Мальчик, подающий мячи, не торопился кинуть мяч Панчо Моралесу. Эти мальчишки всегда знали, когда игрок торопится, видя в быстром темпе свое преимущество, и когда игрок на исходе, хочет потянуть, перевести дыхание, восстановить хоть малую частичку стремительно убывающих сил. Впрочем, что касается Панчо Моралеса, каждому все было ясно. Летающий Панчо, как прозвали его поклонники более двадцати лет назад, стремительный Панчо, самый быстрый и столь долго юный Панчо минул, а нынешнего, сорокадвухлетнего, с седыми висками Панчо уже не хватало на игру. Да, журналисты по-прежнему сравнивали его с пантерой, он и был пантерой по мягкости и взрывной силе движений, по невероятному прыжку, по когтистой цепкости, но постаревшей пантерой. Великолепный прыжок мог оказаться мимо цели, мощный удар — несмертельным. Но главное — он быстро уставал, его прежняя хваленая выносливость обернулась отчаянным умением вытягивать из себя все жилы, не скисать к концу игры, а производить — особенно на профанов — впечатление такой же моторности, собранности и легкости, как и вначале. В последнем гейме пятисетевой партии он мог так же высоко подпрыгнуть, так же дотянуться до мертвого мяча, так же стремительно выбежать к сетке, но это было имитацией подлинного его искусства, ибо после серии великолепных ударов следовала грубейшая ошибка, сводившая на нет все усилия. Зрителям подобные промахи казались случайными, некоей фатальной и таинственной неудачливостью великого игрока, на самом деле то была расплата за полет, на который он уже не имел права. Впрочем, и сейчас любую партию он начинал безукоризненно, и если ему удавалось сразу подавить противника, то он выигрывал в трех сетах, реже — в четырех. Но стоило противнику выдержать штурм, затянуть игру, и Панчо был обречен. Пятого сета ему было не взять и у игроков много ниже классом. Сейчас как раз шел пятый, решающий, сет финальной встречи Эслингтонского турнира, именуемого «малым первенством мира». Так называли этот турнир в отличие от Уимблдона — «неофициального первенства мира» и открытого чемпионата Франции, считавшегося первенством мира на грунтовых кортах. Эслингтонский турнир собирал почти всю теннисную элиту, но это «почти», видимо, и делало его «малым» чемпионатом мира. Он шел после всех главных соревнований года, и в нем не участвовали иные видные любители: не хватало ни пороха, ни досуга, да и среди профессионалов оказывались к этому времени серьезно травмированные.
И вот Панно Моралес, имея в пятом сете на своей подаче сорок — пятнадцать, как никогда был близок к самой большой победе за последние годы своей долгой теннисной карьеры. Более двадцати лет назад, выиграв «большой шлем» и возглавив мировую десятку, он перешел в профессионалы. У молодого костариканца, приехавшего в Соединенные Штаты искать счастья, не было иных средств к существованию. В ту пору Крамер еще не собрал своей знаменитой банды, и Моралес разъезжал по свету с баскетбольной труппой «Глобб-уондерерс». Хотя теннис у «Черных странников» шел как бы на закуску — показательные выступления, — зарабатывал юный Панчо совсем неплохо. В отличие от своих коллег, игравших только на публику, Панчо, не чураясь эффектов, играл на выигрыш. Он не разучился, а научился побеждать в этом цирке, отбирая из всех приемов, способных расположить публику, лишь нужные для победы. Он так и не приобрел красивого постава игры, но, прибавив к своему большому росту — 192 см и могучим рычагам — «горильи лапы», злобствовали недоброжелатели, — невероятную прыгучесть, стал подлинным хозяином площадки, совершеннейшим выражением того, что называют: «all-cordplauer». В труппу Крамера он вошел первым номером и в течение последующих лет никому не уступал своего превосходства. И не заметно было, когда начался спад. Как вдруг в новой табели о рангах, объединившей профессионалов и любителей, он оказался на последнем месте. Конечно, эта весьма условная и спорная классификация дает лишь относительное представление о соотношении сил в мировом теннисе и на место в десятке с полным правом могут претендовать еще пятьшесть равных по классу и равно прославленных игроков, все же лишь попавшие в таблицу — принцы крови теннисного королевства.
Конечно, его престиж, его поистине легендарная слава ставили Моралеса над всей этой жалкой арифметикой; время шло, создавались и рушились репутации, а он оставался все тем же «летающим Панчо», единственным и неповторимым. Тем же?! Да, но в чьих глазах? В восторженном лупоглазье сидящих на трибунах, но не в холодных зрачках менажеров и не в беспощадном прищуре соперников, особенно профессионалов. Еще немного — и магия его имени развеется окончательно: они поймут, что могут обыгрывать его всегда. Только не надо бороться с ним на равных, стараться превзойти его мощью и техникой игры, надо брать его на измор.
