Серый. Ха, Турандот!.. О, этим именем вы будите одно воспоминание, до сих пор вызывающее у меня сладостный трепет. Много лет назад я, тогда еще очень молодой человек, путешествовал по части Италии. В Брешии я застал одну маленькую труппу, которая, весьма редкий случай в Италии, давала представления. Мы были очень удивлены, я и мой спутник, застав еще там на сцене несправедливо забытого Гоцци. В самом деле, на ближайший вечер была объявлена «Turandot, fiaba chinese teatrale tragicomica in cinque atti»[60]. Случаю было угодно, чтобы актрису, которая должна была играть Турандот, я увидел совсем вблизи за день до этого. Она была среднего роста и не то чтобы красива, но никогда я не видел более пропорционального сложения, большей прелести движений. Лицо ее имело форму чистейшего овала, у нее был красивый нос, полноватые губы, прекрасные, очень темные волосы, но, главное, ее большие черные глаза сияли поистине божественным блеском. У нее было то контральто итальянок, которое, как вы, наверно, знаете, проникает в самое сердце. При первом же выходе, в первых же сценах синьора показала себя совершенной актрисой. Не описать выражение глубокого, необыкновенного потрясения, когда она при виде Калафа тихо сказала Зелиме знаменательные слова, от которых тянется нить ко всему сплетению:

Zelima, oh Cielo, alcun oggetto, credi

Nel Divan non s'espose, che destasse

Compassione in questo sen. Costui

Mi fa pietа! [61]

А когда Калаф разгадал две ее загадки и она глухо и торжественно произнесла третью, когда она, ослепительно величественная, шагнула вперед, когда вдруг откинула назад скрывавшее ее лицо покрывало, убийственная молния ее сиявших небесным пламенем глаз ударила в грудь не только Калафа, — нет! в грудь каждого зрителя!

Guardami'n volta, e non tremar. Se puoi

Spiega, chi sia la fera, о a morte corri![62]

Кто не затрепетал бы тут от величайшего наслаждения… от восторга, от удивления и страха, кто не смог бы вместе с Калафом в отчаянии небесного блаженства воскликнуть: «Oh bellezza! Oh splendor!..»[63]

Коричневый. Вот видите, не будь у вашей синьоры таких сияющих глаз, каков был бы эффект этой главной сцены всей драмы? Я как раз хотел упомянуть Турандот как одну из самых трудных ролей с точки зрения требований, которые она предъявляет актрисе. Только совершенная артистка передаст героичность, вернее, безумную ярость Турандот, не убив очарования прелестнейшей женственности. И к тому же эта совершенная артистка должна быть молодой и красивой, притом такой красивой, какой не сделают никакие на свете румяна и краски. Если она не сверкнет на Калафа такими глазами, как у вашей брешианки, или, откинув покрывало, откроет заурядное, ничем не примечательное личико, то смятение Калафа покажется, как и вся эта сцена, смешным. Мне, кстати, посчастливилось видеть немецкую Турандот, которую вполне можно поставить рядом с вашей брешианкой, и заодно такого замечательного Альтоума[64], что лучшего и желать нельзя. Его величество носило огромную китайскую шляпу и двигалось в тяжелых одеждах медленно, величаво, торжественно, как то и подобает сказочному императору. В сочетании с тяжеловесной важностью его постоянная растроганность была особенно причудлива. Большой, диковинный платок развевался у него в руке, он вытирал им каким-то своеобразным манером слезы, восседая на троне в диване, и в увещеваниях, которые он обращал к Турандот, голос его часто звенел, как китайские колокольчики. Актер великолепно передал глубокую иронию этой замечательной роли. Он, Турандот и Адельма, чья роль досталась замечательнейшей актрисе, вознаградили меня за убожество остальных, виною которому было главным образом плохое переложение. И тут тоже неудача большого писателя подтверждает мою мысль, что переложение вообще дело сомнительное. При сравнении с оригиналом не понимаешь, как умудрился автор немецкого переложения смазать самые чудесные черты, а главное — сделать характерные маски такими скучными и бесцветными.

Серый. Почему вы так саркастически улыбались, когда я рассказывал о своей брешианке?

Коричневый. Многое мелькало у меня в уме по поводу требования быть красивой, которое предъявляется дамам сцены. Но прежде всего мне вспомнилась одна смешная история, случившаяся в партере одного близлежащего театра, я расскажу ее, чтобы оживить нашу беседу, ставшую уж очень серьезной, чем-то веселым. Итак!.. Несколько недель назад в названном театре давали оперу «Дон Жуан». Я сидел в партере. Певица, игравшая Донну Анну, была по рождению итальянка, но являла полную противоположность вашей брешианской синьоре, ибо была она, должен признать, довольно стара и безобразна на вид. Это дало повод сидевшему неподалеку от меня молодому человеку обратиться к своему соседу и весьма недовольно заметить, что старая уродина, которая к тому же и поет фальшиво, не позволяет предаться иллюзии: ведь невозможно поверить, что лакомку Дон Жуана способен привлечь такой совсем увядший цветок. С донельзя лукавой миной сосед ответил: «Вы этого совершенно не понимаете, дорогой мой! Умная дирекция вполне резонно поручила партию Донны Анны этой достойной, хотя и несколько страхолюдной особе, ибо именно таким образом выявляется вся мера гнусности Дон Жуана: красотой добрую Донну Анну небо не одарило, богатства, как то известно из надежных источников, у нее тоже нет, бог мой, какие уж там доходы у коменданта захолустного городишки, и статуя в саду чистейшее хвастовство, она вырезана из картона и выкрашена белой краской. Как рад поэтому почтенный отец, что неожиданно появился добрый мосье Оттавио и что дочь, хотя она и в годах, благополучно выйдет замуж. Все это гнусный Дон Жуан знает. Тут нет ни красоты, ни молодости, ни прелести, которые могли бы его очаровать, он преследует добрую Донну Анну, преодолевая, может быть, отвращение и омерзение, только чтобы навсегда разрушить счастье добропорядочного семейства. Это влечение к непривлекательному и есть то дьявольское начало, которое вдохновляет его».

Серый. О, великолепно, просто великолепно!.. Это напоминает мне, как в свое время, когда на сцене не терпели ничего, кроме трогательных семейных картин, кто-то с изобретательной иронией преобразил «Волшебную флейту» в семейную драму, совершенно успокоив тем самым другого, который горько жаловался на нелепость этой фантастической истории. «Понимаете, дорогой, начал он, — почивший в бозе супруг Царицы ночи был старшим братом Зарастро, стало быть, Зарастро — дядя Памины. А поскольку Царица ночи была из-за своего злонравия плохой женой, постоянно ссорилась, спорила и к тому же состояла с Герцогом попугаев в запретной связи, плодом которой был Папагено, покойный в своем завещании назначил, а опекунский совет утвердил опекуном Памины Зарастро. Увидев, как скверно воспитывает Памину мать, как испорчена добрая девушка преждевременным чтением неподходящих романов (напр., «Страдания Вертера», «Геспер»[65], «Избирательное сродство»), равно как чрезмерно частыми танцами, Зарастро, по праву дядюшки и опекуна, взял Памину к себе и стал воспитывать ее сам, положив в основу ее обучения наукам базедовские «Начала»[66] (мистерии Изиды и Озириса). Этим-то, а также тем, что перед опечатанием наследства Зарастро востребовал знаменитый солнечный диск как семейную реликвию, и объясняется яростная ненависть Царицы ночи. Отец Тамино, чье царство вовсе не так отдаленно, как то кажется, ибо расположено рядом, по левую руку, возле храма Изиды за темно-серой горой, доводится Зарастро младшим братом. Именно потому, что Тамино хочет жениться на своей двоюродной сестре, он должен сперва пройти через огонь и воду, после чего консистория (собрание жрецов) дает ему разрешение на женитьбу как человеку, выдержавшему подобное испытание. Зарастро, как президент консистории, сумел, конечно, когда на сессии обсуждалось посвящение Тамино в члены братства и его женитьба, расположить советников в пользу своего любимого племянника, прежде всего уверив их в том, что Тамино не только принц, но и настоящий человек, что делает честь дядюшке. Видите, — продолжал мой насмешник, — видите, дорогой, как великолепно взаимодействуют эти родственные отношения, придавая сюжету истинно трогательный характер. Проникнув в эти нежные отношения, каждый невольно восхитится той божественной идеей, по которой природу, в отличие от мудрости, олицетворяет родной сын Царицы ночи… Змею нужно понимать лишь чисто аллегорически ядовитое начало в домашней жизни, своего рода секретарь Вурм[67]…» Но довольно забавляться этой шуткой… Я прервал вас своей Турандот…

Коричневый. Но зато все, что я как раз собирался высказать, подтвердилось самым убедительным образом. Другие роли, пусть даже не рассчитанные на ослепительную красоту, все-таки безусловно требуют обаяния юной свежести, которого никакими искусственными средствами добиться нельзя. Представьте себе шекспировскую Миранду[68] (Гурли — карикатурная пародия на нее), его Джульетту, Кетхен из Гейльброна, Клерхен в «Эгмонте». Может ли в этих ролях самая верная игра способной актрисы с морщинами на лице, даже если их и удастся скрыть, с дряблым, стареющим телом хоть на миг зажечь в душе зрителя чувства, которые перенесли бы его в потерянный рай первой любви, вернули бы ему все блаженство, весь пылкий восторг той золотой поры расцвета? Такие роли, как Миранда и Клерхен, становятся, если у актрисы нет обаяния молодости, смешными, а такие, как Джульетта и Кетхен, ужасными и отвратительными. Представьте себе вспыхнувшую ярким пламенем первую любовь Джульетты, любовь, которая приносит ей смерть!.. Представьте себе, что монолог «Неситесь шибче, огненные кони, к вечерней цели!» произносит стареющая женщина — что вы при этом почувствуете? Какие мысли возникнут у вас вместо тех чувств, которые поэт заставил хлынуть из пылающей груди? «Скрой, как горит стыдом и страхом кровь, покамест вдруг она не осмелеет и не поймет, как чисто всё в любви!» Нет, в чем молод похвалится, в том стар покается… Но довольно. Вы меня уже поняли.

Серый. Вполне. Не менее живо, чем вы, чувствуя нелепость такого исполнения, я с вами вместе осуждаю совершенно непонятное неразумие новейших драматургов, которые даже в таких ролях, как названные, заботятся только о риторических достоинствах.

Коричневый. Потому что сами не идут дальше риторики, не обладая ни силой, ни талантом для создания истинно драматического произведения.

Серый. Защищая стареющих дам, говорят, и, по-моему, не вовсе без основания, что для овладения искусством нужен столь большой срок, что, когда актриса становится наконец совершенной артисткой, то вместе с совершенством приходят и годы, вследствие чего молоденькую девушку невозможно представить себе хорошей артисткой.

