НЕОФИЦИАЛЬНАЯ ИСТОРИЯ ОДНОЙ НЕУДАЧНОЙ КАМПАНИИ

Вам приходилось выслушивать множество людей, которые что-то совершили на войне, и — не правда ли — будет только справедливо, если вы выслушаете и того, кто попытался что-то совершить, но не совершил? Их были тысячи — тех, кто отправился на войну, попробовал, что это такое, и предпочел навсегда выйти из игры. Число таких людей настолько почтенно, что они имеют право голоса — не для крика, но для скромной речи, не для хвастовства, но для оправданий. Я согласен, что главное внимание следует уделять тем, кто лучше их, — тем, кто что-то совершил на войне, однако и этим людям надо дать возможность хотя бы объяснить, почему они ничего не совершили, и рассказать, каким образом им это удалось. Несомненно, такого рода сведения имеют определенную ценность.

В первые месяцы великой неурядицы обитатели Запада пребывали в большом недоумении, и симпатии их склонялись то на эту сторону, то на ту, то опять на эту. Нам стоило большого труда окончательно выбрать свой путь. В связи с этим мне на память приходит следующий эпизод. Когда стало известно, что Южная Каролина 20 декабря 1860 года вышла из Союза, я служил лоцманом на одном из миссисипских пароходов. Второй лоцман был родом из Нью-Йорка. Он был горячим приверженцем Союза — так же, как и я. Однако он не желал видеть во мне единомышленника: он относился ко мне с величайшей подозрительностью потому, что мой отец в свое время владел рабами. Стараясь как-то смягчить это черное обстоятельство, я объяснил, что сам слышал, как мой отец за несколько лет до смерти говорил, что рабство — великое зло и что он незамедлительно освободил бы единственного негра, которым тогда владел, если бы считал себя вправе швыряться имуществом семьи, когда его дела идут так плохо. Мой товарищ возразил, что одно намерение в счет не идет — на благое намерение может сослаться кто угодно, и продолжал высказывать всяческие сомнения по поводу моей приверженности идеям Севера и поносить моих предков. Месяц спустя общественное мнение нижней Миссисипи уже решительно высказывалось за отделение, и я стал мятежником. Он тоже. Двадцать шестого января, когда Луизиана вышла из Союза, мы оба находились в Новом Орлеане. Он вопил до хрипоты, прославляя мятежников, но бурно запротестовал, когда я попытался сделать то же. Он заявил, что в моих жилах течет гнусная кровь отца, который готов был освобождать негров. Когда настало лето, он служил лоцманом на федеральной канонерке и снова во всю силу легких прославлял Союз, а я был в рядах армии конфедератов. В свое время он занял у меня денег и выдал мне расписку; он всегда отличался безукоризненной честностью, но теперь наотрез отказался уплатить свой долг, потому что я был мятежником и сыном человека, который владел рабами.

В то лето — лето 1861 года — на берега Миссури накатилась первая волна войны. В наш штат вторглись федеральные войска. Они заняли Сент-Луис, Джефферсон-Бэракс и еще несколько стратегических пунктов. Чтобы дать им отпор, губернатор Клейб Джексон выпустил прокламацию, призывая под ружье пятьдесят тысяч человек милиции.

Я гостил тогда в городке, где прошло мое детство,— в Ганнибале, округ Марион. Ночью мы с приятелями собрались в укромном месте и организовались в военный отряд. Некий Том Лаймен, юноша очень храбрый, хотя не имевший никакого военного опыта, был избран нашим капитаном; меня назначили вторым лейтенантом. Первого лейтенанта у нас не было, а почему — не помню, очень уж много времени прошло с тех пор. Всего нас набралось пятнадцать человек. По предложению одного из наших простаков мы наименовали себя «Всадники из Мариона». Насколько помню, это название ни у кого не вызывало сомнений. Во всяком случае, я его странным не счел. Мне оно показалось звучным и вполне уместным. Предложивший его простак может послужить прекрасным образчиком того материала, из которого были скроены мы все. Он был юн, невежествен, добродушен, доброжелателен, зауряден, романтичен и обожал читать романы о благородных подвигах и распевать унылые любовные песни. В нем таилось до трогательности пошлое стремление к аристократичности, и он страстно презирал свою фамилию — Дэнлап, отчасти потому, что в тех областях она была столь же обычной, как Смит, но главным образом потому, что, по его мнению, она звучала плебейски. И вот, чтобы придать ей благородство, он стал писать ее так: д'Энлап. Теперь она удовлетворяла его глаз, но слух терзала по-прежнему: эту новую фамилию все продолжали произносить по-старому, делая ударение на первом слоге. Тогда он решился на неслыханно смелый поступок — поступок, самая мысль о котором вызывает трепет, стоит только вспомнить, с каким возмущением относится свет ко всяческим подделкам и неоправданным претензиям: он начал писать свою фамилию «д'Эн Лап». Затем он терпеливо перенес бесчисленные насмешки и поношения, которым подверглось это произведение искусства, и был в конце концов вознаграждён. Ибо он дожил до того дня, когда ударение на втором слоге начали ставить даже люди, которые не только знали его с колыбели, но и были близкими приятелями всего племени Дэнлапов на протяжении сорока лет. Мужество, умеющее терпеливо ждать, всегда добивается победы. По его словам, он с помощью старинных французских хроник обнаружил, что первоначальное и наиболее правильное написание его фамилии было именно д'Энлап, — а это впереводе на английский язык будет Питерсон: «Лап» объяснял он, не то по-гречески, не то по-латыни означает камень или утес,— то же самое, что французское слово «Pierre» (Пьер), иначе говоря — наше Питер; «д» по-французски означает: «от», «из»; а «эн»—«некий», «один». Отсюда следует, что д'Эн Лап значит «из (или «от») камня», или: «от Питера» другими словами — «тот, кто является сыном камня», «сыном Питера»,— то есть Питерсон. Члены нашего отряда не отличались ученостью, это объяснение их только запутало, и они начали называть его Питерсон Дэнлап. В одном отношении он оказался нам очень полезен: он давал наименования всем нашим бивуакам и обычно изобретал название «с огоньком», как говорили ребята.

