимания, но оба они были столь серьезны, что я не мог, хотя бы молча, не принять участия в этом с виду простом диалоге. Говорили о жизни! Ох, как хотелось жить - невероятно! Все чувствовалось обостренно, должно быть, оттого, что каждый момент мог стать последним.

Непонятный, непривычно слабый, похожий на крик подбитой птицы, тихий, несколько раз долетавший до нас звук утонул в промозглом воздухе ночи... Все замерли, прислушиваясь.

- В амбаре... раненые или куры.

- Нет здесь никаких кур.

- Да раненые же, слышишь, стонут!

- Раненых забрали всех.

- Тихо вы... Кто-то у пушки!

- Кто же это их успел забрать?

- У пушки был... да сплыл. Теперь наша очередь!

- Да замолчишь ты, наконец! Может быть, это условный знак у них! Вы оба и ты - можешь или уже нет... туда, в проем между амбарами, вы втроем и ты пошли со мной... а-а-а. - И он диковато оглянулся, только сейчас, казалось, осознав - до чего нас мало.

- Да-а, не густо! Тогда оставайся здесь и свяжешь, если что.

- Тихо... Слышите?... Стон, явный стон!

Звук одиноко опять прорезал настороженное затишье. Плач?.. Не похоже! Может, домашнее животное какое ранило, вот оно и стонет!

- Какое животное... кроме тебя другой живности здесь нет.

- Смешно, молодец... а, главное, вовремя и по делу!

- Цыть, какие вы, право!.. Кто-то плачет!

- Что здесь, детский сад, что ли?

Здесь опять последовали словеса, которые по смыслу (если, конечно, позволить себе вольность - предположить наличие в них какого-нибудь смысла) ну уж совсем не подходили к данной ситуации, поэтому я их и опущу, но вот ведь какая петрушка: должно быть многослойность, что ли, тех изречений подействовала отрезвляюще, и все как миленькие затихли, застыли, напрягая слух, стараясь уловить малейшее, что выпадало из плотной толщи ночных шумов, но никто ничего не слышал, кроме разгула потаенной жизни ночной тишины, собранного воедино гигантской раковиной, образованной амбарами и темнотой. Тишина мстила за долгое пренебрежение к ней, и стоило теперь лишь осознать и почувствовать, что все погрузилось в тишину, как она буквально обрушивалась шквалом шорохов и всевозможных шипов и скрипов. Мучительно хотелось освободиться, избавиться от этого пресса.

- Ребята, я знаю... - робко прозвучало рядом...

Если бы нежданно-негаданно нас обдали ледяной водой или под нами ходуном вдруг заходила бы земля, то эффект от этих катаклизмов был бы не большим, чем от той тихо сказанной фразы. Когда первое обалдение прошло и действительность стала ясной и близкой всем, конечно, захотелось развернуться и дать как следует, чтобы в другой раз не повадно было так некстати высовываться со своими знаниями, и, если ничего не дали, то только потому, что плохого-то он, в общем, ничего не хотел.

- Что вы все дергаетесь, как белье на веревке, что такого ужасного я сделал? Сказал, что знаю, кто орал - и все... Немцы не забрали всех подстреленных, вот они и подают сигналы, но кричать в голос боятся, чтоб до нас не долетело, правильно кто-то говорил здесь.

Довод был убедительным и все помягчали, примолкли не зная, что делать, как поступить? И присмиреешь, задумаешься, есть над чем - все не просто. Когда он перся с автоматом, орал, хотел убивать и убивал - это одно; теперь тишина, никто не стремится ни голову размозжить, ни свинец всадить в тебя это уже другое, иной коленкор... Стон, как вздох, раздавшись, избавил нас от размышлений...

- У пушки! - Опрометью ринулись туда. У разводной опорной станины (не знаю, как точно называются эти две длинные трубы, которыми орудие упирается, чтобы во время стрельбы не откатываться и не становиться на дыбы), на снегу спиной к нам сидел солдат... И было непонятно - ранен он или цел? Но с ним было худо, и это виделось даже в темноте: руки неожиданно взбрасывались, как бы желая задержаться на лице, и тут же вяло, тряпками падали вниз. Сержант помог ему удержать кисти рук у подбородка.

- Хочешь голову поддержать? Нужное дело. Давай вместе! - Однако результат был не большим, если б все то же самое проделали с манекеном или чучелом. Было неловко видеть его, ушедшего во что-то такое, куда не хотелось бы заглянуть... Между ним и нами была разящая пропасть. Было жутко и неприятно от того, что его самого напрочь здесь не было. Кто-то протер ему лицо снегом, сержант с силой несколько раз "взболтнул" его, держа за плечи все было напрасным, наши домогания и вопросы он попросту не замечал. Он был страшно далек от того, чтобы осознать, что он здесь, от него что-то ждут, хотят его возврата. Его подняли, пытаясь поставить на ноги, и показали, как надо ходить - ничего этого он не видел и не понял. То, что недавно было человеком, теперь превратилось лишь в неудобную вешалку для рук и ног, которых, казалось, стало вдвое больше, и все они были плохо привязаны и оттого болтались, не находя единой цели в действии и лишь мешая друг другу. Попробовали здесь же на месте пройтись с ним - шагал, но шагал не он, а как бы память его вздрагивающих мышц, которые жили сами по себе. Пробовали ставить и отпускали - он оседал, рушился и сникал совершенно. Единственным проявлением жизни в нем был вот тот выдох с сипотой, похожий на плач, который привел нас к нему.

- Что же это такая хиленькая артиллерия у нас - тот выступать вдруг начал, теперь этот... всех на дачу отправил...

- Выедешь... Это ты, лапоть, пехота, каждый день с немчурой чуть не чай пить ходишь, а они - артиллерия, бог войны. Это всегда где-то за долами и весями, далеко и недосягаемо, а тут вдруг нос к носу - и встречать нечем, ни хлеба, ни соли.. один чтец-декламатор, так что понять, я думаю, можно.

- Может, ему приказ какой отдать? - мягко, неуверенно предложил кто-то.

Сержант, который больше всего возился с артиллеристом, скользнув взглядом по предложившему этот эксперимент, вдруг активно, с силой подвел его к затвору орудия и, поддерживая солдата, резко, шепотом проговорил:

- Слушать мою команду - орудие, огонь!

Невероятно! Откуда-то из страшной тьмы надломленной психики первым пришел "здоровый" озноб. Солдата дернуло, руки опять подбросило, они, прежде вялые, вдруг начали дрожать, готовясь к какому-то поиску. За доли минуты солдат взмок.

- Огонь! - неуклонно давил голос.

Днем, при нормальной видимости, смотреть на происходящее, я думаю, было бы неприятно и даже страшно, но сейчас все молча, окружив их, стояли и ждали.

- Огонь! - неумолимо требовал сержант.