Коричневый. Я уже говорил, что настоящим актером надо родиться. Глубоко в душе должна таиться искра, которая от толчка начинает сиять в полную силу. Научиться тут нельзя ничему, речь идет всегда только о совершенствовании этой внутренней природной силы. К тому же женщины развиваются раньше, и способность правильно воспринимать и верно изображать воспринятое свойственна им от рождения в гораздо большей мере, чем нам. Говорят же, что каждая женщина — прирожденная актриса. Наблюдали ли вы, как играют в детские игры девочки? С какой поразительной правдивостью в интонации, походке, жестах изображают они окружающую их жизнь!.. Встречаются знакомые… они рады друг другу… справляются о том… о сем… прощаются с тысячей заверений в дружбе… просят поскорее наведаться… сетуют на долгую разлуку… наносятся визиты, хозяйка принимает гостей… она рассказывает о муже… о детях (наряженные куклы), которых потом тоже представляет и ласкает… Хвалят изящную меблировку, красивые чашки… Та или иная гостья рассказывает, что произошло тут… или там… удивляются… изумляются… смеются поочередно!.. Нет ли во всем этом зародыша драматического таланта? Так зачем же девушке с истинно драматическим талантом, который природа, конечно, дополнила изяществом и вольностью движений, а также правильной, звучной речью, зачем ей долгое учение, чтобы играть те роли, для которых (Турандот исключаю) только и требуется, чтобы душа правдиво выразила себя. Неверно, что эти роли трудны, они играются в некотором роде сами собой. Женские характеры, требующие более высокой, законченной в строгом смысле слова драматической подготовки, которая предполагает направляющий ум, взвешивающий каждую мелочь рассудок, — эти характеры выходят за сферу, где вправе подвизаться лишь молодость, не нарушающая границы назначенного возраста. Возьмите леди Макбет, шиллеровскую Изабеллу[69], даже шиллеровскую героическую деву я непременно отнес бы к разряду таких ролей.

Серый. И какой великолепный цикл составляют эти роли, и как поэтому непонятно, что актрисы, которым отнюдь нельзя отказать в глубоком понимании искусства, не довольствуются ими и гоняются за тем, что для них навсегда потеряно.

Коричневый. Не достаточно ли мы уже сетовали на эту странную мистификацию, которую сами устраивают себе наши театральные героини?.. Но не будем забывать, что капризная природа, любящая чудить, иногда делает исключения из любого правила. Были, да и есть еще, наверное, такие актрисы, над организмом которых время как бы не властно, которые цветут вечной молодостью и у которых, что особенно надо отметить, в звучании голоса нет ни малейшего признака старения. Я сам много лет назад знал двух таких актрис, поистине дивных и редких фениксов своего времени. Обе были уже бабушками, и если одна с неистощимым озорством, со всей прелестью и грацией молодости играла те полные задора и лукавства роли девиц, что так часто встречаются в старинных комических операх, другая, сама свежесть и молодость лицом, сложением и движениями, завлекала нас своими на диво проникновенными нотами сладострастного томления в истинную Аркадию любовных мечтаний. Обе часто посрамляли девиц, которые, будучи на двадцать лет моложе их, казались рядом с ними неподвижно-деревянными и у которых молодость и даже смазливое личико оставались мертвым капиталом, не приносившим им никакого дохода. Но не следует ссылаться на такие редчайшие исключения из правила, они только подтверждают его и достойны всяческого восхищения.

Серый. «Обе часто посрамляли девиц…» Ах, дорогой коллега, эти слова тяжестью легли мне на сердце!.. Мне вспоминается особое огорчение, одно необыкновенное страдание, необыкновенно мучительное для меня. Случай привел ко мне двух-трех девушек, довольно смазливых, приятного сложения, не бесталанных, но, боже мой, хорош бы я был с ними, играй они Джульетт, Мираид, Кетхен и т. д. Вряд ли возможно в расцвете молодости до такой степени быть немолодыми, как мои дорогие девицы. Сплошное жеманство, сплошная патетика или плаксивая сентиментальность, короче, никакого здравого понимания драматического действия. При этом не получается и никакого движения — ни внутреннего, ни внешнего, все топорно, все деревянно. И все же я не жалел ни сил, ни средств, чтобы хоть что-то внушить им…

Коричневый. Во внушении-то, может быть, и все дело, они, может быть, подпали под власть какого-нибудь охотника до риторики, который утопил всякий драматизм в широком, бурном потоке речи. Нет ничего безвкуснее, чем тот тон, в каком нашим новейшим авторам-риторам угодно слышать не только их собственные шедевры, это еще куда ни шло, но и пьесы истинно драматические. Это театральный tuono academico[70], и если Турандот должна произносить свои загадки подобным тоном, то многие роли в таком произношении остаются навсегда неразрешимой загадкой. Отсюда, наверно, и малый интерес публики к пьесе как таковой. Пусть не говорят, что большой приток зрителей в новейшее время свидетельствует об обратном. Наши театры стали теперь панорамами, паноптикумами, где всячески фиглярствуют, танцуя, фехтуя, ездя верхом, показывая фокусы с огнем и водой, и толпа валит, чтобы на все это поглядеть, а драматическое действие уже не может привлечь ее.

Серый. И еще у меня душа болит оттого, что при нынешних обстоятельствах каждая пьеса требует таких затрат на декорации и костюмы, что они совершенно не соответствуют доходам. Но можно ли тут что-либо изменить, разве публика не требует этих дворцов для фей, этих просвечивающих рощ, этих костюмов, блещущих золотом и серебром?

Коричневый. Все это не так обязательно, как кажется… Во времена Шекспира не знали блеска декораций и костюмов, затмевающего сегодня и само драматическое действие, но оно-то было полно жизни, а для создания аксессуаров обращались к воображению зрителей, которые с готовностью делали свое дело. Так, в прологе к «Генриху Пятому» хор говорит:

Но простите,

Почтенные, что грубый, низкий ум

Дерзнул вам показать с подмостков жалких

Такой предмет высокий. И вместит ли

Помост петуший — Франции поля?

Вместит ли круг из дерева те шлемы,

Что наводили страх под Азинкуром?

Простите! Но значки кривые могут

В пространстве малом представлять мильон.

Позвольте ж нам, огромной суммы цифрам,

В вас пробудить воображенья власть.

Представьте, что в ограде этих стен

Заключены два мощных государства,

Что поднимают гордое чело

Над разделившим их проливом бурным.

Восполните несовершенства наши,

Из одного лица создайте сотни

И силой мысли превратите в рать.

Когда о конях речь мы заведем,

Их поступь гордую вообразите;

Должны вы королей облечь величьем,

Переносить их в разные места,

Паря над временем, сгущая годы

В короткий час… и т. д. и т. д.[71]

Чтобы быстро создать на сцене такую необычную обстановку, о которой мы говорили, не нужно никаких превращений: шумом и стуком они вырвут зрителя из волшебного круга драматических событий скорее, чем если сами эти события заставят его вдруг перенестись в другое место действия.

Серый. Но как обойтись без декораций теперь?

Коричневый. Мы — дети избалованные, рай потерян, вернуться в него нам уже нельзя. Нам теперь очень нужны и декорации, и костюмы. Но не должна же из-за этого наша сцена превращаться в панораму. Обычно не понимают истинной тенденции искусства декорации. Ничего нет смешнее желания добиться от зрителя, чтобы он, нисколько не утруждая собственной фантазии, действительно поверил в намалеванные дворцы, деревья и скалы, несмотря на их непомерную громадность и вышину. Особенно смешно это оттого, что из-за закоренелых предрассудков каждый миг случается что-нибудь, что одним махом разрушает иллюзию, которой стремятся добиться таким способом. Я мог бы привести сотни примеров тому, но, ограничиваясь одним, напомню вам наши всегдашние несчастные окна и двери, которые устанавливаются между кулисами и тотчас же уничтожают искусственнейшую архитектурную перспективу, каковая, впрочем, тоже видна надлежащим образом только из какой-нибудь одной точки. Пытаться приблизиться к природе и обмануть зрителя изображением в натуральную величину — это детская, бесполезная игра, в которую, однако, теперь повсеместно играют с помощью декораций, при показе сражений, шествий и т. д. Один директор самым серьезным образом заверял меня, что действительно набрал сорок статистов, чтобы правдоподобно показать битву сегодня вечером, и я спросил его, разделил ли он этих людей, как то требуется, на пехоту, кавалерию, артиллерию, легковооруженные войска и т. д… Зрители, у которых хотят создать ту или иную иллюзию подобным способом, остаются трезвы и оказывают сопротивление, как всякий, кто старается подглядеть уловки фокусника и разоблачить его. Поэтому при малейшей неловкости, например, если какое-нибудь упрямое дерево никак не хочет покинуть дворец или если часть небосвода грозит рухнуть, сразу же поднимается крик и смех. Все должно быть подчинено драматическому действию, декорации, костюмы, все аксессуары должны служить тому, чтобы зритель, не зная, как именно оказался в настроении, нужном для того или иного момента действия, даже сам перенесся в тот или иной его момент. Из этого следует, что первым делом нужно тщательно избегать всего неподобающего, а затем глубоко проникать в собственно фантастическое, чтобы его исполнение окрыляло фантазию зрителя. Не как блестящая картина, существующая сама по себе, должна привлекать к себе взгляд зрителя декорация, нет, в момент действия зритель должен, не сознавая того, чувствовать впечатление от картины, среди которой движется действие. Вижу, что выражаюсь очень неудачно, и боюсь даже, что вы не вполне меня понимаете.

Серый. Понимаю прекрасно. Если в разговор о ролях для молодого возраста я вставил пример с Турандот, то позвольте мне теперь упомянуть один случай это произошло в моем собственном театре, — доказывающий, как важна порой декорация. Вы помните в «Венецианском купце» великолепную ночную сцену Джессики с ее возлюбленным в загородном доме Порции. Декоратор выбрал действительно искусно выполненную декорацию, которая изображала пластически выступающую на передний план часть дома со множеством проходов и лестниц. В стороне, под апельсиновым деревом, сидели Бассанио и Джессика. Декорация привлекала к себе всеобщее внимание, а сцена проходила холодно и трезво. Джессика и Бассанио были холодны как лед, ни тайный жар любви, ни эротическое обыгрывание слов «В такую ночь» и т. д. и т. д. не доходили до зрителей, не смогли никого взволновать. Я пожаловался на это одному умному приятелю, который без долгих разглагольствований всегда попадает в самую точку. Он сказал только: «Да и как же могло быть иначе, любой жар остынет, когда рядом столько холодного мрамора». Я, кажется, понял его. В следующий раз вместо блестящего дворца была выдвинута вперед простая часть сада. Несколько темных деревьев, сквозь которые серебрится луна… густые кусты, лужайка с цветами спереди, сбоку, где Джессика болтает с возлюбленным… все так сумрачно… так таинственно… и так правдоподобно: кажется, что дышишь пряными ароматами юга, слышишь шелест ночного ветра. И как все получилось теперь совершенно иным… Ты сам сидел среди итальянской ночи и слушал прелестный шепот влюбленных, и никто не думал о декорациях.

