Ничто так не пьянит, как кровь.
У девушек-снайперов в кармане солдатской приталенной гимнастерки специальная книжечка — личный счет уничтоженных фашистов. Туда заносится каждая жертва. Командир — свидетель успешного выстрела — скрепляет данный факт собственной подписью.
Приятель, партизанивший всю войну, рассказывал, как в отряде поссорились командир и комиссар. В спор втянулись бойцы. Одни настаивали: надо убить зверя — шефа местного гестапо. Другие возражали: прихлопнуть гада — хитрость невелика. Но сколько невинных заложников поплатится жизнью! Где уверенность, что новый гестаповец будет мягкосердечнее?
Связались с Москвой. Последовал приказ: немедленно убить.
Привыкание к убийству, когда размывается граница между жизнью и смертью, свойственно не только извергам-душегубам. Война — хочешь — не хочешь — приучает к этому. Привычка переходит в страсть, азарт.
Я знал человека, который в карельских лесах преследовал лыжника-финна. Он был отличный спортсмен. Но и финны, как говорится, рождены на лыжах.
Они гоняли по просекам и полянам, обмениваясь одиночными выстрелами (оба без автоматов). Пока не кончились патроны. И уж тогда...
Рассказчик вспоминал об этом через много лет после войны. Его мускулистые руки, руки скульптора, дрожали. Этими руками он задушил финна, в последнюю минуту норовившего пырнуть его ножом.
В войну совершилась роковая подмена понятий. Ненависть внушалась не столько к национал-социализму, его философии и практике, сколько к немцам как нации. Такая ненависть усваивается легче. Вместе с тем исчезает необходимость постигать природу фашизма, тоталитаризма. Достаточно сознавать собственное национальное превосходство, достаточно презирать фрица. Но это уже, однако, не «ярость благородная», а что-то иное. Пусть выигрышное сегодня, но губительное завтра. Сомнительное в моральном смысле, тупиковое практически и политически.
По меньшей мере близоруко было надеяться, будто национальную ненависть всегда удастся регулировать, направлять на один объект. Ничего подобного. Она делается обиходной, превращая «дружбу народов» в пустое и лживое словосочетание. Взрываясь кровавыми конфликтами.
А мы разводим руками: с чего бы это вдруг?
И не надо сегодня удивляться консерватизму ветеранов-фронтовиков, готовности многих из них поддерживать политических прохвостов, торгующих любовью к Родине. Всей своей многотрудной жизнью они подведены к такому финалу. Этот финал их вконец унизил, кое-кого обратил в нищих, а озлобленное общество, вступая в уродливый рынок, взирает на стариков с засаленными орденскими планками, словно на ископаемых, мешающихся иод ногами.
Как же сложилась их жизнь, если война относится к лучшим ее годам!
А могла бы сложиться иначе. (Опять настаиваю на альтернативности исторического развития.) Даже в Прикарпатье. Следовало добиваться честных, открытых переговоров с командованием УПА, отказываясь от идеологической предвзятости, от имперского высокомерия. От спесивых призывов к капитуляции, подкрепленных лживыми обещаниями.
Если Советская Армия воевала против фашизма и признавала право народов на самоопределение, если Степан Бандера возглавлял действительно, как и настаивал, революционное крыло ОУН, причислял себя к националистам-революционерам, противникам фашизма, то почему бы не искать мирное решение кровавых противоречий?
Нашей армейской газете запрещалось намекать на боевые действия против УПА. Следовало расписывать дружбу народов. О ней же, об этой дружбе, читали лекции неутомимые инструкторы политотдела, стремившиеся засветло вернуться в Станислав.
Однако, изменись позиция Москвы, последуй новые установки и команды, многие лекторы охотно обновили бы свой репертуар.
Кое-кто из офицеров начал сомневаться в оправданности наших действий в этой вотчине Степана Бандеры.
Но и местные жители по-разному относились к нему. С крестьянской молодежью, вступавшей в комсомол, не церемонились. Винтовка, выдаваемая вместе с билетом ЛКСМУ, не спасала. Красный петух гулял по карпатским селениям, предпочитая дома сторонников новой власти.
Жестокости оуновцам было не занимать. Снайперы, автоматчики, минеры знали свое безжалостное дело. Однако какие-то — писаные или неписаные — правила соблюдались.
Сотрудники военкоматов и райфинотделов спастись могли только чудом. Но врача — русского ли, восточного ли украинца — не трогали. Свой подход имелся к присылаемым учителям. Их наставляли: говорить следует то-то и то-то, о всякой там советской пропаганде забыть.
Средь бела дня группа вооруженных бандеровцев явилась в городскую больницу Станислава. Врачей попросили собраться в одной комнате, больных — не беспокоиться. Забрали лекарства, бинты, хирургический инструмент. Перед уходом предупредили врачей, чтобы через час вернулись к своим обязанностям.
Как-то под вечер в редакцию наведался офицер в свеженькой, из-под утюга гимнастерке, начищенные хромовые сапоги собраны в гармошку. Этот подполковник из контрразведки выглядел франтом, ходил, словно приплясывая. Не чета затрапезному майору Спицыну Филиппу Тимофеевичу. Но тоже держался демократично.
Подполковник прошвырнулся по кабинетам, приятельски кивнул каждому сидевшему. С разрешения редактора собрал всех в его кабинете — большой угловой комнате — и тоном гоголевского городничего предупредил: быть наготове, оружие держать при себе, в любой час, особенно ночью, ждать нападения на типографию. Контрразведка разместит на первом этаже своих солдат, во дворе поставит грузовик с пулеметом. Охрана самой типографии — на местном отделении НКВД.
Редакция армейской газеты занимала этаж в добротном пятиэтажном здании с высокими потолками. Под нами — редакция областной «Прикарпатской правды». На пятом этаже две небольшие, но тоже высокие комнаты пустовали до тех пор, пока в них не вселился капитан, переведенный из Калуша. Завершая речь, подполковник обратился персонально к капитану:
- До вас — особая просьба: проверь, чтобы солдаты на первом этаже не дрыхли. Сами знаете — дисциплинка сейчас...
Обращение на «ты» и на «вы» у него чередовалось.
Часов в десять капитан спустился вниз, растолкал спящих солдат, поднялся к себе и беспробудно спал до утра. Никаких нападений, никакой стрельбы.
Утром город был засыпан свежими бандеровскими листовками, отпечатанными в нашей типографии.
Приедет редакционный работник за материалом в полк, ему с ходу новость: на хуторе в бункере взяли «провода». Не желаете ли посетить бункер?
Замполит ведет через лесок, рассказывает.
Полк подняли «в ружье». Все оцепили в радиусе двух километров. Но брали «провода» роты из частей НКВД. «Провод», поняв, что выходы заблокированы, потребовал: пускай сперва выйдет машинистка (при женщине не желает сдаваться), потом поднялся сам. Пренебрежительно кинул пистолет. Усмехнулся: «Меня взяли, другой прибудет».
И прибыл. О том оповестили свежие листовки. Еще сообщалось, что предатель, выдавший прежнего «провода», казнен.
Сколько в такой листовке правды, сколько пропагандистской шелухи?
Довольно упорно поговаривали, что пополнение руководителей засылается из Австрии, Западной Германии. Ведает подготовкой самолично Степан Бандера.
В первые послевоенные месяцы пахнуло особым цинизмом — цинизмом триумфаторов. На встрече Нового, 46-го года у редактора армейской газеты один из гостей — начальник оперативного отдела штаба — хвастал, как у голодных полек выменивал на хлеб фильдеперсовые чулки.
- Так выпьем, боевые друзья, за наших женщин! Им теперь носить эти чулки!
Штабной генерал послал самолет, командировал офицера в восточную зону Германии с боевым заданием — достать биде.
Возникла разновидность таких офицеров, умеющих достать что угодно — от черной икры до свеженьких девочек. Офицеры эти высоко ценились начальством, им самим перепадали крохи с барского стола. А когда над каким-нибудь зарвавшимся проходимцем нависала угроза, проявляла интерес военная прокуратура или парткомиссия, его немедленно перемещали, направляли в другую армию, в другой округ, в Москву.
Полковник, хваставший операциями с фильдеперсовыми чулками, станет генералом — видным специалистом по сталинской военной науке и прославится беспощадной борьбой с очернителями и т. д.
Но я бы покривил душой, уверяя, будто из-за таких людей рвался на гражданку. Я сочувствовал моему другу и сослуживцу капитану Афонину, пытавшемуся противостоять нахрапу трофейщиков и стяжателей. Но немногого добился неподкупный Афонин. Еще меньше стоило мое сочувствие ему.
Первый рапорт об увольнении в запас я подал еще в Калуше. Начальник политотдела полковник Гусев неторопливо его прочитал, сложил пополам и задумчиво разорвал.
- Служить тебе, как медному котелку.
Его предшественник полковник Майсурадзе обещал меня уволить на следующий день после войны.
Арчил Семенович любил строить далеко идущие планы, рассуждать о будущей мирной жизни.
Эта жизнь его разочаровала. Когда я, получив отпуск, приехал в послевоенную Москву, он зазвал в гости к себе на Ленинградское шоссе и после первой рюмки огорошил: «Тебе не кажется — пока люди воевали на фронте, здесь произошло что-то не то?» Спросил не ради моего ответа и тут же сменил тему. Никогда больше к ней не возвращался за отпущенные ему судьбой оставшиеся пять лет...
В последних числах июля 1945 года, когда меня сватали в армейскую газету, я начал с того, что хочу в запас, доучиться в институте.
В общем порядке, заверили меня, «по ходу плановой демобилизации офицерского состава».
В тех случаях, когда политотдельское начальство снисходило до беседы, подтверждалась общеизвестная истина: ему, то есть начальству, виднее, оно, то есть начальство, в нужный момент примет единственно нужное решение. Давать ему, то есть начальству, советы, все равно, что плевать против ветра.
Однако чего-либо предосудительного в моих рапортах не усматривалось: пускай себе пишет. Тем сокрушительнее прозвучало предостережение, услышанное от малознакомого капитана, когда я, прогуливая щенка, свернул с улицы Чапаева к главной почте.
Мы встречались с ним в офицерской столовой. Недавно переведенный из дивизии в армию, я никого почти не знал. Обедая, занимал дальний угловой столик. Его же облюбовал капитан, здоровавшийся со мной кивком головы.
Я брал с собой полевую сумку, несколько листов бумаги. Все недоеденное завертывал, укладывал в сумку. Капитан спросил: «Жене?»
Станислав относился к сытым по тем временам местам. Коллективизация в области еще не проводилась, на рынке хватало всякой всячины. Но далеко не всем нам хватало денег. Надо было помогать родне, особенно той, что жила в средней полосе России и в Сибири.