Вот каков был один из нас. В качестве другого образчика можно назвать Эда Стивенса, сына городского ювелира. Он был хорошо сложен, красив, изящен и чистоплотен, как кошка, умен, образован, но ни к чему не относился серьезно. Серьезные стороны жизни для него просто не существовали. С его точки зрения, наш военный поход был увеселительной прогулкой — и только. Собственно говоря, добрая половина отряда придерживалась такого же мнения, хотя, возможно, и не сознавала этого. Мы ни о чем не размышляли. На это мы не были способны. Я, например, был охвачен бездумной радостью только потому, что на некоторое время избавился от необходимости вставать на вахту в полночь и в четыре часа утра; кроме того, меня прельщала возможность переменить обстановку, увидеть и узнать много нового. Дальше этого мои мысли не шли, я не входил в подробности; в двадцать четыре года подробности нас мало интересуют.

В качестве еще одного образчика можно назвать Смита, который прежде был подручным кузнеца. Этот законченный олух обладал своеобразной храбростью, медлительной и ленивой, а кроме того, необычайно мягким сердцем: он мог кулаком свалить заартачившуюся лошадь — и мог горько плакать, стосковавшись по дому. Однако он совершил то, на что у некоторых из нас не хватило духу: он не бросил воевать и в конце концов пал в сражении.

Еще одним образчиком был Джо Бауэре — огромный, добродушный, белобрысый увалень; ленивый, чувствительный, безобидный хвастун, любитель поворчать, а кроме того, опытный, неутомимый, честолюбивый и нередко весьма изобретательный враль,— но все же в этой области его умение заставляло желать лучшего, так как он не получил систематического образования и развивал свой дар сам, без всякого руководства. К жизни он относился серьезно и редко бывал ею доволен. Но, в общем, он был неплохим малым, и мы все его любили. Он получил чин сержанта, а Стивенс — капрала.

Думаю, что хватит и этих образчиков — все они достаточно характерны. Вот такая-то компания и отправилась на войну. Чего можно было от нее ожидать? Мы старались изо всех сил,— но чего можно было от нас ожидать? По-моему, ничего. Так оно и вышло.

Мы дождались безлунной ночи, ибо необходимо было соблюдать величайшую осторожность и тайну; около полуночи мы стали по двое, по трое пробираться с разных сторон за город, к усадьбе Гриффита; оттуда мы все вместе пешком тронулись в путь. Ганнибал находится в юго-восточном углу округа Марион, на берегу Миссисипи, а мы направлялись к деревушке Нью-Лондон в округе Ролле, до которой было десять миль.

Весь первый час мы весело шутили и смеялись, но долго это продолжаться не могло. Мы все шли и шли, и это начало смахивать на работу, веселость постепенно угасала; безмолвие леса и ночной мрак действовали на нас угнетающе, и вскоре разговоры смолкли, и каждый погрузился в свои мысли. За последние полчаса второго часа не было произнесено ни слова.

Затем мы подошли к бревенчатой хижине, где, по слухам, был расположен сторожевой пост федералистов, состоящий из пяти солдат. Лаймен приказал нам остановиться и в непроглядной тьме под смыкавшимися кронами деревьев начал шепотом излагать план штурма этого дома, отчего тьма стала еще более зловещей. Настала решающая минута. Наш пыл внезапно охладила мысль, что шутки кончились и что мы оказались лицом к лицу с настоящей войной. Но мы с честью вышли из положения. Без колебаний, с проникновенной решимостью мы единодушно заявили, что раз Лаймену хочется нападать на этих солдат, пусть он и нападает, но если он думает ждать, пока мы к нему присоединимся, то ему придется ждать долго.

Лаймен уговаривал, умолял, пытался нас пристыдить, но тщетно. Мы твердо знали, как нам надлежит поступить: обойти дом с фланга, сделав крюк побольше,— что и было выполнено.

Мы углубились в лес, и дела пошли из рук вон плохо: мы спотыкались о корни, путались в стеблях ползучих растений, царапали руки и рвали одежду о колючий кустарник. В конце концов, совсем измученные и запыхавшиеся, мы выбрались на опушку, где нам ничего не грозило, и тут же устроили привал, чтобы перевести дух и заняться своими царапинами и синяками. Лаймен злился, но у всех нас было превосходное настроение: мы обошли ферму, с фланга, мы совершили первый военный маневр, и совершили его успешно, так что нам нечего было вешать нос,— наоборот, мы так и надувались от гордости. Снова посыпались шутки и раздался хохот, поход опять превратился в веселую прогулку.

Затем мы отправились дальше и, прошагав еще два часа, опять умолкли и приуныли; наконец на рассвете мы добрели до Нью-Лондона — грязные, с пузырями на ногах, совсем обессиленные этим небольшим переходом; все мы, за исключением Стивенса, были в чрезвычайно кислом и сварливом настроении и в глубине души проклинали войну. Мы поставили наши старые дробовики в сарае полковника Роллса, ветерана мексиканской войны, а затем всем отрядом направились в дом завтракать. После завтрака он отвел нас подальше на луг и там в тени одинокого дерева произнес перед нами речь в добром старом стиле — полную пороха и славы, полную усложненных метафор, звонких прилагательных и напыщенной декламации, которые в те давние времена считались в нашей глуши красноречием. Затем мы поклялись на Библии, что будем верны штату Миссури и изгоним из его пределов всех захватчиков, откуда бы они ни явились и каков бы ни был их флаг. Это совсем сбило нас с толку, и мы не могли понять, какую же сторону поклялись поддерживать. Но полковник Ролле, опытный политик, умевший ловко жонглировать фразами, не испытывал подобных сомнений: он прекрасно знал, что принял от нас присягу в верности Южной Конфедерации. Он завершил церемонию тем, что опоясал меня саблей, которую его сосед, полковник Браун, носил под Буэна-Виста и Молино дель Рей, сопроводив это действие еще одним взрывом пышного красноречия.