Коричневый. Такое это и должно оказывать действие. Верное подражание природе, насколько оно возможно, должно служить театральному художнику не для похвальбы, а лишь для создания той высокой иллюзии, которая в момент действия сама собой родится в душе зрителя. Эта ошибочная тенденция подавлять количеством, ребяческое щеголяние множеством статистов, которые нарушают всякую гармонию, неуклюже двигаясь в блестящих костюмах, или бесконечным однообразием ничего не говорящих балетов породили и потребность в громадных, главным образом с чересчур глубокой сценой театрах, которые решительно противопоказаны драматическому искусству. На наших непомерно больших сценах актер, как справедливо утверждает Тик, теряется, как миниатюра в огромной раме.

Серый. Разрешите мне еще заметить, что, по-моему, освещение наших сцен совершенно не позволяет пластически, светотенью выделить какую-нибудь группу, а тем более отдельную фигуру.

Коричневый. Совершенно верно. При нынешнем нашем устройстве сцены актеры освещены одинаково сильно со всех сторон и кажутся поэтому прозрачными призраками, бесплотными, не отбрасывающими теней. Но уж совсем никуда не годится ослепительный свет, направленный снизу вверх на просцениум, он отвратительно искажает лицо актера, когда тот выходит совсем вперед, что из-за любезной ему суфлерской будки случается довольно часто. Только из-за этого нелепого освещения наши группы походят на китайские картины отсутствием осанки и перспективы. На каждую группировку распространяются, разумеется, правила композиционно и колористически хорошей картины, а из этого само собой следует, что в костюмах, особенно при выборе красок, надо непременно считаться с тем, как действие сведет вместе отдельных лиц. Одежда может быть сама по себе очень красивой, но гармонию целого она может разрушить. Я видел однажды оперу, где все четыре главных лица носили алые плащи, что было довольно комично, и куда как часто статисты изображают народ в одеждах одинакового покроя и цвета, из чего можно по праву заключить, что действие происходит в некоем замкнутом торговом государстве. Много лет назад на всех современных семейных портретах молодые люди были сплошь в черном, разве что затешется какой-нибудь незнакомец в цветном сюртуке, — а молодые дамы сплошь в белом, это выглядело печально, но вполне подходило к трогательным тирадам и потокам слез, которые на нас изливались. Всякую экзальтированность, всякое горе, всяческие человеческие беды нам представляли как бы черным по белому!.. Теперь, пожалуй, не знают меры в пестроте, но это, если не вовсе рябит в глазах от вакханалии красок, вынести намного легче, чем ту монотонность похоронной процессии.

Серый. Сам будучи вынужден ставить на большой сцене спектакли, которые именно из-за громадности помещения обходятся мне очень дорого, я мечтаю о театре поменьше, хотя доходы мои тогда сократились бы и не было бы возможности давать спектакли с шествиями, маршами и т. п., как того требуют нынче.

Коричневый. У вас была бы только одна забота — как можно выше поднять свой театр в истинно драматическом отношении и тем самым пробудить в публике более высокие интересы, за которыми она быстро забыла бы прежнюю свистопляску на сцене.

Серый. В ближайшие дни я собираюсь поставить «Генриха Четвертого». Как тут быть с битвой при маленькой сцене?

Коричневый. Вы же не станете устраивать на сцене сражения статистов, которые всегда получаются пошлыми и редко проходят без какого-нибудь забавного происшествия, вызывающего у публики смех и в корне уничтожающего всякий эффект?

Серый. Но если речь идет о битве, если на сцене начинается даже какой-то отдельный бой…

Коричневый.…все равно никакой битвы зритель видеть не должен, это только разрушило бы фантастическую картину, которую можно вызвать в его уме средствами искусственными. Дальние — приближающиеся — вновь удаляющиеся звуки горна — звуки трубы, отдельные возгласы — дикий крик — барабанный бой — то вблизи, то вдали и т. д. и т. д. — всего этого достаточно, чтобы послужить картине, образуемой действующими лицами на сцене, ужасным фоном. Ради бога, только никакой боевой музыки или, того хуже, маршей за сценой. Их либо вообще как следует не поймут, либо, если поймут, то нужно будет сначала задуматься, чтобы признать их картиной битвы, а уж тогда настоящего эффекта ждать не приходится.

Серый. Но ведь, в общем-то, вы не можете отрицать, что при нынешней нашей постановке театрального дела маленькие сцены чреваты множеством неудобств.

Коричневый. Во втором томе «Фантазуса» Тик сказал о недостатках непомерно глубоких сцен несколько замечательно справедливых слов, на которые я мог бы сослаться. Но позвольте мне привести по памяти, если удастся, то, что говорит по этому поводу один старый мастер пения и к тому же глубокий, опытнейший знаток театра, Гретри[72], в своих «Memoires on Essais sur la musique»[73].

«Теперь строят большие театры и непрестанно требуют их. Если бы мне пришлось устраивать театр, я бы сказал своему архитектору: «Помните, задача тут не в том, чтобы воздвигнуть памятник, который бросался бы в глаза и производил большое впечатление своим видом! Главное — чтобы хорошо было слышно все, что говорится и поется на сцене. Если я в вашем огромном здании не могу расслышать самую тихую музыку, голос женщины, голос ребенка; если из стихов поэта, каждый слог которых мне жаль потерять, половина для меня пропадает, то на что мне ваше большое сооружение? Итак, я требую: постройте театр так, как то сообразуется со зрением и слухом среднего зрителя, а не человека с особенно острым слухом и зрением. Перспектива театра пусть будет, по мне, сколь угодно глубокой, это даст много преимуществ; но просцениум должен находиться достаточно близко от зрителей, если хочешь, чтобы они наслаждались спектаклем спокойно и без помех. А уж если хочешь во что бы то ни стало выстроить громадное здание, предназначь его исключительно для пышных пантомим и балетов, для зрелищ и героико-трагической оперы. Большой театр требует больших масс, больших шествий. Всему прочему, стало быть, что нужно очень хорошо видеть и слышать, в таком театре не место. Это в равной мере относится и к чтению актера, и к пению в опере: в драматическом действии задачи их и вообще одинаковы. Что касается музыки, то надлежащие детали какого-то спокойного действия или ситуации композитор, а затем певец, да и оркестр, может передать лишь тысячей оттенков между пьяно и форте, тысячей прелестных черточек, ноток, фиоритур, украшений мелодий, маленьких соло какого-нибудь инструмента и т. п. Все это, ценное и очень эффектное на малом расстоянии, идет на большом насмарку: не слышно или слышно только наполовину и из-за размеров помещения, и из-за шума, который при большом скоплении людей вообще неизбежен. А если что и услышишь, то это не даст нужного эффекта, потому что не сообразуется с целым, важнейшей частью которого является помещение». Мой архитектор скажет: «Но ведь в большом здании хватает мест, откуда все видно и слышно». — «Всегда ли попадешь на такое место? И разве театр на четыре тысячи мест строится для того, чтобы удобно усадить какую-нибудь сотню людей? Есть точка, за которой ничего не слышишь ясно и непосредственно, а все только через резонанс. А все, что так слышишь, даже если еще нет настоящего эха, неразборчиво, не соответствует тонкостям исполнения и очень утомляет. Несоответствие, повторяю, размеров помещения слабому голосу, изящной, нежной игре всегда производит и само по себе неблагоприятное впечатление, даже если не отдаешь себе отчета, в чем тут причина».

Серый. Гретри имеет в виду главным образом музыкальную драму с пением, противопоставляя ее настоящей большой опере.

Коричневый. Это верно, однако все, что он говорит о неудобстве слишком больших театров, относится, в общем-то, к драматическим произведениям в строгом смысле слова, будь то в форме оперы или в какой-либо другой. А что касается драматического эффекта, то в этом вопросе нет, конечно, более компетентного судьи, чем старик Гретри. Кто, презирая всякий ничтожный звон, ласкающий только слух, но не трогающий душу, сочинял более драматическую музыку?

Серый. Ясно только, что публика, привыкшая к большой сцене, вряд ли будет довольна меньшей.

Коричневый. Поначалу, конечно, не было бы недостатка в громкой брани, но вскоре победили бы больший драматургический эффект, приятная возможность видеть и слышать без затруднений. На замечание, что, мол, удовлетворена будет жажда зрелищ лишь малой части публики, следует, если речь идет о большом городе, сразу возразить, что ведь можно открыть несколько театров, которые, будучи независимы друг от друга, еще и вступят вскоре в соревнование между собой — на великую пользу искусству… В одном видном столичном городе поговаривают о постройке нового театра[74], и если в части декораций там давно уже весьма талантливо добились той высокой иллюзии, о которой я говорил, то теперь там, радея только о подлинно драматургическом эффекте, хотят, кажется, приступить к делу по принципам старика Гретри и всех истинных драматургов.

Серый. У меня давно вертится на языке один вопрос… Вы, такой восторженный почитатель Шекспира, не признающий почти ничего, кроме его пьес, вы, наперекор изменчивому духу времени не соглашающийся пожертвовать хоть одним словом, хоть одним слогом оригинала, — неужели вы не ставили Шекспира в его старом, нисколько не измененном облике?

Коричневый. Я мог бы ответить вам, что сил директора разъездного театра хватает только на то, чтобы плыть по течению и не утонуть. Что частая смена персонала позволяет ему, директору, приспособлять свой репертуар к репертуарам членов сколоченной в данный момент труппы; и что поэтому надо предоставить большим, постоянным сценам производить с такими, выходящими из круга того, чем обычно заполняют репертуар, пьесами опыты, за успех которых я поручился бы. Но вместо этого я вам скажу, что когда много лет назад мне открылась гавань, где я хоть какое-то время мог спокойно стоять на якоре, я сразу же осуществил свою любимую мысль и поставил на своей маленькой сцене произведения, в драматургической мощи которых был убежден.

Серый. Вы дали «Лира»… «Гамлета»… «Отелло»… «Макбета».

Коричневый. Отнюдь нет. Существуют обработки всех этих великих трагедий, для которых у меня даже исполнителей не хватило бы, и мне никогда не удалось бы заставить своих актеров отказаться от этих обработок. Нет, я выбрал пьесы, названий которых они не знали. Словом, я поставил шекспировские комедии.

Серый. С успехом?