Жены в офицерскую столовую не допускались, вопрос капитана был правомерен.
- Собаке, — ответил я.
Капитан оказался знатоком и любителем собак. В довоенное время держал сеттера, потом — ризеншнауцера и теперь охотно о них вспоминал. Услышав, что мой щенок, подобранный на улице,— поместь овчарки с фокстерьером, улыбнулся:
- Взрывчатое сочетание.
Мы были в одном звании, но он лет на десять старше.
Методом фоторобота попытаюсь восстановить его портрет.
Лицо удлиненное, чуть заострившийся подбородок. Бледное. Скуластое. Всегда тщательно выбрит. Уши немного торчат.
Нос прямой. (Но не уверен.)
Волосы русые, гладкие. Расчесаны на пробор.
Цвет глаз не помню.
Теперь, если мы встречались в столовой, он тоже делал сверток — «Для вашего Дельфа». Мы не выходили за пределы собачьей темы.
В этот воскресный день многие гуляли по улицам. Кое-кто из офицеров уже привез жен. Иные сблизились с местными жительницами. Деление на «мы» — «они» вроде бы не давало себя знать. У входа в кинотеатр, где крутили трофейную муру, сбивалась принаряженная публика. У маленьких кафе выстраивались очереди.
Солдаты, получив увольнительную и зажав под мышкой буханку хлеба, поспешали на рынок. Там кипела бурная торговля, велись бартерные операции: кусок сала за «омегу».
Капитан неуставно кивнул мне, потрепал Дельфа по загривку. Тот, к моему удивлению, удовлетворенно вильнул хвостом.
- С собаками у меня получается, — произнес капитан, давая понять, что с людьми — не особенно.
Но я, безотчетно чувствуя дистанцию между нами, ни о чем не спрашивал. Мы молча прошли до угла. Он что-то про себя решал и, когда наступило время расставаться — ему на Радяньскую, мне обратно на Чапаева,— решился.
Начало — словно удар по лбу.
Своими рапортами о демобилизации (откуда-то он о них прослышал) я совершаю величайшую, возможно, непоправимую глупость.
По его словам, я абсолютно не понимаю обстановку, не предвижу завтрашнего дня.
- Что же грядет завтра? — Я пытался взять иронический тон, скрывая растерянность.
- Завтра наступит новый тридцать седьмой год.
Я оторопел. С ожесточенным напором, какой в нем трудно было предположить, капитан называл первые признаки неумолимо грядущих репрессий.
Прежде всего — геноцид. Немцы Поволжья — в начале войны, крымские татары — в конце. На очереди кавказские народы.
«Гитлеризация» (ни до этого дня, ни после такого слова я не слышал), началась, настаивал капитан, не вчера. «Тридцать седьмой год» — не дата, но условное обозначение давней, традиционной политики. Война ее усилила, подхлестнула.
Известно ли мне, что в сорок четвертом принято секретное решение ЦК, запрещающее прием в партию людей ряда нежелательных национальностей?
Мы не представляем себе, скольких арестовали за время войны. Слышали про расстрел генералов Павлова и Климовских, еще кого-то в Ленинграде. А счет надо вести не на единицы и не на десятки...
Говоря, он иногда тер лоб под козырьком форменной фуражки. Проводил средним пальцем по носу. (Нос, кажется, был все-таки прямой.)
Здесь, в Прикарпатье, неизбежно массовое отселение крестьян, аресты в городах, развивал свои предположения мой собеседник. Бандеровцы заручились народной поддержкой. Что само по себе еще не доказывает безусловную их правоту. Однако армия, разгромившая Гудериана и Манштейна, против них бессильна.
Капитану бандеровцы не слишком симпатичны, среди них, похоже, хватает профашистского сброда. «Как почти во всяком массовом движении»,— уточнил капитан.
Но не в том вопрос, кто ему симпатичен, кто не симпатичен. Вопрос в методах решения проблем. Самых разных.
Надо было отыграться за провалы первых дней войны — поставили к стенке Павлова. На ком-то отыграются и за здешние неудачи, не желая понимать: тут удача невозможна. Гитлер прос... войну из-за своей политической тупости. Фашизм всегда туп...
Вчера капитан видел, как в аптеке неподалеку офицер вызвал заведующего и посоветовал ему снять портрет маршала Жукова. В фойе гарнизонного Дома офицеров портрет Жукова исчез недели две назад.
Если отодвигают в сторону, то вполне вероятно, готовят арест. Арест полководца, отбившего наступление на Москву и взявшего столицу рейха. Каша заваривается крутая.
Одним не простят фронтовых неудач, другим — фронтовой славы.
Мне лестно было бы сказать: я думал точно так же. Но нет у меня для того оснований. Я был подавлен не только фактами и прогнозами, но и откровенностью малознакомого человека. Провокация?
На кой черт провоцировать? Кому я нужен? Хотели бы замести, обошлись бы без детективных сюжетов.
- Не вздумайте держать меня за психа или провокатора, — предупредил капитан, видя, что я растерян и не спешу соглашаться с ним.
Стараясь угадать ход моих мыслей, капитан не слишком внятно объяснил: им движет обыкновенное сострадание. Ему не по себе, сводит с ума всеобщая слепота. Люди, увидевшие наконец, что их взрастили на лжи о собственной стране и о чужих странах, не могут, не хотят, не умеют расстаться с обманом. Страшатся расставания. Сами лезут в пасть крокодила.
- Каким надо быть, извините меня, дураком, чтобы катать рапорт за рапортом об увольнении из рядов победоносной Советской Армии, коли командование по каким-то своим мудрым соображениям либо по причине полного их отсутствия удерживает вас в кадрах!
- Но что в том предосудительного? — не выдержал я.
В его взгляде мелькнуло какое-то подобие сострадания. И он принялся устало перечислять.
Прежде всего упорство, наводящее на мысль, что офицер не желает служить в войсках, ведущих боевые действия против УПА, возможно, в душе почему-то ей сочувствует.
Упорство автора рапортов трактуется как попытка дезертирства. Молодой офицер сообразил наконец, чем занимаются здесь полки, как они сражаются не только с организованными отрядами, но и с пацанами. Офицер, видите ли, не желает иметь с этим ничего общего, хочет жить с чистыми руками.
Разве одного этого недостаточно, чтобы при подходящей ситуации дать статью, сунуть в каталажку, отправить в лагерь?
Мало того, офицер вовлек в это предприятие еще своего сослуживца и подчиненного капитана Афонина, который теперь тоже строчит рапорты.
- Подобно множеству других, вы верите в свою безупречность, незапятнанность, в чистый послужной список, в свои ранения и награды...
Такая вера, популярно втолковывал капитан, доказывает одно: люди не понимают, где живут, в каких обстоятельствах. Они верят умиротворяющей лжи: так спокойнее, удобнее. В каком-то смысле — выгоднее. Особенно до той минуты, пока не клюнет жареный петух, пока за тобой не явились трое в штатском.
Уверенность в безупречности своего «личного дела» — иллюзия. Если «органы» хорошенько покопаются, что-нибудь найдут. Не у вас лично, так у кого-то из родственников.
Или вот уже готовый компрометирующий факт: как секретарь редакции вы постоянно третесь в типографии. Там же набирают «Прикарпатскую правду». Там же печатаются бандеровские листовки. Либо вы преступно беспечны, либо в душе солидарны с авторами листовок. Может быть, вы гуманист. Или пацифист.
Бред!
Но в распоряжении капитана имелся и действительный факт. Правда, ничего криминального ни я, ни мои «сообщники», ни, как мне казалось, командование в нем не усмотрели.
Некоторое время тому назад десять — двенадцать офицеров написали письмо в Станиславский обком партии и в Военный Совет 38-й армии о помощи молдаванам. Спасаясь от голода, те бежали из родных мест, добирались до относительно сытого Прикарпатья и здесь умирали, не получив ни крова, ни работы, ни хлеба.
Мы предлагали открыть для них бесплатную столовую, добровольно уступив часть своих офицерских пайков. Мог бы чем-то помочь Военторг. Да и местные власти.
Обком не удостоил нас ответом. По поручению Военного Совета армии с нами вполне благожелательно беседовал уполномоченный на то полковник.
Капитан внес ясность: полковник был из особого отдела. О чем мы, честно говоря, не подозревали. С какой стати тут особый отдел, недавно именовавшийся СМЕРШем?
- Он всегда кстати, — уточнил капитан, — потому и называется — особым.
Пусть так. Но откуда бы полковник ни был, отнесся он к нам с пониманием.
Хорошо, дескать, что советские офицеры принимают к сердцу тяготы, временно постигшие народ братской Молдавии. Это еще раз подтверждает интернациональные традиции и высокий моральный уровень нашей армии. Но у нее — свои задачи, поставленные партией, командованием. Она не имеет ничего общего с пресловутой Армией спасения — орудием американского империализма, желающего поработить все народы.
Наше государство, лично товарищ Сталин проявляют отеческую заботу... И т. д. и т. п.
Короче говоря, не суйтесь не в свои дела. «Можете быть свободными».
При необходимости, пояснил капитан, данную историю нетрудно изобразить как шаг, достойный безусловного осуждения. Не потому только, что офицеры, не доверяя родному государству, обкому, Военному Совету, лезут со своими дурацкими предложениями. В армии коллективные письма, «коллективки» — нарушение дисциплины и уставного порядка.
Дельф все истеричнее дергался, тянул поводок. Мне немного надоели запугивания и поучения доброжелателя с четырьмя маленькими звездочками на погоне.
Разумеется, мне — да и ему — теперь нечего делать в армии. Но надо так уволиться, чтобы не дать козырей будущим преследователям.
- Вы сами уверяете: они при желании найдут, — заметил я. — Или обойдутся без козырей.
- Вот и пускай ищут. Помогать-то зачем?
Мы по-прежнему иногда встречались в офицерской столовой. Капитан передавал гостинцы для Дельфа. Никакие серьезные разговоры не велись. Тот, уличный, не вспоминался.
Месяца через полтора он совершенно невероятным образом уволился из армии.
Во время тренировки на стрельбище в присутствии командующего капитан принялся левой рукой беспомощно доставать пистолет из кобуры, висевшей, как и надлежит, справа.
Когда пришла его очередь, ТТ не выстрелил. Капитан забыл вставить обойму. Вставив, поднял пистолет на уровень левого глаза, и все пули «пошли за молоком».
Офицеры помирали от смеха, командующий исходил яростью. Топал ножкой, ругался. Велел адъютанту приготовить приказ об увольнении в запас этого «шута горохового».
Лишь я, единственный зритель, понимал смысл спектакля, разыгранного капитаном.
Накануне его отъезда мы встретились в столовой. Он буднично попрощался. Больше мы не виделись.