…Вот и сейчас, его отделяет от победы всего одно очко, одна хорошая подача, один быстрый выход к сетке, одно-единственное усилие, за которым приз, место в десятке, возможность еще по меньшей мере год эксплуатировать свое грозное имя и брать с Крамера экстра-гонорар и, наконец, то, что важнее приза, престижа и денег — отдых, глубокий, спокойный отдых. Если он проиграет, отдыха не будет, он живьем себя съест. Прометей и орел в одном лице, он расклюет собственную печень.
Итак, одно последнее усилие, но он не мог собраться, и мальчишка, подающий мячи, знал это и потому медлил. Откуда мог этот бледнокожий, веснушчатый мальчонка знать, что испытывает «летающий Панчо», а проще — немолодой, усталый костариканец? Черт его знает! Мальчишка вырос возле корта, он пропитан теннисом, как кабина душевой запахом мужского пота. Он и сам наверняка будет теннисистом и пройдет через все радости и разочарования, неотделимые от этой игры, нет, не игры, а странной, причудливой формы существования, ибо теннис не оставляет человеку иной жизни. Дитя, взращенное близ зеленого ворса теннисной площадки, как бы запрограммировано на будущее. И оно уже все знает — не умом, конечно, а тем, что умнее ума…
Осторожно, носом, но очень глубоко Моралес вдохнул и так же осторожно, чтобы не дрогнули предательски крылья носа, выдохнул воздух. Затем он чуть скосил на мальчишку плоскости желтоватых белков, и тут же два тугих теплых мяча привычно легли ему в заклеенную пластырями, истрескавшуюся ладонь. Он занял позицию, сильно прогнулся, подкинул мяч и ударил.
Принц-консорт вздрогнул и больно прижал бинокль к переносью. В неправдоподобной близости увидел он «летающего Панчо» и невольно отшатнулся, будто и впрямь, давя на глаза и лобные пазухи, к нему подсунулось серо-лиловатое, а вовсе не бронзовое, как казалось издали, лицо с оскалом мертвеца, запекшимися губами и пунцовым наливом в углах желтых тигриных глаз. Ужасное лицо, изглоданное вечным напряжением, вечным боем с противником, с самим собой, с надвигающейся старостью, изможденное, страстное, несчастное и неукротимое лицо воина, знающего, что в обойме остался всего один последний патрон. Затем лицо исчезло, в окулярах — какой-то странный промельк, принц-консорт отнял бинокль от глаз. Некогда безошибочная подача подвела «летающего Панчо» — мяч угодил в сетку. Тылом руки, держащей мяч, Панчо провел по надбровным дугам, словно смахивал капельки пота. Машинальный жест, оставшийся от той поры, когда молодое, крепкое тело отдавало избыток тепла здоровым потом. Сейчас он всегда оставался сухим, жар словно перегорал в нем.
Снова с автоматической точностью повторяются десятилетиями отработанные движения, Моралес не делает ни малейшей скидки на вторую подачу, ибо его единственный шанс — атаковать, и укладывает мяч в ту же ячейку сетки.
Принц-консорт почувствовал, как кровь отхлынула от щек. Ну какое ему дело до этого американца костариканского происхождения? И в судьбе Моралеса ничего не изменится — выиграет он или проиграет. Игра давно уже сделана. Моралес. — владелец модного и дорогого теннисного ранчо во Флориде, с бассейнами, площадками для игры в гольф и конюшней верховых лошадей, его клиентами являются самые фешенебельные нувориши Америки. Он не пропадет, и дети его не пропадут, если у него есть дети. Но почему же так мучительно хочется, чтобы победил Моралес? Принц-консорт даже представить себе не может, что придется вручить кубок не Моралесу, а его молодому и очень симпатичному противнику с длинными, как у хиппи, волосами, подвязанными черной ленточкой…
Вручать Эслингтонский кубок было непременной и почетной обязанностью, вернее, привилегией принца-консорта. А еще в его обязанности входило присутствовать на всех торжественных церемониях об руку с супругой — королевой и продлевать королевский род. Но вручение кубка было самой приятной обязанностью. Впрочем, не всегда. Четверть века назад, когда молодой герцог Эслингтонский обручился с королевой, самым приятным было продление рода. И не его вина, если эта главная, священная и сладчайшая из его обязанностей оказалась так плохо выполненной. Королева с добросовестностью какой-нибудь фермерши отзывалась на его ласки, но дети рождались слабосильными и почти все умерли в младенчестве. Наследницей престола на сегодняшний день являлась семнадцатилетняя Валерия, но она оказывала преувеличенное внимание цирковым гимнастам, и были все основания опасаться, что брак с каким-нибудь унтерманом она предпочтет престолу. В замену ей имелась маленькая Элизабет, но народу вообще надоели особы женского пола на троне Джона-Завоевателя. По роковому стечению обстоятельств вот уже два столетия смелым и уважающим мужские доблести народом правили женщины. Между Марией Блудливой и Анной Преданной (прозвание супруги принцаконсорта), то промелькивая со скоростью кометы, то сияя долгой зимней звездой, чередовались Валерии-Пряхи, Анны Долготерпеливые, Елизаветы Кроткие, Марии Кровоточивые, но не было ни Джона Льва, ни Карла Любезного, ни хотя бы Вильгельма Плешивого, и народ устал.