Коричневый. Вот один лишь пример. Вы знаете шекспировскую «Двенадцатую ночь»!.. Мы уже о ней говорили. В моей труппе превосходный Мальволио, не менее превосходная Мария, хороший шут и сносный Орсино. Кроме того, случаю было угодно, чтобы мой молодой тенор ростом и сложением походил на одну смазливую, впрочем, ничем не замечательную девицу, пользовавшуюся в самых сентиментальных ролях большим успехом у публики. С помощью грима и костюма это сходство нетрудно было довести до полной неразличимости, так что ни у кого не могло возникнуть сомнений в том, что Себастьян и Виола — брат и сестра и что их постоянно путают друг с другом. Все прочее было обычной стайкой странствующих актеров. И вот с такими небольшими силами я рискнул поставить эту великолепную комедию. Я совершенно не показывал, что это нечто великое, что пьеса наша совсем особого рода, нет, я придавал ей веса не больше, чем какой-нибудь драме Коцебу или Шрёдера, и артисты так ее и восприняли, смутили их только стихи, но я сказал, что такова теперь, с шиллеровских времен, мода и что роли придется выучить назубок. Любопытно, очень любопытно, стоило лишь артистам познакомиться с непривычной материей, как их интерес к этому шедевру стал расти от репетиции к репетиции. В такой же мере и я постепенно открывал свое мнение о высоких достоинствах пьесы, словно только теперь их заметил, и по поводу того, как ее надо играть. Все это походило скорее на товарищеское совещание, чем на обучение. Мне удалось расшевелить, зажечь делом даже вялые души, все козыри были у меня в руках! Даже оба дворянина, от природы большие хамы, приладились удивительным образом и, лишь чуть наведя лоск на собственное природное хамство, оказались весьма занятны и забавны. Длинная эта пьеса была сыграна в полном соответствии оригиналу без каких-либо сокращений.

Серый. Даже с селедками сэра Тоби?[75]

Коричневый. В селедках, дорогой друг, не было нужды, в пьесе было и так достаточно соли, чтобы поддерживать в перекормленной черствым хлебом наших новейших трагедий, комедий и драм публике постоянную жажду. Спектакль удался, потому что всё дружно взаимодействовало, никто не вносил ничего чужеродного, никто не выходил за пределы именно того, что ему надлежало сыграть. Благодаря совершенному единству игры все вырисовывалось четко, и ни одна сцена, даже ни одно слово не показались излишними. Воздействие на публику оказалось таким, как я и предполагал. В первый же раз от души смеялись над сэрами, но особенно над Мальволио, а именно в сцене в темнице, когда шут говорит с ним, назвавшись священником сэром Томасом, остальное не очень понравилось. Затем выделилась Мария… затем нежные сцены Оливии, герцога… разительное сходство сестры и брата произвело большое впечатление тоже с первого раза… Потом я дал в промежутке «Человеконенавистничество и раскаянье», после — «Осенний день»[76]. Обе пьесы, которым прежде горячо аплодировали, вызвали теперь, никто не понимал почему, скуку и неудовольствие!.. Затем была повторена «Двенадцатая ночь» — и на тебе: живейшее участие от начала и до конца… громкие, бурные аплодисменты… вызовы… словом, все признаки того, что чужеземная вещь стала родной и своей живой яркостью затмила туманную бледность… А я, поверьте, имел дело с довольно-таки тяжелой на подъем публикой! Можете себе представить, как высоко теперь чтут моего Шекспира осыпанные аплодисментами актеры.

Серый. Вы говорите о факте, о том, что испытали сами, и на это возразить нечем! Но как обстояло дело с трагедиями?

Коричневый. Я уже сказал, почему не ставил героических пьес Шекспира. Для трагедии я выбрал одного возвышенного писателя, чьи пьесы производили на публику необыкновенное, незабываемое для меня впечатление. Я имею в виду Кальдерона. Его «Поклонение кресту», первая из поставленных мною драм, вызвало всеобщий восторг и стало кассовой пьесой, так называемым боевиком. Об этом, однако, говорить много не стану, потому что заслуга автора, актеров, даже загоревшейся публики тут однобока. Мой театр находился в католической местности: такие пьесы, как «Поклонение кресту», «Стойкий принц», «Маг-чудотворец», основанные на идее, чуждой всякой другой церкви, могут быть правдиво и впечатляюще сыграны только актерами-католиками перед католической публикой. Когда я вижу, как актер, не являющийся католиком, не способный, следовательно, зажечься глубинной идеей исполняемой роли, изображает с помощью всяких риторических и мимических ухищрений Эусебио или Фернандо и притворяется, что в нем кипит жизнь, которой на самом деле в нем нет, я испытываю неприятное чувство, примерно такое же, как если бы кто-то из народа, убившего нашего господа, писал при мне икону богоматери или пел в церкви: «Кирие элейсон, Христе элейсон!..» Точно так же не взволнуют эти высокие шедевры некатолическую публику, ибо до нее не дойдет их глубинная идея, на которой сосредоточено все действие. Так, если взять лишь одну черту, только, пожалуй, истинный католик сумеет верно понять сокрушенное смирение Фернандо и соединить оное с истинно католическим геройством, ему свойственным.

При желании дать кальдероновскую пьесу в некатолической местности надо обратиться к «Великой Зенобии», к «Мосту через Мантибле», чудеснейшей драме, где вполне уместны и шум и гам, а высоченный Фьерабрас с его гордыми гиперболами — фигура просто великолепная, и к другим подобным драмам — их сотни, и они еще не переведены на немецкий язык. Вообще надо еще поднять из пучины некое затонувшее царство превосходнейших драматических произведений, и лучше бы многие наши молодые, знающие языки сочинители взялись за это полезное дело, а не извлекали бы на свет божий фальшивые драгоценности из собственных бесплодных недр!

Серый. Ах… досточтимый друг!.. Молодые сочинители… сочинители вообще… ах… ах!

Коричневый. Что?.. Вы побледнели?.. Вы трете себе лоб?.. В глазах ваших глубокая тоска! Что опять огорчило вас так внезапно?

Серый. Знаете ли вы, что при словах «молодые сочинители» перед моими глазами возникла другая недурненькая камера пыток и я увидел адские орудия, которыми меня непрестанно щиплют, обжигают, колют, словом, мучат на все лады?

Коричневый. Не вполне понимаю вас, хотя уже догадываюсь, что…

Серый. Ах, эта проклятая камера пыток не что иное, как клетушка, где я храню присылаемые мне рукописи. Нет такой недели, даже такого дня, чтобы на меня не лились дождем трагедии… драмы… комедии… водевили… оперы. Бред неуемных драмописцев, выделывающих в умственном неглиже всякие затейливые коленца, — это еще часто самое милое дело. На первой же странице такая штука показывает себя во всей красе. Можно не читать дальше. Но на самом деле, с успокоительной мыслью, что о постановке нечего и думать, часто читаешь дальше, и нет-нет да и вспыхнет отрадная искорка, только не в тот миг и не в том месте, где нужно. Ради таких искорок вступаешь в переговоры с этим неуемным… стараешься увлечь его чем-то… предлагаешь приемлемую тему!.. Лотерейный билет вытянут… Появляется надежда! Если билет окажется пустым — ну, что ж!.. Но эта проклятая посредственность, которая в пошлом своем подражательстве улиткой ползет за шедеврами, которая тужится и пыжится, строя из себя нечто, которая подделывает мелодию мастера, не поняв его духа, о которой так сразу не скажешь, что это товар вовсе негодный, а сперва непременно испортишь себе желудок ее сладкой невкусной кашей, — вот что часто мучит меня, вот что приводит в отчаяние! Читаешь сцену за сценой с надеждой и ожиданием, что вот наконец расправятся крылья драмы, а они так и продолжают вяло висеть, пока не появится долгожданная ремарка «занавес опускается». Но тогда и руки опускаются у тебя тоже. Трагедия в стихах — это еще полбеды. Бубня про себя обычно хорошо сколоченные ямбы — в них наши молодые авторы смыслят, они придают большое значение форме и мнят, что в этом все дело, — бубня их, быстро погружаешься в дремоту… Когда растянешься на диване после обеда и не то чтобы спишь, но и не то чтобы бодрствуешь, такие писания читаются довольно легко. Толчки, которые изредка чувствуешь, идут не от острых мыслей, а только от электрического удара, когда автор вдруг ни с того ни с сего ошарашивает тебя каким-то другим трескучим стихотворным размером, а бедные ямбы испуганно распадаются. Но совершенно неудобоваримы, просто отвратительны комедии без всякого плана, без всякой внутренней связи, безликие, где вместо остроумия тебя угощают скабрезностями, плоскими каламбурами и пошлыми словечками. В сон тут не клонит, и омерзение, которое вызывают такие поделки, испытываешь в полной мере.

Коричневый. Зачем вы читаете все? Разве знатоку театра не вполне достаточно пробежать пьесу глазами, чтобы определить, стоит ли ее читать?

Серый. Дорогой друг, разве мне не приходится держать ответ перед каждым автором, который, повсюду подстерегая меня, когда-нибудь все-таки хватает меня за горло и приставляет кинжал к моей груди? «La bourse ou vie![77] говорят мне тогда. — Назови мне причины, по которым моя пьеса плоха, укажи мне сцены, которые тебе не понравились, не то… я заколю тебя остро отточенными рецензиями на твою работу!..» Вообще чтение пьес — еще самая малая из моих бед, но переписка, злосчастная переписка с авторами!.. Эти неуемные грубы, они пишут, что хоть и удостаивают мой театр своего шедевра, но требуют такого-то и такого-то распределения ролей, такого-то и такого-то устройства сцены, а это обычно нечто невыполнимое, нечто гигантское. Если им скажешь, что пьесу поставить нельзя, они наказывают тебя глубоким презрением, и это приходится сносить. Но скромные, присылающие свои опыты в каллиграфических списках на веленевой бумаге, полагающие, по своему незнанию театра, что их пьесе обеспечен успех, — эти еще страшнее. Всякий отказ, в какой бы то ни было форме, делает их заклятыми врагами бедного директора. Они изливают свой яд во всех журналах, какие только согласны печатать подобное, они не успокаиваются, не унимаются до тех пор, покуда их крик не соберет вокруг них хоть небольшую кучку подпевал!

Коричневый. Не надо бы, значит, и вовсе обращать внимание на такие вещи. Но попутно замечу: это настоящая мания у наших молодых авторов считать, что директор театра, которому они приносят свои пьесы, постоянно пребывает в оппозиции их творчеству. Как будто каждый директор не рад заполучить в свой репертуар что-то новое, воистину превосходное! Как будто он, не решаясь иметь собственное суждение и во что бы то ни стало пополняя репертуар, не несет ответственности перед публикой за любой промах! Но корень этой мании, увы, в беспомощности, в поэтической неразборчивости большинства наших дорогих коллег, чурающихся произведения, которое весь мир признал великолепным и гениальным, и старающихся, если таковое им попадется, обратиться поскорей к обыденному, подобно тому как иной, отведав горчицы, спешит понюхать корочку домашнего хлеба, чтобы у него, не дай бог, не полились слезы из глаз. Эти молодые люди считают нас всех до единого бесчувственными чурбанами, не желающими признать их гениальности.