Я накатал еще два рапорта, Афонин — один.
Так же безуспешно, как и предыдущие.
Спустившись этажом ниже, в редакцию областной газеты, в отдел пропаганды, я попросил какую-нибудь литературу об оуновском движении, его вождях. Мне вынули из сейфа брошюру в светло-коричневой обложке и толстую книгу об идеологическом воспитании. Книга в синем переплете, первосортная бумага, золотое тиснение.
С брошюрой еще кое-как справился. Она не шибко отличалась по фразеологии от того, что мы писали о гитлеровском вермахте. Только обвинения адресовались советским оккупантам. Мне было неприятно читать, когда такое пишется о моей армии. Об армии, которую я любил и которой привержен поныне. Про нее нельзя сказать: достойна своего начальства. Министерство, командующие и Генштаб не выбираются. Десятилетиями это была номенклатура ЦК КПСС и политбюро.
Книга с золотым тиснением патетически говорила о целях движения — национальная, государственная независимость, полная обособленность от России как извечного, исторического врага. О демократизации — менее внятно.
Я мог, впрочем, не уловить кое-какие тонкости, плохо зная язык.
Удивил упор на методику пропаганды. Что внушать молодежи, селянам, интеллигенции? Как вести работу среди бойцов и офицеров Советской Армии? Предусматривались самые разные варианты. Вплоть до отношений, какие сложились когда-то между Костей и Марией. Читая, я не мог не вспомнить Марию. Нам Червонная Армия не освободительница, стояла она на своем. Но в тот вечер не упоминала об арестах, ссылках 1939—1941 годов. Возможно, не слышала о массовых расправах с заключенными во Львове, Дрогобыче, других городах, едва началась война.
О таком расстреле во дворе Станиславской тюрьмы я узнал от генерала Н. К. Попеля — мы с ним сблизились в конце пятидесятых. Он принимался за мемуары, на меня легли обязанности литобработчика. Мы сидели в генеральской квартире Николая Кирилловича на улице Чайковского. Стол завален бумагами, фотографиями, топографическими картами. Попель откинулся в кресле и говорил, говорил. Ему хотелось выложить правду-матку о первых днях войны, но не хотелось попасть впросак.
Прежде чем оставить Станислав, где дислоцировались части 8-го мехкорпуса, в тюремный двор вогнали танк и пулеметом покосили согнанных сюда арестантов.
- Ты приказал и комкор? — накаляясь, спросил я.
Он сокрушенно покачал бритым черепом.
- Такие приказы исходят не от командира и комиссара. То печаль — забота особистов.
- Но кто командует корпусом? — допытывался я.
- Зависит — в каких вопросах. — Он пустился в пространные рассуждения, завершив их так: — Не вздумай писать про тот случай. Напечатать — не напечатают, а тебя возьмут на заметку...
Бандеровцы тщательно собирали сведения, на них строили свою пропаганду. Нынешний лидер Руха Вячеслав Чорновил, оценивая действия ОУН — УПА и сечевых стрельцов из «Галичины», напоминает о терроре в Западной Украине последних предвоенных лет, о повальных расстрелах заключенных.
УПА и эсэсовская дивизия «Галичина» попадают в общий ряд. Видимо, в этом случае различия между ними Чорновилу не слишком важны, коль и бандеровцы, и сечевые стрельцы вели строгий счет преступлениям советской власти, помнили о них. В отличие от Восточной Украины, успевшей забыть голодомор 33-го, встречавшей Советскую Армию как освободительницу.
Однако сейчас желательны уточнения. Бандеровцы воевали на два фронта — против вермахта и против советских войск. «Галичина» входила в состав вермахта и таким образом помогала ему в борьбе с УПА. Все-таки это различие — существенно. Что касается восточноукраинской забывчивости, то и здесь не совсем просто. Голодомор — сокрушительный удар Москвы в ее необъявленной войне с народом. Один из ударов, наносимых обдуманно, с далеко простирающимися целями, с постоянным стремлением отбить память. Никакой это не бред — продуманные военные действия, акция властей, сражающихся с детьми, женщинами, стариками. С потенциальным противником.
В сороковые годы сторонники Степана Бандеры старались выработать иммунитет у жителей Карпат и Прикарпатья против советской идеологии, замешанной на страхе, лжи и короткой памяти. Сейчас мне это куда понятнее, чем в те далекие Станиславские дни, когда в поисках ясности я три или четыре раза сидел в зале, где при открытых дверях судили бандеровцев. В разбирательстве участвовали и адвокаты из Киева. Держались они с профессиональной уверенностью. Чаще всего напирали на молодость подзащитных, политическую неискушенность, незначительность преступлений. (Хранение оружия, выполнение обязанностей связников, эпизодических поручений.)
Судья обычно настаивал: преступления достаточно тяжкие.
Адвокат, избегая прямого спора, утверждал, что они совершались под нажимом, под угрозой.
На том же обычно настаивали и сами подсудимые, скорее всего проинструктированные защитником.
Примерно сверстники Марии из N, разделявшие ее взгляды. Но уже загнанные в угол.
Раскаяния, заверения в отказе от «преступной деятельности» звучали не всегда искренне. Иной раз страх перед приговором ломал молодые души.
Отказ от последнего слова стоил еще двух-трех лет лагерей. Сроки колебались от четырех примерно до восьми лет.
Знакомый военный юрист растолковал: на скамье подсудимых мелюзга, случайный улов, срок приговора ничего не стоит, в лагере пересмотрят, добавят. Дичь покрупнее судят при закрытых дверях и по другим канонам.
Трудно было мне, двадцатипятилетнему офицеру, установить собственное отношение к происходившему на моих глазах, при моем — так или иначе — участии. Я служил в армии, погрязшей в необъявленной войне.
Два года тому назад лейтенантик в латаной гимнастерке х/б тщился понять лозунг, выведенный большими белыми буквами на полуобвалившемся заборе. Нынешний капитан ходил на судебные процессы, листал бандеровскую книгу и лучше разбирался, что к чему. Но не настолько лучше, чтобы утвердиться в своем «да» или «нет». Хотя бы внутренне.
Не утвердившись, он, невзирая на все искания, оставался, как утверждали авторы бандеровских прокламаций, в лагере оккупантов. Со всеми вытекающими...
Да надо ли преувеличивать искания и переливы?
Послевоенный Станислав, уже накрытый первой волной русификации, еще сохранял черты польскости. В украинскую мову на улицах, на барахолке близ ратуши вплеталась то напевная, то шипящая польская.
Вопреки утверждениям Марии открытой вражды между украинцами и поляками не чувствовалось. Но оговорюсь: нам был доступен лишь верхний слой. Помимо того, поляков и украинцев сближала неприязнь к новой власти. Неприязнь обычно переносили на русских. Тогда «мы» объединяло украинцев и поляков.
Я сейчас не о листовках с угрозами, но о мелочах повседневного общения. Девушка в окошке почтамта никак не могла прочитать русский текст и просила переписать его более разборчиво, крупными печатными буквами. В магазине не слышали твоего вопроса, не замечали тебя. В кинотеатре кассирша разводила руками — билеты кончились. И тут же продавала билет стоявшему позади цивильному. Он, видите ли, заказывал еще утром.
На рынке — этом море страстей человеческих — русскому продавали за одну цену, украинцу — за другую, поляку — за третью. Дороже всего, конечно же, русскому.
Маленькие кафе — пяток низких столиков в клетушке на лестничной площадке первого этажа — содержали обычно пожилые поляки. Чашечка ароматной жидкости, рюмка водки, бутербродик в треть ладони, именуемый «канапкой». Миновал месяц, второй, и мы почувствовали притягательность уютных забегаловок: сиди покуривай хоть час, хозяин после второго визита дружески подсаживается, окончательно признав своим клиентом, будет отпускать в кредит, уверенный: расплатишься в день получения «денежного содержания».
Растянуть «содержание» на месяц никто из нас, привыкших, что армия поит, кормит и обмундировывает, не умел.
У многих появлялись «свои» кафе, «свои» паны. Пан Стефан ко мне расположился, когда я, хватив сверх «наркомовской нормы», уверил его, будто понимаю по-польски, будто в городке Едличе, где мы долго стояли в предвидении январского наступления 1945 года, у меня была роковая любовь. И т. д. и т. п.
Единственная во всем этом правда — наша длительная стоянка в Едличе.
Спустя много-много лет, путешествуя по юго-восточной Польше с Адольфом Якубовичем, я надумал завернуть в Едличе. Дом красного кирпича отыскали без труда. На кухне старуха чистила картошку. Якубович принялся объяснять, кивая на меня. Во время войны советский товарищ был офицером, останавливался у старшей пани. Старшая пани заметила, что в ее доме останавливалось множество советских офицеров.
Визит срывался. Пытаясь спасти положение, Якубович достал книжку с моей фотографией лейтенантских времен. Старшая пани надела очки, долго всматривалась в снимок. Сняла очки, начала всматриваться в меня. И, рыдая, бросилась на шею: «Пан лейтенант, пан лейтенант...»
У Якубовича сработала реакция репортера, он включил магнитофон. Спустя несколько дней радио Варшавы пустило в эфир эту пленку. Польша услышала наш сумбурный разговор, наши воспоминания, причитания старшей пани.
В одном месте, правда, из пленки пришлось вырезать кусок. Старшая пани запомнила меня прежде всего потому, что я отвадил пьяного офицера, намеревавшегося побаловаться с ее дочкой.
Я начисто забыл об эпизоде. Что наводит на мысль о вероятности опьянения не только незваного пришельца, но и моего собственного. Возможно также, что это происшествие, своеобразно трансформировавшись в моем подсознании, навеяло сюжет о роковой любви, рассказанный хозяину Станиславского кафе.
Старшая пани понизила меня на одну ступень в воинском звании. Я уже был старшим лейтенантом. Однако с высоты звания «майор запаса» великодушно простил эту оплошность.
Дочь, чью девичью честь я некогда спас, теперь оказалась бой-бабой, не дурой выпить. Ее фотография с трогательной надписью красуется у меня в Москве на книжной полке.
Хозяин кафе пан Стефан, сообразив, что я не силен в польском, продолжал, однако, беседовать со мной на родном языке, нещадно его калеча в уверенности, будто таким образом облегчает понимание.
Этот без году неделя советский гражданин открывал мне глаза на некоторые стороны советской реальности. По моим представлениям взяточничество осталось в далеком, навеки сгинувшем прошлом, в пьесах Островского, книгах Салтыкова-Щедрина. А тут поляк с браво закрученными усами объясняет, что и «за Польской» приходилось давать «лапувки» (то есть «на лапу»), но советская санэпидемслужба столько вымогает, хоть замок вешай на дверь кафе.
Вешать он не хотел и не хотел уезжать. Но заставляют.
