Я достаточно хорошо знал синьора Бальтазара Альдрамина при жизни, чтобы, мертвый, он мог говорить к вам моими устами. Его же уста никогда не откроются больше для того, чтобы смеяться, петь песни, пить дженцанское вино, есть пьенцские фиги, как и вообще для чего бы то ни было, ибо он покоится под каменной плитой церкви Сан Стефано, скрестив руки на груди над красным рубцом раны, положившей конец его краткой жизни в третий день марта 1779 года.
Ему было около тридцати лет. Подобно тому, как некогда отцы наши, и мы знали друг друга с самого детства. Мы потеряли их почти одновременно и будучи почти в одном возрасте. Наши дворцы стояли рядом, почти касаясь друг друга, и их отражения, смешиваясь в воде канала, сливали там свои различные цвета. Фасад дворца Альдрамина, весь белый, был украшен двумя неравными розетками из розового мрамора, похожими на окаменелые цветы; наш дворец Вимани, был красноватого оттенка. Из трех ступенек его водяного подъезда две были стертыми и гладкими, а третья скользкой и влажной, потому что ее то заливала, то обнажала волна.
Почти ежедневно Альдрамин спускался по ним то утром, то в полдень, то вечером, при свете факелов. Его гондола колыхалась, в то время как он отталкивал ее одной ногой, занося другую на порог моего дома. Я слышал тогда внизу лестницы его зовущий голос; ибо он говорил шумно и любил смеяться: мы широко пользовались нашей молодостью. Именно он увлекал меня обычно к наслаждениям. Он вносил в них разнообразную и чрезмерную пылкость: ему требовались целый день и целая ночь, соединенные вместе, чтобы удовлетворить все обилие желаний, которые составляли сущность его жизни. Любовь среди них занимала первое место.
Альдрамин был любим и любил меня. Нас обычно видели вместе на празднествах и прогулках. Чтобы еще меньше разлучаться, мы выбирали любовницами подруг, так что они не отдаляли нас друг от друга, и, выходя от них, мы отправлялись на острова Лагуны подкрепиться ракушками и рыбой. Мы не пренебрегали ни одним из развлечений, предлагаемых Городом Наслаждений. Они бывали крайне разнообразны. Сколько часов проводили мы в приемных женских монастырей, заглядывая в полуоткрытые нагрудники монахинь, слушая их щебетанье, лакомясь сухими сладостями или прихлебывая шербет! Сколько ночей потратили мы у столов за «фараоном», спуская свое золото или выигрывая чужие цехины! Сколько раз, в дни карнавала, носились мы по городу, шутя и дурачась! При выходе с маскарада мы скользили в плащах вдоль стен узких улиц. Звезды бледнели в небе перед зарей, когда мы достигали набережных; соленый ветер вздувал вокруг нас одежды, и мы чувствовали, как под нашими цветными масками по разгоряченным лицам пробегает ласкающее дыхание утра.
Так протекали года нашей юности. Девушки Венеции делали их легкими и наполняли любовью. Колыханье гондол убаюкивало наши досуги; песни и смех своим милым шумом развеселяли их. Далекое эхо прошлого еще звучит у меня в ушах. Мои воспоминания об этих счастливых днях еще более переливчаты и многочисленны, чем изгибы венецианских каналов. И мне кажется, что я бы мог бесконечно длить такую жизнь, не желая ничего иного. Мне не хотелось видеть никаких изменений вокруг себя, разве только в улыбках женщин, чтобы их уста были всегда свежими для моих уст.
Но Альдрамин думал иначе. Сердце мое сжималось при взгляде на запертые окна его дворца, где розетки из розового мрамора продолжали нежно распускаться на белом зеленеющем фасаде. Альдрамин отправился в далекое странствие: ему захотелось проехаться по свету. Он пробыл в отлучке три года и вернулся так же неожиданно, как и уехал. Однажды утром я услышал внизу лестницы его зовущий голос, а вечером я уже сидел напротив него за карточным столом. Наша прежняя жизнь возобновилась и длилась вплоть до дня, когда необъяснимое событие положило его навсегда под плиты церкви Сан Стефано, с руками, скрещенными над кровавым рубцом раны… Вот почему ныне вынужден он говорить моими устами, чтобы быть вами услышанным; я, Лоренцо Вимани, хочу передать вам не то, что я знаю, но то, что я сам вообразил себе о его жизни, затем, чтобы объяснить себе его смерть, — я хочу передать то, что, казалось, поведал мне однажды вечером в красном сосновом лесу мой друг, Бальтазар Альдрамин, Венецианец.
«Однажды, Лоренцо, я был на набережной Скьявоне вместе с моей возлюбленной, синьорой Бальби, которая любит оставаться на солнце, потому что ее белокурые волосы принимают от этого оттенок золота, который, как она полагала, должен мне нравиться; она не пренебрегала ничем из того, что могло бы привлечь меня к ее красоте. Итак, чтобы побыть возможно дольше, она вздумала заняться бросаньем зерен кружившимся вокруг нее голубям. В другое время я нашел бы удовольствие в этой забаве. Зерна разлетались из ее рук, как золотая пыль, но я был нечувствителен к ее прелести и, вместо того чтобы восхищаться, как приличествовало бы, прекрасной дамой, я больше следил за скромными птицами, которым она так непринужденно рассыпала корм. Их было там не менее дюжины. У них были гладкие перья, чешуйчатые лапки, коралловые клювы и сизые горлышки. Голуби эти были жирны и откормлены, и все же они жадно клевали зерна и набивали себе зобы этой рабской пищей. Она быстро привлекала новых гостей. Они слетались, опускаясь тяжело и грузно. В эту минуту я обратил взор к сверкающей лагуне. Большая серебристая чайка с хриплым криком пролетела над водой. Сильная и быстрая, она разрезала воздух своими острыми крыльями, и при виде этого контраста я принялся размышлять о себе самом. Мне казалось, что морская птица дает мне добрый совет. Сегодня — здесь, завтра — там, всегда живая и подвижная, в то время как голуби на теплых плитах продолжают драться из-за корма. О, Лоренцо, я понял этот воздушный урок!