Каждая команда заставляла солдата изнутри, рвано, выбросами вздрагивать всем телом, вроде силы, возрождающиеся в нем, готовы были к действию, а вот сознание, логика все еще не могли уразуметь, осознать - вот его и бросало короткими конвульсиями. От него дохнуло теплом, он учащенно задышал, силился (было видно, что наконец, почти осознанно) приподнять, взбросить голову. Сержант был рядом, и, казалось, он подхватит эту безвольно, нелепо мотающуюся голову, но он напротив, совершенно отпустив солдата, отстранился от него и зло, в упор, жестко бросал:

- Беглый огонь!

Возвращавшиеся силы солдата, на что-то натыкаясь внутри, пытались догонять команду, вскидывали голову с запозданием. Чувствовалось, что он хотел, страшно хотел зацепиться за неровные выступы рухнувшего духа; казалось, еще совсем короткое время - и он обретет себя, вернется. С беспорядочными скачками головы вместе с дрожью впервые появились бессвязные хрипы и звуки. Все еще подбрасывая голову, солдат остановился взглядом на лице сержанта, но не видел его, совсем не видел, лишь сила голоса заставляла его искать источник какого-то резкого возбудителя. Энергия, так валом нахлынувшая, вдруг видимо и так же быстро стала покидать солдата. Он осел, ударившись скулой о затвор пушки, и никакие команды до него не доходили.

- Все, ушел... совсем... сломался!

Солдат действительно не производил впечатления живого человека - это была груда того, что было человеком. Ему расправили ноги, разбросали руки и оставили лежащим на снегу.

- Вот сейчас он и отойдет сам по себе, без всяких криков, - недовольно проворчал солдат, который сетовал на отсутствие жизни.

Однако через некоторое время все тот же сержант заговорил вдруг так просто, мягко, что было непонятно, что это с ним теперь случилось и с кем это он так.

- Теперь лучше, ну вот и хорошо, только поглубже дыши, и все будет славно!

Солдат лежал все так же, разбросав руки, но глаза его теперь были глазами человека - сломанного, может быть, раздавленного, но живого, мыслящего и слышащего. Жизнь медленно, коряво, но приходила, ничего не обещая, а лишь требуя следовать ее нелегким, непростым путем.

Может быть, не к чему было бередить память, воскрешая случай с солдатом, однако все события ночи связывались этим вот неутомимым сержантом, заставившим меня немало пошевелить башкой, чтобы как-то восстановить в памяти отдельные пятна нашей фронтовой жизни. Если вся ночь прошла единым страшным мгновением, то время по реставрации человека в том надорванном артиллеристе, казалось, остановилось и ему не будет конца. Сержант обладал каким-то невероятным терпением и настойчивостью, на которые никого из нас просто не хватило бы. Солдат уже довольно живо для его состояния смотрел, переводя взгляд с одного из нас на другого, но, казалось, никак не мог взять в толк - кто мы такие и что нам нужно от него. Узнать он нас не мог - он не знал нас и раньше, а вот когда взгляд его наткнулся на расстрелянного друга, лежащего теперь недалеко от него на снегу, он долго, пусто смотрел на него, пока ему не удалось замкнуть цепь событий ночи, и он часто и коротко задышав, потихоньку заплакал, что, казалось, просто обрадовало сержанта.

- Ну вот это ладно, давно бы надо так! - И это все действительно было бы хорошо и славно, если бы я не узрел в поведении сержанта странную жажду заставить солдата говорить. Сержант был неутомим, и этот его хрипловатый голос, манера настаивать что-то скрывали за собой, где-то уже, вроде, были, звучали, но где и что именно, никак не давалось собрать во что-то предметное, определенное. Совсем не взрослые всхлипывания солдата, казалось, только распаляли сержанта. Он добился своего: оттепель пришла. Через нагромождение хлипи и стонов стало прорываться порою нечто вроде осмысленных звуков, и нам теперь уже сообща удалось уловить суть рваных причитаний солдата: он удерживал друга, тот ничего не слушал, потому что устал... потому не выдержал... устал... сошел с ума. Наконец становился понятным тот спасительный шквал огня нашего орудия - их было двое.

- Ну, теперь-то уж что... Слышишь, успокойся! Может быть, глоток водки выпьешь. Вы что... давно были вместе в расчете?.. Когда вы пришли сюда?.. Снарядов у вас нигде больше не осталось, а? Ну-ка вспомни, вы к кому были приданы? А ты знаешь, что ты всех нас спас, дорогой? - И еще навал всяких вопросов, увещеваний. Голос хоть и выговаривал всякие добрые хорошие слова, но хрипел, становился противным, гундосым, неприятным. Что он навалился на этого несчастного? От одного голоса убежишь куда глаза глядят. Однако я слушал и смотрел со все возрастающим недоумением на обладателя этого "ржавого наждака". Что-то было связано у меня с ним и это "что-то" было совсем рядом... Но что? Хоть "матушку-речку" пой - не мог припомнить, как ни смотрел, ни прислушивался...

- Полно, полно... А мы ведь до сих пор так и не знаем, как тебя кликать, звать-то тебя как?

- ...ле-те, нег... те-не...

- Какой такой "те не" - таких и фамилий-то не бывает на свете. Может, я неправильно понял, говори яснее... Как?

- ...те, неле... теге...

- Тенелев? Терентьев?

- Не-ет... Те-ле..негин...

- Теленегин... Телегин?! Ну, брат, дела! Телегин! - произнес сержант эту фамилию так, словно произносил нечто высокое, чему невозможно подобрать ни цены, ни измерений, настолько оно редко и прекрасно. - Какая замечательная фамилия - Те-ле-гин! А нервы у тебя, просто скажем - никуда не годные, как у Раз-ва-лю-хина какого-нибудь! Это не дело, брат, нет, ты уж извини!

Слушая нехитрые, доморощенные доводы сержанта, я вспомнил наконец, не мог не вспомнить. Невероятно, невероятно! Ай-яй-яй! Он замечательный человек и другого определения ему нет... И голос его такой славный, с надорванными обертонами, прямо скажем, задушевный, право, какой-то. Ах, какое счастье, что есть такие хрипуны на белом свете и до всего-то им дело, забота и разуменье. Да, да, это - он! Он запал в память с одного привала, когда мы шли на запад и тылы не очень успевали за нами. Наша кухня, проплутав где-то, привезла все холодное, и сержант этот достойно и просто выговаривал интенданту-офицеру, едва ли не капитану, точно не помню, что они обязаны быть всегда вовремя, готовыми и в кондиции, и упрямо твердил: "Не дело, капитан, не дело, извини". Я еще подумал тогда: вот я - старший сержант (правда, различие это не очень уж и велико, а если честно говорить никакого), а вот так говорить и вести себя с начальством, прямо скажем, не смог бы - слаб в коленках. Теперь хотелось подойти и сказать ему что-нибудь хорошее, душевное. Ну да что ж... ладно. Будет талдычить: не дело, брат, не дело... Ладно, действительно не дело, да и к чему. Сентиментальность - все это сахар, патока. Человек как человек... и голос-то ржавый... в дрожь бросает.