Серый. Ха!.. Мне уже не раз весьма ясно давали это понять!.. Ах, что за мученье!.. Бывают обстоятельства, когда ты вынужден обхаживать непрошеного драматурга, даже порой, против собственного убеждения, ставить его пьесу в своем театре. То, чего ждешь, происходит, пьесу освистывают, и тут-то еще не более ужасные, чем если бы пьеса не была принята, негодование и злость обрушиваются на директора… на актеров… на суфлеров… даже, может быть, на фонарщиков, ибо все, мол, сговорились провалить пьесу, хотя в действительности делалось все возможное, чтобы прикрыть слабые стороны автора… приподнять его. Но он, неблагодарный, в это не верит и не перестает терзать директора…

Коричневый. Какой сочинитель драм станет искать причину провала в самой своей пьесе, хотя причина эта всем очевидна. Если ни в чем нельзя придраться к игре, несчастный успокаивает себя недоброй мыслью об ужасных кознях против него в публике. А простодушная публика ни о каких кознях не думала, она требовала, что естественно, чтобы ее немножко повеселили, и разозлилась, не найдя ни малейшего повода для веселья. «Нет ничего чуднее чудных людей», говорит Санчо Панса, но, право, самые чудные встречаются среди сочинителей драм… Много лет назад, когда мой театр процветал, у меня был приятель, который вдруг возомнил себя замечательным сочинителем комедий, обмакнул перо и произвел на свет маленькое трехактное чудовище, слепорожденное, еле державшееся на трех своих тоненьких ножках. Это я должен был во что бы то ни стало поставить на сцене. Я сказал приятелю напрямик, что пьеса его никуда не годится и непременно потерпит, как называют это в Италии, фиаско. На это он сердито ответил мне, что я ни черта не смыслю в том, какова его комедия, хороша или плоха, а просто восстаю против всего гениального, из ряда вон выходящего. Он становился все холоднее и холоднее и в конце концов прекратил всякие отношения со мной. «Славные вы люди, но скверные музыканты», говорится у Брентано в «Понс де Леон», это вполне можно было сказать о моем приятеле. Он был милый, разумный человек, но при этом никудышный сочинитель, одно с другим прекрасно уживается. Разрыв с ним очень меня огорчал, я решил вылечить его от мании драматического сочинительства и уничтожить самый корень зла, нас рассорившего… Я поставил его пьесу, распределил роли и разукрасил сцену, как то лишь было в моих силах. Но произошло неизбежное, неотвратимое. Пьесу разругали на чем свет стоит. Теперь, подумал я, приятель поймет, что писать для театра — дело тяжкое, положит руку на грудь и скажет: «Видно, мой директор был все-таки прав!..» Как же я ошибся!.. Пока пьесу разучивали, он был снова приветлив, даже приветливее и приятнее, чем когда-либо прежде. На репетициях он блаженствовал, он превозносил до небес актеров, он приглашал отовсюду друзей и знакомых насладиться великолепным искусством… Наутро после злосчастного вечера, свергнувшего его с воображаемой высоты, я пошел к нему, ошибочно полагая, что услышу покаянные речи. Он встретил меня с величайшей досадой, с величайшим неудовольствием, он сказал мне начистоту, что я один виновен в его беде… «Вы были недовольны составом исполнителей?» — начал я. «Нет, нет!» — «Может быть, актеры, по-вашему, не выполнили своего долга?» — «Нет, нет… Они играли как нельзя лучше!» — «Не было слаженности, не хватало гармонии?» — «Нет, нет!» «Просчеты в костюмах?» — «Нет, нет, я же сам распоряжался!» — «Ну, так в чем же дело, скажите на милость?» — «Ха! При такой непростительной, преступной погрешности непоправимо провалится и самый высокий шедевр!» «Непростительная, преступная погрешность? Что же это, бога ради?» — «О, не уверяйте меня, что вы ничего об этом не знали. Вы уже много лет мой испытанный друг, поэтому я верю, что вы поступили со мной так не из коварства или злорадства, а лишь из упрямства, поскольку сочли мою пьесу плохой!» — «Клянусь честью, я совершенно не понимаю, что вы имеете в виду. Объяснитесь, пожалуйста!» — «Вспомните четвертую сцену второго акта!» — «Как же, сцену эту играли прекрасно, но публика вела себя неспокойно, потому что сцена, скажу напрямик, слишком длинна и при полной своей несущественности понапрасну задерживает действие как раз в тот момент, когда оно должно быстро продвигаться дальше». — «Совершенно верно, именно во время этой сцены публика, которая пребывала дотоле в восторге, хотя и не выражала его громкими аплодисментами, стала проявлять недовольство, объясняющееся, однако, может быть, лишь той чистой случайностью, что кто-то слишком резко опустил палку на пол (яркая пантомима напряженного ожидания), а другие болваны приняли за неодобрительный стук и подхватили его. Словом, возможно, что сцена эта публике не понравилась, — иначе и быть не могло, — я, однако, тут наверняка ни при чем, ибо именно эта сцена, о которой вы так отрицательно отзываетесь, — самая гениальная, самая удачная во всей комедии. Вы — только вы все мне испортили». — «Тысяча чертей — я? В этой сцене?» «Ха-ха-ха, дорогой, разве я сотни раз не твердил вам, что в этой сцене кресло старика-полковника должно стоять на правой стороне сцены?.. А оно стояло на левой… всякая гармония, всякая цельность пропала… характер спектакля размылся… пьеса должна была провалиться!..»

Серый. Великолепно, совершенно великолепно!.. Но поверьте, бывает и так, что я получаю пьесы, которые ставлю затем с полным правом, даже с истинным удовольствием, однако чрезвычайно редко мне удается хоть мало-мальски удовлетворить автора. Прежде всего почти каждый требует, чтобы его пьеса была разучена тотчас же и поставлена чуть ли не на следующей неделе. Хотя это совершенно невыполнимо и интересы самого же автора требуют, чтобы его творение было как следует приготовлено и без спешки разучено, он уже через месяц начинает дуться и находит непростительным не бросить все прочее и не работать только над его пьесой… Теперь сыплются неприятные письма с напоминаниями, вызывающие у тебя величайшее возмущение, тем более когда знаешь, что делаешь все возможное для скорейшей и блистательнейшей постановки пьесы… Наконец, спектакль состоится… пьеса нравится… ее повторяют!.. Но автор недоволен, он ждал фурора, был убежден, что его произведение заткнет за пояс все другое и будет красоваться в репертуаре дважды-трижды в неделю, и теперь причину того, что это не происходит, что это не может произойти, он ищет и находит в злой воле директора… Уважаемый коллега… из-за таких дел иногда можно просто с ума сойти!..

Коричневый. Ах, ах, по-моему, вы и тут видите все в очень уж трагическом свете, хотя должен согласиться с вами, что poetarum irritabile genus[78] знает толк в такого рода гнусном мучительстве и может изрядно отравить жизнь бедному директору. Но если у директора есть действительно поэтическое чутье, действительно глубокое, а не поверхностное художественное образование и он потому — так оно тогда и бывает — не обнаруживает никаких досадных слабых сторон, он в силах потягаться с любым атакующим его драматургом, а что касается досады, то через нее он перешагнет, обладая той долей беспечности, которой надо пожелать каждому директору театра… Мы оба, почтеннейший, ведь причисляем себя, конечно, к самым тонким, какие когда-либо были на свете, директорам и можем, стало быть, всегда побранить своих коллег. Многие из них непроходимо глупы. Но поскольку небесный отец наш — покровитель глупцов, он дарует им часто умную мысль или даже приставляет к ним какого-нибудь зримого или незримого херувима, который хлопочет за них вовсю, благодаря чему они часто невольно попадают в самую точку. Гораздо хуже обстоит дело с теми из наших славных коллег, которые, как говорится, прошли курс обучения и, ни в чем по-настоящему не смысля, думают, что смыслят во всем. Это они «вражьим пикам подставляют грудь»[79] — я хочу сказать, это они, со своими вечно колеблющимися суждениями об искусстве, со своими вечно повторяющимися просчетами, сами подставляют себя смертельным атакам, да и нам, людям дельным, понимающим и твердым в своих оценках, сажают на шею это irritabile genus. Но вы-то, почтеннейший, непоколебимы, вы-то хорошо снаряжены и вооружены.

Серый. Этим я, пожалуй, могу похвастаться. Но, возможно, мне не хватает той доли беспечности, которой вы справедливо желаете каждому директору театра. Словом, я даю волю досаде!.. Мы говорили о беспредельном тщеславии актеров. Право, по этой части большинство театральных авторов их превосходит. Не так давно я поставил произведение одного молодого талантливого автора[80], в отдельных местах превосходное, в целом неудачное, но все же способное сильно заинтересовать ту часть публики, которая склонна предаваться в театре раздумьям. Действительно, пьеса нашла свою публику и была с успехом повторена. Удовлетворился ли этим молодой человек?.. Нет, он был недоволен, огорчен… Он потребовал ни много ни мало, чтобы публика, замечая только его пьесу, забыла не только все остальные явления театральной жизни, но даже важные, просто неслыханные события бурного времени, тогда начавшиеся. Когда в городе гремело победное ликование, когда люди, собираясь на улицах, снова и снова обсуждали великую новость, он закусывал губы от огорчения, что речь шла не об его пьесе, а о выигранной битве, которая спасла город…

Коричневый. Я как раз думаю о том, откуда идет эта безудержная страсть писать для театра, и нахожу причину в особом волшебном наслаждении вживе и наяву — как подлинное событие — увидеть картину, родившуюся в душе. Полнокровная жизнь этой внутренней картины обольщает сознание творческой личности, а это обольщение оборачивается повышенным самолюбием, которое легко вырождается в смешное тщеславие. И тут мне вспоминается, что недавно я наслаждался восхитительным зрелищем некоей группы, которую следовало бы увековечить резцом гравера и повесить у каждого директора, чтобы она ободряла и веселила его в горькую минуту…

Серый. Что же это за группа?

Коричневый. Двое мужчин, обнимающихся и глядящих в сторону за спиной друг у друга с кисло-сладкой злорадной улыбкой, которая только у одного чуть отдает грустью!..

Серый. Что же это за мужчины?