С этого дня, Лоренцо, мною овладело намерение увидеть свет и поискать наслаждений в его изменчивом многообразии. Я сжал тебя в своих объятиях, тебя, самого дорогого и лучшего из моих друзей; потом простился с синьорой Бальби и направился к банкирам. В их услужливые руки я передал сумму денег, необходимую для жизни моей всюду, куда бы я ни вздумал поехать, сумму, которая бы мне позволила вести крупную карточную игру, одеваться по моде страны и была бы достаточною для всяких расходов, какие мне только вздумалось бы произвести.
Я уехал. Гондола высадила меня на материк. Меня крайне веселила мысль, что я могу устремиться прямо вперед, не опасаясь оказаться снова на прежнем месте, как это слишком часто случается среди улиц и каналов Венеции, извилины которых в конце концов приводят нас, помимо нашего желания, на то же самое место, откуда мы вышли, так что, в итоге круженья по ним, кажется, что встречаешься с самим собой. Впредь этого не должно было быть, и я был уверен, что дорога приведет меня к чему-то новому. Уже новизна моей кареты забавляла меня. В ней было просторно и мягко, и я расположился в ней весьма удобным образом. Я ощущал большую радость, увеличивавшуюся с каждым оборотом колес, с каждым деревом, пробегающим мимо. Маленькая собачка, ожесточенно преследовавшая лошадей своим бешеным лаем, рассмешила меня до слез — настолько был я расположен находить забаву в самых незначащих мелочах.
Я решил заехать по пути на виллу моего старого дяди Андреа Бальдипьеро, расположенную не более, чем в пяти милях от Местре, чтобы проститься с ним. Эта вилла — удивительное строение, и сады ее великолепны. Сенатор сам заботится о ней и постоянно руководит работами. Здесь проводит он лучшие свои дни. Воздух здесь целителен, и старый Бальдипьеро немало обязан ему силами своей крепкой старости: он не знает немощей продолжительной жизни, хотя жизнь его значительно перешла предел, поставленный обычному существованию. Его дни были исполнены замечательных деяний. Он видел свет. Это человек упорный и тонкий, много любивший женщин, женщин всех стран. Он все еще прекрасен собой на вид, хотя он мало показывается и проводит время довольно уединенно, либо в своем доме, либо в благоухающем одиночестве своих садов.
Он принял меня, однако, весьма радушно, хотя я и заметил на лице его некоторое беспокойство. Разговаривая, он покусывал локон своего длинного белого парика, и, казалось, ему не сиделось на месте в то время, как я рассказывал ему о своем отъезде и о цели своего путешествия. Он одобрил мое намерение и предложил дать мне несколько писем, которые могли бы оказаться мне полезными. Итак, он оставил меня, чтобы пойти написать их, и я видел, как исчез в глубине галереи его затканный цветами халат, полы которого тихо скользили по мрамору, оставляя за собой аромат мускуса и амбры.
По этим ароматам и легкому неудовольствию, которого он не мог скрыть, от моего приезда я заключил, что, без сомнения, попал к нему как раз в момент какого-нибудь любовного предприятия, для которого мое присутствие является помехой. О сенаторе ходили слухи, что, несмотря на свои годы, он не лишал себя удовольствий, которые долгое время были его главным развлечением и наиболее существенным занятием. Говорили даже, что для удовлетворения своих прихотей он не останавливался перед некоторой дерзостью, которая делала его опасным для мужей и отцов. Он не пренебрегал ничем ради достижения своей цели: ни насилием, ни хитростью, ни вообще какими бы то ни было прямыми или окольными путями. Рассказывали даже о ловушках и похищениях, при этом всегда так искусно задуманных и так удачно выполненных, что о них пробегала лишь смутная молва, без малейшей определенности и улик. Быть может, я помешал осуществлению одной из затей подобного рода? Поэтому я дал себе слово не докучать ему долго своим посещением и уехать тотчас же, как только получу от него обещанные им письма, составлением которых он сейчас был занят. Он должен был дать мне письма на Рим и на Париж, так как я колебался, с которого из этих двух городов начать мне свое путешествие. Столица Франции соблазняла меня более, и я склонялся к тому, чтобы сперва заняться ею.
При этой мысли я поглядел на свое отражение в стенном зеркале и нашел, что внешность моя весьма недурна. Шелковый камзол, вышитый жилет, башмаки с бриллиантовыми пряжками производили настолько выгодное впечатление, что могли удовлетворить самому требовательному вкусу. Мои глаза сверкали особенным огнем. Мне казалось, что с такой счастливой наружностью я могу рассчитывать на самые заманчивые приключения, ибо прекрасные дамы Франции слывут не слишком скупыми на милости для тех, кто дает себе труд заслужить их посредством некоторых из тех тонкостей, к которым они обыкновенно так чувствительны. Поэтому я вез с собой немалый запас золотых венецианских цепочек и тончайших кружев, не считая множества ящичков с миниатюрами, очень подходящих в качестве подарков.
Прогуливаясь по саду, я воображал себе тысячу приключений, которые не могут ускользнуть от меня. Женщины составляли, естественно, их главный предмет. Я видел, как оживают для меня очарования любви, не думая о том, что она всюду одинакова, и что страны и обычаи вносят в нее лишь незначительные различия. Несмотря на это, я нисколько не сомневался, что мне удастся открыть в ней много чудесного и неожиданного. Во мне возникали внезапные желания, и я уже видел себя перенесенным в романическую страну! Меня бы сильно удивило, если бы кто-нибудь внезапно напомнил мне, что я нахожусь в нескольких милях от Венеции, в садах сенатора Андреа Бальдипьеро, — настолько я чувствовал себя вышедшим за пределы своей обыденной жизни, удаленным от привычной обстановки и сразу перенесшимся в область самых приятных и изумительных событий. Это ожидание чего-то непредвиденного заставляло наиболее простые предметы принимать в моем воображении самые странные формы. Каждый поворот аллей, где я проходил по ровному и тонкому песку, казалось, готовил мне неожиданные возможности. Подстриженный купол букса представлялся мне скрывающим какие-то тайны в пустоте своей яйцевидной зелени.