Между тем двор, дорогу, амбары и лощину погрузило теперь уже в настоящую, глубокую тишину, и хотя желанная гостья эта пришла вдруг - никто не удивился ей. Она давно должна была быть, но что-то вот уж слишком долго тянула, и оттого казалось, что уж теперешняя, наконец-то пришедшая, она не может, не должна таить в себе что-то там еще, кроме нее самой. Разговаривали шепотом, но все было слышно и понятно. В растворившуюся благодать расстояние могло донести громко гортанные голоса наших неудачливых недругов из-за полотна дороги, но и этого не происходило - и они надорвались, должно быть, хоть и "высшая нация", а ведь тоже, поди, достукались с этим их дурацким "Дойчланд, Дойчланд юбер аллес", и сейчас ночевать в поле на снегу не очень-то сподручно, потому, должно быть, и перли напролом - в дома, в тепло, хотелось вздремнуть с уютом, а вот поди ж ты - откуда ни возьмись, как черт из рукомойника, русская братия - сама не спит и другим не дает. Да-да, чего-чего, а это мы иногда умеем!

Ну, да не о том речь. Стало действительно тихо - так вот, наверное, было в мирной жизни. Мирная жизнь - что это? Какая она? Прекрасная? или обыкновенная, простая жизнь, а весь этот теперешний кошмар - лишь сон... Но нет, это была такая военная обстановка, такая жизнь, похожая на кошмар. И стало вдруг всех жалко: и Телегина с его несдюжившим другом, и соседа, загородившего меня от взрыва гранаты, и сержанта с его неуемной жаждой выжить, и самого себя, так как по всему выходит, что завтра (то есть уже сегодня), может быть... И стало жаль даже всех тех, за полотном железной дороги - какого черта они не сдались там, в городе-крепости Торунь? И им было бы сейчас хорошо - спали бы где-нибудь в помещениях, отведенных для военнопленных, и мы все были бы целы.. А так вот, поди ж ты, все наоборот нехорошо! А тут еще совсем непонятно - куда подевались остальные? Треть ранены или легко задеты, но и вместе с ними всего десять человек! И больше никто не подходит. Неужели все... Раненые оставались с нами, да им, собственно, и некуда было уходить - кругом враг, и они вынуждены были разделить участь всех нас, уцелевших. Так казалось мне той ночью, однако приходившее утро принесло с собой некоторые загадки, которые я до сих пор так и не сумел разгадать.

Долгая ночь, отнявшая у нас понятия цены, жажды жизни, уходила нехотя, вдоволь желая насладиться тем, что ей так недурно удалось. Брезжущий рассвет, стесняясь, не спешил к страшным плодам своей предшественницы и сперва робко, издали обозначил только светлую бурость построек и груды серых шинелей вповалку во дворе и между амбарами. Должно быть, прошло страшно много времени?

- Слушай, скажи, пожалуйста, я что-то ничего не понимаю... это что же... все наши, что ли?

- А то чьи же... Конечно, они. Отдыхают!

- Когда же это их всех?

- Вот те раз - ночь целую месили, а ты - "когда же..." Артналеты те, да крупнокалиберные с насыпи приговорили здесь многих. Долго ли умеючи-то? Время было...

- Так среди них и раненые, должно быть, были?

- Конечно, были. Ты от Телегина заразился что ли? Были... Все было. Их собрали и стащили в сарай, легко раненые сами ушли... Не знаю.

- Куда ж они ушли?

- Не сказали, говорю - не знаю и... отстань, Бога ради!

- Да не сердись ты... эти-то все, что ли?

- Да! Как видишь...

Что с лейтенантом? Спросить же о нем как-то не осмеливался, боясь услышать страшное. Где он может быть? Совершенно не помню, каким путем опять оказался около Телегина. Он стоял на коленях у ног своего друга, бормотал что-то и пригоршнями греб к нему снег. Но у него это не получалось. Побыть с ним, помочь ему ни сил, ни желания в себе не нашел, хоть такая мысль и промелькнула. Несмотря на тишину и полученную передышку, покой беспричинно вдруг ушел, нервы сковали все внутри. Поговорить бы с кем-нибудь - и я вернулся на старое место.

Когда накануне, подбежав к лейтенанту у дальнего торца амбара, я доложил: "Я здесь", - не то он считал само собою разумеющимся, что "я здесь", не то просто забыл, что оставлял меня добинтовывать безгрудого, но посмотрел он на меня как на незнакомого, явно не понимая, чего я хочу, и сказал: "Ты и должен быть здесь, иди к тем, что между амбарами". Это было последним, что я слышал от лейтенанта.

- Это опять я, извини... можно я просто постою здесь... Когда собирали их, рядовых и офицеров брали вместе?

- Где, каких офицеров?.. Ты о раненых, что ли?

- Да.

- Откуда же я знаю... Я их не допрашивал, а они не докладывали - кого брали, кого нет, оптом или в розницу. Видел только - бегали тут, лазили, копошились, но не приметил... ни к чему было.

- Сейчас-то они тоже здесь?

- Что ты пристал ко мне как банный лист? Пойди да посмотри! Тоже следователь - что, где, когда, почему?.. Потому! И не подходи ко мне больше, пошел отсюда... врежу, ей-богу, врежу... Много здесь вас - куда, зачем, откуда, почему...

- В том-то и дело, что не много... Тошно, тяжело, потому и спрашиваю.

- Вот и иди себе... кого хочешь спрашивай, кому хочешь отвечай, а меня оставь... здесь у самого душа не на месте... нашел громкоговоритель!

Видя, что с ним действительно лучше не заговаривать, какое-то время стоял, молчал, потом отошел. Надо поискать лейтенанта. Смотри-ка, санитары вернулись-таки, молодцы! Как там мои хворые? Интересно, не повредил ли безгрудому своей неумелой перевязкой? И те двое - как они, бедняги? Телегин-то вряд ли совсем отойдет, уж очень слаб, вояка никакой. Странное дело, но только теперь стал по-настоящему мне понятен его плач. Телегин маленький какой-то, как ученик младших классов... Потерять друга прямо на глазах - можно свихнуться. Правда, у меня с друзьями как-то не получалось и в школе... не могу сказать, что всегда был один... нет, характер, что ли, плохой или по-настоящему не интересен был никому. Вот только однажды, пожалуй, - Сережка Кожевников и Колька Терентьев в третьем классе, но и те что-то недолго продержались, отстали. Да, наверное, что-то неприятное есть во мне, скрытое, что и я-то не знаю, отталкивающее. Хорошо бы узнать - что именно, что за скверна, и я поборол бы в себе это зло, этот страшный, отталкивающий недостаток, порок, и друзей у меня было бы полно, они все были бы добры ко мне, дорожили бы мной, я был бы им нужен, и мне было бы хорошо, и им было славно, и не было бы у меня этой душевной недостаточности, как теперь. А то стоит кому-нибудь взглянуть на меня по-доброму, как я уже готов опрометью ринуться в огонь и воду. А может быть, это-то и есть тот страшный недостаток, от которого все шарахаются, как черт от ладана. Но я же не навязчив??! Да-а-а! Такое конечно цениться не может. И вот хотя бы сейчас не знаю, как у других, а у меня и здесь нет друга, а уж как надо, чтобы он был здесь сейчас, это-то уж я знаю точно. Вот разве только раненый тот, да и лейтенант... похвалил вчера и глазами вроде одобрил. А виноград этот... как это? Вайнтрауб - смешное слово... Э-э, фамилия... Интересный человек, это есть, это ни в какие вещмешки не засунешь... Немного сумасшедший, зато умный, черт те что, это тоже нечасто встретишь, и добрый, кажется: подбадривал меня, боялся, чтоб я опять не сорвался и пахучкой меня какой-то намазал - до сих пор воняю. В ногу заставлял идти. Правда, вот еще сержант этот, тоже человек замечательный, редкий, и это терпение его невероятное, вызывающее восхищение, завидное просто, как это он управляется с ним - ума не приложу, но уж очень конкретный какой-то, даже скучно становится - все дело да дело... и голос!.. Это ж надо такое - скрипит и всех пугает. Вот и все! Ну, правда, никто из них и в ум не возьмет, что я их друг, и от этого немного грустно.