Коричневый. Два недавно освистанных сочинителя! Леандр и Марцелл, каждый написал комедию и отдал ее для постановки дирекции театра. Они много говорят друг с другом о своем творчестве, оба, как полагается, курят друг другу фимиам, а про себя каждый думает: «Как это угораздило его… и т. д.». Но вот пьеса Леандра поставлена и освистана. Марцелл от души негодует на обрушившуюся на коллегу несправедливость… виной игра… тупая публика и т. д., но при этом каждому, с полной убежденностью, заявляет: «Пьеса никуда не годилась, и судьи, сидевшие внизу в темноте, судили по справедливости!» Леандр немного пришиблен и думает: «Неужели жалкая мазня Марцелла затмит мой шедевр?» Наступает роковой день… Комедия Марцелла поставлена и освистана. Леандр приходит, говорит Марцеллу: «О мой дорогой товарищ по несчастью!» — и заключает его в объятья. Леандр вздыхает: «Так обходится судьба с нами, непризнанными талантами!» И объединенные в страдании злосчастьем и болью, оба садятся и распивают, довольные друг другом, бутылку доброго вина. А как только Марцелл вышел, Леандр сказал: «О Марцелл, твоя комедия была довольно убога, и досталось ей поделом!.. Нет, такой чепухи я не писал, меня погубили козни молокососов-критиков». А как только вышел Леандр, Марцелл сказал: «О Леандр, как мог ты думать, что твои вялые шутки будут иметь какой-то успех?.. А моя пьеса… Моя великолепная пьеса… загублена гнусными кознями!..» Затем оба сходятся на том, что барабан взял чуть быстроватый темп, а дудки подстроились к трем «ля» смычковых, что признает присутствующий при разговоре музыкант. Мнения вежливо расходятся лишь в вопросе о том, в какой пьесе особенно отличились барабанщик и дудочник, и все присутствующие хором гудят: «Кто тут судья?»

Серый. Восхитительно, в самом деле!.. Но оба, конечно, какое-то время ужасно наседали на бедного директора, пока не уговорили его поставить их пьесы, которые, конечно, и в самом деле мало чего стоили, ибо, что бы ни говорили, у публики есть верное чутье. Какие горькие посыпались, наверно, рецензии!

Коричневый. Вы, кажется, испытываете великое отвращение к рецензиям?

Серый. В самом деле, каждая рецензия с нападками на мой театр, на моих актеров — для меня нож в сердце. Просто терпеть не могу, когда на меня ополчаются, игнорируют мой неустанный труд, ругают меня за то, что начато мною по зрелом размышлении. Слава богу, я наконец добился того, что критики моего театра — это мои друзья!

Коричневый. Что вы говорите? Если я верно вас понял, то теперь вы сами, через посредство друзей, рассуждаете о собственном театре?

Серый. Не могу отрицать, что стараюсь пресечь всякие кривотолки о моем учреждении тем, что сам, как человек, посвященный в глубокие театральные тайны, говорю с публикой через друзей.

Коричневый. Знаете ли вы, что именно этим вы уничтожаете тот принцип, который только и способен внести движение и жизнь в театральное дело?.. Позвольте мне и тут снова сослаться на свой давний опыт. Я был настроен совершенно так же, как вы, когда впервые сел за кормовое весло театра. Каждый упрек моему учреждению, даже самый справедливый, ранил меня пребольно. Я не успокоился, пока приятными речами и бесплатными билетами не соблазнил театрального критика городка сдаться мне полностью и целиком. Теперь пошли похвалы, похвалы и тому, что похвал не заслуживало, и каждой постановкой новой пьесы мудрая, глубоко сведущая, не жалеющая ни сил, ни труда ради высокого наслаждения искусства дирекция вновь доказывала свое неустанное стремление к высшему совершенству театра… Эти славословия не могли не сделать меня в глазах людей понимающих довольно смешным, ибо мне не хватало тогда — нет, не доброй воли, а сил и осмотрительности, чтобы поднять свой театр хотя бы над средним уровнем. Такие суждения о моем театре — а за этими грубыми похвалами следовали обычно еще потоки пустопорожних слов об игре моих бедных комедиантов — стали объектом ехиднейших насмешек, и другие газеты, читавшиеся в этом городке, поливали меня и мое учреждение остроумной бранью, причем никто не давал себе труда проникнуть в суть моего театра и указать мне мои промахи, хотя они были так очевидны. В своем ослеплении я дошел до того, что привлек на свою сторону местную цензуру, и выступать против моего учреждения в печати стало нельзя. Тут-то мне вынесли окончательный приговор!.. Порядочные, понимающие люди презрительно повернулись ко мне спиной. Почивая на лаврах, подстеленных под них с такой щедростью, словно это обыкновенная солома, мои актеры зазнались и распустились. Собственно, драматический интерес сошел на нет, пошлой пышностью костюмов и декораций я поневоле превратил свою сцену в паноптикум, чтобы приманить публику. Долго продолжаться так не могло. Я увидел свою ошибку и убрался прочь… Вскоре после этого меня пригласили на место директора одного более значительного театра. Месяца через два в местной газете появился отзыв о том, что к тому времени было сделано мною и моей труппой. Я подивился острой, проникновенной характеристике моих актеров, глубокому знанию, с каким автор описал каждого, каждого поставил на свое место. Беспощадно раскритикован был каждый, даже самый маленький промах, мне без обиняков было указано на все погрешности и сказано, что главный мой недостаток — неумелый выбор репертуара, неразборчивость и т. д… Я почувствовал боль, но, умудренный прежним опытом, преодолел это чувство всей силой духа. И, поостыв, должен был признать, что острый критик моего учреждения прав даже в самых незначительных мелочах. Каждую неделю теперь появлялась рецензия на мои спектакли. Заслугам воздавали должную хвалу; но зато в коротких, ясных, проникающих в душу словах, а не в патетических декларациях, с язвительной, хлесткой насмешливостью секли за все скверное, если шло оно не просто от недостатка таланта, а от наглой распущенности псевдохудожника. Критик писал столь умно, так попадал всегда в самую точку, показывал такое глубокое знание театральной механики и был при этом так разительно остроумен, что не мог не вызвать у публики живейший интерес, даже привлечь ее целиком на свою сторону. Иной номер выпускался двойным тиражом, как только на сцене происходило что-либо важное. И он бросал в публику искры, которые рассыпались во все стороны, весело полыхая. Но и подлинный интерес к самому моему театру возрастал с этими статьями как раз в той мере, в какой он, поскольку я и мои актеры постоянно были настороже, становился все совершенней и совершенней. Любой артист, даже самый разумный, рвет и мечет, когда его хоть чуть-чуть побранят, пусть и вполне справедливо. Но, поостыв, только чванный болван не почувствует правды, которая всегда побеждает. Поэтому лучшие мои актеры глубоко уважали беспощадного критика, а против наглых эгоистов этот достойный человек дал мне в руки замечательное оружие. Страх, что тебя поставят к нравственному позорному столбу, действовал сильнее всяких нотаций… просьб… увещаний… Ни мне, ни моим актерам, пускавшимся для этого на всяческие ухищрения, не удалось напасть на след неизвестного критика. Оставаясь темной тайной, он оттого-то и оставался для моего театра призрачным жупелом, державшим меня и моих актеров в постоянном страхе. Но так оно и должно быть. Кто берется писать театральные рецензии, тот должен не иметь ни малейшего касательства к самому театру или, на худой конец, настолько владеть собой, чтобы, несмотря на это, сохранять свободу суждений и обладать средствами скрыть свою персону.

Серый. Хотя бы уж для того, наверное, чтобы избежать нападок раскритикованных театральных героев. Я знал одного актера, ходившего с довольно толстой палкой, которую он называл рецензентской и которой раз в месяц вечером, мирно посидев за вином в кабачке с театральным критиком, колотил его при расставании, поскольку тот именно раз в месяц причинял ему огорчения.

Коричневый. Не приведи бог!.. Это же поистине кулачное право!.. Но рецензент заслуживал быть битым как раз потому, что позволял бить себя… Возвращаюсь, однако, к своему критику!.. Прошло много лет, я давно уже не директорствовал в том театре, когда по странной случайности обнаружил давнишнего моего критика. Как я удивился!.. Это был пожилой, серьезный человек, один из высших местных чиновников, которого я очень уважал, который часто приглашал меня к себе в дом и часто бывал у меня, человек, чьи остроумные разговоры доставляли мне тем большее удовольствие, что со мной он никогда не говорил о делах театральных. Я и думать не думал, что мой друг горячий поклонник, глубокий знаток драматического искусства, что он не пропустил ни одного моего спектакля. Лишь теперь я узнал от него самого, что он каждый вечер как можно незаметнее пробирался в театр и занимал место в задних рядах партера. Я пожурил его за брань, которой он часто меня осыпал, и тогда он со свойственной ему приятной душевностью взглянул мне в глаза, взял обе мои руки и чистосердечно сказал: «Разве я искренне не желал тебе добра, старина?..» Мы горячо прижали друг друга к груди… Но все это, достопочтенный коллега, произошло более двадцати пяти лет тому назад… Повторю то, что уже сказал, времена, когда рецензии писались достойно и основательно, миновали, нас захлестнула волна периодических изданий, где театру отведена постоянная рубрика. Теперь дело обстоит иначе, директору театра уже нечего бояться рецензий, но и нечего ждать от них. Большинство их либо плоско, по субъективным причинам хвалебно, либо по тем же причинам ругательно, отрицательно, написано без знания театра, без таланта. Очень уж, думаю, нетвердо стоит на ногах директор театра, если он боится вторых или, того хуже, сам косвенно устраивает первые. Нынче, по-моему, нет ничего более желательного для директора, чем честная, дельная оппозиция против него. С ее помощью, может быть, и удалось бы вывести публику из того сомнамбулического состояния, в котором она хочет смотреть только фантасмагории, пробудить в ней живой интерес к настоящему драматизму. Только ведь в нем найдет в конце концов свое истинное спасение любой театр, изнемогший от всех перепробованных разновидностей зрелищ. Лишь в живой борьбе родится что-то хорошее, а усыпляющая мелодия вечного, неподвижного однообразия парализует силы и наперед исключает какой-либо интерес. Каково должно быть на душе у директора театра, когда публика, уже не интересуясь истинным драматизмом, равнодушно принимает хорошее и дурное? Когда искуснейшая игра выдающегося таланта не вызывает энтузиазма, а принимается с таким же одобрением, как неумелая попытка бесталанного новичка?.. Да, в самом деле, только ярко выраженная оппозиция может покончить с этой летаргией, и директору надо бы самому как-то подзадорить эту оппозицию.

Серый. Что?.. Чтобы директор сам подзадорил оппозицию против себя самого?.. Чтобы он сам создал себе врага, с которым, может быть, предстоит опасная борьба?

Коричневый. Враг, которого ты сам себе создал, несомненно наименее опасен.