С этими мыслями я подошел к гроту из ракушек. Вход в него был закрыт диким виноградом. Во всякое другое время я проник бы туда просто для того, чтобы насладиться свежестью подземелья, ибо снаружи было очень жарко, хотя было уже далеко за полдень; но сейчас я решился на это лишь с бьющимся сердцем, как если бы изгибы этой сельской пещеры должны были привести меня к чему-то такому, от чего зависело если не мое счастье, то, по крайней мере, неисчислимый ряд приключений.
Внутри грот являлся приятным убежищем. Вода сочилась между влажных раковин и собиралась в два водоема. В свод было вправлено несколько птиц и животных из золоченой бронзы, которые разделяли мечтания одинокого посетителя. Следующая зала, более темная, составляла продолжение первой, а третья совершенно тонула во мраке. Слышно было только, как капля за каплей падала вода, словно для того, чтобы отмечать на этих часах, устроенных самой природой, монотонные часы молчания. Почва была так неровна, что в поисках пути сквозь темноту я рисковал вывихнуть себе ногу. Я забрался в какой-то узкий проход, где вскоре пришлось идти, наполовину согнувшись. Острия раковин царапали мне плечи, и я уже начал утомляться этими препятствиями, хитро придуманными, без всякого сомнения, для того чтобы при выходе из темноты повысить удовольствие от вновь обретенного дневного света и легкости воздуха. Я не ошибся. Выход из грота обнаруживал удивительную перспективу, образуемую совокупностью садов, видимых с самой выгодной для них точки, главным фасадом виллы и стройным рядом ее колоннады. Балюстрада крыши выделялась на чистом своде неба. Я вдохнул в себя горький запах буксов и сладкое благоуханье апельсиновых деревьев.
Впитывая в себя этот двойной аромат, я случайно заметил, что из всех окон виллы одно было тщательно закрыто. Эта странная особенность привлекла мое внимание, и я стал рассматривать плотные опущенные ставни. Все другие окна фасада сверкали своими стеклами в лучах заходящего солнца. Что означали эти герметически прикрытые ставни? Я весь был погружен в мысли об этом, когда чья-то рука легла на мое плечо. То была рука сенатора Бальдипьеро; другою он мне протягивал письма, приготовленные им для меня. Я поблагодарил его и сообщил о своем намерении немедленно двинуться далее в путь. Было еще достаточно рано, чтобы успеть добраться на ночлег в Нолетту. К моему большому удивлению, он не захотел с этим согласиться и стал удерживать меня на ночь. Кончилось тем, что я принял его предложение, и мы продлили нашу прогулку по саду. Он показал мне различные места его, где я еще не успел побывать. Сенатор волочил по песку полы своего длинного затканного цветами халата; ступая, он опирался на высокую трость из черного терновника.
Правду сказать, Андреа Бальдипьеро не нуждался в поддержке этой трости. Он был еще крепок и полон сил, хотя седые волосы жесткими иглами пробивались сквозь кожу его бритых щек. Мы остановились перед статуей, которая украшала зелень одного из боскетов. Бальдипьеро стал хвалить ее наготу в выражениях, которые свидетельствовали о его вкусе к прекрасным формам, и я восхищался манерой, с какою он обозначил линии этой лесной нимфы концом своей трости, золотой набалдашник которой сверкал между пальцев его крепкой волосатой руки.
Наступил час обеда, оказавшегося тонким и продолжительным. Его подавали слуги-негры в большом круглом зале, сплошь украшенном зеркалами, где они молчаливо скользили вокруг нас. Зеркала причудливо умножали их до такой степени, что от мнимого числа их рябило в глазах. Над их курчавыми волосами вздымались желтые шелковые тюрбаны, на которых колыхались легкие перья. Золотые кольца висели в их ушах. Черные руки наливали нам в бокалы мое любимое дженцанское вино. По мере того, как мы пили, во мне возрастало приятное самочувствие, в то время как лицо сенатора постепенно омрачалось. Он следил за тем, как я ем и пью, сам не притрагиваясь ни к тарелке своей, ни к бокалу. Мой аппетит был достоин подражания; путешествие еще более увеличило его. Не следовало ли запастись силами, чтобы быть готовым к предстоящим приключениям, которые могут оказаться самого разнообразного свойства, если судить о них по рассказам тех, кто видел свет. Никогда еще не чувствовал я себя в лучшем настроении. Вино вызвало на моем лице здоровый обильный румянец, на который сенатор, казалось, смотрел с завистью, хотя, как мне представлялось, ему нечему было завидовать, ибо и тело и дух в нем сохранились в совершенстве.
Однако, пристальнее всматриваясь при свечах в его лицо, я уловил на нем явные признаки утомления. Повлияла ли здесь усталость от нашей долгой прогулки по садам или какая-либо другая причина? Не казался ли старый Бальдипьеро с виду крепче, чем он был на самом деле? Он уже находился в тех летах, когда сил остается лишь столько, сколько нужно для поддержания жизни; их может хватить еще надолго, если не требовать от них большего, чем то, что они могут дать. Говорили, будто сенатор неохотно мирился со своей старостью, и добавляли, что при случае он не прочь помолодеть, — более, чем это бы следовало, и, быть может, менее, чем ему самому бы этого хотелось.