- Ты что как соляной столб стоишь? - Вона-а, стоит припомнить, так он в ушах и скрипит. Деловой уж очень, хозяйственный. Там за холодную пищу набросился на бедного интенданта-обозника, здесь пересолили все ему... Никто-то ни в чем не угодит ему никогда!

- Плохо слышишь, что ли? - Сбоку от меня стоял сержант и как-то странно смотрел на меня. - Не надо расслабляться, не время, они вот-вот опять, надо думать, полезут... а ты где-то такое витаешь. У тебя все на мази, в порядке, готов?

- Я? Да... готов. Все в порядке... вот с патронами у меня не очень, просто худо.

- Так в чем же у тебя порядок? Э-э-э, да ты, я вижу, как из детского сада, действительно. Ты кто по профессии?

- По специальности, что ли?.. Никто, не успел еще, просто человек, по улицам бегал и немного киномехаником работал.

- Ого-о, ничего себе... Это немало, а говоришь - никто; и механика прекрасно, и бегать тоже уметь надо... А жить хочешь, человек?

- Еще бы, конечно... Кто ж не хочет-то?

- Ну вот видишь, как ладно получается... Это и надо делать сейчас, а потом и постоять успеем, и помолчать, и подумать... Вон их, бедолаг, сколько навалили... Ни за что ни про что, тоже ведь, поди, недурно бегали, хотели и постоять, и подумать... и кино посмотреть... Ах ты, боже ты мой, - как-то совсем сокрушенно выдохнул он. - Беда!! Ты поползай-ка между ними, собери, набей себе диски, пока обстановка позволяет.

- Ладно, сделаю! Сержант, правда, что ли - завтрак привезли или ты подбодрить хотел, агитировал?

- Завтрак?.. Нет, не думаю, сюда трудно просто. Какой завтрак, где?.. Кто тебе такое бухнул?

- Ну вот ты, стол, говорил, поставили, соли много вроде стоит, - ты говорил?

- Я говорил: соли много? Какой соли? Ничего не знаю... А-а-а! Вона куда ты дал... - Хохотнув, он цепко, пристально взглянул на меня. - Ты, должно быть, артист?

- Ну что ты... какой там артист... в школьном драмкружке участвовал, только и всего - это так. И то недолго, но потом... я из второго взвода автоматчик, командир отделения.

- Понятно... Вот уж и не знаю, как тебе объяснить... В одной из древнейших книг рассказывается, как одна женщина оглянулась, на что оглядываться и подсматривать не следовало, и сразу превратилась в соляной столб.

- Фокусницей была, что ли?

- Да-а-а... Я все забываю, что ты автоматчик... из второго взвода и боюсь - не очень поймешь... ты вот что... мы сейчас...

- Вот те на-а, почему же вдруг так-то? Гранаты вместе с тобой бросал и все тогда понимал, а здесь сразу оглупел и ничего не соображаю...

- Твоя фамилия... я все забываю...

- Смоктунович...

- Так ты... не русский, что ли?

- Почему же так-то? Самый обыкновенный русский, из второго взвода. - Не исключено, что я и дальше бы объяснял ему, откуда я такой автоматчик, но он, должно быть, устал говорить со мной и довольно сухо оборвал меня, сказав:

- Наберешь патроны и займи место у дороги. - И ушел.

Ну вот, и этот не состоялся - сбежал. Есть, есть во мне что-то такое, что пугает, отталкивает, заставляет бежать. Хорошо бы действительно, если повезет и буду жив, узнать эту скверну в себе, побороть ее и заиметь друга-двух возле себя - куда как недурно. Я бы заботился о них, они - обо мне, и всегда было бы с кем поговорить. Никто бы не сбегал. Вспомнились бинты на моих раненых. Как они там, жив ли "Безгрудый"? С этой мыслью я и поспешил в амбар в надежде узнать у санитаров о раненых, оставшихся в доме. Но ни санитаров, ни кого другого в темноте амбара не оказалось. Ни на какие мои возгласы и вопросы, брошенные в темноту, никто не ответил. Было неприятно глухо, и, когда глаза, привыкнув, стали различать окружающее, - в разных местах на сене удалось разглядеть человек шесть скончавшихся наших бойцов, перевязанных, но, увы, не смогших совладать со своими ранениями.

Узнать удалось только двоих. Один был едва ли не мой ровесник, ну года, пожалуй, на три, не больше, старше, и ничем особо себя не проявивший, разве только тем, что был большим любителем поспать. Где только мог притулиться там раздавался храп. Он умудрялся спать на ходу. Впрочем, никакая это не диковинка и не выдумка. Я не однажды ловил себя дремлющим на монотонном движении марша. Он же был большой специалист, профессионал, можно сказать. Помню, несколько растерянное лицо его, когда его понукали за то, что, задремав на ходу, он ударил козырьком каски идущего впереди в затылок.

- Команды "стой" не было, - вяло оправдывался он. - Если бы он шел как нужно... вперед, - неожиданно добавил он совсем неподходящее к нему, не его слово, чем и разрядил эту перепалку. В общем-то, он был славный малый, который относился ко всем ровно и добро. Не помню его фамилии, думаю, что ее и тогда-то мало кто знал - настолько он был неприметным, обычным и простым человеком. Мою фамилию тоже вряд ли кто знал тогда, я уж не говорю, чтоб помнить ее до сих пор. Ко мне и обращались: "сержант", "славянин" или "эй, слушай", а самое распространенное - "солдат". В силу моей худобы и сутулости еще и "доходягой", "костылем" нередко звали, и еще как-то, и все в этом же роде, так что я уж и не помню. Никому не приходила охота окликать меня по фамилии, тем более что она такая длинная, ничего собою предметного не выражающая и оттого непроста в запоминании.