Затем мы построились в боевую колонну и совершили четырехмильный переход к тенистому и красивому лесу на краю беспредельной, усеянной цветами прерии. Это был восхитительный театр военных действий — военных действий в нашем вкусе.

Мы проникли в лес на полмили и заняли сильную позицию, прикрытую с тыла невысокими холмами, а с фронта — быстрой прозрачной речушкой. В мгновение ока половина отряда уже плескалась в воде, а другая рассыпалась по берегу с удочками в руках. Осел, носивший французскую фамилию, незамедлительно снабдил нашу позицию громким романтическим названием, но оно оказалось слишком длинным, и мы сократили и упростили его в «Лагерь Роллса».

На этой поляне когда-то изготовлялся кленовый сахар; под деревьями еще стояли полусгнившие корыта, куда собирали сок. Казармой нашему батальону служил длинный амбар, где хранилась кукуруза. В полумиле от нашего левого фланга находилась ферма Мейсона, горячего сторонника конфедератов. Днем к нам с разных сторон стали съезжаться фермеры: они пригоняли лошадей и мулов, предлагая оставить их нам до конца войны, — по их мнению, она должна была кончиться месяца через три, не позже. Животные у нас подобрались самого разного роста, мастей и пород. Почти все они были молоды и резвы, так что никому из нас не удавалось долго удержаться в седле, — ведь мы были городскими жителями и не умели ездить верхом. На мою долю достался самый низкорослый мул, но такой ловкий и энергичный, что ему ничего не стоило сбросить меня на землю, — и он проделывал эту операцию незамедлительно, едва я садился в седло. А как он ревел! Вытянет шею, прижмет уши и так разинет пасть, что хоть в легкие к нему заглядывай. Во всех отношениях это было крайне неприятное животное. Когда я брал его за уздечку, чтобы увести с пастбища, он садился на круп, упирался передними ногами в землю, и уж никому не удавалось сдвинуть его с места. Однако я не совсем был лишен стратегических талантов и скоро нашел способ положить конец этой игре. На своем веку я перевидал немало севших на мель пароходов и научился кое-каким приемам, которые могли внушить уважение даже мулу, упершемуся в землю всеми четырьмя копытами. Рядом с амбаром находился колодец, и я, заменив уздечку веревкой в шестьдесят ярдов длиной, притаскивал своего мула домой с помощью ворота.

Забегая вперед, скажу, что после некоторой практики мы все-таки научились ездить верхом, хотя и довольно скверно. Но любить своих лошадей и мулов мы так и не научились — их никак нельзя было назвать отборными, и каждая скотина обладала своей собственной подлой особенностью. Например, стоило Стивенсу чуть зазеваться, как его лошадь бросалась к какому-нибудь кряжистому дубу и, прижав своего всадника к наросту на стволе, выбивала его из седла; в результате Стивенс получил несколько серьезных ушибов. Конь сержанта Бауэрса был массивен, высок, имел длинные тонкие ноги и походил на железнодорожный мост. Его пропорции позволяли ему дотягиваться головой чуть ли не до хвоста, так что он то и дело кусал Бауэрса за щиколотки. Во время переходов по жаре Бауэре часто начинал дремать, и стоило коню догадаться, что наездник уснул, как он изворачивался и кусал его за щиколотку. Ноги нашего сержанта были все в синяках от этих укусов. Вообще, он никогда не ругался, но тут уж выдержать не мог: стоило только коню его укусить, как он разражался градом проклятий; и конечно, Стивенс, который смеялся по любому поводу, сразу начинал хохотать, да так бурно, что терял равновесие и летел с лошади на землю, а Бауэре, выведенный из себя болезненным укусом, отвечал на его смех руганью, — и завязывалась ссора. Таким образом, из-за этого коня в отряде не было конца неприятностям и раздорам.

Однако вернусь к началу — к нашему первому дню в «сахарном» лагере. Корыта для кленового сока оказались прекрасными яслями, и у нас было вдоволь кукурузы, чтобы их наполнить. Я приказал сержанту Бауэрсу накормить моего мула, но он ответил, что пошел на войну не для того, чтобы нянчить мулов, а если я придерживаюсь иного мнения, он сейчас меня разубедит. Его слова показались мне нарушением субординации, но поскольку у меня было очень смутное понятие об армейских порядках, то я предпочел посмотреть на случившееся сквозь пальцы, отошел в сторону и отдал приказ Смиту, подручному кузнеца, накормить моего мула. Но он только растянул губы в той холодной саркастической усмешке, какой вас награждает лошадь, считающаяся семилетней, когда вы, приподняв ее верхнюю губу, убеждаетесь, что ей стукнуло все четырнадцать, и повернулся ко мне спиной. Тогда я отправился к капитану и спросил, не положен ли мне по военному уставу ординарец. Он ответил, что положен, но, поскольку в нашей войсковой части всего один ординарец, будет только справедливо, если он зачислит Бауэрса в свой штаб. Бауэре возразил, что не желает быть зачисленным ни в какие штабы, а если кто-нибудь захочет его заставить, то пусть попробует! После чего, разумеется, за неимением другого выхода пришлось это дело бросить.