Мало-помалу среди разговора он сам перешел к жалобам на то, о чем я уже подозревал. Он хвалил мое счастье и противопоставлял ему плачевность своей старости. При этом он проявил необычайную горечь. Впрочем, я слушал его довольно рассеянно, так как мне все это казалось естественной участью, на которую все мы обречены и более или менее скорое наступление которой должно побуждать нас пользоваться настоящим как можно лучше. Поэтому, пока он говорил, я продолжал пить дженцанское вино и лакомиться плодами. Негры принесли в плетеных серебряных корзинах прекраснейшие плоды, и я, отведав их, воспользовался случаем воздать честь гостеприимному хозяину. Он изысканно извинился, что неожиданность моего прибытия помешала ему предложить мне иные развлечения, кроме своих садов и стола, присоединив к ним лишь уединенную беседу с угрюмым стариком и не украсив трапезу гостями или хотя бы музыкой. Я отвечал ему, что не испытываю потребности ни в том, ни в другом, что пребывание с ним наедине мне очень приятно, если только мне не приходится упрекнуть себя за то, что я смутил его одиночество, и что я с большой радостью пользуюсь обстоятельствами, доставившими мне удовольствие беседы с ним. Он дал мне кончить, потом, покачивая головой, сказал, что моя любезность бесконечно для него лестна, и что он готов даже поверить, что в настоящую минуту я говорю правду, но что вскорости я стану думать по-иному, когда мне придется лечь в постель в полном одиночестве между двух простыней, что, конечно, плохое дело для молодого человека, в особенности для такого, который любит женщин.
При слове «женщина» я внезапно подумал, сам не знаю почему, о закрытом окне, которое незадолго перед тем занимало мои мысли. Я посмотрел на сенатора. Теперь мы были совсем одни в зеркальном зале. Прислуживавшие нам негры бесшумно скрылись. Мне казалось, что люстра тихо покачивается и ее сверкающее колыхание повторяется в зеркалах тысячью огней. Я много выпил дженцанского вина; очищая одну из тех сочных и красных пьенцских фиг, которые я так люблю, я слушал голос сенатора. Он доходил как будто издалека и, казалось, принадлежал не только ему одному, но и всем тем Бальдипьеро, которых я видел во множестве окружавших меня зеркал. Я испытывал удивление, в котором с трудом отдавал себе отчет и которое происходило, без сомнения, от странности сделанного мне в эту минуту предложения. Я внезапно услышал, что стоит мне только встать — и меня проведут в темную комнату с закрытыми ставнями, которая меня перед этим занимала! Там я застану в постели спящую женщину. Я должен был своей честью поручиться в том, что не стану разузнавать, кто она и откуда явилась. Меня предупредили, что я, наверное, встречу некоторое сопротивление, но, надо думать, окажусь настолько мужчиной, что сумею преодолеть его. Это имело основание: меня внезапно охватило неистовое желание. Я вскочил с места. Все Бальдипьеро, рассыпанные в зеркалах, поднялись одновременно со мной, но лишь один из них взял меня за руку и вышел вместе со мной из зеркального зала.
За его порогом, в пустынной вилле всюду было темно. Сенатор указывал мне путь. Мы поднялись по ступенькам лестницы. Длинный халат моего хозяина волочился по мраморным ступеням с мягким глухим шорохом. Мои каблуки стучали по ним. После множества поворотов мы остановились. Я услышал звон ключей. Один из них нащупал замок; дверь мягко подалась на смазанных петлях, и меня за плечи толкнули вперед.
Я очутился один в темноте, посреди глубокого молчания. Я прислушался. Мне показалось, что я слышу тихое размеренное дыхание. Воздух в темноте был жаркий и надушенный. Я подошел к невидимой спящей. Я был совсем близко от нее. Я протянул руку и дотронулся до обнаженной и нежной кожи, которая вздрогнула от моего прикосновения; моя другая рука скользнула наудачу, и я ощутил черты лица и теплый полуоткрытый рот.
То была странная, загадочная ночь; немая и яростная борьба. Ее тело выскальзывало и освобождалось из моих объятий с удивительной силой и гибкостью, и не было иного шума, кроме нашего сливающегося дыхания. Борьба длилась долго; затем силы незнакомки уступили, тело ослабело, руки упали, и одновременно разжались колени. Влажный пот покрывал ее живот, мокрые волосы прилипали к моей щеке. Я победил. Несколько часов я оставался сплетенным с этим телом. Я его осязал и дышал им, ничего не видя, прильнув щекой к неведомому лицу. Меня мучило бешеное желание узнать, каковы черты его, и бешеное сожаление при мысли о том, что я никогда не увижу его из-за глупой клятвы, — и мое темное желание вымещало это на теле женщины, безучастном и сладостном.
Я не знаю в точности, сколько времени прошло в этих ласках и в этих мыслях; наконец я вновь оказался у двери. Я толкнул ее плечом; она не поддавалась, как будто кто-то всей своей тяжестью налегал на нее снаружи. Я услышал за нею шорох ткани и легкие убегающие шаги. Я толкнул дверь снова. Она открылась. Я сделал несколько шагов за порогом. Раннее утро брезжило в конце коридора. Я готов был вернуться в комнату, чтобы удовлетворить свое любопытство. Мне припомнилась данная мною клятва; я пустился бежать и вскоре достиг лестницы. Передняя была пуста. Я прошел под колоннадой. Воздух был напоен утренним благоуханием апельсинных деревьев. Моя карета, уже запряженная, ждала меня во дворе. Я сел в нее и, как только она тронулась в путь, погрузился в глубокий сон.
Разнообразие путешествия отвлекло меня мало-помалу от мечтательности, в которую я погружался, вспоминая об этом странном приключении. Я не знал, что о нем подумать, и оно казалось мне необъяснимым. Кто была эта неведомая, безмолвная женщина? Что означало странное поведение сенатора Бальдипьеро? Оказался ли я орудием его злобы или мстительности? Быть может, он просто хотел доставить мне удовольствие и, чтобы увеличить его, окружил таинственностью? В конце концов, он слыл немного чудаком, и я сам был склонен считать его таким. Я терялся в догадках.
Я приехал в Милан. Мое пребывание в этом городе затянулось. Я посещал там игорные дома и вращался в лучшем обществе. Несколько женщин отметили меня, в особенности одна из них, ради которой я оставался там больше месяца, так как она часто предоставляла мне приятные случаи видеть ее то в театре, то на прогулке, то у себя в доме. Она принимала меня ночью, при свечах, и нисколько не скрывала от меня своего лица и тела. Это ослабило воспоминание о моей незнакомке, так что я почти совершенно забыл о ней, когда направился во Францию.