Принц-консорт тоже устал. Он любил королеву, но какая любовь сохранит свою свежесть, свой пыл, если она — по обязанности? Если объятие становится непременным, как для клерка — брюки в полоску? Перестаешь чувствовать себя в ряду великих любовников и занимаешь место в ряду великих производителей, вроде Резвача II, при этом так и не дав ни одного рекордсмена. Но это уж не его вина! А чья? Говорят о дурной крови королей. А кто знает, лучше ли древняя кровь герцогов Эслингтонских? Как ни крути, он выходит виноватым. Королева остается королевой, но его существование бессмысленно. Нельзя же, в самом деле, тратить на него деньги нации лишь ради того, чтобы он присутствовал на званых обедах, приемах, скачках, открытии памятников, раздачах наград в колледжах и вручал кубок, носивший его родовое имя! Принц-консорт вдруг понял, почему он сострадает Моралесу. То было корпоративное чувство профессионала к профессионалу. Каждому из них дано воплотиться лишь в своей профессии: Моралесу — в спорте, ему — в любви. И принцу-консорту страшно видеть падение Моралеса, ибо за этим он видит и свое окончательное падение. Он всем существом понимает муку костариканца, для которого борьба и победа важнее всех малых материальных выгод, — истинный профессионал не имеет права отступать.
…И снова веснушчатый мальчик неприметно для зрителей тянет время, чтобы дать Моралесу собраться с силами.
Волосатый Осборн ждал, ни малейшим движением не выдавая своего нетерпения. Этот независимый профессионал — крепкий парень! И как не вяжется его спортивная собранность, выдержка, хладнокровие с волнистыми кудрями до плеч, забранными черной бархатной ленточкой, нарочитым колечком усов и бородки вокруг маленького пунцового рта, этакого жеманного ротика в стиле красавиц восемнадцатого столетия! Как должен ненавидеть его Моралес! За женственность, за нежелание проиграть и за свою смертельную усталость. Когда в полуфинале Панчо играл против любителя Иенсена, заметно уступающего ему в классе, и легко выиграл в трех сетах, он даже не счел нужным похлопать того по спине — традиционная любезность в отношении побежденного. Во время игры Иенсен, гордый тем, что прорвался в полуфинал столь крупных соревнований, исполненный умиленного почтения к своему знаменитому сопернику, вел себя наивно-трогательно. Каждый удачный смэш или дроп-шот Моралеса он сопровождал восторженным воплем, воздевал руки к небу, словно призывая господа бога в свидетели, что не виноват в пропущенном ударе. Раз даже присоединился к аплодисментам зрителей после какого-то особенно эффектного прыжка Панчо. Он ничего не выгадывал для себя: состоятельный, независимый человек, он не помышлял о переходе в профессионалы и не играл на публику, просто был добр и рыцарственно благороден. Но по окончании игры в ответ на его крепкое, обеими руками, пожатие Моралес лишь зыркнул своим желтым тигриным взглядом и, ни слова не обронив, пошел прочь. И принцу-консорту показалось, что он ненавидит голубоглазого датчанина. За что? За непрофессионализм, за то, что тот явился пусть легким, но все же барьером на пути к победе, за то, что заставил потратить на себя силы, причинил усталость, лишний раз напомнил о годах, о близости неизбежного ухода? Ненависть Моралеса относилась не к Иенсену-человеку, не к Иенсену-игроку, а к Иенсену-соринке, попавшей в глаз, Иенсену-сучку, зацепившему за платье, Иенсену-ничтожной помехе. Как же должен он ненавидеть Осборна, забирающего у него всю силу, высосавшего его, как пиявка!..