Затем все дружно отказались стряпать — это было сочтено унизительным, — и мы остались без обеда. Остальные часы этого блаженного дня мы провели в полном безделье: кто дремал в тени деревьев, кто курил изготовленные из кукурузных початков трубки, болтая о своих возлюбленных и о войне, кто развлекался играми. К вечеру все почувствовали неимоверный голод, и чтобы как-то выйти из затруднения, все взялись за работу на равных основаниях, дружно собрали хворост, развели костры и приготовили ужин.

Потом некоторое время все шло гладко, пока не вспыхнула ссора между сержантом и капралом, потому что каждый утверждал, что его ранг выше. Никто из нас не знал истинного соотношения этих чинов, и Лаймен, чтобы прекратить споры, уравнял их обоих в правах. Командиру такого невежественного сброда приходится сталкиваться со множеством досадных и неприятных казусов, о которых и понятия не имеют офицеры регулярной армии. Однако скоро вокруг бивуачного, костра зазвучали песни и начались рассказы, снова воцарились мир и спокойствие; немного погодя мы разровняли кукурузу в углу амбара и улеглись на ней спать, предварительно привязав у дверей лошадь, чтобы она заржала, если кто-нибудь попытается проникнуть в амбар[1].

Каждое утро мы устраивали конные учения, а днем небольшими группами разъезжали по округе, навещали дочек окрестных фермеров, весело, как свойственно молодости, проводили время, получали приглашение к обеду или к ужину, а затем, счастливые и довольные, возвращались назад в лагерь.

Так текла наша жизнь, приятная и праздная, и некоторое время ничто ее не омрачало. И вдруг однажды явилось несколько фермеров с тревожными вестями. Они сообщили нам, что, по слухам, со стороны луга Хайда движутся вражеские силы. Эта весть поразила нас как громом и вызвала в наших рядах порядочное замешательство. Какое жестокое пробуждение после столь бездумного и безоблачного существования! Слухи были просто слухами, самыми неопределёнными; и мы, в полной растерянности, не знали, в каком же направлении нам отступать. Лаймен утверждал, что при столь неясных обстоятельствах отступать вообще не следует, но скоро понял, что, если он попробует настаивать, ему придется плохо, — в такую минуту отряд не потерпел бы неповиновения. Поэтому Лаймен уступил и созвал военный совет, который должен был состоять из него самого и остальных трех офицеров; но рядовые подняли по этому поводу такой шум, что пришлось разрешить им остаться, — поскольку они уже присутствовали на заседании и принимали в нем самое бурное участие, не давая никому из нас четверых раскрыть рот. Речь шла о том, куда отступать, но все были в таком волнении, что никто не мог предложить ничего путного. Никто, кроме Лаймена. Спокойно и кратко он объяснил, что раз враг наступает со стороны луга Хайда, нам нечего особенно ломать голову: не надо только отступать навстречу противнику, а так можно выбрать любое направление. Все сразу поняли, насколько этот вывод справедлив и мудр, и Лаймен был осыпан похвалами. После чего решено было отступать к ферме Мейсона.

К этому времени уже стемнело, а так как мы не знали, когда ожидать появления неприятеля, то решили не обременять себя ни лошадьми, ни багажом и, забрав ружья, порох и пули, без промедления тронулись в путь. Очень скверная каменистая дорога петляла по холмам, темно было — хоть глаз выколи, и в довершение всего пошел дождь. Мы брели вслепую, скользя и спотыкаясь. Вдруг кто-то оступился и упал, шедший сзади споткнулся об него и тоже упал. За ним последовали остальные, и вскоре весь отряд лежал вповалку на размокшем склоне; тут к нему приблизился Бауэре, прижимавший к груди бочонок с порохом и, разумеется, тоже свалился вместе со своим бочонком; от этого толчка отряд в полном составе покатился вниз по- крутому склону, и через секунду все доблестные воины уже лежали кучей в ручье, причем те, кто очутился внизу, дергали за волосы, царапали и кусали тех, кто упал на них, а те, кого царапали и кусали, в свою очередь принимались царапать и кусать остальных — под общий хор уверений, что если им удастся выбраться живыми из этого ручья, то они скорей умрут, чем еще раз отправятся на войну, а враг пусть провалится ко всем чертям, им на это наплевать, да и все Соединенные Штаты вместе с ним! И до чего же жутко было слушать подобные разговоры и самому принимать в них участие: голоса звучали придушенно, кругом царил угрюмый мрак, мы все были мокры насквозь, и неприятель мог обрушиться на нас в любую минуту. Бочонок пороха и все ружья разлетелись при падении в разные стороны, и сердитые жалобы не утихали ни на миг, пока эскадрон ползал по раскисшему склону и шлепал по ручью, разыскивая оружие и снаряжение, на что ушло немало времени. Вдруг мы услышали какой-то посторонний звук и стали прислушиваться, затаив дыхание: по-видимому, это приближался неприятель, хотя это могла быть и корова, потому что что-то сопело, как корова. Однако мы не стали мешкать и, бросив разыскивать недостающие ружья, продолжили свой путь к ферме Мейсона со всей быстротой, какую позволяла темнота. Но вскоре мы заблудились в лабиринте маленьких овражков и отыскали дорогу только после долгих плутаний, так что был уже десятый час, когда мы добрались до перелаза в изгороди, окружавшей дом Мейсона. Тут, прежде чем мы успели открыть рты, чтобы прокричать пароль, через забор с визгом и лаем перескочила целая свора собак, и каждый пес вцепился сзади в брюки ближайшего к нему солдата и начал отступать, увлекая его за собой. Мы не могли стрелять в собак, не подвергая опасности жизнь людей, с которыми они составляли единое целое, и нам оставалось только беспомощно взирать на эту унизительную сцену, — пожалуй, за всю Гражданскую войну не случалось ничего более позорного. Света, чтобы разглядеть происходящее, было больше чем достаточно, так как все семейство Мейсона высыпало на крыльцо со свечами в руках. Старик фермер и его сын незамедлительно и без большого труда отцепили всех собак, кроме пса, доставшегося Бауэрсу,— этого пса им никак не удавалось отцепить, потому что его комбинация была им, по-видимому, неизвестна: он принадлежал к бульдожьей породе, и пасть его, очевидно, запиралась на замок с секретом; однако в конце концов они ее разомкнули с помощью кипятка, не обделив при этом и Бауэрса, который выразил им соответствующую благодарность. Питерсон Дэнлап впоследствии придумал звучные названия и для этой схватки, и для предшествовавшего ей форсированного перехода, но оба они давно изгладились из моей памяти.