Второй, кого удалось мне при скудном отсвете ночи, скупо пробивавшемся в распахнутую дверь, рассмотрев, узнать в глубине амбара, был личностью в высшей степени примечательной. Лет ему было 33-35, и, как вспоминается сейчас, человек он был молодой, полный сил и надежд, но тогда, на фоне всех нас - юнцов-сержантов, только что окончивших в глубине страны училища, новичков, попавших в порядком боями истерзанную, поредевшую часть - он выглядел совершеннейшим стариком. Фамилия его - Егоров, однако запомнилась фамилия не потому, что она проста и без труда ложится на память, а скорее, оттого, что с легкой руки заводилы-острослова, сократив ее, перелицевали в имя, прицепив к нему своеобразное в сочетании с именем определение животновод, таившее, на мой взгляд, некую загадку и привлекательность: "Егор-животновод". Ни на какого животновода, в моем представлении, он не походил и никогда им не был, а просто Егоров случаем подобрал где-то совсем крошечного, еще слепого котенка, бережно носил его за пазухой шинели и нежно кормил этот малый незрелый комочек из своей ложки. Славный симбиоз этот и послужил отправной точкой в его прозвище, он-то и понуждал, надо полагать, Егорова всегда держаться особняком. Однако, не котенок, не прозвище и не возраст самого Егорова выделяли его среди всего состава взвода. Вот уж, право, и не знаю - в чем здесь, как принято говорить сейчас, первопричина: характер ли такой, либо действительно его лета, как он, должно быть, полагал, давали ему право, но на любой вопрос, просьбу, обращение или даже приказ у него всегда был готовый ответ - "опять я?", либо "я-то тут при чем?", либо "я уже был", или "почему обязательно я?". Он был неиссякаем и неутомим в готовности выдать целую обойму падежей, склонений, изменений и всевозможных измерений этого самого "я", и только одно оставалось постоянным и неизменным - это то раздражение и неприязнь, с которыми он произносил это "я", словно оно ему так осточертело, что слышать о нем у него уже больше не было никаких сил.

Теперь Егоров был непривычно спокоен, лежал под шинелью на животе с закрытыми глазами, будто все еще продолжал прислушиваться к боли внутри. И, может быть, темнота рождала ту умиротворенность, но весь вид Егорова напоминал легко занемогшего больного, которому ставят горчичники или банки. Он терпеливо давил и без того приплюснутую щеку: "Опять я? Тут-то уж при чем я?" - это его всегда недовольное немое воскресила память. Я никогда не видел того котенка, только слышал рассказ о нем, но здесь, сидя на сене рядом с Животноводом, понимая всю несуразность, нелепость этого наваждения, я тем не менее не мог не думать о котенке и хотел увидеть его. Убеждая себя, что меня интересует лишь, что погубило Егорова, приподнял на нем шинель... Из-под гимнастерки в темноте белели бинты, по-видимому спина животновода была прошита автоматной очередью или пропахана осколками... Глазами я шарил вокруг Егорова по углам амбара, по каким-то темным доскам над головой, и хоть наверное знал, что без постороннего источника света не может быть никаких светящихся глаз, тем не менее ждал, что вот-вот где-нибудь вспыхнут два крошечных уголька и своим свечением уведут в то прекрасное время душевной свободы, когда была всего-навсего одна и единственная опасность учитель в школе по поведению, по глазам ли (тоже ведь, должно быть, какое-то свечение было), или по другим каким признакам заметит во мне, что заданный урок не готов, не выучен - вызовет к доске и поставит двойку. Но всюду было темно, тихо и пусто, как в склепе, а когда устоявшуюся тишину амбара вдруг прорезало ласковое "кис-кис-кис-с-с-с", и нежный мираж этот, отголосок мира и нормального жития, просвистев, растаял в запахах медикаментов, крови и сена, я еще какое-то время продолжал молча стоять на четвереньках, честно пытаясь понять - не сошел ли я с ума? Сознание, подстегнутое возвращением к реальности, настойчиво и жадно перебросило в пору детства, живо пропуская перед внутренним взором моим четкость образов и событий, словно раньше, когда все это происходило, оно было заснято на какую-то дорогую моей душе пленку и теперь, в трудные минуты, специально прокручивалось вновь, с тем чтобы показать: будучи ребенком, ты мог и переносил это, а сейчас тебе уже ого-го-го, почти девятнадцать, так что же ты, голубчик? И почему-то эти "просмотры", как бы разны они ни были, начинались всегда с одного и того же: кругом - бело, хруст снега под ногами. Снег сухой. Мороз сковывает дыхание, и я мечусь в переулке. По этой дороге я только что проходил - отчаянию моему, казалось, не будет конца... Валенком я разгребал, даже пинал малейшую неровность в снеге в надежде найти все же где-то оброненную только что купленную, новенькую коробку прекрасных, разноцветных, еще не отточенных карандашей! Снег, звеня, рассыпался веером... меня душило отчаяние... горе было разящим. Я не знал, куда себя девать настолько, что и по сию пору не могу пройти мимо магазина "Канцелярских товаров", чтоб хоть мимолетно глазами не обласкать это удивительное богатство нашей цивилизации - коробки цветных карандашей!

Был здесь и мой отец, и просвет в темном небе Сибири, и ослепительно яркая звезда, долго летевшая параллельно земле над нашим городом, появился почему-то и Егоров, что лежал теперь рядом, однако был осиротело примолкший, держал одну руку за пазухой шинели и, казалось, всячески старался избежать встретиться взглядом со мной. Его вытеснили деревья за кладбищенской стеной того же Красноярска, которые на фоне увядающего дня всегда образовывали точное очертание фантастически огромной головы кошки. Все-таки котенок, должно быть, нелепое желание увидеть этого маленького, неудачного поводыря по жизни родили рой этих воспоминаний. Выплыл из темноты и образ тетки моей Нади, что растила меня как родного сына, и матери - кроткого, сильного, загнанного работой человека, - все прошло передо мной так четко, ясно, что, помнится, нужны были определенные усилия, чтоб не остаться в плену этого ложного, успокаивающего возбуждения, иными словами - не впасть в забвение, не свихнуться.

Звук одинокого выстрела вернул реальность. Черная тень, соскользнув с дальних соседних построек двора, быстро подбежала к распахнутому амбару и на короткое время исчезла вовсе. Невероятная, сахарная белизна всего, что увиделось в проем двери, неприятно колола глаза, словно все окутали свежайшими крахмальными простынями. "Разве шел снег?" Ракета, косо упав где-то невдалеке, недовольно шипела, борясь со снегом. Феерия белизны так же неожиданно исчезла, как и появилась. Какое-то время, казалось, двор погрузился в непроглядный мрак. Не могу припомнить - когда же шел снег?.. Теперь надо к ним... набрать патронов... и ждать... каникулы, видно, кончались.

