Вернувшись в Париж, мы испытывали некоторые финансовые затруднения, вызванные сложными опытами Учителя, отъездом мистера Куля в Чикаго и необузданными тратами Алексея Спиридоновича, в этот период особенно пессимистически настроенного. Желая выйти с достоинством из затруднительного положения, Учитель направился в знакомую контору по приисканию капиталов и вернулся оттуда вполне удовлетворенный, с адресом некоего рантье мосье Гастона Дэле, проживающего под Парижем в Масси-Верьер и желающего вложить в солидное дело сорокатысячный капитал. «Я предложу ему устроить фешенебельный кабак или большой родильный приют», — сказал Хулио Хуренито, отправляясь к мосье Дэле.
На следующий вечер Учитель познакомил меня в отдельном кабинете «Кафе де ля бурс» с неким жирненьким господином. У него имелись тощие, тщательно закрученные усики на розовом, опрятном лице и в петлице неизбежная ленточка Почетного легиона. Сначала мы решили выпить аперитив, и мосье Дэле, хлопнув себя по коленям, закричал: «Официант, пикон-ситрон! — и пояснил нам: — Это удивительно хорошо для пищеварения». Потом он молчал, говорил Учитель, который несколько смутил меня, ибо, не упоминая ни о кабаке, ни о родильном приюте, обстоятельно, с карандашом в руке, доказывал небывалые выгоды какого-то акционерного общества «Универсальный Некрополь». Сердце мосье Дэле явно откликалось на эти речи, но нули цифр его смущали. «Почему так кругло — триста тысяч, может быть больше или меньше?» И Хуренито пояснял: «Вы правы, триста тысяч сто четырнадцать франков восемьдесят сантимов». Ничего не понимая в коммерческих предприятиях, я скучал. Зато я был вознагражден не только прекрасным обедом, но и совершенно изумительным рассказом мосье Дэле. Неожиданно он объявил, что так как мы оба отныне его компаньоны по крупному делу, то он должен познакомить нас со своей особой и со своими идеями: «Дело — не любовная интрижка, и, пожалуйста, все карты на стол!»
Это была совершенно необычайная автобиография, прерываемая восхвалениями блюд и выбором напитков. Я попытаюсь здесь восстановить ее моим, увы, притупленным годами пером.
— Официант, вы можете подавать!
«Мой друг, я рекомендую вам тунца, это самая нежная рыба и, потом, исключительно легко переваривается. Вы удивляетесь, что я весел? Да, я всегда весел, находчив, остроумен! Что вы хотите? Галльский ум! Вы, иностранцы, должны быть счастливы, что вы находитесь в такой стране. Страна разума и свободы! Я сам никогда не поехал бы за границу — зачем? Хочу моря — Бретань! Хочу гор — Савойя! Хочу солнца — Ницца! Хочу лес — Фонтенбло! Хочу удовольствий — хихи! — Париж! Вы, конечно, другое дело. У вас… Впрочем, не будем говорить о печальных вещах.
Я часто скорблю. — столько еще мрачного на свете! Вы русский, так ведь?.. У вас чертовски холодно! Но зато большая страна, и потом вы наши союзники! И еще у вас писатель… О, как они трудны, эти славянские имена!.. Вспомнил! „Тольстой“ — это вроде нашего Дюма. Прекрасный салат! Скажите, мой друг, а не выгоднее ли вместо этих акций купить русскую ренту? Вы уверены? С рентой как-то спокойней. Чик, и готово! Я вам не советую ростбифа — зачем вечером утомлять желудок? Вы, русские, — мистики! А вы мексиканец? Это ведь в Америке? да? да! Дядя Сам! Ну, я спокоен, — вы люди деловые! Итак, о себе. Я уже ребенком был гениален. Покойный отец, основатель нашего бюро похоронных процессий, говорил всем: „Смотрите на Гастона, он будет депутатом!“ Но я не люблю политики. Это мешает наслаждаться жизнью.
— Официант, бутылочку нюи, но смотрите, слегка подогрейте!
Я говорю вам, что я был гениален. Из наук я признавал только арифметику. Я не выношу выдумок. Дайте мне светлое, ясное! В пять лет я уже знал, что Поля, сына прачки, можно поколотить, а Виктора, сына мэра, нельзя. Хи-хи, наука жизни! И я уже умел бить так, чтобы не оставалось синяков. Как бьют полицейские. Когда мне исполнилось шестнадцать лет, отец дал мне луи и сказал: „Гастон, будь во всем умерен“. Великие слова! Бедный отец! Они здесь удивительно приготовляют кончики спаржи! Увы, я был молод. Хи-хи! Я забыл слова отца. Я потерял чувство меры! О, вы не знаете, что такое чувство меры! Это разумная политика, это красота, это полный кошелек, необремененный желудок, приятная дрожь при виде хорошенькой женщины. Это все! Друг мой (это — Учителю), вы еще молоды, вы мне нравитесь, скажу больше, — вы похожи на француза, вы почти француз — помните — мера! Мера! Я был жестоко наказан. У меня сделался катар желудка. С тех пор я должен быть осторожен, очень осторожен. Я принимаю пилюли „пинк“ — отличное средство! Я повторяю, я был молод, кровь шумела. Святой Антоний!.. Хи-хи! И вот — к двадцати пяти годам я уже ослабел. Иду по бульварам, солнце греет, столько хорошеньких курочек, а я спокоен. Мне нужна диета. У меня была миленькая подруга Минэт. У вас такой никогда не было. А что она знала! Хи-хи! Она повторяла мне: „Бедный Гастон, ты помнишь, уже Дантон[50] говорил: „Смелость, смелость и еще раз смелость!““ (Это на памятнике, возле метро „Одеон“.) Я купил на выставке картину за шестьдесят франков — охотник спасает утопающую в ручье девушку. Повесил ее в спальне Минэт. Она мне придавала бодрость. Что? Порыв! Хи-хи!