Теперь мы могли войти в дом, .где нас засыпали вопросами, и скоро выяснилось, что мы совершенно не знаем, от кого и почему побежали. Тут фермер высказал все, что о нас думает: он заявил, что мы какие-то необыкновенные солдаты и что благодаря нам война несомненно кончится в срок, так как ни одно правительство не выдержит расходов на подметки, если начнет за нами гоняться. «Всадники из Мариона! Подходящее название, нечего сказать!» — воскликнул он. И осведомился, почему мы не выставили дозора там, где дорога выходила из леса на луг, и почему мы не выслали разведку, которая обнаружила бы врага и доставила бы нам сведения о его численности и обо всем прочем, вместо того чтобы в панике бросить надежную позицию из-за каких-то непроверенных слухов, — и так далее и тому подобное, пока мы не почувствовали себя куда хуже, чем после встречи с собаками: те, по крайней мере, приветствовали нас с энтузиазмом. Мы отправились спать пристыженные и совсем павшие духом, — все, кроме Стивенса. Вскоре Стивенс принялся вслух придумывать для Бауэрса костюм, который бы автоматически позволял благодарным согражданам любоваться его боевыми рубцами или скрывал их от взоров завистников, смотря по обстоятельствам. Однако Бауэре был не в настроении шутить,, и началась драка, а к тому времени, когда она кончилась, у Стивенса уже хватало хлопот с собственными боевыми рубцами.

Потом мы ненадолго уснули. Но этим дело не кончилось, хотя, казалось бы, у нас уже было достаточно приключений для одной ночи. Около двух часов мы были разбужены громким окриком, донесшимся от перелаза, и дружным лаем собак; через секунду весь дом был уже на ногах, и его обитатели метались по комнатам, пытаясь узнать, что случилось. Оказалось, тревогу поднял всадник, прискакавший предупредить нас, что из Ганнибала вышел батальон федералистов, которому приказано вылавливать и вешать отряды вроде нашего; он добавил, что нам нельзя терять ни минуты. Теперь перепугался и фермер Мейсон. Он поспешно выпроводил нас из своего дома и велел одному из своих негров отвести нас за полмили в овраг, где мы могли бы спрятаться сами и спрятать наши ружья, сразу выдававшие, кто мы такие. Дождь лил как из ведра.

Мы шли сначала по дороге, потом по усыпанному камнями пастбищу, где ничего не стоило споткнуться, ив результате кто-нибудь ежеминутно валился в грязь; и каждый раз тот, кто падал, на чем свет стоит проклинал войну, и тех, кто ее затеял, и всех, кто к ней причастен, а больше всего себя — за то, что, :как дурак, ввязался в нее. Наконец мы добрались до поросшего лесом устья оврага, кое-как устроились под деревьями, с которых на нас ручьями текла вода, и отослали негра домой. Уныние и отчаяние овладели нашими сердцами. Казалось, мы непременно захлебнемся в струях дождя, оглохнем от завываний ветра и раскатов грома, ослепнем от вспышек молний. Гроза и в самом деле была необычайно сильной. Наше теперешнее положение было достаточно скверным, но куда хуже была мысль о том, что еще до наступления следующей ночи наша жизнь может кончиться в петле. Прежде нам не приходило в голову, что на войне можно найти и такую позорную смерть. Наша кампания больше не рисовалась нам в романтическом свете, а мечты о славе обернулись отвратительным кошмаром. В том, что подобный варварский приказ мог быть отдан, никто из нас не усомнился.

Наконец невыносимо долгая ночь сменилась рассветом, а вместе с ним в овраг явился негр — сообщить, что тревога оказалась ложной, и пригласить нас к завтраку. Уныние и отчаяние мигом исчезли из наших сердец, и мир стал таким же прекрасным, а жизнь столь же многообещающей, как и раньше, — мы ведь тогда были молоды. Как давно это было! Двадцать четыре года, двадцать четыре!

Филологический ублюдок окрестил наше ночное убежище «Лагерем отчаяния», и никто не стал возражать. Мейсоны накормили нас миссурийским деревенским завтраком, по-миссурийски обильным и пришедшимся как нельзя кстати; мы с жадностью уничтожали горячие гренки, горячий пшеничный каравай с красивым решетчатым узором на корке, горячие кукурузные лепешки, жареных кур, грудинку, кофе, яйца, молоко, пахтанье — всего не перечислить. Во всем мире, пожалуй, не найти ничего равного такому завтраку, состряпанному на кухнях Юга.