Хотел было набросить на Егорова шинель, да вдруг все стало ни к чему, и эта его причуда с котенком ранее таившая в себе много человечного, доброго, рождавшая желание тоже прихватить какого-нибудь куренка, цыпленка, щенка, показалась вдруг глупой, слащавой, совсем-совсем ненужной, даже противной. Конечно, это маленькое зверье отвлекало, согревало и долго поддерживало, однако, увы, не смогло уберечь его здесь - значит, суть не в этом... А в чем? И вообще есть ли она? Злой, мятущийся, не в силах остановиться на какой-нибудь определенной, одной доброй либо просто спокойной мысли, я вновь окунулся в промозглую сырость двора. Оказывается, в амбаре было тепло. Влажная мерзлость воздуха вызывала озноб. Надо успеть, пока темно и все в тумане. Это он покрыл все своею белой ленью. Странно - кругом тихо. И наших никого не видно, должно быть им так же тяжело и сидят где-нибудь у стен. Меня-то должен был бы кто-нибудь окликнуть, а вот ведь - молчок. Чтоб не случилось чего-нибудь непредсказуемого, я громко в голос выдохнул: "Господи ты Боже мой!" И долго стоял на месте, убеждая себя, что привыкаю к темноте, однако долго длиться этот самообман не мог - в амбаре было не светлее. Чувствовал, как вползала тошнота безысходности - нас мало, а их вчера черным-черно, да и за насыпью их, должно быть, не меньше. Ох, нехорошо на душе. Не хотелось никуда идти, вообще ничего не хотелось. Стоял, борясь с собою... Однако патроны нужны, и, если уж пойдут напролом, то хотя бы на время защититься, кто их знает, что они там надумали, для чего ракеты бросали?.. Привыкнув глазами к дышащей мгле, многого не узнавал, не видел. Вспомнилось, как вчера нас приводили сюда знакомиться с местностью. Теперь мы все это знаем, но только все куда-то исчезло, ушло, растворилось, и только стены амбаров то появлялись, проступая призрачными, загадочными островами чужих замков, то вновь проваливались в серую муть. Там, где за крышами вчера виднелся шпиль костела, было пусто и темно... Ничего кругом, кроме гиганта дерева впереди справа и дымчато-белесого плена двора. Однако дерево было столь белым, что и оно, казалось, вот-вот сольется с этим зыбким миром холодного серебра и если оно пока виделось, то только потому, что, разглядев тихо лежащих под ним на снегу людей, как бы задумалось и скорбно распростерло саван своих ветвей над ними. Да, лежат вот, как неровно вспаханное поле. Ни нерва, ни страха - мертвый покой и холодная тишина, а ведь у всех были мысли, были чувства, не могли не быть - где же все это? И хотя они лежали всюду, почему-то пошел к тем, что были в центре двора. Теперь только они могли выручить нас, оставшихся... Тяжело, мутно...

Может быть, обстановка, атмосфера всего случившегося с медленной плывущей белизной тумана заставляли воспринимать так, но они с непроницаемыми белыми лицами лежали поверженными богами, и было неуютно искать у них патроны, ползать темной улиткой между этими остывшими надгробьями. Я встал. Голод на патроны заботил, как видно, не только меня в разных концах двора, используя время передышки, копошились два темных силуэта, разбивая собой страшное согласие белого единства утра. Должно быть, наше дело и впрямь худо. У них у всех мутные, студенисто-серые глаза? При жизни светлые, карие и темные, всякие были... а вот сейчас только серые. Безразличная, неприятная, отталкивающая, холодная серая студенистость. Что это? Отражение влажного тумана? Прикрыв сверху рукой лицо одного погибшего, понял, что утро с его белой сыростью тут ни при чем. Должно быть, последние проявления ушедшей жизни. Вот у него, как сейчас вижу, - темно-карие глаза, а вот ведь - тускло-серые. Когда еще ночью в доме мне кто-то протянул кружку с водкой или спиртом для промывания раны тому "безгрудому", этот человек, вдруг оказавшись рядом, как само собою разумеющееся быстро и четко проговорил: "Смочи тампон, остальное дашь мне". Я обрадовался, что есть наконец помощник, а может быть даже знающий и умеющий, что и как делать, который сам вызвался помочь.

- О-о-о, спасибо тебе, дорогой, а то я здесь совсем запырхался... оказывается, дело-то это совсем не простое...

Но он вдруг резко оборвал меня:

- Нет-нет, не могу, видишь - руки дрожат, да и сам справишься.

Это был не простой, совсем не простой, скорее - странный человек. Казалось, он все время о чем-то упорно думал, и в эти его минуты раздумий он просто был нелюдим и резок до наглости, и тогда к нему лучше было не подходить. А хохот и дурашливая трепотня одного нашего, легкого, согласного нрава молодого солдата никак не могли быть созвучны с минутами мрачного состояния этого теперь спокойно и тихо лежащего здесь человека. Напрочь не помню ни фамилий, ни имен ни того ни другого. Единственно, что запало: что имя и фамилия первого происходили из одного корня, как например: Карим Каримов, Гамза Гамзатов - он из татар. А "лягушонка" с большим ртом... вроде... Семеном, Степаном звали... но нет, нет - это всего лишь "вроде" и быть уверенным хотя бы в одном имени, к сожалению, не могу - не помню. Так вот: ничего не подозревая, этот "головастик", исходя слюной и шепелявя, нес какую-то чушь, строил уморительные рожи, сам хохотал, однако нужно отдать ему должное, - совершенно не заботился, чтоб кого-то рассмешить. Да, по-моему, он даже и не осознавал своего обаяния.

- Перестань! - резко, как хлестнул, крикнул мрачный. - Ломаешься, как говно через палку, надоел, замучил всех!

- Чего ты вдруг - люди отдыхают, смеются.

- Тебя, дурака, обидеть не хотят. Свободная минута - письмо матери напиши. Мозолишь здесь людям души, глаза.

Пристыженный "затейник" вместе со всеми умолк. Я хоть и смеялся не меньше других, однако вскоре не без удивления ощутил действительно свободу и отдых. И, помню, уже по-другому смотрел на того мрачного, неприветливого, чем-то обозленного, тяжелого в жизни человека. И, наверное, так и держал бы его и дальше, не окажись нас несколько человек в одном полуразрушенном доме вместе со "святой троицей", как называли их троих. Они, в общем-то, так и держались всегда особняком. До того привала мы долго шли под дождем, время было осеннее, все кругом промозгло, и на нас не только сухой нитки не было, а просто ручьем текло. Нам выдали водки. Делали это редко: иногда перед боем и в большие праздники, меня это не заботило - водка была мне противна, и, если я все же выпил ее тогда, то только потому, что зуб на зуб не попадал. К сожалению, сейчас наши отношения с нею несколько изменились и порою... ну да что толковать об этом - пройдет, как те острова. Для двух приятелей того мрачного мужика водка, как видно, тоже не представляла особого интереса, была необязательна. Лишь отхлебнув ее, как чай, они все отдали ему. Слив все воедино, не моргнув, не охнув, легко и безбольно он заглотнул все это пойло враз без всяких "кряков" и ужимок. Это походило на фокус: вот она есть, а вот ее и нет. Правда, потом долго сидел уставясь в точку, глубоко задумавшись. Что руководило новым действующим лицом - не знаю (должно быть, он просто был ошеломленным очевидцем только что происшедшего), но подошел солдат и предложил ему, "если, конечно, тебе не будет худо от всего этого", свою порцию водки. Очнувшись, тот принял дар, лишь скользнув взглядом по солдату, ожидавшему свою кружку, и тут же проделал с этой новой порцией то, что и с предыдущими.