Я уже краем уха слышал об этом решении Москвы, безоговорочно поддержанном Варшавой. Поляки из западных областей должны отправиться в Польшу; украинцы из восточных земель Польши — на Украину.
Личными желаниями власти не интересовались, в такие мелочи не входили. Узел рубили ударом сплеча.
Один из моих знакомцев по дивизии, Коля Изотов, теперь служивший в штабе армии, женился на вдове польского офицера, таинственно сгинувшего в Союзе в 1940 году.
О Катыни мы тогда имели довольно смутное представление. Как и о многом другом, о других трагедиях военных и предвоенных лет. Степень неведения - поразительна, постыдна
Мы недурно погуляли на свадьбе Коли Изотова. Ванда была приветлива, гостеприимна. Смешно лепетала по-русски, вклинивая польские слова.
В Станиславе появился дом (комната в общей квартире, густо заселенной семейными офицерами), куда запросто наведаешься, где тебе рады. Ты и сам радуешься Колиному счастью.
И — гром средь ясного неба: поляки должны покинуть советскую территорию, срок такой-то.
Коля и Ванда растеряны, убиты. Но им дают совет — получить бумагу о том, что Ванда украинка. Как во время войны еврейки старались добыть документы о своем польском происхождении. Сунуть тому-то и тому-то, все будет «о’кеюшки».
Ванда с надеждой восклицает: «Лапувка!».
Опытный штабник Коля успешно провел операцию. Семья уцелела.
Коля умер в начале восьмидесятых в Ленинграде. Давно обрусевшая Ванда, сохранившая, правда, польский акцент, растит внуков. Иногда отправляется погостить к сестре в Лодзь.
Пан Стефан, уныло подкручивая усы, признался мне, что ему известны способы, позволяющие остаться в Станиславе, где он родился, где похоронен его отец. Но для липовых справок на четырех человек (кроме него, жена, мать, дочка) надо заплатить уйму денег.
- Кафе дает доход? — осторожно спросил я.
Хозяин уверен: новая власть прикроет кафе. Русские коммунисты, ему доподлинно известно, не признают частной собственности, приватной торговли.
- А польские?
Пан Стефан пожал плечами: в Польше не спешат вводить колхозы, частные лавчонки покамест не прихлопывают.
- Однако в Западной Украине тоже еще нет колхозов.
- Бандера не дает.
Подобно всякому поляку, пан Стефан относился к Степану Бандере враждебно. Но любил подчеркивать: бандеровцы — это одно, украинцы — другое. Непременное тому подтверждение: у него лучший друг — украинец.
Бандера внушал ему и уважение ожесточенным противодействием власти, которая отвергает частную собственность и предпочитает колхозы. Они были равно ненавистны западным украинцам и полякам. Однако такое совпадение не пересиливало национальной вражды, доводящей до взаимного истребления. Хотя в Бещадах изредка случалось, что отряды польских и украинских националистов сообща выступали против властей и Войска Польского.
Но об этих единичных эпизодах я услышу гораздо позже, когда займусь историей генерала Вальтера-Сверчевского.
Сейчас я кейфую в Станиславском кафе размером с кабинет зубного врача, прихлебываю кофе и не подозреваю: вот-вот наступит одна из решающих минут моей жизни. Буду о ней помнить до последнего дня.
Сперва доносится взрыв гранаты. Пан Стефан настораживается, встает.
После взрыва короткие автоматные очереди, одиночные выстрелы.
- Щелянина! — хмуро бросает пан Стефан и направляется к дверям. — Стрельба!
Парочка за соседним столиком не обращает внимания на приближающуюся пальбу. Привыкли.
Сквозь распахнутую дверь я вижу: паника овладевает улицей. Люди мечутся на тротуаре. Женщина с плачущей девочкой вбегает в подъезд,
Я направляюсь к двери, машинально расстегивая кобуру.
Все, что я сейчас делаю, делаю машинально. Досылаю патрон в патронник. Фиксирую происходящее.
Люди жмутся к стенам домов. Мостовая пуста. По ней в сторону вокзала бежит человек. Рубаха разорвана. В руке дымится пистолет. Он бьет, не целясь, освобождая себе путь. Уходя от настигающей погони.
Я выбегаю на мостовую.
Он поднимает пистолет до уровня глаз, невидяще нащупывает меня. Но я опережаю. Стреляю в воздух.
Он бессильно опускает руку. «Вальтер» падает на булыжник.
Сзади на беглеца наваливаются.
Я сую свой ТТ в кобуру и, не оглядываясь, быстро ухожу. Не оборачиваюсь на крик: «Товарищ капитан, товарищ капитан!..»
Валитесь все...
- Вы что себе позволяете?! Хотите свои порядочки установить в вооруженных силах!
- Да плевать он хотел на вооруженные силы, ему всего дороже личные интересы!
В узком кабинете на Гоголевском бульваре, вдоль которого растянулся наш родимый Пентагон, два сидевших друг против друга полковника накинулись на меня, едва я переступил порог: «По вашему приказанию явился...»
- Являются только святые. А вы... стыдно сказать.
Я стоял навытяжку посреди тесной комнаты. Два полковника с двух сторон насели на меня — готовы стереть в порошок.
Предсказания бледнолицего капитана, кажется, начинают сбываться. За дверью, когда выйду, подхватят под белы руки — и через десять минут площадь Дзержинского. До Бутырок минут пятнадцать, надо поворачивать на Пушкинской. Предпочел бы Бутырки. «...Ближе к милому приделу». Маме легче носить передачи. Она живет в трехстах метрах от пересечения Новослободской и Лесной улиц, где высится серо-красная громада Бутырок с тюремной мебельной фабрикой, с тюремной больницей.
Здесь, под сенью Бутырок, прошло наше детство, детство мальчишек знаменитого Курниковского дома (Новослободская, 14). Здесь каждый камень меня знает.
Пока я, напуганный, призывал на помощь трогательные воспоминания, надеясь таким образом унять страх, полковники — перед одним лежало мое «личное дело», перед другим — сцепленные проволочной скрепкой бумажки, по-видимому, рапорты, — сменили регистр. Правый кивнул на пустующий стул, а левый, напомнивший, что являются только святые, я же принадлежу к разновидности, какую назвать стыдно, добавил:
- В ногах правды нет.
Привет незабвенному майору Спицыну Филиппу Тимофеевичу, привет, привет.
Сев, облегченно вздохнув, постаравшись сосредоточиться, я начал размышлять.
Полковникам поручено побеседовать со мной. Сперва вливание, потом — задушевные разговоры. Методика известна, оригинальностью не отличается. Тема беседы — рапорты.
После того дня с пальбой, с выстрелом из пистолета (он и сейчас у меня на боку; я вызван в Москву телеграммой, оружие не сдавал) написано еще три рапорта. В последнем просьба разрешить обратиться непосредственно к министру. Таких просьб ни один начальник не жалует, более того — воспринимает болезненно. Выходит, он не в состоянии решить вопрос, и подчиненный со своими пустяками норовит лезть к вышестоящим начальникам. Вплоть до министра, которому только и забот, что читать рапорты какого-то капитана.
Выполнив первую часть задания, полковники сменили гнев на милость, закурили «Беломор», предложили мне.
- Пришлось доложить начальнику Главного управления, — почтительно вымолвил правый полковник.
Начальник Главпура, когда ему доложили о полном собрании моих рапортов, высказался в том смысле, что такого настойчивого офицера грешно отпускать из рядов вооруженных сил. Учиться желает? Правильно.
Мы с Дельфом лежали на боковой полке «пятьсот десятого» — поезда Львов — Москва, а в Москве уже определили мою участь, решили, где и чему мне учиться, оставаясь в вооруженных силах.
Полковникам велено побеседовать со мной и ввести в курс дела. Будучи крупными специалистами в области военного воспитания, они с ходу «сбили гонор» и «поставили на место».
Успешно завершив первую часть ответственной задачи, «полканы», довольные собой, вели себя чуть не по-братски.
- Поживешь в столице, культурки хряпнешь, в кино будешь ходить. Высшее образование приобретешь, Военно-политическую академию кончишь. Нас, темных, заменишь.
Последний пункт, касавшийся замены «нас, темных», вызвал несогласие левого полковника, в душе карбонария.
- Мы еще тоже кое-чего стоим, послужим Отечеству.
Мне сделалось жалко этих полковников. С одной стороны, высокие начальники, уверенно шагающие по бесконечным коридорам серой махины на Гоголевском бульваре; в командировке, приехав в часть, каждый из них — царь и бог. Но «царь и бог» пребывает в вечном страхе перед своим начальством, перед супругой, готовой чуть что — настучать на благоверного, сигнализировать насчет «аморалки» или какого-нибудь вольного словечка.
Только и вздохнет полной грудью, вырвавшись на инспекцию в войска. Урвет вечерок, запрется в номере кэчевской гостиницы, прихватив пол-литра и официантку из военторговского буфета...
Через три года мне суждено будет убедиться в снисходительности собственного взгляда на полковников с Гоголевского бульвара. Возможно, правда, теперь мне встретились другие обладатели барашковых папах. Братья по крови тех, что беседовали со мной.
На поминках по Арчилу Семеновичу Майсурадзе (он после войны был инспектором в Главпуре) сослуживцы, собравшиеся в квартире покойного на Ленинградском шоссе, 14, основательно выпили, расстегнули мундиры с золотыми галунами. Заговорили.
- Арчил был, конечно, грузин, но человек — правильный.
- Какой же правильный, когда водку с нами не пил...
- У них свой обычай.
- ...хотели их обычай. Служишь в русской армии, соблюдай наши обычаи. Или вались...
- У нас армия интернациональная, дружба народов.
- Иди ты со своим Интернационалом...
- Все-таки, братцы, грузины лучше армяшек, лучше чечмеков.
- Но уж не лучше русских. К примеру, товарищ Сталин.
- Он не грузин, он горец.
Еще тяпнули, крякнули. Забыв о поминках, спели «Распрягайте, хлопцы, коней» и «Я другой такой страны не знаю».
Продолжили обсуждение национального вопроса уже на новом витке.
- Может, у Арчила было что хорошее, но говорил с акцентом. — Обличитель передразнил: — «Ви мне ету висоту должны взять».
- Товарищ Сталин на самом деле русский. Происходит от русского поэта девятнадцатого века — «Неистового Виссарионовича». Царь сослал поэта на Кавказ. Там уж...
- Что ни говори, братцы, все они, грузины, армяшки, хохлы, иудеи на один салтык, всех бы их со святой Руси к ...
Каково-то было Арчилу Семеновичу с его гордостью находиться в таком окружении, подумал я, не веря ушам своим. Еще понял, почему в предсмертные дни, лежа в лефортовском госпитале имени Бурденко, он повторял: «Только пусть они не являются».