Серый. Нет, эта оппозиция — самый, пожалуй, парадоксальный из всех парадоксов, каковыми ваши слова, признаюсь, изобиловали. Ваш горький упрек, что, мол, директор, вероятно, нетвердо стоит на ногах, если боится критики своего учреждения, я снесу, заметив, однако, в ответ, что воспитывать публику для драматического искусства может сам театр и что поэтому хорошо, если и критика, идущая верным путем и направляющая на него публику, будет исходить от самого театра.

Коричневый. Вы смешиваете две совершенно разные вещи. Верно, конечно, что дирекция хорошо сделает, если снова угостит истинной драмой отвыкшую от нее публику. Но угощенье придется ей снова по вкусу только при условии, что приготовлено оно будет без всяких погрешностей. Дело поэтому не только за выбором пьес, но и за манерой их исполнения, а о ней директор компетентно судить не может, поскольку он замкнут в собственной деятельности. Чтобы признать действительно превосходное произведение, публике не нужно никакого особого указующего перста, а если потом расхвалят постановку, в которой публика по праву нашла какие-то недостатки, то это, конечно, пойдет не на пользу публике, а во вред. Что такое вообще публика, над которой директор хочет подняться и которую он хочет воспитать?.. Грубая, несмышленая масса?.. Вы сами признали, что в публике всегда царит верный такт, а это вполне доказывает путеводную смышленость сей таинственной массы. Таинственной я называю ее потому, что то, что мы именуем публикой, каким-то необъяснимым образом предстает и выражает себя как некое целое, в котором исчезает индивидуальность каждой составной части. Вопрос, из чего состоит публика, нельзя решить, ответив: из Ганса, Гюрге, Петера и их соседей… Вы понимаете теперь, что я не совсем всерьез посоветовал вам, досточтимый коллега, швырнуть публике вместо несчастного «Гусмана, льва» какую-нибудь другую блестящую пьесу.

Серый. Ах, и вообще, хотя мнения наши часто совпадают, я теряю к вам, дорогой мой, доверие и никак не могу свыкнуться с мыслью, что вы директор театра…

Коричневый. А я ведь действительно директор театра, и в эту минуту счастливейший на свете.

Серый. Ха!.. Понимаю! Рукопись, которую вы держите в руке и с явным удовольствием читали недавно?.. Вы, конечно, были счастливы, что получили для постановки превосходную пьесу?.. Может быть, от какого-нибудь молодого, талантливого писателя, который только-только расправляет крылья?.. Скажите… Нельзя ли мне приобрести ее для своей сцены?.. Я заплачу, само собой разумеется, приличный гонорарий… Я сейчас как раз без ума от одного молодого автора и его последнего произведения…

Коричневый. Я действительно читал набросок великолепной драмы, но не думаю, что она подойдет для вашего театра.

Серый. Почему же?

Коричневый. Слишком большой размах… много машинерии… много действующих лиц…

Серый. Что вы, сударь?.. Вы забываете, что перед вами директор большого театра. Что касается великолепия декораций, костюмов, количества машин, то далеко не всякий театр сумеет потягаться с моим. На своих актеров я иной раз могу пожаловаться, это верно, однако вряд ли в какой-нибудь странствующей труппе соберутся такие таланты, какие действительно есть в моем театре.

Коричневый. Каждый директор считает свою труппу лучшей на свете. Я лично думаю, что в наше время такие истинно романтические драмы, как эта вот, у меня в руках, ни одна труппа не сможет сыграть с такой законченностью, с таким совершенством, как моя. Напрасны были бы все старания ваших лучших талантов поставить эту чудесную пьесу хотя бы сносно.

Серый. Ну, мне действительно любопытно познакомиться с этим чудом сочинительского искусства, доставшимся вам!.. Это секрет?.. Нельзя ли что-нибудь узнать? Какой тут замешан молодой, брызжущий талантом писатель?

Коричневый. Речь идет не о молодом писателе, а о старом, незаслуженно забытом. Я намерен инсценировать для своего театра прекрасную сказку о трех апельсинах, которую оставил в виде конспекта великолепный Гоцци.

Серый. Что, вы хотите поставить сказку о трех апельсинах?.. Ха, вы подшучиваете надо мной?

Коричневый. Никоим образом. Я не знаю драмы, где было бы наряду с глубоким комизмом столько патетики. Как раз когда вы вошли, я думал о подходящем переложении проклятья великанши Креонты… Но я предполагаю, что вы хорошо помните эту чудесную сказку…

Серый. Признаться, нет, такие вещи не очень-то меня занимают.

Коричневый. Так вот!.. Тарталья, сын Сильвио[81], заколдован феей Морганой, которая подала ему в шоколаде несколько мелко истолченных трагедий рока. Он страдает от глубокой тоски, все время говорит о роковых больших ножницах для бумаги, которыми его прапрапрадед, обрезая свидетельство о крещении, разрезал его пополам, и о черном дне святого Варфоломея, когда начинается охота на зайцев. Известно, что чары рассеются, как только несчастный принц весело рассмеется, но никакие попытки рассмешить его не удаются, и король да и весь двор погружаются в печаль и отчаянье. Панталоне, премьер-министр при дворе, узнал наконец, что поблизости живет некий забавный субъект, при одном виде которого не удержался бы от смеха и сам Катон[82]. Дурачину — таково имя этого субъекта — доставляют ко двору, и его шутки действительно веселят меланхолика принца. Но рассмешить принца все-таки не удается, тот порошок оказывает слишком сильное действие. Приближается роковой день святого Варфоломея, тоска принца становится все беспросветней. Панталоне вспоминает, что он, будучи воспитателем принца в его раннем детстве, по-отечески воздал ему в этот день по ж… за то, что тот объелся фигами, и полагает, что терзающую принца идею черного рока нужно искать именно здесь. По предложению Панталоне издается указ, запрещающий всем отцам и воспитателям в соседстве с дворцом сечь в этот день своих малышей, чтобы знакомые крики пациентов не всколыхнули в принце идею страшного рока и не подтолкнули его к какому-нибудь опрометчивому решению. А чтобы совсем оторвать в этот день принца от его мрачных мыслей, устраивается большое народное празднество. На балконе появляются король, ипохондрик принц, сплошь закутанный в шубу, Панталоне, весь двор. Дурачина находится среди народа и выделывает всякие забавные штуки. Происходят потешные турниры, появляются диковиннейшие маски, народ толпится у двух фонтанов, один из которых изливает масло, а другой — вино, и там идет разнузданнейшая возня… Все напрасно, принц плачет, как дитя, жалуется на невыносимый воздух, на шум, от которого у него кружится голова, и просит, наконец, августейшего отца, чтобы ему согрели постель и разрешили прилечь. Король, весь двор обливаются слезами. В этот миг появляется фея Моргана, пресмешная на вид старушонка, с сосудом, чтобы набрать масла из фонтана. Дурачина на все лады дразнит ее и наконец так ловко валит наземь, что она, падая, высоко задирает ноги. При падении старухи принц вдруг разражается долгим громким смехом. Чары рассеяны. Моргана в ярости поднимается и обращается к принцу с ужасной речью:

Отверзи слух, чудовище! Дойди мой крик до чрева.

Сквозь стен, сквозь гор препятствие проникнет голос гнева.

Как гибельная молния испепеляет сушу,

Так пусть мои вещания тебе вонзятся в душу.

Как на буксире лодочка за кораблем уходит,

Так пусть тебя проклятие повсюду за нос водит.

Да сгинешь ты от грозного проклятия Морганы,

Как в море травоядное, как рыба средь поляны.

Плутон, властитель Тартара, и Пиндар, вверх парящий,

К трем апельсинам страстию тебя сожгут палящей.

Мольбой, угрозой, жалобой не тронется судьбина:

Спеши на страшный промысел — искать три апельсина![83]

Моргана исчезает. Тарталью сразу охватывает безумная любовь к трем апельсинам, его уводят, двор следует за ним в полном смущении, и на этом патетическом месте кончается первый акт. Во втором акте Панталоне вне себя, он описывает безумие принца, который непрестанно, как одержимый, вопит о трех апельсинах и требует от отца-короля пары железных башмаков, чтобы бродить по свету до тех пор, пока он не найдет трех апельсинов. Появляется принц, он в отчаянии, что еще не получил железных башмаков, он грозит, что снова впадет в свою прежнюю болезнь, и т. д. Никакие мольбы и уговоры отца не помогают. Принц настаивает на своем, надевает железные башмаки и отправляется в путь с Дурачиной. Король падает в кресло в обморок, Панталоне опрыскивает его уксусом, и весь двор облачается в траурные одежды. Маг Челно, большой друг королевства Коппе, проявляет участие к принцу и посылает на помощь ему дьявола Фарфарелла, который посредством огромных мехов поддувает в спину Тарталье и Дурачине, благодаря чему те за десять минут покрывают две тысячи миль. Вдруг ветер прекращается, и оба шлепаются носами о землю, из чего заключают, что три апельсина недалеко. И в самом деле, они находятся вблизи замка великанши Креонты, хранительницы трех апельсинов. Появляется маг Челно, пытающийся описанием ужасных опасностей, которыми чревато похищение апельсинов, отговорить принца от его предприятия. Эти опасности заключаются в Пекарке, которая, не имея метлы, подметает печь собственными грудями, в полусгнившей Веревке от колодца, в голодном Псе и в заржавленных железных Воротах. Принц не смущается этим, и тогда Челно дает ему пузырек масла, чтобы смазать засов на Воротах, метлу для Пекарки и кусок хлеба для Пса. Он напоминает им, чтобы они высушили Веревку на солнце, а после удачного похищения трех апельсинов тотчас же бежали из замка и исчезли. Тут следует перемена декораций. Мы видим замок великанши Креонты, Ворота с железной решеткой на заднем плане, голодного Пса, бегающего с воем взад и вперед, колодец с лежащей рядом связкой Веревки, Пекарку!.. Тарталья и Дурачина смазывают засов, и Ворота вдруг распахиваются!.. Пес успокаивается, получив кусок хлеба, и в то время как Дурачина раскладывает Веревку на солнце и дает Пекарке веник, Тарталья бежит в замок и вскоре радостно возвращается с похищенными апельсинами. Но вдруг наступает темная ночь — грохочет гром, блещут молнии, и из замка доносится чей-то глухой, ужасный голос:

Пекарочка, Пекарочка, избавь меня от срама,

Хватай обоих за ноги и в печь швыряй их прямо!

И Пекарка отвечает:

Ну, нет! Я столько времени, и месяцы, и годы,

Терзаю груди белые, переношу невзгоды.

Ты для меня, жестокая, метлу и то жалела,

А эти веник дали мне. Пускай уходят смело.