- С чего здесь худу-то быть? - сокрушенно выдохнул он. - От сырости разве... Всякое бывало... я и пивал ее так, что и теперь иногда вспоминаешь, да думаешь: "я ли это?"

Он помолчал, недобро покосился на солдата, отдавшего ему водку, словно тот в чем-то виноват перед ним, и ничего не объясняя, как если бы продолжая давний рассказ, заговорил:

- Мы справили свадьбу сестры моей Нюрки, но с просыханием как-то не получалось - сначала пили на радостях, что Нюрка наконец-то ныть перестанет, семьей и детьми обрастет, а потом с горя: вроде наладили, что не ровня ей никакая, синюшный этот и нос-то весь в угрях, хоть и районная шишка, какой-то там начальник, этот жених-то ее. А тут еще уборка и надо вкалывать с утра до поздней ночи, но и вместе с тем все как-то уладилось и чередовалось от одной пятидневки к другой. И так оно, наверное, и продолжалось бы, не случись небывалой в наших краях жары и повторного приезда молодых, хотя все отпуска у них давным-давно покончались... И опять, по новой наладили в радость, да так, что через несколько дней Нюрка закатила скандал мне и Райке, жене моей, что мы спаиваем интеллигентного человека, и еле увезла своего милого живым. Признаться, уволокла она его вовремя... жара не унималась, голова трещит, председатель орет, а родня ноет: "Какая Проньке, этому дохлому хмырю, добрая девка наша досталась, и всем-то она взяла, а он даже пить как следует не может..." - и опять с вечера до свету пить, и все это, прямо скажем, тяжело... лучше бы уж Нюрка наша похуже была. И вот в один прекрасный день председатель, видя, что я совсем из колеи вышел, снял меня со скирдовки, кажется, и отослал засветло домой, чтоб дать оклематься мне, но зато поднять чуть свет на завтра. Прихожу... И в щель руку просовываю, чтоб щеколду на калитке поднять, хотя и без всякой калитки к дому пройти можно, но вот так уж получилось - одно к одному... и чую кто-то ласково так гладит мою руку шерсткой. Сибирская кошка была у нас, Дунька, смышленая такая, все сало из бочек у русских соседей таскала, хозяин тот пристрелить ее поклялся. Мы уж ее и мордой в сало-то тыкали - ничего не помогало, на редкость деловой и хозяйственной была. Она, думаю, больше некому... открыл, захожу во двор... нигде никого... показаться не могло, ясно помню, как схватил ее, но лапка ловко вывернулась и поймать второй раз, как ни шарил, не удалось. Оглядываюсь - никого...

Куда она могла запропаститься так быстро? А у нас от калитки до сеней настил выложен из чистых, хороших досок, и светлым-то еще светло, лето только каких-нибудь полмесяца на убыль шло... глядь... на самой чистой доске... черт этак сидит и лапку о лапку от боли трет. Мне бы нужно так и остаться стоять, и все было бы хорошо, но ведь нечасто скотина такая в гости к тебе на твой тротуар захаживает; не привыкший к ней еще, я, не раздумывая, изо всей силы как дал по нем ногой... Никого нет! Меня от такого пустого пинка даже в обратную сторону развернуло. Я и так и сяк кручусь, ищу, думаю - между ног где-нибудь проскочил, а жена, заметив мои выкрутасы, в окно кричит:

- Чего это ты там вытанцовываешь?

- Оступился! - говорю; сказать же, что черти за руку хватают, а теперь еще лапу о лапу трут, как-то страшно неудобно вдруг стало. А она хитрющая, ее на какую-то там шараду не шибко-то того, вмиг раскусит.

- Со стороны показалось, как ловишь кого?

- Кого же ловить? Ну вот скажи на милость, кого здесь можно поймать, черта лысого, что ли? - говорю, а сам аж взмок весь от того, что никак этих слов говорить не хотел и не собирался, а слышу, что именно их-то я и говорю.

- Тебе видней! - кричит. А сама руку о руку вытирает, ну, точь-в-точь как тот. - Да что с тобой сегодня, никак припекло?

Что мог ответить ей? Ничего. Махнул рукой, дескать: "Баба ты и есть баба, ни ума в тебе, ни разумения". А сам незаметно зырк в одну сторону, в другую - нигде никого. На этом все вроде кончилось и пошел мыться. Рукомойник у нас на летнее время в сенях, обычный такой рукомойник: рукой снизу толкаешь пестик вверх - вода льется, и мойся себе... Толкаю я этот пестик, а он не поднимается, упирается во что-то мягкое, и вода еле-еле капает... открыл крышку, чтоб устранить помеху, а он оттуда, как пружина, и головкой крышку подпирает, и видно, что неудобно ему, больно. Я как заору и крышкой туда его обратно, он уперся, а я что есть силушки давлю его крышкой и ору, как жена потом уж говорила: "Да отстанешь ты, наконец?" И когда я уже всей своей тяжестью лежал на рукомойнике, прибежала перепуганная жена.

- Он здесь, зови председателя, парторга, быстро, милицию, он здесь, только что хотел улизнуть!

Жена долго стояла молча и только смотрела. Потом тихо-тихо сказала:

- Пусти, пожалуйста. - И, легко приподняв крышку, она опять спокойно и мягко уставилась в меня, даже не заглянув в рукомойник. Помню, что было стыдно почему-то: но в умывальник я все же заглянул - в нем ничего не было, был пуст... как карман перед получкой. Вот когда было худо, так худо. Нюрка всю ночь не отходила. Меня же всего стыдом пропахало как голенище вывернуло, и я был послушный как теленок, никогда раньше мы с ней не говорили так согласно и спокойно, а утром она отвезла меня в районную больницу.