Вспомнилось словечко Станиславского капитана с пробором — «гитлеризация».
Воспоминания воспоминаниями, но напрашивается лирическое отступление с уклоном в исповедь. Попытаться, не ища оправданий, объяснить собственную раздвоенность. На удалении она более очевидна, чем в былые дни.
Природная доверчивость, изначальное предпочтение тексту перед подтекстом, строчкам — перед содержанием, спрятанным между строк. В этом справедливо упрекали друзья с давних пор.
Но такое объяснение звучит чуточку наивно и слишком красиво. Красивая правда о некрасивых временах не всегда убедительна.
Однако увидеть их неприглядность мне подобно большинству вернувшихся с войны было трудно. Слишком многое оставалось дорогим, близким. Отрицательное как бы уравновешивалось положительным. Воинская исполнительность, когда приобщаешься к ней чуть ли не в младенческом возрасте и годами находишься в сфере ее действия, приучает не столько к щелканью каблуками, сколько к восприятию сущего как наиболее разумного.
Неразумность, успокаиваешь себя, преходяща, эпизодична, исторически, вероятно, неизбежна. На любого негодяя с офицерскими погонами, будь то стяжатель, трофейщик или шовинист, приходится десяток тебе известных — свободных от этих пороков.
Словно бы все решается процентным соотношением!
Решается, когда хочешь, чтобы решалось. Когда хочешь найти себя в жизни. Не расчетливое приспособленчество, но постепенное усвоение того образа жизни, какой назовут «советским», какой постоянно предполагает двойной отсчет и укореняется в тебе.
Сверх того — страх. Безотчетный, не признаваемый, но неотступный. Им поражены чуть ли не все. Капитан, предостерегавший на улице Станислава, — белая ворона. Да и он хитрил, ловчил, сбрасывая армейскую лямку. Разыграл на стрельбище целую комедию с пистолетом.
Самонадеянные отпрыски сорок пятого года, мы не отличались провидческим даром. Светлое будущее авансировалось такой ценой, что не хватало сил от него отказаться, не ожидая появления жареного петуха, осязаемого приближения фашизма.
Полковнички, что распустили пьяные языки на поминках Майсурадзе, безобидные шалуны-шовинисты. Назавтра, протрезвев, отправятся читать лекции: дружба народов, ленинско-сталинское учение о национальном вопросе. Имеют же они право на разрядку после такой напряженной пропагандистской деятельности?
Встречались мне «властители умов» и похитрее, поосторожнее, поцивилизованнее. «С политическим кругозором».
Одного трезвого, как стеклышко (он вообще не пил, не курил, жил праведно, пользовался уважением за нравственную свою чистоту), я услышал летом 1953 года.
Прошли считанные месяцы после смерти Сталина, а у нас, на восточной кромке континента, многое круто менялось. Здесь было сосредоточено столько дивизий и армейской техники, сколько может понадобиться для войны более масштабной, чем между Северной и Южной Кореей. Сунув Сталина в Мавзолей, Берию — за решетку, продолжатели пересматривали кое-какие планы отца и учителя. Мир на Корейском полуострове, отказ от войны на Тихом океане предполагали немедленное сокращение дальневосточных войск. Началась массовая демобилизация. У большинства офицеров, прошедших войну, ни кола, ни двора, иным до пенсии — полгода. А его — коленкой: «Пошел, пошел, диктуй адрес, куда литер выписывать...»
Я подумал: мой час. Рапорт о демобилизации в Военный Совет 5-й ударной армии, которая подлежала расформированию, телеграмма в Москву. Член Военного Совета тяжело поднялся из-за стола, вяло пожал руку: «Правильно понимаешь политику партии. Пойдем навстречу...»
- ...Кое-кто сейчас пытается пересмотреть политику нашей партии. Она вырабатывалась годами. Доказала свою верность, мудрость.
Это ораторствовал полковник на вечеринке, которую закатили медики гарнизонного госпиталя. Большинство из них увольнялось на гражданку. Однако трагедии в том не видели — не пропадут.
Пригласили знакомых штабников, политотдельцев. Гулянка по всем правилам: спирт, подкрашенный соком, миски с винегретом. Среди приглашенных и полковник, известный своей нравственной чистотой, выдающимся красноречием. Говорил он негромко, но его слушали и подвыпившие.
- Небось, радуетесь, что врачей-убийц выпустили. Справедливость восторжествовала, коллега на свободе, профессора читают лекции своим студентам.
- Так невиновные же. Мы по их учебникам учились.
- Какое значение имеет: виновные — невиновные? Политика держится на авторитете партии и государства, на преемственности.
- Ради этого авторитета казнить ни за что ни про что?
Полковник снисходительно посмотрел на молодого, политически незрелого терапевта. Ему жаль было этих докторов, бессильных постичь суть исторического момента.
Кто-то перебил полковника, напомнил про Ягоду, Ежова. Теперь — Берия. Полковник с той же снисходительной улыбкой отмел замечания. Лишь обыватели воображают, будто деятельность «органов» направляется министром, калифом на час. Ими руководит ЦК. Надо откорректировать линию, исправить неизбежные промахи, убирают одного наркома, сажают в кресло другого.
- Но с Берией, небось, не так-то просто,— не сдавались политически незрелые терапевты, хирурги и стоматологи.
Тут абсолютно трезвый полковник соглашался. Потому и встревожен обстановкой. Если начнут пересматривать политику, пересматривать дела заключенных, формально определяя: виновен — не виновен, откроют лагеря, тюрьмы, он не в состоянии представить себе последствия, которыми тут же воспользуются США. Только этому не бывать. В партии, в армии хватит здоровых сил.
- Еще на фронте языки распускали: разговорчики про коллективизацию, тридцать седьмой год, сорок первый. Но кто-нибудь подумал, что произойдет, если ослабить гайку? Дать волю всем, у кого камень за пазухой?..
В ненастный осенний денек сорок первого года одна газета дала статью «Люди из щелей» — о тех, кто с тайной надеждой ждет в Москве фюрера.
Фронт приближался. Тайность шла на убыль. Почти открыто жгли алые тома сочинений Ленина, сталинский «Краткий курс» в зеленой обложке, возле дворовых помоек под ногами хрустел битый гипс — осколки бюстов. Кое-кто из москвичей норовил вступить в завтрашнюю жизнь, оглядываясь на вчерашний опыт. Особенно их костерить не за что: приспособленчество вошло в плоть и кровь. Но иные — по моим тогдашним наблюдениям, их было негусто — шли гораздо дальше: распространяли нацистские листовки, по подъездам составляли списки «нежелательных жильцов», дабы вручить их новым хозяевам, демонстрируя верноподданничество, активность и рассчитывая на взаимопонимание. (Наблюдения беглые, однако чувство, будто нанесли удар в спину.)
Сегодня, в пору великой безнаказанности, и у этих, наносивших удар, найдутся защитники: дескать, сводили счеты с ненавистным режимом, противостояли всевластной Лубянке.
Полно! Активисты в своей гнусности не уступали режиму. Их поведение, поступки попахивали предательством, особенно мерзким в роковой час. Предательством не только народа, но и своих близких, сыновей, истекавших кровью на передовой. Даже тот, кто имел оправданные претензии к власти, сейчас неоправданно суетился, полагаясь на благосклонность гестапо. «Новый порядок» фюрера прельщал больше, чем порядочки, заведенные кремлевским отцом и учителем, который в войну флиртовал с западными державами, в угоду им строил из себя демократа, осуждал расизм. Они чувствовали: это игра, но не понимали степени ее вынужденности и лживости, предпочитая эсэсовскую прямоту фюрера.
Отец и учитель одержал верх, начал новую стадию коварной войны, и гипсовые бородачи, усачи снова заняли привычные места на письменных столах, этажерках, комодах. О проскрипционных списках, о листовках, предлагавших сдать Москву на милость победителей, вроде бы забыли. Но победа над Гитлером — выяснится с годами — была не столь безусловной победой над фашизмом, как рисовалось солнечной весной сорок пятого. Германский национал-социализм, более откровенный, нежели сталинский, овладевал умами людей, вылезавших из щелей. На углу улицы Горького (Тверской) и Пушкинской площади, где полвека назад продавали газету с наивно предостерегавшей статьей, сегодня продают «Майн кампф».
В Станислав (теперь Ивано-Франковск) мне суждено было вернуться через двадцать три года. Изменилось не только название. Изменился вернувшийся. Он давно забыл о военном обмундировании, о пистолете, оттягивавшем офицерский ремень.
Но не забыл о своем последнем выстреле. Отыскал в Ивано-Франковске это злосчастное место. Никаких следов давнего кафе, давней жизни. Около подъезда ларек — мороженое, пирожки с повидлом.
- Дякую. Большое спасибо.
Зеленый, умиротворенный город. Подметенные, свежеполитые тротуары.
Вечером распахнул окно гостиничного номера — тишина. Спустился на улицу. Пустынно. Однако никакого страха. Никто не ждет выстрелов. Бандеровщина — далекое вчера, плюсквамперфектум.
Но так думает приезжий. Да и то не всякий. Я все-таки относился к «не всяким». Хоть и не слишком сведущим.
Предстояло увидеться с однополчанами, среди них несколько близких. И отметить нашу скромную совместную победу.
В городе люди годами мучились с жильем. Мучилась и Анна Сергеевна Королева, в прошлом старшая хирургическая сестра нашего медсанбата. Ей были обязаны мы все, кто прошел через палатку, служившую операционной.
Анна Сергеевна смиренно ждала комнаты. Но очередь почему-то ее обтекала. В одном из писем ко мне намекнули: в Ивано-Франковске предпочитают давать кров местным.
Мы, москвичи, накатали коллективную слезницу в ивано-франковский горсовет, но ответа не удостоились. Я написал секретарю обкома партии Виктору Федоровичу Добрику. Вскоре пришло известие: Анне Сергеевне выделена однокомнатная квартира в новом доме.
Я отправился на новоселье. Как полномочный представитель столичной группировки ветеранов дивизии.
Была у меня и еще задача — порасспросить однополчан о Саноке, о раненых.
На новоселье спорили о санокской истории, в обкоме партии, куда я зашел поблагодарить Виктора Федоровича, мы почему-то разговорились о том, как редко удаются добрые дела и как легко получаются дурные.
Провожая меня по лестнице, один из главных обкомовских работников, в прошлом офицер 38-й армии, сказал, что он последний русский в этом партийном учреждении.
- Может быть, закономерно,— осторожно вставил я.
- Когда освобождали Прикарпатье, русских полегло больше всех. Вам ли не помнить?