Звук удара по мячу упал принцу-консорту в самое сердце. Грандиозная, сокрушительная, феноменальная подача Моралеса наконецто состоялась. Мяч, ставший белесым диском, коснулся травяной щетины корта и, казалось, лишь чудом не ушел в грунт. Осборн принял подачу. И не просто принял, а ответил сильнейшим драйвом и ринулся к сетке. Видимо, Моралес действительно был на пределе: вместо того чтобы дать высокую крученую свечу — лучшее оружие против нерослого противника, — он попытался обвести. Удар получился робким. Осборн был на месте, он улыбался своим пунцовым ртом. Моралес знал, что мяч проигран, а с ним и второй матч-болл, и позволил себе слабость: его желтый, отчаянный, почти безумный взгляд скользнул по трибунам, словно взывая о помощи, и на какой-то миг скрестился с взглядом принца-консорта. Это случилось в то самое мгновение, когда Осборн, предпочтя из всех эффектных возможностей выигрыша простейшую и надежную, срезал мяч вдоль сетки.
Вопреки приличию и своей пресловутой выдержке, принц-консорт вскочил. «Не умирай!» — сказали его глаза, и то было приказом и мольбой.
Еще не замер тяжкий вздох трибун, когда Панчо Моралес прыгнул. Казалось, что в воздухе он еще раз оттолкнулся — все сидящие на трибунах отчетливо видели, как, провиснув на миг, он сделал второй рывок, не коснувшись ногой земли, — это было, как если бы в два прыжка одолеть пропасть. Он оказался возле мяча прежде, чем тот вторично коснулся земли. Панчо сделал странное движение ракеткой, будто ковырнул, и Осборн, не шелохнувшись, зачарованным взглядом проводил летящий вдоль линии коридора мяч.
— Игра! — бесстрастно сказал старый, крючконосый судья, похожий на ощипанного ястреба.
Осборн развел руками, присел и не то расплакался, не то рассмеялся: его узкая спина с юношески острыми лопатками ходуном ходила. Затем он поднялся, хохоча, но из глаз его катились слезы, и, перепрыгнув через сетку, кинулся к Панчо Моралесу. И тут только трибуны поверили в случившееся и взорвались аплодисментами.
Моралес стоял неподвижно, все его тело оставалось сведенным, полускрюченным родившимся в нем странным ударом, пепельное лицо казалось мертвым. Он не шелохнулся, когда Осборн стал хватать его за локти, что-то исступленно крича. Затем, отстранившись, он медленно распрямился, переложил ракетку в левую руку, а правую поднял, словно хотел ударить Осборна. Его большая, истрескавшаяся ладонь мягко опустилась на узкую, мальчишескую спину, и длинные пальцы чуть потрепали обросший загривок. Осборн вымотал его, выпотрошил напрочь, но он же показал Панчо, чего тот еще стоит, и старый боец был благодарен ему за это…
Вручая кубок Панчо Моралесу, принц-консорт к обычным словам приветствия неожиданно для самого себя добавил:
— Если б вы знали, как я желал вам успеха!
Бесстрастное бронзовое лицо — отдохнув, Панчо вернул себе обычные краски — дрогнуло. Бывают минуты странной, высшей жизни, когда словно вступают в действие дремлющие резервы личности, некий нетронутый запас, и человек становится властелином своей памяти, сознания, внутреннего времени, может бешенно ускорять его и почти останавливать; когда слабая, рассеянная человечья суть становится равной своей скрытой подлинности, а вялая проницательность — способностью читать свое и чужое сердце. В мозгу Панчо Моралеса все события и переживания последних часов медленно заскользили назад — так бывает в кино, когда пускают изображение вспять: вот он снял с себя вязаный свитер, рубашку и легкие брюки из светло-серого альпака и оказался голым под душем, больно и приятно нахлестывающим измученное тело; из-под душа он вышел не чистым и освеженным, а грязным, усталым, и на нем была его теннисная аммуниция, и ручка ракетки прилипла к ладони, сочащейся из-под пластыря сукровицей; затем возник белый шарик, будто скатывающийся по сетке, и ощущение своих вытаращенных отчаянием глаз, и розоватая смазь лиц на трибунах, и чей-то взгляд в упор, хотя издали, взгляд прямо в мозг, в сердце, и горячий толчок крови, толчок не безумной надежды, а необъяснимой, взахлеб веры, что чудо свершится… Неужели этот взгляд принадлежит принцу-консорту? Панчо внимательно, не мигая, поглядел в благородно-бледное, ухоженное, еще красивое лицо, он увидел обманчиво спокойную синь глаз и горькую складку у губ. Вон что! И его не помиловало время, и в его дверь постучалась осень!..