Голос, еще ужаснее, кричит:

Веревка, удави ты их!

Веревка отвечает:

Злодейка, ты забыла,

Как много лет и месяцев меня ты здесь морила,

В грязи держала, в сырости, в забвении убогом.

Они мне дали высохнуть. Пускай уходят с богом.

Голос, все более ужасный, вопит:

Мой Пес, мой сторож преданный, кусай, хватай презренных!

Пес отвечает:

Нет, госпожа, не стану я кусать людей смиренных!

Я столько лет и месяцев тебе служил голодный.

Они меня насытили. Твои слова бесплодны.

Глухой, как завыванье бури, надтреснутый, как громыханье грома, голос теперь кричит:

Закройтесь, раздавите их, железные Ворота!

Ворота отвечают:

Ты просишь нашей помощи: напрасная забота!

Мы столько лет и месяцев, скорбя, ржавели. Жиром

Нас эти люди смазали. Пускай уходят с миром.

Тут появляется сама великанша Креонта, при виде которой оба, Тарталья и Дурачина, обращаются в бегство. Она громовым голосом посылает им вдогонку проклятье. На этом проклятье я как раз и остановился, когда вы вошли, и думал, как бы получше переложить мартеллианские стихи Гоцци. Послушайте эту самую патетическую из всех патетических речей:

Ahi ministri infideli, Corda, Cane, Portone

Scelerata Fornaja, traditrici Persone!

О melerance dolci! Ahi chi mi v'ha rapite?

Melerance mi care, anime mie, mie vite

Oime crepo di rabbia. Tutto…[84]

…Пока Коричневый все это отчасти рассказывал, отчасти читал по своей рукописи, Серый всячески показывал свое нетерпение. Он вскакивал… снова садился, быстро выпивал подряд несколько бокалов вина… барабанил пальцами по столу, закрывал обеими руками лицо, уши, словно не желая ничего больше ни видеть, ни слышать. Коричневый, казалось, всего этого совершенно не замечал, преспокойно и с явным удовольствием продолжая свое. Но наконец Серый прервал на полуслове итальянские стихи, которые читал Коричневый.

Серый. Остановитесь!.. Ради бога, остановитесь!

Коричневый. Что?.. Вы не хотите услышать о трех дочерях короля антиподов Конкула, находившихся внутри апельсинов? О белоодежной принцессе Джинетте, которую Тарталья вызволил из апельсина, которая пила лимонад из его железного башмака, осталась жива и затем, по милости злой Морганы, превратилась в Голубку? О том, как на королевской кухне Дурачина уронил жаркое в огонь? Как его посещала Голубка?

Серый. Нет!.. нет… нет…

Коричневый.

Засни, и мясо пусть сгорит. И в том моя победа,

Что ты арапку гадкую оставишь без обеда.

Серый. Помилуйте!

Коричневый. Как король… весь двор явился на кухню, и его величество гневно потребовал жаркого, ибо вареная говядина с овощами давно съедены… как поймали Голубку, как она, когда ее расколдовали, превратилась в Джинетту… Как принц, в полуобмороке радости, упал в объятья Панталоне, а затем, сотрясенный необыкновенной отрыжкой, изверг из себя остатки гнусного порошка Морганы и лишь теперь почувствовал себя достаточно бодрым и сильным для свадьбы с прекрасной Джинеттой… Свадьба… свадьба… репы… компоты… ободранные мыши…

Серый. Я больше не выдержу!.. Действительно, вы своего добились. Ваши шутки, ваша необыкновенная ирония меня пленили… я невольно представил себе все это безумство на сцене, и у меня голова просто пошла кругом…

Коричневый. Никаких шуток, никакой иронии нет и в помине, я совершенно серьезно заверяю вас, что поставлю эту изящную сказку о трех апельсинах в своем театре, и поскольку моя труппа великолепно играет такие вещи, я уверен, что публика вознаградит меня дружной овацией.

Серый. Вы мистифицируете меня… Вы говорите загадками. Неужели восстала из гроба труппа Сакки, неужели вы ее возглавляете, неужели играете на ярмарках в Италии?.. На ярмарках, повторяю, ведь даже в Италии фантасмагории чудесного Гоцци, которыми он угощает нас в своих сказках, отвергались постоянными театрами, дававшими только его нормальные пьесы.

Коричневый. Не провинитесь перед высоким гением. Какое величие, какая глубокая, живая жизнь в сказках Гоцци! Возьмите хотя бы «Ворона»… или «Короля Оленя» — непонятно, почему эти великолепные драмы, где есть ситуации куда более яркие, чем в иных хваленых новых трагедиях, не используются с успехом по крайней мере как оперные либретто. Признаю, однако, что сейчас совершенно невозможно поставить эти вещи как драмы, разве что это сделает директор, располагающий такой замечательной труппой, как моя.

Серый. Вы все время говорите о замечательности вашей труппы, впадая тем самым в ту же ошибку, которую ставите в вину каждому директору, считающему свою труппу лучшей на свете. Хотелось бы мне узнать, как удается директору странствующей труппы…

Коричневый. Ах!.. Можете принять за сказки все, что я говорю о своем выборе пьес, о своей труппе, но дело обстоит именно так, а не иначе. Наконец, после множества ударов, после множества страданий и мук, мне удалось сколотить труппу, которая, благодаря своим замечательным качествам, а главное — великолепному единодушию, никогда ни в малейшей мере не огорчала меня, а всегда только радовала. Нет ни одного члена труппы, который в манере говорить, жестикулировать, одеваться не подчинялся бы моей воле, которая определена исполняемым произведением, и в своей роли хоть в чем-то отступал бы от его смысла.

Серый. Ни одного члена?.. Никогда никакого сопротивления?

Коричневый. Никогда!.. К тому же каждый, каждая выучивает роль назубок и никогда не позволяет себе ни изменений в тексте, ни пропусков. Мы играем без суфлера.

Серый. Это невозможно!.. Даже если они знают свои роли наизусть, актеры теряются, не видя головы в будке.

Коричневый. Мы играем без суфлера — и никогда никаких перебоев, никаких, даже на мгновение, испуганных заминок. Если я прибавлю, что ни при выходах на сцену, ни при уходах с нее, ни в мизансценах не бывает никакой путаницы, поскольку никому не приходит в голову выпятить себя за счет другого, то вы сможете представить себе приятную гладкость наших спектаклей. Ей способствует также большое согласие, искреннее, душевное единение, царящее в моей труппе. Никакого недоброжелательства, никакой зависти из-за ролей, никаких злобных сплетен, никаких фривольных насмешек, о нет!.. Всего этого, слава богу, нет у нас и в помине. Любовь возникает из взаимного уважения к достоинствам художника. Никогда не бывает никаких раздоров.

Сергей. А дамы?

Коричневый. Обнимают друг друга!

Серый. Беда! Когда я это вижу, у меня мурашки бегут по спине. Это плохой знак, худший, чем если после обеда какой-нибудь гурман прижимает к сердцу или, вернее, к желудку, для лучшего пищеварения, всех без разбору, и друга, и недруга. Лучезарно-солнечный взгляд и то бывает часто подобен солнечному удару, за которым следуют буря с грозой, а уж объятья и вовсе схожи с ласками Железной девы, разрезающей человека на части своим объятьем. Я видел, как одна певица ласково обняла за шею другую, но при этом так ущипнула ей горло, что та, тяжело раненная, не могла петь несколько вечеров.

Коричневый. Это была злая чертовка! Нет, у моих дам это — выражение самой нежной любви!.. Просто невероятно, сколь скромны потребности моих артистов и сколь небольшим жалованьем они потому довольствуются!..

Серый. Артисты!.. Актеры!.. Скромные потребности… небольшой оклад!.. Вы надо мной подшучиваете!.. Где вы нашли субъектов такого рода?

Коричневый. Они повсюду к моим услугам, ибо я везде нахожу молодые таланты, которые хотят посвятить себя искусству и которые я, обладая хорошим чутьем на такие вещи, умею пустить в дело. Не далее как третьего дня я ангажировал одного любовника, молодого человека великолепных природных качеств и образованности, блестящего таланта и благороднейшей души… Я вспомнил, что мне сейчас как раз нужен нежный отец…

Серый. Что, сударь?.. Надеюсь, вы не собираетесь пополнить свой состав за счет моего театра?.. Имейте в виду, что, привыкнув к грандиозному, никто не соблазнится странствующей труппой…

Коричневый. Что вы, никто из вашего театра мне не подойдет…

Серый. Я, видно, и впрямь должен быть высокого мнения о вашем замечательном театре, если вы находите моих славных артистов никуда не годными…

Коричневый. В некотором субъективном смысле. Следуя своему принципу, я беру только артистов, которые не играли ни в одном театре.

Серый. И эти молодые люди без опыта, без навыков…

Коричневый. Прекрасно играют, получив у меня лишь несколько уроков, и неотличимы от моих опытнейших актеров.

Серый. Ах! Понимаю!.. Точно так же, как раньше химерной драмой, вы дразните меня теперь идеальной труппой… Актеры, какими они могли бы быть!.. Воздушный замок вашей иронической, прихотливой фантазии.

Коричневый. Вовсе нет. Моя труппа поселилась вместе со мной в этой гостинице. Все мои люди находятся в комнатах над нашими головами.

Серый. Что?.. Поселились здесь, и я не слышу никакого шума?.. Ни громкого разговора, ни трелей, ни смеха, ни беготни вверх и вниз по лестницам, ни призывов к лакею?.. Не готовят ни горячего, ни холодного завтрака?.. Не звенят стаканы?.. Не может этого быть!

Коричневый. Может!.. Такое спокойное поведение — главная добродетель моей труппы, сразу вызывающая известное уважение к ней на новом месте. Бьюсь об заклад, они сидят все в одной комнате и заучивают наизусть роли!

Серый. О, любезнейший друг и коллега! Давайте поднимемся, я должен увидеть вашу труппу собственными глазами, и если то, что вы сказали, подтвердится, это будет счастливейший, поучительнейший день моей жизни. О, если бы вдруг кто-нибудь из ваших замечательных слуг искусства пожелал сменить странствующий театр на оседлый…

Коричневый. Как ваши актеры, уважаемый коллега, не годятся для моего театра, так и мои оказались бы совершенно не пригодны для вашего. Вы знаете, что если актера, вполне эффектно взаимодействующего с театром, который держится каких-то определенных принципов, вырвать оттуда отдельно, то в другом театре на него порой просто невозможно смотреть. Однако пойдемте!

Коричневый взял Серого за руку, поднялся с ним по лестнице и отворил комнату, посреди которой стоял большой ящик. Со словами: «Вот моя труппа!» Коричневый откинул крышку…

…И Серый увидел множество марионеток, самых изящных и складных из всех, какие он когда-либо видел!

Загрузка...