- При освобождении Польши тоже. Но в их воеводских комитетах партии русские не попадаются. Навязанного Москвой военного министра, достойнейшего полководца Рокоссовского, пришлось отозвать.
- Ваши возражения, как говорят ученые, некорректны. Вы говорите о суверенном государстве.
- Суверенитет, положим, относительный.
- Все на свете относительно, — философски заметил собеседник. — У нас — семья единая, в основе — дружба народов.
Я не слишком уверенно сказал, что члены семьи могут по-разному смотреть на свои обязанности.
Собеседник, не проявляя энтузиазма, согласился. Разговор, однако, приближался к шлагбауму, запретной линии, и мы не собирались ее переступать. Вероятно, обкомовскому работнику были известны настроения жителей. Но и я уже кое-что знал.
Самые верные сведения получил от Сережи Анисимова.
На фронте он, шустрый, смешливый паренек, был радистом у командира дивизии. После войны я перетянул Сережу в редакцию армейской газеты, где он ночью записывал тассовскую информацию, диктуемую по радио.
Демобилизовавшись, женился, осел в Станиславе. Работал линотипистом. Заработал чахотку. Что особенно нежелательно, если ты привержен к водке.
Передо мной, когда мы разомкнули объятия, стоял седой, согбенный мужичонка, выглядевший старше своих лет.
О чем только мы с ним не переговорили в эти дни! У Сережи во всем определенность, свое твердое мнение.
- Ты зря удивляешься — ночью тишина, ни выстрела, ни очереди, — вводит он меня в обстановку.— С теми, какие стреляли, покончено.
- Уверен?
- Процентов на девяносто. Отселяли целыми селами. На корню. Не нянькались. Кто прав, кто виноват, всех коленкой в теплушку. По-нашенски: вали валом, там разберемся.
- Разобрались?
- Не говори! — усмехнулся он, и мне сразу вспомнилась его пацанская улыбка, не вяжущаяся теперь с лицом, иссеченным морщинами.
- Вернулись — раз, два, и обчелся. Порассказали. От меня не таятся. Я среди украинцев работаю, считай, двадцать лет. Язык освоил. Они знают — не продам. Настроения такие же, как после войны. Для них она не кончилась.
- Уверен? — повторил я.
- Не знал бы тебя как облупленного, и тебе бы не сказал.
- Спасибо за доверие, товарищ сержант.
- Служу Советскому Союзу, товарищ капитан. Плесни-ка мне. Я, между прочим, уволился старшим сержантом.
Мы выпили. Полина, Сережина жена, осуждающе покачав головой, поставила тарелку с нарезанным салом.
- У них методы изменились, тактика, — разъяснял Сережа. — Среди молодых, в пединституте или в мединституте, может, кто и балуется бандеровской литературой, рассуждает про незалежность. Этих гзбэшники выколупывают — и к Макару, телят пасти. Кто похитрее — в комсомол, в партию. Карьеру делают. Помаленьку, полегоньку все к рукам прибирают.
Сережа Анисимов не дожил до Украины, обретшей независимость. Сейчас я отдаю должное его спокойной прозорливости.
Не дожила и Валя Хохлова, медсанбатский врач, вдова майора Захара Трофимовича Шелупенко.
- Дочь вышла замуж за местного, и теперь в разговоре: мы — вы. Вы — русские, от вас все наши беды, наши унижения. Вы посягаете на нашу самобытность, подавляете нашу культуру. Хотите, чтобы мы уподобились вам. Только не бывать по-вашему.
- Ты на себе это чувствуешь? — допытывался я у Вали.
- Только дома, когда выясняю отношения с дочерью.
- Однако боевые операции не проводят, местность не прочесывают.
- Это лет двадцать назад было. Сейчас куда хочешь ходи по грибы, ночуй, где надумаешь. У нас спокойнее, чем в России. Уголовщины меньше. Здесь народ еще богобоязненный. Более патриархальный, что ли.
- Эти богобоязненные поляков резали за милую душу.
- Война. Люди звереют. Национальность тут ни при чем.
- Да и после войны не каждому легко принять человеческий облик.
Валя соглашается: не каждому. Трудно еще и потому, что жизнь идет с заскоками, заносами.
О заскоках и заносах на Украине я был наслышан. Хотя специально ими не интересовался, не выискивал. Тем удивительнее, что эта жизнь, лишенная точек соприкоснования со всем встававшим за давним призывом к «доблестным красноармейцам», за пулей, выпущенной в станиславское небо, неумолимо отбрасывала в прошлое, наталкивала на его прямое продолжение в настоящем.
Зимой 1966 года я жил на берегу Финского залива, в Комарове, в Доме творчества. Одновременно приехал из Киева и Виктор Платонович Некрасов с матерью. Нас связывали дружеские отношения, и мы сели за один стол в столовой.
Вечером старый ленинградский писатель, едва с нами познакомившись, посоветовал перебраться за другой стол. Рядом сидит стукач.
Неуловимо менялась атмосфера. Усиливался послехрущевский закрут. Процесс Андрея Синявского и Юлия Даниэля — новый виток еще на одном фронте внутренней войны.
Газеты подняли шумиху. Трудящиеся, как и подобает, слали в редакцию негодующие письма. Писатели направили в суд общественных обвинителей.
Все это на виду. А было и такое, что совершается где-то в глубине, вдали.
Осенью шестьдесят пятого прокатилась волна арестов на Украине. Попал в тюрьму хорошо известный Некрасову литературный критик Иван Дзюба, посадили Вячеслава Чорновила, еще нескольких львовчан.
В один из дней в Комарово к Некрасову приехал молодой художник из Львова. С яркими голубыми глазами и девичьим румянцем. В демисезонном пальто, ворсистой шляпе с кокетливым перышком. Никогда не встречавшийся с Некрасовым, прибыл просить о заступничестве.
Какие угрозы нависли над молодыми живописцами (только ли над ними?), коль в складчину покупают билет до Ленинграда и спешно снаряжают гонца к русскому писателю?
Они проговорили весь день, уединившись в холле. Некрасов был встревожен и расстроен. Вечером, отведя меня в сторону, попросил на ночь приютить парня. Сам он вместе с Зинаидой Николаевной занимал большой номер на первом этаже. Но во второй комнате не было кровати.
Я привел голубоглазого львовского художника к себе. Измученный бессонной ночью, он повалился на диван. Желая поддержать недолгий светский разговор, спросил, бывал ли я во Львове, в Прикарпатье.
Я ответил, что бывал в годы войны и в послевоенные годы, полагая, что тем завершил короткую беседу. Однако эти скудные сведения оживили гостя. Он принялся расспрашивать об Украинской повстанческой армии, об оуновских листовках, о судах над бандеровцами.
Его интересовало, волновало буквально все. Даже то, что мне представлялось мелочью.
Мы уснули запоздно. Прежде чем пожелать спокойной ночи, гость спросил, известно ли мне о гибели Степана Бандеры. Если нет, он готов утром рассказать об этом «преступлении века». Я поблагодарил. Из «тамиздатских» источников знал историю убийства.
Тогда художник удовлетворенно заметил, что хорошо, коль в Москве есть люди, которых это интересует.
- Чего тут удивительного? Виктор Платонович, кстати, киевлянин, русский писатель, — напомнил я.
Гость сказал, что Некрасов — особстатья, он верный друг украинской интеллигенции.
Я не стал уточнять, что Виктор Платонович еще недавно довольно скептически отзывался об этой интеллигенции. До поры до времени его, как и многих относительно молодых русских писателей, художников, актеров, национальный вопрос не слишком-то занимал. Это неудивительно. Гитлеризм потерпел поражение. Национальная идея, достигнув апогея, воплотившись в душегубки, лагеря смерти, оплаченная миллионами жизней, в том числе немецких, себя дискредитировала. Чего же над ней, этой идеей, ломать голову?
Однако история не всегда считается с элементарной логикой и не очень-то ее жалует. В какой раз подтверждалась правота Мандельштама: «Мы живем, под собою не чуя страны».
Так жили и люди, недавно шедшие за эту страну на смерть. Теперь им упорно внушали идею, не слишком отличную от гитлеровской. Вернее, вариант идеи, который должен был соответствовать стране «двунадесяти языков». При условии, что один из них — главный, одна культура — высшая.
Некрасов печально курил в том же холле, где накануне разговаривал с львовским художником. Жаль парня, жаль всех нас. За двадцать послевоенных лет рухнула еще одна надежда — надежда на жизнь, свободную от националистических перекосов.
Некрасов, возможно, не сразу, однако, увидел: несмотря на закрут, пробиваются ростки истинной украинской культуры, поднимается поколение, отвергающее соучастие в официальной лжи, не желающее, чтобы его самого травили или натравливали на других.
Становилось очевидным: аресты в Львове и Киеве, московский процесс Синявского и Даниэля — звенья единой цепи удушения культуры, высвобождающейся мысли. Но и противостояние будет нарастать.
В том же шестьдесят шестом году, 29 сентября, Виктор Некрасов вместе с толпами киевлян отмечал, вопреки воле властей, 25-летнюю годовщину трагедии в Бабьем Яру.
Именно здесь отцы города планировали создание спортивно-увеселительной зоны.
Не такими уж они были первопроходцами, эти отцы города.
Сообщения из газеты «Русское слово» за 1914 год.
«Одесса, 20 февраля. Лекционному комитету запрещено чтение лекций «Шевченко и его творчество».
«Киев, 26 февраля.«Союз русского народа» с Голубевым во главе спустился на Подол и с криками «Бей жидов!» стал разбивать палками и камнями витрины еврейских магазинов на Александровской улице».
«Киев, 27 февраля. На Владимирской улице появилась группа студентов-«союзников», окруженных бандой мальчишек-оборванцев. Один из студентов бросил на землю портрет Шевченко и начал топтать ногами, потом прикрепили портрет к экипажу и стали бить портрет. Возмущенные очевидцы позвали полицию. Но студент Голубев с группой оборванцев появились у городского театра и сожгли портрет Шевченко на глазах у толпы».
Сегодня Рух — едва ли не главная сила украинского возрождения — определил свое отношение к другим народам и нациям: русский на Украине должен себя чувствовать лучше, чем в Москве, Ленинграде или Нью-Йорке, еврей — не хуже, чем в Москве или Тель-Авиве, Нью-Йорке, поляк — лучше, чем в Варшаве или Чикаго. И только тогда украинцы имеют право дома себя чувствовать не хуже, чем в США или Канаде.
- Пропаганда, — говорят руховцам.
- Идеализм,— уточняют они, добавляя: — Русские на Украине не ущемлены, «Память» не привилась.
Все это так. По крайней мере было так. Пока не зацвели цветочки. Осенью 1993 года львовская газета внесла ясность:
«Все знают, что каждый украинец на три головы выше любой другой национальности, но мы должны добиваться, чтобы быть выше на десять голов».