В Париже я нашел, что удовольствия этого прекрасного города своим изобилием и утонченностью превосходят все самое лучшее, что только можно себе вообразить. Мой день весь состоял из различных развлечений. То были концерты, балы, комедия. Письма сенатора Бальдипьеро оказались для меня чрезвычайно полезными и доставили мне знакомство со многими значительными лицами. Водоворот, в котором я жил, мешал мне сожалеть о Венеции и о моих друзьях. Впрочем, они и сами, казалось, забыли обо мне, даже и ты, Лоренцо, подобно другим. Так прошло около года.
У меня была тогда любовница, девица Перонваль. Она была маленькая, живая и восхитительно танцевала. Я последовал за нею в Лондон, куда ее увлекло ремесло и куда она повезла меня с собой для удовольствия; но она слишком открыто пожелала доставлять его и милорду Брукболлу, чтобы мое чувство могло с этим примириться. Мы расстались. Возвратясь, я нашел у себя толстый пакет, прибывший из Италии. В нем было длинное письмо сенатора Бальдипьеро. Он писал мне о различных вещах, напоминал мне о дженцанском вине и пьенцских фигах и сообщал о том, как закончилось приключение, в которое — он в этом очень извинялся — ему пришлось замешать меня, хотя и таким способом, что это могло доставить мне только одно удовольствие. Я должен был составить себе о нем очень странное мнение, ибо не вполне обычно уступать свое место и отстраняться в пользу другого.
«Увы, мой дорогой племянник, — писал мне сенатор, — когда-нибудь вы изведаете сами печали старости. Я недостаточно учел свои годы, когда тайно и с бесконечными трудностями похитил из места, где она жим, эту прекрасную девушку, лица которой вы не видели. Она находилась у меня уже боже двух недель, и я ни разу не оказался в состоянии обойтись с ней, как требовала необходимость. Отсюда то дурное состояние духа, в котором вы меня застали. Ваш вид еще более способствовал моему раздражению. Как я завидовал вашей юности! Тогда-то и задумал я свой ночной план. Когда вы сели за стол в зеркальном зале, я твердо решил открыть для вас потайную комнату, где помещалась моя прекрасная пленница. Этим я хотел ей показать, что все же я, по меньшей мере, являюсь владыкой ее судьбы. Я надеялся также на то, что желание обладать ее телом скорее пройдет во мне при мысли о счастливом сопернике. Не раз уже мысль, что любимой женщиной обладает другой, отвращала меня от нее. Почувствовать, что возлюбленная тебе неверна, часто бывает хорошим лекарством от любви, и я ожидал от своей выдумки целительного облегчения, которое вам ничего не стоило мне доставить.
Вот почему втолкнул я вас за плечи в эту темную комнату; но, побуждаемый каким-то любопытством, я приложил ухо к двери… Я слушал вашу борьбу, объятия, вздохи, молчание; потом борьба началась снова, и я услышал глухое волнение и невидимый шум. О, неожиданность! Ужасающая ревность стала терзать мою старую плоть, пробудившуюся от своего оцепенения. Я уже двадцать раз готов был войти, и если, когда вы толкнули дверь, я убежал по коридору, то это потому, что я не мог бы вынести вашего вида без искушения убить вас, о чем я сожалел бы впоследствии, так как я обязан вам большим благодеянием. Ревность вызывает удивительные последствия, и она возвратила мне силы прежних лет, которыми я и воспользовался в тот же вечер.
Моя пленница, казалось, вскоре настолько примирилась со своим положением, что я перестал держать ее взаперти. Зеркальный зал отразил в своих бесчисленных зеркалах ее прелесть и красоту. Мои сады наполнились отзвуком ее легких шагов. Это были очаровательные дни, и моя старость обязана ими вам. Иногда мы заходили в грот из ракушек, где ее голос был более свеж и мелодичен, чем капли, падающие из трещин камней в звонкие водоемы. Я был счастлив. Моя любовница, по-видимому, простила мне свое похищение и те меры, которые я предпринял ради обладания ее красотой. Новая жизнь, казалось, нравилась ей. Она приобрела столь полную власть над моей душой, что я под конец во всем ей признался. Ей стало известно ваше имя и кто вы такой. Он ненавидит вас так же, как ненавидит меня.
Каждый вечер она наливает мне бокал дженцанского вина. Как прекрасна бывает она, когда поднимает своими тонкими руками темное стекло пузатой бутылки! Вино струится в бокал: это старинное стекло, легкое, зеленоватое, прохладное для уст. Я с восхищением подношу его к губам. Я знаю, что к вину, которое я пью, старательно примешан яд. Она сама приготовляет едва заметный, порошок. Действие его уже сказывается на мне: кровь постепенно хладеет в моих жилах; но жизнь моя не стоит защиты, когда таким путем стремятся ускорить ее конец. К чему отказывать женщине в наслаждении мести? Каждый вечер я с улыбкой осушаю гибельный бокал. Но вы, дорогой мой племянник, еще молоды и заслуживаете предупреждения. После меня должна настать ваша очередь; я прочел угрозу вам в глазах этой странной девушки. Остерегайтесь. Я хочу открыть вам опасность, которой вы подвергаетесь, и этим искупить вину свою перед вами. Она, быть может, не столь уж велика. Эта незримая угроза, нависшая над вашей головой, поможет вам насладиться всем прекрасным с еще большей силой и пылом. Молодость слишком доверчива к завтрашнему дню. Поблагодарите же меня за то, что я прибавил к вашим наслаждениям недостававшую им остроту. Прощайте. Мои руки начинают холодеть. Быть может, сегодня вечером старый Бальдипьеро выпьет свой последний бокал».
Сенатор был прав: начинал с этого дня, новое чувство возникло во мне. Я находился в таком состоянии духа, какого раньше не мог себе представить. Некто посягал на мою жизнь и стремился, по крайней мере в мыслях, остановить ее течение. Не от одной лишь природы зависело теперь назначение часа моей смерти; некто иной исполнял ее обязанность, чтобы ускорить это мгновение. Для кого-то моя смерть перестала теперь быть обыденным явлением и сделалась желанным событием, которого он добивался способом, для меня неведомым и способным случайно и внезапно привести меня к ней. Более того, у меня не было никакого способа отвратить невидимую угрозу или предупредить ее действие. Уже одно то, что я живу, делало меня уязвимым.