Мы прожили на ферме Мейсона несколько дней, и хотя с тех пор прошло уже много лет, воспоминание о скуке, безлюдье, безмолвии, царивших в этом доме, все еще действует на меня угнетающе, словно мысль о смерти и похоронах. Нам нечего было делать, не о чем думать; жизнь утратила всякий смысл. Хозяин, его сыновья и работники весь день проводили в полях, а женщины хлопотали по хозяйству, и мы их тоже почти не видели; кругом стояла глубокая тишина, нарушаемая только неумолчным жалобным стоном прялки, доносившимся из какой-то дальней комнаты,— природа не знает более унылого звука, пронизанного такой тоской по родному дому, таким разочарованием в жизни. Наши хозяева ложились, как только темнело, и, поскольку нас никто не просил вводить новые обычаи, мы, конечно, отправлялись на покой вместе с ними. Эти ночи казались нам столетиями — ведь . мы не привыкли засыпать раньше полуночи. Безмолвную вечность лежали мы, не смыкая глаз, старились и дряхлели, ожидая, чтобы наконец часы пробили двенадцать. Ферма Мейсона была неподходящим местом для городской молодежи. Поэтому известие о том, что враги снова напали на наш след, нас, пожалуй, даже обрадовало. В наших сердцах возродился прежний боевой дух, и мы, построившись в боевую колонну, возвратились в «Лагерь Роллса».

Капитан Лаймен сделал кое-какие выводы из речи Мейсона и теперь отдал приказ окружить наш лагерь караулами, чтобы неприятель не захватил нас врасплох. Мне было приказано выставить пикет на развилке дорог, на лугу Хайда. Надвигалась темная грозовая ночь. Я, велел сержанту Бауэрсу отправиться на указанное место и нести там стражу до полуночи, но, как я и ожидал, он отказался наотрез. Я попробовал послать туда других, но никто не согласился. Некоторые ссылались на погоду, а остальные с полной откровенностью заявили, что не пошли бы на этот пост и в самую ясную ночь. Теперь все это может показаться странным и невероятным, но тогда подобные случаи никого не удивляли. Наоборот, они были в порядке вещей. Во всех рассыпанных по штату Миссури маленьких лагерях происходило то же самое. Отряды, подобные нашему, состояли из молодых людей, с рождения впитавших дух упрямой независимости и не привыкших повиноваться ребятам с соседней улицы или фермы, которых они знали всю жизнь. Весьма вероятно, что то же самое происходило по всему Югу. Джеймс Редпас придерживается именно этой точки зрения и в доказательство приводит следующий эпизод. Будучи проездом в восточном Теннесси, он навестил знакомого полковника милиции. Они сидели в палатке последнего и беседовали, как вдруг у входа появился верзила рядовой и без всяких церемоний, не отдав даже чести, сказал полковнику:

— Эй, Джим, я собираюсь съездить домой.

— Зачем?

— Да просто я давно там не был, надо бы посмотреть, как идут дела.

— И надолго ты собрался?

— Недели на две.

— Ну, ладно, только не задерживайся; и если сможешь, постарайся вернуться раньше.

После чего полковник продолжил разговор с того места, на котором его перебил рядовой. Разумеется, это случилось в первые месяцы войны. Лагеря в нашей части Миссури находились в подчинении бригадного генерала Томаса Г. Гарриса. Он был нашим земляком и пользовался у нас в городе большой популярностью и всеобщим уважением; но для нас он оставался знакомым телеграфистом, за скромное жалованье единолично обслуживавшим нашу телеграфную контору, где ему обычно приходилось отправлять одну телеграмму в, неделю, а в периоды особого оживления — две. Поэтому, когда он в первый раз явился к нам и самым военным тоном с ходу отдал какую-то команду, никого не удивил дружный ответ построенных солдат:

— А ну тебя, Том Гаррис!

Именно этого и следовало ожидать. Можно с полным основанием заключить, что мы были неподходящим материалом для того, чтобы создавать из нас армию. Да, так можно было подумать в те первые месяцы, когда мы ни о чем не имели представления, но потом многие из нас овладели мрачным ремеслом войны, научились выполнять приказы с точностью машины, стали отличными солдатами, воевали до последнего дня и приобрели заслуженную славу. Тот самый юнец, который тогда отказался идти в караул и сказал, что я осел, если думаю, будто он неведомо зачем станет подвергать себя опасности, меньше чем через год получил награду за доблесть.

В ту ночь я все-таки выставил свой караул -г пустив в ход не власть, а дипломатию. Я уговорил Баэрса, предложив ему на это время обменяться чинами и выстоять с ним караул в качестве его подчиненного. В непроницаемом мраке, под проливным дождем мы пробыли на своем посту два томительнейших часа, которые ничто не скрашивало, если не считать монотонной воркотни Бауэрса, поносившего войну и погоду. Затем мы начали клевать носом и, обнаружив, что еле удерживаемся в седлах, махнули рукой на свои обязанности и- вернулись в лагерь, не дожидаясь смены. На пути туда нас никто не окликнул и не остановил — мы беспрепятственно добрались до нашего амбара; и неприятель мог бы проделать это с такой же легкостью: лагерь никем не охранялся. Все спали, и выслать караул в полночь было некому, так что его и не выслали. С тем пор мы, насколько я помню, больше не пробовали выставлять караулы ночью, хотя днем кто-нибудь обязательно отправлялся в дозор.

В этом лагере весь отряд спал вповалку на кукурузе, в углу большого амбара, и до рассвета непременно начиналась общая драка: амбар кишел крысами, которые щмыгали по телам и лицам спящих, отчаянно всех раздражая. А иногда они кусали кого-нибудь за палец на ноге, укушенный вскакивал, принимался выкрикивать самые крепкие словечки своего лексикона и швырять в темноту початки. Початки эти не уступали по тяжести обломку кирпича и, попав в цель, наносили довольно чувствительные ушибы. Ушибленный без промедления пускал в ход те же метательные снаряды,— и через пять минут по всему полу катались насмерть сцепившиеся пары. Из разбитых носов обильно струилась кровь — единственная, которая была пролита при мне в ту войну. Впрочем, нет — это не совсем точно. Было одно исключение. К нему я теперь и перейду.