Летающий Панчо улыбался редко, но он еще не разучился улыбаться. Сухие, заветренные губы дрогнули и поползли в опасной улыбке доброго людоеда, открыв все тридцать два белейших зуба.
— И я желаю Вам успеха, Ваше высочество!..
Принц-консорт высокомерно вскинул брови и ничего не сказал.
Вечером состоялся традиционный бал в честь закрытия турнира. И, как всегда, бал открыли победители одиночных соревнований штраусовским вальсом. Высокий, закованный в черную фрачную пару, как в латы, привычно угрюмый Панчо Моралес твердо, даже жестко кружил маленькую, с дерзко вздернутым носом Кольман-Вейс, и взгляд его был устремлен поверх партнерши, поверх праздничной толпы, сквозь толщу стен, туда, где его снова ждала травяная, или грунтовая, или деревянная гладь, смертное напряжение, резь в глазах, саднящая боль в ладонях и новое насилие над своей плотью и духом…
…Принц-консорт вернулся поздно. Приняв душ, надел легкий японский халат и, закурив сигарету, довольно долго стоял у окна, глядевшего на высокие темные дубы. Затем, решительно погасив сигарету, он толкнул маленькую, скрытую в стене дверь и оказался в королевской спальне. Королева сидела у туалетного столика и кончиками пальцев медленно и задумчиво втирала крем в изморщиненные подглазья. Как и всегда перед зеркалом, вид у нее был печальный.
— Вы давно вернулись? — спросила она.
— Нет, только что. Было очень мило, впрочем, как и всегда.
Он смотрел на осунувшееся лицо, дряблую шею, обнаженные по локоть какие-то крапчатые руки в паутинке мельчайших морщин. Куда девалась розовая, чистая, атласная плоть, словно только что вышедшая из мощно-нежных рук Творца? Истратилась в бесчисленных, большей частью ненужных родах, в долгих недомоганиях, в мучительном и тщетном женском труде. И все-таки…
Он подошел, взял ее худую, почти невесомую голову в руки и поцеловал в глаза и уголок рта. Слабый румянец выступил на бледных щеках. Она провела тылом ладони по лбу.
— Что с вами, Эдуард?
Он молча поднял ее с кресла и привлек к себе.
— Боже мой! — сказала женщина глубоким и жалким голосом. — Неужели я еще желанна вам? Вы любите меня, Эдуард?
«Не в этом дело, — думал он, покрывая поцелуями все задрожавшее бедное, когда-то безмерно любимое лицо. — Любовь, страсть — дым, тень дыма. Есть вещи поважнее».
…— Да, мальчик, мальчик, Эдуард! — были первые слова королевы.
Она чуть подняла голову над морозной белизной подушки, голос звучал взволнованно и молодо. Прежде роды опустошали, старили ее, а сейчас она казалась помолодевшей лет на десять.
— Но какой странный мальчик, — таинственно и счастливо произнесла королева. — Если бы я не была Анной Преданной — так, кажется, зовет меня мой добрый народ, — вы вправе были бы обвинить меня в неверности.
— Что так? — рассеянно спросил принц-консорт и добавил с улыбкой. — Он безобразен?
— Он чудный! — воскликнула королева. — Но он вовсе не похож на вас.
— Бывает… — пожал плечами принц-консорт. — Греки ставили в спальнях новобрачных красивые статуи, чтобы будущим детям сообщалась красота этих статуй…
— Эдуард! — королева молодо вспыхнула. — Я не принадлежу к тем женщинам, что, обнимая мужа, думают о другом!
Принц-консорт наклонился и поцеловал жене руку.
Вошла огромная, величественная и светлая, как Эслингтонский собор, кормилица, шурша крахмалом девственных одежд, на руках у нее был младенец: бронзовый божок с черными, ночными глазками и с темным пушком на темени. Самым поразительным в этом младенце было то, что его крошечное сморщенное лицо обладало сложным выражением, как будто он уже успел нажить себе характер.
— Ах дьяволенок! — пробормотал принц-консорт.
— Четыре с половиной килограмма! — с гордостью сообщила кормилица.
— Отлично! — Принц-консорт странно, простонародным движением потер руки. — Так и должно быть!
— Что вы имеете в виду? — удивленно проговорила королева и, не дождавшись ответа, тревожно добавила: — Только бы его не постигла участь других наших мальчиков.
— Нет, — сказал принц-консорт с удивившей ее спокойной твердостью, — этот парень будет как железо.