Какая перемена! До той поры я жил, если можно так выразиться, со всеобщего согласия. Вокруг меня была некая готовность поддерживать мое существование. Все, кто меня окружали, охотно содействовали тому; сколько людей, знакомых мне или незнакомых, трудилось прямо или косвенно, чтобы давать мне возможность пользоваться тем удивительным благом, которое зовется жизнью! У булочника, месившего для меня хлеб, у портного, кроившего для меня платье, не было иного желания и иной цели. Для меня люди сеяли и собирали жатву. Нет возможности перечислить всех лиц, работающих на одну человеческую жизнь! Человек является центром всех усилий. Переходя от главного к мелочам, парикмахер или учитель танцев не так же ли трудятся ради развлечений и украшения того же самого существования, которое другие обеспечивают в наиболее для него необходимом? Я был, так сказать, созданием их общего дела. Случись какое-либо нездоровье, доктор и аптекарь сейчас здесь на месте, чтобы сократить течение болезни и предупредить ее последствия. Мы охотно подсмеиваемся над этими славными людьми и забываем про те усилия, которые они совершают, чтобы получить возможность услужить нам. Это не легкий труд — знать строение человеческого тела и уметь извлекать из природы средства, чтобы исправлять то, что она сама постепенно разрушает.
Одним словом, я пользовался всеобщим потворством, оберегавшим меня до известной степени от опасностей и утомления, которые бывают в жизни, когда приходится всецело самому поддерживать и охранять ее. Другие предвидели и удовлетворяли все мои потребности, оставляя мне только желание, которое способно поддерживать в человеке благотворное движение. И вдруг одно неведомое лицо отказывалось от участия в этой общей угодливости! Мало того, оно собиралось действовать наперекор ей. Оно объявляло себя моим врагом. Среди всех этих добрых стремлений выделялось одно, злое. И чего же хотела эта воля? Моей смерти. Она желала ее, как удовлетворения за оскорбление, в котором я играл лишь роль слепого орудия. Она, конечно, достигнет своего. Быть может, завтра же. И тем успешнее, что я не знал ни имени, ни лица этой женщины.
Во всем этом было нечто, способное смутить мою беспечность. Признаюсь, сначала я так к этому и отнесся, но чувство это длилось недолго, и я вскоре стал ощущать своеобразное удовлетворение. Старый сенатор Бальдипьеро сказал правду. Нависшая надо мною угроза, будучи достаточно отдаленной, чтобы не стать навязчивой, помогала мне полнее жить настоящим ввиду неверности будущего. Лица женщин приобрели в моих глазах совершенно новый интерес: я искал среди них свою незнакомку. Хотя мало было вероятия, что я встречу ее здесь, во всей этой истории было слишком много случайного, чтобы не ожидать и в дальнейшем вмешательства в мою жизнь случая, который рано или поздно способен свести меня лицом к лицу с моим врагом. Известие о смерти старого Бальдипьеро, полученное мной вскоре после того, поддерживало во мне некоторое время эти мысли. Старик завещал мне, умирая, свою виллу со всей находящейся в ней обстановкой.
Я не спешил вступать в обладание этим прекрасным местом. Я был в это время влюблен в одну знатную даму, которую окружал своим пылким поклонением. Любовь к ней заставила меня все забыть: и завещание сенатора, и продолжительность моего отсутствия, и опасность, о которой я был предупрежден. Что значат яд или кинжал для того, кого любовь ранит своими жесточайшими стрелами и терзает своим острейшим ядом?
Примерно по истечении года, который я отчасти провел в путешествии, пытаясь освободиться от моей несчастной страсти, я почувствовал внезапное желание увидеть вновь свою родину, а в особенности нашу Венецию. Я находился тогда в Амстердаме, который напоминает ее своими каналами, но не сравнится с ней ни цветом своего неба, ни улыбкой своих женщин. Сидя за игорным столом, я то выигрывал, то проигрывал, и вдруг среди монет, рассыпанных на сукне, натолкнулся на золотой цехин. Я взял его и перевернул в своей руке. Крылатый лев был отчеканен на его гражданском металле. И в этот миг я увидел нашу Венецию, ее бесчисленные каналы, ее небо, дворцы и компанилы, розетки из розового мрамора на дворце Альдрамина и красноватый фасад твоего дома, Лоренцо, с его тремя ступеньками водного подъезда. Я внезапно очутился мысленно на набережной Скьявоне, как в тот день, когда, стоя рядом с синьорой Бальби, я решил отправиться в путешествие. Большая белая чайка пролетала в прозрачном воздухе лагуны. Синьора Бальби бросала зерна голубям. Они были жирными, хорошо откормленными. Мне показалось, что я беру одного из них в свои руки; он теплый и белый, и на его проколотом кинжалом горле — алое как кровь пятно.
Несколько недель спустя я уже был на пути в Италию. Путешествие мое прошло без всяких событий; проездом я побывал на вилле, которую мне завещал сенатор Бальдипьеро. Стояла прекрасная погода, и сады благоухали. Я обошел все комнаты, предшествуемый слугами-неграми, которые открывали передо мной все двери; но среди комнат я не мог узнать той, куда я вошел в тревожную и сладостную ночь, о гибельных последствиях которой сообщал мне в своем письме старый сенатор. Солнце всюду проникало через стекла окон; всюду царили порядок и тишина. Я велел подать себе обед в зеркальном зале. И я спрашивал себя, не была ли вся эта история ночным видением, вызванным дженцанским вином. Не было ли также и письмо сенатора продолжением его шутки? Правда, этот странный человек умер, но его смерть была событием слишком естественным в его годы, чтобы для ее ускорения понадобилось чье-либо постороннее участие. Впрочем, я решил отложить выяснение всего этого на будущее.