Мы еще не раз поддавались панике. Каждые несколько дней до нас доходили новые слухи о приближении неприятеля. В этих случаях мы немедленно отступали в какой-нибудь другой из своих лагерей, предпочитая переменить обстановку. Однако эти слухи неизменно оказывались ложными, так что в конце концов даже мы перестали обращать на них внимание. Как-то вечером в наш амбар явился негр, посланный соседним фермером с обычным предупреждением: по окрестностям кружит неприятель. Мы все в один голос сказали: «Пусть себе кружит»,— и решили, во избежание лишних неудобств, остаться на месте. Это было великолепное боевое решение, и сердца наши преисполнились воинственной гордости — на некоторое время. Перед этим настроение у нас было самое веселое, мы возились и шалили, как школьники; но тут произошла заметная перемена: шутки и смех стали вымученными, быстро пошли на убыль, а затем и совсем прекратились,— мы все приумолкли. Приумолкли и почувствовали смутное беспокойство. Затем беспокойство перешло в тревогу, тревога — в страх. Мы заявили, что останемся на месте, и теперь нам было неудобно отступать от своего слова. Конечно, если бы кто-нибудь попробовал нас уговорить, мы быстро согласились бы отойти на другие позиции, но ни у кого не хватало духу первым заговорить об этом. Скоро в темноте началось почти бесшумное движение, вызванное общей для всех, хотя и не высказанной вслух мыслью. Когда это движение прекратилось, каждый из нас твердо знал, что не он один подобрался к стене, выходившей на дорогу, и смотрит в щель между бревнами. Да, мы все собрались у этой стены — все до единого, и все, дрожа от страха, напряженно вглядывались в просвет, где у деревьев стояли корыта для кленового сока,— там из леса выбегала дорога. Было уже поздно, и кругом царила глубокая лесная тишина! В слабом лунном свете мы различали только смутные очертания предметов. Вскоре до нашего слуха донеслось глухое постукивание, и мы узнали цокот конских копыт,— это могла быть одна лошадь, а мог быть и целый отряд. И вот на лесной дороге мелькнула какая-то фигура — неясная, словно клубящийся дым. Это был всадник, и мне почудилось, что за ним следуют другие. Я нащупал ружье и просунул ствол в щель между бревнами, от страха едва сознавая, что делаю. Кто-то крикнул: «Пли!» — и я спустил курок. Мне показалось, что я увидел сотню вспышек и услышал сотню выстрелов; и затем всадник упал на землю. Первым- моим чувством была радость, смешанная с удивлением, а первым порывом — свойственный всем начинающим охотникам порыв броситься к своей добыче. Кто-то еле слышно шепнул:

— Отлично... мы его уложили... теперь подождем остальных.

Но остальные не появлялись. Мы напряженно ждали... прислушивались... Но из леса больше никто не появлялся. И ни звука кругом, даже лист не шелохнется,— только нерушимая жуткая тишина, которая казалась еще более жуткой из-за подымавшихся от земли сырых запахов ночи. Затем, недоумевая, мы осторожно выбрались из- амбара и приблизились к лежащему на дороге человеку. В эту минуту луна вышла из-за облака, и мы увидели его совершенно ясно. Он лежал на спине, раскинув руки, грудь его тяжело поднималась, из открытого рта вырывались всхлипывающие вздохи, а белая рубашка была на груди вся забрызгана кровью. Меня оглушила мысль, что я убийца, что я убил человека — человека, который не сделал мне ничего дурного. Ни прежде, ни потом не испытывал я такого леденящего ужаса. Я упал рядом с ним на колени и стал беспомощно гладить его лоб; в тот момент я охотно отдал бы что угодно — даже собственную жизнь,— лишь бы он снова стал тем, чем был пять минут тому назад. И все остальные, казалось, испытывали то же: они глядели на него с глубокой жалостью, пытались, как могли, помочь ему, бормотали слова раскаяния. Неприятель был забыт, мы думали только об этом лежащем перед нами авангарде вражеской армии. Мне вдруг показалось, что мутнеющие глаза обратились на меня с выражением упрека,— и, право, я предпочел бы, чтобы он вонзил мне нож в сердце. Он что-то невнятно, словно во сне, бормотал о своей жене и ребенке, и я с новым приливом отчаяния подумал: «Я погубил не только его, но и их тоже, а они мне, как и он, не причинили никакого зла».

Через несколько минут он умер. Его убили на войне, на самой честной и законной войне, можно даже сказать — в сражении, и все же противники оплакивали его с такой искренностью, словно он был их братом. Полчаса мы печально стояли вокруг него, вспоминая каждую подробность трагического происшествия, гадая, кто бы он мог быть и не шпион ли он, и повторяя снова и снова, что, случись это опять, мы не тронули бы его, если бы он первый на нас не напал. Вскоре выяснилось что, кроме меня, стреляло еще пять человек; такое разделение вины несколько успокоило мою совесть, потому что как-то облегчило и уменьшило давившее меня бремя. Мы, шестеро, выстрелили одновременно, но в ту минуту я был не в себе и сгоряча решил, что стрелял я один, а залп мне только послышался. Убитый был в штатском, и мы не нашли на нем оружия. Он оказался не здешним,— больше нам о нем ничего узнать не удалось. С тех пор мысли о нем преследовали меня каждую ночь, и я не мог их отогнать. Я не мог от них избавиться — слишком уж бессмысленно и ненужно была уничтожена эта никому не мешавшая жизнь. Случившееся стало для меня символом войны: я решил, что любая война только к этому и сводится — к убийству незнакомых людей, которые не внушают тебе никакой личной вражды, людей, которым при других обстоятельствах ты охотно помог бы в беде и которые тоже помогли бы тебе в трудный час. От моего былого пыла не осталось и следа. Я почувствовал, что не гожусь для этого страшного дела, что война — удел мужчин, а мой удел — идти в няньки. Я решил покончить с этой видимостью солдатской службы, пока у меня еще сохранились остатки самоуважения. Никакие доводы рассудка не могли рассеять этих мрачных мыслей, хотя в глубине души я был убежден, что не попал в незнакомца. Закон вероятности доказывал, что его кровь была пролита не мною,— ведь до сих пор я еще ни разу в жизни не попадал туда, куда целился, а в него я целился очень старательно. Однако это меня не утешало. Для воспаленного воображения самые наглядные доказательства — ничто.