Многое слышалось и смешным, но оттого, что он рассказывал как-то мрачно, никто не смеялся, и, когда он умолк, вернувшись к тому замкнутому, неприветливому человеку, которого мы знали и порою просто сторонились, долго еще стояла тишина, все оставались на прежних местах, вроде передумывая каждый свое. Однако по настоящему удивлял, привлекал к себе этот человек другим. Несмотря на сложную жизнь нашу они довольно часто пели. Пели всегда втроем. Начинал и вел, собственно, один - молодой, тяжелый в кости, неожиданно подвижный парень. Вел он тихо, неназойливо, не спеша свою грустную, одинокую, несколько даже унылую ноту. К нему пристраивался не очень чистый, но не по возрасту высокий голос их старшего, которого они необыкновенно уважали и слушались как родного отца. И затем уже, вроде издали, "из-за леса, из-за сопок", осторожно напоминал о себе низкий хрип. Он так хрипел сначала, что казалось - вот сейчас прокашляется, "раскочегарит" и уже потом все вокруг заполнит гущей баса. А нехитрая гармония двух голосов его приятелей, как бы подгоняя друг друга, вырывалась в верхи, паря над оставшимся где-то там внизу, каким-то чудом ставшим густым и сочным тоном его голоса, на фоне которого, радуясь жизни, звучала легкость взлетов и замираний, уходящих вдаль и звучащих совсем рядом каких-то вздохов, радости, тоски и пронзительного зова надежды его запевал. Может быть, в той простой слаженности и было многоголосье - не знаю, но задушевность пения без основательности низов этого человека была немыслима. Как все истинно народное, пение их имело свою необъяснимую привлекательность. Никаких слов мы там не понимали, но было слышно их тоску-кручинушку по раздолью степей, дому, по оставленным родным и по каким-то еще только народу этому понятному стремлению и мечтам. В строю они всегда были в одной шеренге и однажды на марше...

В тот день по той дороге прошло много всяких подразделений, и никто не задел искусно закопанной в полотно дороги мины, а вот здесь это произошло погиб сразу старший из них и еще двое наших ребят, а запевале оторвало по колено ногу. И наш (Карим?) с полмесяца не проронил ни звука, хотя оставался исполнительным и точным. Мы все переживали нелепую, зряшную потерю друзей, но трудно сказать, как не хватало нам всем их заунывного, но от того не менее утоляющего, успокаивающего всех нас пения.

В один из тех великих дней, когда радость приближения конца войны клокотала в каждом из нас, и мы неудержимо шли на запад, он сперва как-то для себя подвывал, а затем громче и яснее загудел отчетливо и, казалось, даже радостно. Мы все, предупрежденные лейтенантом неделей раньше, если он вдруг "запоет" - не обращать на него никакого внимания, молча шли, глотая комок, душивший нас, радуясь возрождению человека, и от неизбывного горя, что те трое остались около той злосчастной дороги, а многие, многие другие не дошли и до того рубежа, и оттого еще, что жизнь в каждом из нас, оказывается, - такое хрупкое, невероятное чудо.

Теперь он лежал, раскинув руки, рот открыт и искажен - и ни единого звука из того множества напевов, которыми они так искусно и просто создавали атмосферу душевности и доброй грусти, как я ни силился, вспомнить не мог. Ни подсумка, ни самих дисков с патронами у него не оказалось. Лицо было гладкое, и без того глубоко сидящие глаза ввалились и оттуда, как из далека застывшим бельмом безразлично смотрели в туман. Какие там патроны, гранаты было до того тошно, внутри вскипало, жгло, душило, становилось невмоготу. Минуты эти страшны и тем, что ты совершенно не властен ни в ощущениях, ни в продолжительности их, и, когда в короткие мгновения возврата к себе удавалось увидеть и осознать все происшедшее, они лежали строго, величественно, словно принимали присягу. Проносилась мысль: "Это не страшно, тяжело и неприятно сейчас, а потом вот - полный покой". И стоило эту псевдоспасительную, уродливую по природе самой жизни мысль связать конкретно с собой, как обжигала пустота - безнадежность давила и угнетала настолько, что ничего не хотелось, все вокруг становилось ненужным, непонятным, ничего не значащим, пустым. Безразличность противная, тупая, нехорошая, с глухо заворочавшимся чувством ненависти к самому себе, заполняла все существо, эти короткие наваждения бывали столь чудовищны, что, надсаживая душу и сознание, оставляли надолго тягостную, с чем совершенно невозможно было бороться, тоску. Тоску снедающую, непереносимую. Невольно думалось: скорей бы уж они шли... Так тяжело было, пожалуй, только однажды, в давно угасших сполохах детства.

То немногое, что еще сохраняет память из моего детства, почему-то неизменно связывается с тем временем, когда были живы мой отец и его родная сестра Надя, моя тетка, что взяла меня, пятилетнего, из деревни к себе на воспитание. Слово "воспитание", должно быть, сказано слишком высоко и выспренно, следовательно, неверно. Какое там воспитание, просто у тетки Нади с ее мужем, дядей Васей, детей не было, а у матери с отцом их был переизбыток, но, правда, на этом родительское изобилие и кончалось, всего же остального у них просто не было. Это были 1920-30 годы. По всей Сибири смерчем пронесся голод и в каких-то местах он несколько задерживался.

Страшной остановки этой не избежала наша Татьяновка - деревня, где я родился. Для того чтобы хоть как-то противостоять этой беде, одни сами бежали в город на заводы и фабрики, другие, оставаясь в деревне, старались избавиться от лишних ртов. Не думаю, чтоб я уж очень объедал семью, но тем не менее меня спровадили в город, а старший братишка, Митька, оставшийся с родителями в деревне, умер, после чего уже вся семья перебралась в Красноярск. Мальчишеское воображение и сердце в ту пору еще не умели, да и не было поводов (детей не посвящали ни в сложности, ни в трудности жизни) заходиться в тоске и безысходности. Тогда жизнь воспринималась мною (как, впрочем, всегда и всеми детьми), как сплошная поразительная сказка, в которой было тьма непонятного, порою пугающего, но вместе с тем все вокруг было светлым, беззаботным, до удивления возможным, своим, а главное - годным для жизни, и нередко детское сердце переполняло радостью предощущений подлинного понимания праздника жизни, которому не будет конца. Часто поздним летним вечером на пологой крыше погреба, запрокинувшись на спину, лежал, радостно замирая под властью темного звездного неба, необъяснимо маясь, волнуясь от чуда мироздания, и Млечный Путь, казалось, неотступно манил в свою хрустальную глубину, завораживал своею далью и обещал в конце усилий, познаний и труда приобщить к своему вечному мерцанию. Невзгоды страны вместе с "головокружениями от успехов", как нарекли их несколько позже, канули в повседневности, заботах, труде, растворясь в терпении, добре и мощи народа жизнь входила в свои прекрасные права.

В один из таких замечательных дней человеческих именин мы с отцом были где-то на Бадалыке (название места осталось, должно быть, еще со времен татаро-монгольского нашествия), что километрах в тридцати от города. Запасали сено на зиму. Отец косил, а потом вместе уже высохшую траву небольшими охапками носили к повозке. На подобные заготовки отец брал меня не впервой. На сей раз он не нашел ничего остроумнее, как косить траву на военном полигоне, стрельбище, где совсем невдалеке белели плоские фанерные домики-мишени и такие же сплюснутые и оттого смехотворно-миролюбивые танки, и даже их темно-бурый цвет не делал их внушительнее и опаснее. Однако смешного было не так уж и много, скорее это было безумием, но отец, увидев здесь сочные, свежие травы, не мог удержаться, чтобы не накосить их для своего любимца - старого мерина.

Загрузка...