Когда доходит до «выше на три головы» (или десять), любая национальная идея вырастает в угрозу ближним и дальним соседям, одновременно уподобляется бумерангу, что, возвращаясь, приносит неотвратимую беду своему народу.
Виктор Некрасов не был каким-либо «фобом» или «филом». Но был нормальным русским писателем, все отчетливее сознававшим: любая национальная дискриминация к добру не ведет. Если понимать под добром подлинную демократию, то приходится помнить: начинается она с преимущественного уважения к национальному меньшинству. На Украине, например, к русским.
Январь 1972 года. На Украине новая вакханалия обысков и арестов. Многочасовой шмон у В. Некрасова. Его давно держали на прицеле. Дружил с украинскими диссидентами и русскими, выступал в защиту преследуемых безотносительно к их национальной принадлежности. Все настойчивее вникал в оуновское движение.
Степана Бандеру убили как человека, символизировавшего идею украинской национальной революции. (В марте 1950 года погиб руководитель УПА Роман Шухевич.) УПА уже не существовала, не только уцелевшие кадры, но и резерв, возможные союзники томились за колючей проволокой лагерей.
Громогласно отвергая индивидуальный террор, противопоставляя его массовому как вполне оправданному, большевизм, ничуть им не пренебрегал, ведя бесконечные необъявленные войны.
Тридцатилетний уроженец Львовщины Богдан Сташинский, убивший в Мюнхене 15 июля 1959 года Степана Бандеру, настолько ловко выполнил приказ, что западногерманские криминалисты, обнаружив в крови покойного цианистый калий, склонялись к версии самоубийства.
Сподвижники Бандеры стояли на своем — террористический акт. Но их правота подтвердилась лишь в 1961 году, когда Сташинский вместе с женой, немкой Ингой Поль, бежал в Западный Берлин и отдал себя в руки правосудия. Не скупясь на детали, он рассказал, как готовилось и осуществлялось покушение.
Вечером 14 июля 1959 года самолетом прилетел в Мюнхен, имея при себе все необходимое для мокрого дела: оружие, ампулы, ключи от подъезда дома, где жил Бандера, десять таблеток.
Утром следующего дня Сташинский выследил синий «Опель-капитан» Степана Бандеры. Проглотил таблетку, приводящую душевное состояние в соответствие с боевой задачей. И отправился к месту, где предстояло ее решать. По пути он незаметно снял ударник с предохранителя, снова завернул оружие в газету.
Проникнув в подъезд дома № 7 по улице Крайтмара (пригодились загодя изготовленные ключи), дождался на лестнице, пока Степан Бандера замешкается в дверях, крутя ключ.
- Не работает? — спросил Сташинский.
- Уже все в порядке.
То были последние слова Степана Бандеры. Его свалили два выстрела ампулами со смертельным ядом.
Сташинский запер за собой дверь и скрылся.
По его словам, протрезвление наступило, когда он увидел кинохронику о похоронах своей жертвы. Но шло оно медленно и, возможно, ни к чему бы не привело. Если б не Инга Поль.
Разведчику, коли это не предусмотрено заданием, не полагается жениться на иностранке. («Связь с заграницей»,— сказал бы майор Спицын Филипп Тимофеевич.) А Сташинский, вопреки воле людей, распоряжающихся его судьбой, женился на немке, и она открывала ему глаза на происходящее, на его роль.
Нежелательный брак подорвал доверие к убийце-разведчику, неизбежно посвященному во многие тайны. Лишившийся доверия разведчик рискует головой.
Этому риску Сташинский предпочел явку с повинной.
В 1965 году Данила Чайковский издал в Мюнхене сборник документов «Московский убийца Бандеры перед судом». Радио и «тамиздат» донесли материалы до Львова, в чем я не сомневался после ночного разговора в Комарове с голубоглазым художником, до Киева, о чем я узнал от Виктора Некрасова, до Москвы — сам их читал.
По стране, по Москве, по миру расползаются сведения о ничем вроде бы не примечательном уголке в центре столицы. Варсонофьевский переулок упоминается во многих статьях, в сенсационно-разоблачительных книгах. Нежелание им верить рождало надежду на благородно-негодующее опровержение. Но шли месяцы, годы, всплывали новые подробности, а опровержение не следовало. И вряд ли когда-нибудь последует. Зловещий седьмой фонд госбезопасности, несмотря на громогласные воззвания («Седьмой фонд КГБ — под контроль ООН») практически недоступен для исследователей. Лишь косвенные сведения о нем проникают в печать. То развяжется язык у водителя грузовика, когда-то возившего трупы расстрелянных, то перебежчик припомнит детали. Картина обретает относительную определенность, и, восстанавливая ее по крупицам, я не претендую на роль первооткрывателя.
Что же сотворили с Москвой, если, идя от Сретенских ворот к Лубянке, замедляешь шаг, озираешься по сторонам, с недоверием смотришь на давно знакомые здания и на те, что понастроены в последующие годы! Ты идешь по тротуару, скрывающему подземный лабиринт.
О секретной лаборатории МВД/КГБ, где изготавливались миниатюрные пистолеты с глушителем, стрелявшие пулями, отравленными цианистым калием, рассказывает Олег Гордиевский — советский резидент, драпанувший на Запад. Из молчуна он превратился в словоохотливого автора и вместе с английским историком Кристофером Эндрю, специалистом по секретным службам, выпустил объемистый том «КГБ. История внешнеполитических операций от Ленина до Горбачева». В сугубо секретной лаборатории разрабатывались также высокотоксичные яды. Один из них (рицин) наполнял микроскопическую ампулу, которая вставляется в наконечник зонтика. Мимолетный укол зонтиком — и конец...
Судя по различным публикациям, потаенная жизнь специально оборудованного бункера началась в 30-е годы. Подвал одного из домов Варсонофьевского переулка подземным переходом соединили с Лубянкой, с внутренней тюрьмой. Подсудимого доставляли в низкую комнату, где его ждала смертельная пуля. Позже в соседнем подвале оборудовали лабораторию, ведшую свою историю от чемоданчика, в котором Ягода хранил различные яды. Ягоду пустили в расход, а лаборатория, возглавляемая профессором медицины, развернула научную и практическую деятельность.
Муки после укола, сделанного человеку — подопытному кролику, — предмет исследовательского наблюдения. Каковы они, сколько длятся, когда наступит смерть...
Уколом можно вызвать и сердечную недостаточность. Она будет значиться в эпикризе, и, если наступит час реабилитации, родственникам скорбно сообщат: «Сердце не выдержало, бывает...»
В этом переулке, в полуподвальном этаже дома по четной стороне жил мой ифлийский приятель. Его мать была пианисткой. Она садилась к роялю, откидывая голову с тяжелым пучком волос...
А где-то совсем рядом, глубже этого полуподвала, составляли яды, вели дьявольские исследования, в корчах умирали люди.
Могли ли сюда дойти звуки рояля?
Помню этот переулок, аккуратные сугробы вдоль мостовой, желтый песок на тротуарах. Интеллигентные московские старички направлялись в диетическую столовую неподалеку.
Столовая, кажется, открылась в середине 30-х годов.
Микоян побывал в Америке и принялся американизировать советский общепит. Побольше закусочных, столовых. Горячие сосиски на каждом шагу, «московские булочки» (разрезанная булочка с котлетой внутри).
Не надо думать, будто Анастас Иванович Микоян был аполитичным хозяйственником. Будто интересовался лишь американским опытом производства «хот дог».
«СОВ. СЕКРЕТНО
Народный комиссариат внутренних дел Союза ССР
Шифровка вх. № 33537
...Для действительной очистки Армении просим разрешить дополнительно расстрелять 700 человек из дашнаков и прочих антисоветских элементов. Разрешение, данное на 500 человек первой категории, уже исчерпывается.
Микоян, Маленков, Литвин».
Первая категория — это расстрел.
Район Лубянки я помню с детства. Родился на Мясницкой, в Кривоколенном переулке. Воскресеньями с отцом гулял по Кузнецкому, Неглинной, Рождественке, по Варсонофьевскому переулку, Большому Кисельному.
На войне бывало так: плетешься ночью в полусне и придумываешь себе московские маршруты. Спускаюсь по Петровке, у аптеки сворачиваю на Рахмановский, с Неглинной на Рождественку, через Варсонофьевский на улицу Дзержинского...
Сейчас меня, москвича в третьем поколении, не тянет на эти улицы. Чужой город, отданный во власть шпане, спекулянтам и проходимцам. Кара за преступления, творимые на земле и в подземельях? За невольное соучастие в необъявленных войнах?
Не в том ли особенность этих войн, что ведутся они при молчаливом согласии не склонного задумываться народа?
Да, цензура, глухие ворота, катакомбы и т. д. и т. п. Вне вечной совсекретности серым кардиналам — стратегам, полководцам, и мелкой шушере — исполнителям делать нечего. Но тайна, незнание, на руку и безмолвствующему большинству. Она обеспечивает подобие душевного комфорта, позволяяя задним числом изумляться, «не верить глазам своим», отбрасывать убийственные факты.
Не нами ли подтверждается правило: тайна (в том числе и необъявленной войны) всего прочнее сохраняется теми, кто в нее не посвящен и, как черт ладана, ее сторонится?
Мы настолько привыкли к политическим убийствам, что не всегда верим в естественную смерть. Едва Андрей Вышинский отдал концы, поползли слухи о самоубийстве, возможно — убийстве. Послепутчевские самоубийства крупных цековских чиновников, близкого им маршала вызывают у многих сомнение.
В этом смысле Польша — показательная страна. Таинственные умерщвления с политической подоплекой тут вошли в обыкновение. Некоторые из них связывались с оуновским подпольем, затянувшейся необъявленной войной.
Когда я собирал материал о генерале Сверчевском, сведущие люди, многозначительно понижая голос, вопрошали, что я думаю о таинственной гибели генерала в Бещадах.
Я уклонялся от ответа. Не по причине скрытности — не знал, что думать. Однако знал нечто, не подлежащее огласке. Не ахти какие секреты, но вещи, о которых по тем временам не полагалось говорить и, конечно, писать. Подобно всякому советскому автору и я привык к усеченной правде. Далеко не во все надо посвящать читателя.
Да не покажется странным, но именно такая привычка помогла мне находить точки соприкосновения с человеком совсем другой судьбы — Каролем Сверчевским. Вот уж кого отличали скрытность, двойной стандарт! Только не от природы, а по крутой необходимости.
Вопреки распространенной версии, он отправился в Испанию не как посланец Коминтерна, к которому был причастен, но как осведомленный работник Главного разведупра. Вплоть до последних своих дней ему нередко приходилось выступать едину в двух лицах. Будучи вице-министром национальной обороны Польши, числился советским генералом, направленным в спецкомандировку.