О, Лоренцо, прибыв в Венецию, я прежде всего направился к тебе. Как в былые времена, я выпрыгнул из качающейся гондолы и поднялся по трем ступенькам твоего порога, стершимся от движения воды. Как в былые времена, я позвал тебя снизу лестницы, и ты ответил на мой зов. Признаюсь, я почувствовал в этот раз неожиданную ревность. Ты был не один, у тебя находился молодой дворянин, который поднялся при моем появлении. Он был строен и прекрасно сложен; в руках у него был музыкальный инструмент, который он небрежно бросил на стол рассеянным и непринужденным движением, взирая на тебя с любовью. И я внезапно ощутил от его присутствия некоторое неудовольствие. Не был ли он твоим другом и не занял ли он около тебя место, на которое я, как мне казалось, имел исключительное право? Но я преодолел в себе это неприятное чувство первой минуты. Я подумал о своем продолжительном отсутствии и о том, что я сам виноват, оставаясь так долго вдали от тебя, и, вместо того чтобы на него сердиться, я поблагодарил юношу за то, что он утешал тебя во время моей бродяжнической неверности. Он принял мою любезность с большим достоинством и учтивостью, и ты соединил наши руки в своих.
И вот я стал, подобно тебе, другом Леонелло. Впоследствии я узнал подробности вашего знакомства. Леонелло был родом из Палермо. Он сообщил, что родные послали его в Венецию, чтобы он мог усвоить себе обычаи света. Он жил здесь уже около года и, казалось, совершенно забыл свой родной город ради нашего. У него был настоящий сицилийский тип красоты: живые выразительные глаза, тонкий нос, очаровательный рот, нетронутый пушком, гибкий стан и грациозная поступь. Я обратил внимание на его маленькие руки. В общении его характер одинаково нравился мне как своей мягкостью, так и сдержанностью. Он не любил женщин и заботливо остерегался их; думаю, что он был благочестив; но, не разделяя наших развлечений, он все же охотно присоединялся к ним.
Мы вновь со всем пылом предались наслаждениям юности. Наша молодость, однако, уже подходила к концу, а юность Леонелло, во всем ее блеске, тщетно являла нам пример благоразумия. Как в прежние годы, садились мы за стол в игорных домах острова и за зеленое сукно «фараона». Картонные маски скрывали наши лица. Мы веселились. Нельзя не быть веселыми в Венеции, а ведь ты и я венецианцы. Леонелло улыбался с серьезностью при виде наших безумств.
Карнавал 1779 года был совершенно исключительным по блеску и оживленности. Развлечения были изобильны, и, в качестве одного из них, мы уговорились провести один день на моей вилле. Когда дело было решено, я отправился вперед, чтобы заранее сделать некоторые приготовления. Ты, Леонелло и еще несколько друзей должны были присоединиться ко мне на следующий день, а еще через день на вилле должно было собраться многочисленное общество. Исключительно хорошая погода позволила зажечь в садах фонари. Зрелище обещало быть приятным.
«Вы оказались верны своему слову. Я увидел, как вы подъехали в условленный час с пятью из ваших друзей. Вы все были под масками, и ряд ваших карет представлял красивое зрелище. Я повел вас всюду, чтобы вы могли видеть приготовления к празднику. Предполагался бал при свечах в гроте из ракушек и ужин, сервированный в зеркальном зале. Мы прошли туда, чтобы попробовать освещение. Я взял Леонелло под руку. Он смеялся, обмахиваясь, как веером, своей картонной маской. Я приказал лакеям закрыть окна и, опустив шторы, создать полнейшую темноту, чтобы нам можно было лучше судить о яркости канделябров. Мы погрузились во мрак, ибо вокруг нас в эту минуту была совершенная темнота. Я крикнул слугам, чтобы они скорее зажигали свечи и не оставляли нас так долго в темноте, и вдруг я почувствовал, как что-то острое и холодное пронзает мою грудь, проникая в самое сердце, и что рот мой полон крови…»
Когда при зажженных свечах мы подняли Бальтазара Альдрамина, мы увидели, что в его труди торчит кинжал. Острие, без сомнения, задело сердце, потому что Альдрамин был мертв. Потрясенные и онемевшие, мы все семеро стояли вокруг него. Тут были Лудовико Барбариго, Николо Воредан, Антонио Пирмиани, Джулио Боттароль, Оттавио Вернуцци, Леонелло и я, все — друзья Альдрамина, из которых каждый пожертвовал бы собой, чтобы спасти его жизнь, ибо мы его любили, и он любил нас. Никогда не было среди нас никакого соперничества, никаких ссор — ничего, кроме чувства уважения и любви.
Итак, Бальтазар Альдрамин сам лишил себя жизни! Собственной рукой вонзил он в себя смертоносный клинок! Но почему же так покончил он с собой? Разве не был он молод, богат и счастлив? Какую скорбь утаил он от нас всех? Мы стояли, недвижимые и мрачные, и лица наши были так же белы, как обсыпанный мукой картон наших масок, которые мы еще держали в руках. Да, Альдрамин убил себя; мы не могли отвести глаз от таинственного трупа: одинаково чудовищное и неизбежное подозрение одновременно возникало у всех нас. Не нанес ли кто-нибудь из нас Альдрамину смертельный удар, пользуясь темнотой? В душе у каждого есть свои тайны, и бывает столько скрытых помыслов! Но в таком случае кто же это сделал? Кто был виновником этого темного злодеяния? Тот или этот? Кто?
Тягостное молчание охватило нас, и, не смея взглянуть друг другу в лицо, мы уже ловили наши взгляды в зеркалах, отражавших и умножавших наши лица вокруг бездыханного тела Бальтазара Альдрамина: его трупы, видимые во множестве зеркал, казалось, обличали каждого из нас.
После того, как Альдрамина похоронили в церкви Сан Стефано, где покоится он теперь со скрещенными над кровавым рубцом раны руками, нас продолжала преследовать та же тоска. Барбариго, Воредан, Пирмиани, Боттароль — все мы уже не могли при наших встречах не чувствовать невольного взаимного недоверия. Мы едва осмеливались подавать друг другу руки.
Это злосчастное стеснение столь ожесточило нас, что довело Боттароля и Барбариго до поединка. Они скрестили шпаги по какому-то пустому поводу, которым они прикрыли истинную причину ссоры. Боттароль был смертельно ранен, и Барбариго должен был бежать на материк.