Все мое последующее пребывание на войне ничем не отличалось от вышеописанного. Мы с утомительным однообразием отступали из одного лагеря в другой и объедали всю округу. Теперь я только диву даюсь, вспоминая бесконечное терпение фермеров и их домашних. Им следовало бы перестрелять нас всех, а они вместо того оказывали нам такое щедрое и любезное гостеприимство, словно мы и впрямь его чем-то заслужили. В одном из лагерей мы встретили Эбба Граймса, лоцмана с верхней Миссисипи, который позднее, став разведчиком в армии конфедератов, прославился своей дерзкой смелостью и самыми невероятными приключениями. Внешний вид и манеры его товарищей показывали, что они отправились на войну не шутки шутить,— они это и подтвердили впоследствии своими подвигами. Все они превосходно ездили верхом и метко стреляли из револьверов, однако их любимым оружием было лассо. У каждого к луке был привязан сыромятный ремень с петлей, и каждый из них мог Даже на полном галопе сдернуть противника с седла.

В другом лагере командовал свирепый старик,; кузнец, отчаянный богохульник. Он снабдил двадцать своих рекрутов огромными охотничьими ножами собственной работы,— эти ножи приходилось держать в обеих руках, словно мачете индейцев Панамского перешейка. Жутко было смотреть, как эти молодцы под наблюдением безжалостного старого фанатика ревностно учились рубить и колоть своим смертоносным оружием.

Последний лагерь, к которому мы отступили, находился в ложбине, неподалеку от городка Флорида, где я родился,— в округе Монро. Тут нам однажды сообщили, что на нас идет полковник армии федералистов в сопровождении целого полка. Дело, по-видимому, принимало серьезный оборот. Наш отряд отошел в сторонку и принялся совещаться; затем мы вернулись и сообщили остальным стоявшим там частям, что разочаровались в войне и собираемся самораспуститься. Они готовились отступить куда-нибудь еще и ждали только генерала Тома Гарриса, который должен был прибыть с минуты на минуту; поэтому они принялись уговаривать нас немного подождать, однако большая часть нашего отряда ответила, что мы привыкли отступать и не нуждаемся для этого ни в каких Томах Гаррисах, что мы отлично обойдемся без него — только сбережем время. И вот примерно половина из наших пятнадцати человек, включая меня, вскочили на коней и без задержки покинули лагерь; остальные, поддавшись убеждениям, остались — остались до конца войны.

Час спустя мы встретили на дороге генерала Гарриса в сопровождении нескольких человек. Возможно, это был его штаб, но точно сказать не могу — они были без мундиров. Мундиры тогда еще не вошли у нас в моду. Гаррис приказал нам вернуться, но мы сообщили ему, что к лагерю приближается полковник федеральной армии, за которым следует целый полк, и ввиду возможных неприятностей мы рассудили за благо отправиться домой. Он побушевал немного, но без толку: мы твердо стояли на своем. Мы уже вложили свою лепту — убили одного человека, составлявшего целую армию, хотя и немногочисленную; остальных пусть он сам поубивает, чем война и кончится. Вновь я увиделся с этим энергичным молодым генералом только в прошлом году; его волосы и усы стали совсем белыми. Позднее я познакомился с тем федеральным полковником, который своим приближением заставил меня навсегда покинуть поле брани- и лишил дело Юга моих услуг. Но тогда он уже был генералом — генералом Грантом. Я чуть было не встретился с ним, когда он был так же безвестен, как я сам, когда кто угодно мог сказать: «Грант? Улисс Грант? В первый раз слышу это имя». Сейчас кажется странным, что было время, когда такая фраза не вызвала бы удивления, однако такое время было, и я находился всего в нескольких милях от места, где эта фраза могла, быть произнесе на, хотя и следовал в противоположном направлении.

Человек мыслящий не отвергнет моих воспоминаний о войне, как не имеющих никакой ценности. Ведь они, как-никак, дают довольно точное представление о том, что происходило во многих лагерях милиции на протяжении первых месяцев войны,— когда зеленые рекруты не имели никакого понятия о дисциплине и были лишены опытных и умелых руководителей, которые умеряли бы их пыл и ободряли бы в трудную минуту; когда все, что их окружало, казалось новым, странным и полным неведомых ужасов; когда они еще не приобрели в сражениях тот бесценный опыт, который превратил их из зайцев в солдат. Если эта сторона первого этапа войны до сих пор не попадала в историю, значит, история была не полна, ибо все эти события тоже принадлежат ей. В лагерях, разбросанных по стране в начале войны, набралось бы гораздо больше подходящего материала для Булл-Рана, чем было использовано при самом Булл-Ране. А вскоре эти новички изучили свое ремесло и помогли выиграть еще много больших сражений. Я и- сам мог бы стать солдатом, если бы подождал. Во всяком случае, часть военной науки я постиг: я узнал об отступлениях больше, чем тот человек, который изобрел отступление.


Загрузка...