Сверчевский сам избрал свой жребий, надеясь приносить пользу. Так, как он эту пользу понимал. Пусть страна, куда его, варшавского токаря, занесла судьба, страна, которую он преданно любил, тоскуя, однако, по своей Польше, не падет жертвой военного нашествия.
Он жалел разноплеменное коминтерновское братство, парней и девушек, слетевшихся со всего света в столицу мирового пролетариата, жалел — и упорно, методично готовил из них советскую агентуру, лазутчиков, для которых приказ Центра выше любых нравственных норм.
Он был среди немногих трезво оценивающих военную ситуацию в Испании, не верил ни в политическую трескотню, ни в достоверность информации, идущей в Москву, ни в мудрость распоряжений Кремля. Не веря в чудеса, с холодной истовостью стремился добиться чуда, командуя сперва интербригадой, потом — испанской дивизией. Единственный советский кадровый офицер, удостоившийся такого поста, небывалой славы. «Таинственной силой Коминтерна» нарекла генерала Вальтера английская газета.
В романе «По ком звонит колокол» Хемингуэй вывел его под именем генерала Гольца и снабдил биографией, правдоподобной в той мере, какую в общем-то определил сам Вальтер, устанавливая степень доверительности в приятельских отношениях со знаменитым писателем.
Различие жизненных путей не помешало автору и герою совпасть в главном: и для того, и для другого Испания — звездный час.
Но это, как и еще многое, выяснится с годами. Выяснится, впрочем, далеко не все. Хемингуэю, вероятно, так и не придет в голову, что доброволец из Франции, сопровождавший его в горах Испании, не скрывая своего польского происхождения, скрывал, однако, свою причастность к советской разведке. По ее заданию, он «пас» здесь американского писателя...
Сверчевский был убит под Болигрудом 28 марта 1947 года в стычке с бандеровцами, и это открывало безграничные просторы для всевозможных домыслов, предположений, версий.
В варшавских архивах я изучал данные баллистической экспертизы, различные материалы о гибели вице-министра обороны. Хотел повидаться с полковником в отставке, теперь видным журналистом и редактором Герхардом — участником стычки в Бещадах. (Его 34-й полк стоял неподалеку.)
Но Герхард куда-то отбыл по своим журналистским делам. Снова приехав в Варшаву, я стал свидетелем следственного эксперимента, проводимого у оцепленного полицией дома, где недавно средь белого дня был убит полковник в отставке Герхард...
Районы южной и юго-восточной Польши — здесь проходила последняя инспекционная поездка генерала Сверчевского — не из спокойных. Лесистые склоны Бещад давали укрытие аковским отрядам и оуновским. Особенно тугой узел завязывался под Саноком: польская националистическая группировка вступила в контакт с украинской. Бывший начальник местного управления госбезопасности, «беспеки», Жубрит, бежав в лес, возглавил отряд «Пылающее сердце Божьей матери» и установил связь с бандеровцами.
Генерал, командовавший бригадой в Испании, советской дивизией в начале Великой Отечественной войны и армией Войска Польского в конце, во многом уже изверившийся, до последнего часа оставался неуступчив в одном — нет ничего опаснее национальной розни. В регионе, где орудовали оуновские сотни, он опасался вспышек ненависти к украинцам, не уставал вспоминать имена украинцев, геройски сражавшихся в рядах Войска Польского и в интербригадах за Пиренеями.
Подобно многим благородным идеям интернационализм делает ставку на способность человека идти против течения, не поддаваться заманчивому делению людей по цвету кожи, волос, форме носа и т. д. Все-таки свой цвет, свою форму носа хочется принимать за наилучшие, совершенные.
Даже в интербригадах далеко не все совпадало с идиллическими мечтами. Генерал Вальтер гневно сообщал Центру о «националистической грызне в некоторых бригадах...»
Отдавшись возрождению послевоенной Польши, строительству ее вооруженных сил, он не отрекался от России, яростно восставал против антиукраинских настроений, отвергал обвинения, огульно предъявляемые немцам как нации, и самыми верными своими друзьями неизменно считал домбровчаков — польских ветеранов Испанской войны.
Его интернационализм последних лет опять отдает наивностью, чтобы не сказать беспомощностью. Однако именно в нем он, встревоженный творившимся вокруг, искал прибежище.
Но, может быть, после всех испытаний, разочарований, кровопролитий люди обречены к нему вернуться? Пусть и назвав как-то по другому...
Сверчевский оглядывался назад. Октябрьская революция не принесла трудовой России вожделенных плодов. Зато рабочий класс Запада получил немалый выигрыш. Выходит, жертвы были не вовсе напрасны, человеческая солидарность чего-то стоит. Даже когда пролетарии всех стран не спешат соединяться.
Зыбкие это были убеждения. Но других он не находил.
Оуновская сотня «Гриня», поднявшись на рассвете 27 марта, совершала целенаправленный марш-бросок к месту, самой природой уготованному для укрытий, засад. Откуда ей было знать, что завтра рано утром вице-министр, пренебрегая уговорами охраны, изменит маршрут, выберет неразведанную дорогу, воспылав желанием посетить небольшой, затерянный в горах гарнизон?
Но далеко не всех скептиков убеждали эти аргументы. Телефонные разговоры о маршруте велись открытым текстом. Где гарантия, что их не подслушивали?
И все же большинство фактов подтверждало официальную версию: Сверчевский — жертва политического убийства, не запланированного, однако, специально против него. Не хватало нескольких процентов для полной уверенности: версия безусловна, безупречна.
Но тут в какой уже раз начинается зона, над которой опущена завеса секретности.
Никому почти не было известно, что незадолго до инспекционной поездки Сверчевского вызвали в Москву, к товарищу Сталину. В ночной кремлевской беседе участвовал и Берия. Беседа была, так сказать, по его ведомству. Вице-министру обороны Польши предлагался пост министра общественной безопасности. На столь лестное предложение он ответил: «Я всю жизнь был солдатом, но никогда не был жандармом».
Всю жизнь быть солдатом и ответить «нет» генералиссимусу!..
Товарищ Сталин отдал должное афористичности отказа, но советовал не спешить, снова объяснил сложность внутреннего положения Польши и т. д.
Как вообще смотрел товарищ Сталин на отказы, ответить трудно. Вряд ли с ними часто сталкивался. На сей раз он недовольства не выказал и с миром отпустил вице-министра в Варшаву.
Миновали долгие годы, прежде чем до меня дошел истинный смысл сталинского предложения Сверчевскому. Получила огласку сверхсекретная директива, разрабатывавшаяся как раз в дни кремлевской встречи генерала с генералиссимусом. Разрабатывалась директива на площади Дзержинского (ныне Лубянка). Она намечала акции по «наведению порядка» в Польше.
Несколько выдержек из этой директивы, снабженной грифом: «Совершенно секретно К.АА/СС 113 Приказ НК (003) 47».
«Необходимо ликвидировать как можно быстрее тех местных жителей, которые входили в Польскую коммунистическую партию, Польскую социалистическую партию, интербригады, Польский коммунистический союз молодежи, Армию Крайову, крестьянские формирования и другие объединения или организации, которые образованы не по нашей инициативе. Для осуществления данной цели необходимо подчеркивать наличие вооруженного врага».
«На все посты в органах управления и большинства предприятий (без согласия местных властей) необходимо назначать людей, которые сотрудничают с нашими спецслужбами».
«Необходимо позаботиться, чтобы при восстановлении городов и новой застройке не появлялось водопроводных сетей, которые не входили бы в общую водопроводную систему. Водопроводы и колодцы, которые не входят в единую водопроводную сеть, следует систематизированно ликвидировать».
«При восстановлении и строительстве промышленных объектов следует побеспокоиться, чтобы производственные отходы попадали в водоемы, которые являются источниками питьевой воды для населения».
«Особое внимание следует уделить церкви. Культурную и воспитательную работу следует организовать так, чтобы она порождала враждебность по отношению к религиозным очагам. Следует наблюдать и контролировать церковную литературу, архивы, содержание религиозной учебы и даже похоронные церемонии».
«Если будет создана такая организация, которая хотя и будет поддерживать сотрудничество с нашим государством, но будет стремиться конт~ ролировать официальное руководство и экономическую деятельность, то ее следует обвинить сразу в национализме и шовинизме.
При этом следует пользоваться следующими способами: обвинить в осквернении наших святынь и кладбищ, дискредитации нашего народа и нашей культуры и распространении таких листовок, в которых ставятся под сомнение договоры, с нами заключенные. К этой работе следует привлекать местных жителей и использовать их враждебность по отношению к нам».
«Необходимо побеспокоиться о том, чтобы политические противники были арестованы. Тех из противников, которых местное население особо ценит, следует обработать. Их следует изолировать якобы за нарушение законов или устранить с помощью так называемого несчастного случая еще до того, как дело получит официальную огласку».
«На рабочих местах следует побеспокоиться о том, чтобы ведущие специалисты были отстранены от своей работы и заменены работниками, у которых мало образования и компетентности».
«В высшие учебные заведения следует принимать прежде всего таких людей, которые родом из низших слоев народа и которых не интересует получение глубоких знаний по специальности, а только диплом».
Эта совсекретная директива долго хранилась за стальными стенами сейфа в сановном варшавском кабинете. Потом в кабинете сменился хозяин, потом произошли многие изменения в Польше, и директива всплыла на страницах западной прессы. В конце восьмидесятых волной гласности ее прибило к нашему берегу. Газета «Демократическая Россия» напечатала документ, который в другое время вызвал бы потрясение. А сейчас проскочил едва замеченным. У меня были причины задержать на нем внимание — загадочный вызов Сверчевского в Кремль получал объяснение: новая директива предполагала и новую метлу.
Хорош был бы Кароль Сверчевский, прими он предложение товарища Сталина и возглавь «беспеку».
Но, не приняв его, вскоре угодил в бандеровскую засаду.
Такое вот совпадение. Но «после» — еще не обязательно «вследствие».
Смешно надеяться, будто, проникнув в какие-то тайны, освобождаясь от неведения и предрассудков, от шаблонов и фальшивых мифов, запросто обретешь вожделенную ясность.
Груз необъявленных войн, тянувшихся десятилетиями, ложится на твои плечи и на плечи новых поколений, мешая разогнуться.
Существует испытанный способ облегчить душу — я всего лишь исполнял команду. (Выше команды, приказа в тоталитарном обществе ничего нет.) Но даже профессиональный убийца, застреливший Степана Бандеру, в конце концов отказался от подобного оправдания.
Выгородить себя иным манером — зато я пустил пулю в небо? Однако поэт заметил: «Пули, которые посланы мной, не возвращаются из полета».