Я впал в глубокое уныние; я не мог утешиться после смерти Альдрамина. Леонелло старался меня развлечь. Чудесно играя на различных музыкальных инструментах, он этим пытался рассеять мою меланхолию. Я продолжал видеться с ним ежедневно. Никогда не внушал он сердцу моему никаких подозрений. Его нежность и искренность настолько удаляли от меня эту мысль, что я ни разу не сказал ему ни слова о том, что так мучительно тревожило меня. Как-то раз я встретил Воредана. Он спросил меня о Леонелло, который с некоторого времени поселился в моем дворце; я сообщил ему об этом.
«Берегись темноты!» — крикнул он мне с недобрым смехом. Несправедливость этого подозрения уязвила мое сердце — так дружен был я с Леонелло.
Видя, как увеличивается со дня на день мое страдание, Леонелло предложил мне отправиться в путешествие. Он уверял, что у него есть дела в Риме и что письма из Палермо призывают его съездить туда. Я сделал вид, что поверил этому предлогу, который был придуман только для того, чтобы побудить меня переменить место. Пребывание в Венеции стало мне неприятным. Колокола церкви Сан Стефано, находившейся поблизости нашего дворца, заставляли меня содрогаться: они пробуждали во мне жестокое воспоминание об Альдрамине. Я согласился на поездку. Наши приготовления были быстро закончены. Мы спустились по трем ступеням порога, стертым прозрачной водой. Я несколько раз обернулся, чтобы взглянуть на белый фасад дворца Альдрамина. Дождь оживил розетки из розового мрамора: они казались двумя нежными, едва затянувшимися ранами.
Мы пустились в путь, Леонелло и я, в одной карете. Нам хотелось остановиться для ночлега в Пьенце, но ночь застала нас довольно еще далеко от города, посреди соснового леса, где было уже темно. Когда мы готовились выехать из леса, мы услышали громкие крики. Шайка воров окружила нашу карету. Наиболее дерзкие из них размахивали факелами под самым носом вздыбившихся лошадей, в то время как другие уставили на нас дула пистолетов. Наши слуги бежали.
Тщетно пытались мы освободиться. Наши шпаги оказались бесполезными. В одно мгновение я был схвачен и связан; повязка покрыла мои глаза. Последнее, что я видел, было — как Леонелло отбивался от разбойников. Затем два человека взяли меня, один за голову, другой за ноги, и отнесли в сторону довольно далеко. Потом, опустив меня, они заставили меня идти вперед, подталкивая в плечи. Почва, усыпанная хвоей, скользила под моими ногами. Когда мы остановились, я почувствовал, как с меня снимают одежду, после чего меня привязали к сосновому стволу; кора царапала мне спину; кожа прилипала к смоле.
Я слышал топот ног вокруг себя. Вскоре возобновился шум борьбы. По-видимому, Леонелло подвергался тому же, что и я, но он оказывал сильное сопротивление, судя по глухому шуму, достигавшему моих ушей. Я трепетал за Леонелло, боясь, как бы не пострадал он, защищаясь. Я хотел крикнуть ему, что в подобных схватках самое лучшее — покориться и что нет пользы от сопротивления неизбежному, но платок, затыкавший мне рот, делал меня немым. Наконец все стихло. Я уже начал думать, что разбойники кончили свое дело, как вдруг раздался взрыв смеха, к которому примешивались шумные восклицания. Это продолжалось одно мгновение, потом все смолкло. Нападавшие на нас, без сомнения, скрылись, удовлетворенные своим делом. Один лишь ветер тихо шумел в вершинах деревьев. Ночные птицы быстро проносились с заглушенным полетом. Время от времени сосновая шишка падала на мягкую землю.
Так стояли мы, Леонелло и я, среди пустынного леса, оба — привязанные к сосновым стволам. Наше положение было не из приятных, но, вместо того чтобы размышлять о его неудобствах, я стал пытаться найти им облегчение. Повязка, прикрывавшая мне глаза, слегка ослабела, и мало-помалу мне удалось сбросить ее. Я осмотрелся вокруг.
Факел, готовый погаснуть, еще горел невысоко над землей, куда он был воткнут. Он освещал красноватые стволы: к одному из них было привязано нагое тело. То был Леонелло. Порыв ветра раздул факел. Конечно, это был он. Его белое тело выделялось светлым пятном на фоне ночи; но был ли то ночной обман зрения или какое-то странное волшебство? Это тело было телом женщины; и, однако же, это был все-таки Леонелло. Он отвернул лицо от меня, и мне виден был лишь затылок с гладко остриженными волосами. Но я узнал бы его по руке, маленькой и тонкой руке, прижатой к коре.
Женщина! Я почувствовал, как поднимается и растет во мне страшное и неожиданное подозрение. Женщина!.. Что же тогда означает это переодеванье и эта таинственность? Женщина?.. Леонелло был женщиной! Удар кинжала, алая рана, Альдрамин…
Факел внезапно погас. Платок сжимал мне рот, но мысли волновались во мне. Они возникали, смутные и неопределенные, но мало-помалу они прояснились. Истина встала предо мной, и мне казалось, что сам Альдрамин рассказал мне то, что я передал вам.
Поутру проходивший мимо дровосек освободил меня, перерезав на мне веревки. Я лишился чувств от усталости и скорби: когда я пришел в себя, я лежал на земле. Я припомнил все. Взгляд мой устремился к дереву, где я видел привязанной ту, которую я принимал за Леонелло. Место было пусто. Без сомнения, незнакомке удалось освободиться и убежать. Я подошел к стволу. Путы в одном месте стерли кору. Я поднял с земли порвавшуюся веревку. Дровосек положил ее в свой мешок, чтобы связывать ею свой хворост, и мы молча дошли до его хижины; там он дал мне грубую одежду, в которой я и вернулся в Венецию без всяких помех. Колокола Сан Стефано звучали в алевшем небе; древний фасад дворца Альдрамина смотрелся в воды канала, где отражались его кроваво-мраморные щиты.