— Официант, камамбер хороший? А течет ли?
Но вы не думайте, что я только насчет любви. Я занялся делами. Я взял „Похоронное бюро“, я вознес его, расширил, сделал величайшим делом всего квартала Монруж. Что такое смерть? Конец! Ни поцелуев, ни вина, ничего! Дырка! Понюхайте камамбер изумительно пахнет. Я в глупости не верю. Я свободный человек, без предрассудков. Обо мне говорили даже в палате депутатов, то есть не обо мне, но это все равно, — я там был… Я поехал к дядюшке в Перпиньян. Там мэр — человек широкий, философ, настоящий Вольтер. Он приказал вынести из собора плиты со всякими епископами, святыми — одним словом, клерикалами — и вымостил ими общественную уборную. И я присутствовал на торжественном открытии. Довольно они нас морочили! А клерикал Баррес[51] внес запрос в парламент. Я готов был пострадать за идею. Но ничего, — обошлось: теперь не времена инквизиции! Итак, смерть — крышка… Ждать после смерти нечего! Но надо, чтобы похороны были приличными, как вся жизнь, И вот я внес в „Бюро похоронных процессий“ глубочайшую философию. До меня было пятнадцать классов, я прибавил еще два — один высший, „вне классов“, — для сумасшедших, для дураков, которые кидают деньги в окошко. Грех не подымать. Но похороны прекрасные, художественные. Дамам раздают надушенные кружевные платочки. Потом для бедняков — шестнадцатый класс. Я человек добрый и, потом, я люблю справедливость, Надо, чтобы все имели право быть похороненными. Зачем озлоблять бедных? Это только на руку преступникам, социалистам. Конечно, нужно, чтобы бедные знали свое место — просто, честно — на три года. Полежал, и хватит, пусти другого. Начиная с шестого класса — в вечную собственность. Люди солидные заслужили спокойствие. Это, друзья мои, целая система, лестница мира, глубина! Я хотел бы, чтобы меня похоронили по третьему или по четвертому разряду — мило, прилично, не кричу „я такой-то, вне классов“, нет, вежливо говорю „я, Дэле, честно жил, заработал честно, умер — и вот покой, отдых, сон“, Правда? Ну, довольно о смерти. В сорок один год я женился. Выбрал молоденькую, свеженькую мадемуазель Бое: не слыхали? Дочь фабриканта санитарных приборов. Еще двадцать тысяч. Хи-хи! Что дальше?.. Догадайтесь сами!.. Я был счастлив, утром кофе, вечером газета, а рядышком Мари. Увы! Судьба решила иначе. Несчастные роды. Сын жив. Мари умерла. Бедная Мари!..
— Официант, кофе и кальвадос. А вы? Это нектар! Три кальвадоса!
Сын! Глядите карточку. Молодец! Гений! Четыре года, а как считает! Я отвез его к сестре. И вот — один. Живу тихонько. После всего пережитого я продал „Бюро“. Мари я еще сам похоронил. Я достаточно наработался. Купил хорошенькую виллу. Развожу фасоль и душистый горошек. Как прекрасна природа! У меня экономочка. Хи-хи! Зизи! Бутончик! Вот он видел!.. Что? Хочется?.. Я еще бодр, свеж, живу. Теперь решил поместить мои капиталы. Хотел купить русскую ренту, а он убедил по моей же части — „Некрополь“. Что ж, хоронить так хоронить! Я отдохнул за три года. Могу теперь поработать… Главное — заранее точно высчитать. А будут доходы — будут и кальвадос, и Зизи, и горошек. Только в меру, тогда жизнь прекрасна!..»
Мосье Дэле как-то сразу, видимо, устал. Прежде чем проглотить кальвадос, он пополоскал им рот, потом откинулся на спинку дивана, расстегнул нижнюю пуговицу жилета и задремал.
Тогда Учитель сказал мне: «Мосье Дэле будет моим шестым учеником». На минуту мосье Дэле как бы очнулся и пробормотал: «Учеником? Нет! Мы будем двумя равными компаньонами… Он расцветет — наш „Универсальный Некрополь“!» Но сейчас же вновь погрузился в безразличие.
«Он поспел, он готов, он течет, как этот прекрасный камамбер! Дитя, если в душу твою закрадутся сомнения, взгляни тотчас на мосье Дэле, и ты поймешь, что близок конец. Может быть, во всем мире сейчас нет человека, столь далеко зашедшего вперед по дороге к грядущему, как он, — утро рождается из поздней ночи». Учитель встал и мне приказал встать: «Гляди еще! Гляди хорошенько на него»
Мосье Дэле сидел, уставив вдаль неморгающие, совершенные в своей бессмысленности глаза, с погасшим окурком, прилипшим к нижней губе, одной рукой давя лежащий на столе букетик фиалок, другой чуть играя на животе брелоками «Вера — Надежда — Любовь». «Гляди, это уже не мосье Дэле, это Будда, последний покой! К нирване есть два пути — через полный отказ, предельное отрицание, путь аскета или мятежника, и через эту сладость бытия, через наслаждение. Гляди, мосье Дэле уже не на пути к концу. Он сам — конец, предел, ничто!» и, говоря это, Учитель, а за ним и я, благоговейно преклонились перед мосье Дэле. Едва скосив на нас глаза, мосье Дэле в истоме лениво прошептал: «Да, да, я знаю! Это варварские обычаи ваших стран! Но теперь вы во Франции, вы свободные люди. Дайте лучше мне стакан воды, я должен принять пилюли. Не то — желудок, желудок, мой бедный желудок!..»