-- Что за дьявольщина! -- говорит дядя Бак. -- Повернем-ка обратно к дороге. Не иначе, эта вещь тоже в ту сторону ушла.

Повернули к дороге. Дядя Бак воткнул пистолет на место и опять застучал палкой по мулу; но тут мы увидели и поняли, что знаменовала собою змея.

Вещь оказалась Эбом Сноупсом. Он лежал на боку, связанный по рукам и ногам, и конец веревки прикреплен к дереву; по следам в грязи видно, как Сноупс хотел укатиться в кусты, но веревка не дала. Лежит, следит за нами, беззвучно окрысясь -- поняв, что спрятаться не удастся. Видит ноги наших мулов под кустами, а выше глянуть еще не догадался и потому не знает, что давно замечен; решил, должно быть, что мы только что его увидели, -- и вдруг задергался, закидался на земле, крича:

-- Помогите! Помогите!

Мы развязали, поставили его на ноги, а он все орет, дергаясь руками и лицом, -- кричит, что его схватили и ограбили и убили бы, но услыхали, что мы подъезжаем, и удрали; но глаза у Сноупса в крике не участвуют.

Глаза следят за нами, перебегая с меня на Ринго и на дядю Бака и опять на Ринго и меня; и глаза эти молчат, точно принадлежат одному человеку, а разинутый орущий рот -- другому.

-- Схватили тебя, да? -- сказал дядя Бак. -- Невинного доверчивого путника. И неужели же звать того бандита Грамби?

Было так, словно мы разожгли костерок на привале и отогрели змею ровно настолько, чтоб она осознала, где находится, но ускользнуть осталась бы бессильна. Только думаю, что сравнение со змеей, хоть и малых размеров, для Эба Сноупса честь не по заслугам. А момент для него пришел тугой. Сноупс понимал, я думаю, что безжалостно брошен сообщниками, хотящими от нас откупиться, и что если, шкуры своей ради, станет выдавать их, то они вернутся и убьют его потом. И, по-моему, он осознал, что хуже всего будет для него, если мы его отпустим, не наказав. Потому что он перестал дергаться; даже лгать перестал, на минуту согласовав рот с глазами.

-- Я сделал ошибку, -- говорит. -- Признаю это. Каждый делает ошибки, я так считаю. Вопрос теперь, что мне за ту ошибку от вас будет?

-- Да, -- говорит дядя Бак. -- Каждый делает ошибки. Но беда твоя в том, что ты их слишком много делаешь. А это штука скверная. Возьмем Розу Миллард. Она всего одну ошибку сделала, и что мы видим? А ты сделал две.

Сноупс глядит на дядю Бака.

-- Каких таких две? -- спрашивает.

-- Поспешил родиться и припоздал подохнуть, -- отвечает дядя Бак.

Сноупс замер; забегал глазами по лицам нашим.

-- Вы не убьете меня, не посмеете, -- говорит дяде Баку.

- Мне-то убивать тебя зачем, -- говорит дядя Бак. -- Не мою же бабушку ты заманил в это гадючье гнездо.

Сноупс метнул глазами на меня, опять забегал взглядом -- на Ринго, дядю Бака, снова на меня; опять уже голос его говорил одно, а глаза другое.

- Ну, тогда все в порядке. Баярд на меня зла не держит. Он знает, что это чистая несчастная случайность, что мы это делали для-ради него и его папы и негров ихних. Да я ж тут целый год подсоблял, поддерживал мисс Розу, что одна-однешенька осталась с этими деть... -- Голос его пресекся, перестал лгать; я двинулся уже на этот голос, к этим глазам. Сноупс, съежась, шагнул назад, вскинул руки.

-- Эй, Ринго! Стой на месте, -- сказал за спиной у меня дядя Бак.

Сноупс пятился, вскинув руки и крича:

-- Трое на одного! Трое на одного!

-- Ты не пяться, -- сказал дядя Бак. -- Где они, трое? Я вижу только одного из тех детей, про кого ты сейчас причитал.

И мы упали оба в грязь; я перестал видеть Сноупса, он словно куда-то исчез, хотя остался крик; я словно с тремя или четырьмя схватился, дрался нескончаемо; потом меня держали за руки дядя Бак и Ринго, и я увидел Сноупса наконец. Он лежал на земле, прикрыв лицо руками, локтями.

-- Вставай, -- сказал дядя Бак.

-- Нет уж, -- сказал Сноупс. -- Чтоб вы прыгнули на меня трое и опять свалили? Для этого вам надо раньше меня поднять. Я лишен здесь правосудия и закона, но мне остался протест.

-- Подыми его, -- сказал дядя Бак. -- Я придержу Баярда.

Ринго поднял Сноупса, точно мешок, полунаполненный собранным хлопком.

-- Вставайте, мистер Эб Сноупс, -- сказал Ринго.

Но Сноупс не желал стоять, даже когда Ринго и дядя Бак привязали его к тому дереву и Ринго взял свои, дяди-Баковы и Сноупсовы подтяжки и сплел вместе с поводьями. Сноупс обвис на веревках, даже не вскидываясь под ударами и только повторяя:

-- Давайте. Секите. Хлещите. Вас трое, я один.

-- Погоди, -- сказал дядя Бак. Ринго приостановился. -- Может, желаешь заново один на один? На выбор с любым из нас.

-- Прав у меня не отымете, -- Сноупс в ответ. -- Я беззащитен, но протест мне остался. Валяйте, секите.

И он, пожалуй, прав был, приглашая сечь. Пожалуй, отпусти мы его без порки, они бы, воротясь, убили его сами еще до ночи. А так -- дожди начались в этот вечер, и пошла на розжиг календарная палочка, поскольку дядя Бак признал, что рука разбаливается всерьез, -- мы поужинали вместе, и Эб Сноупс усердней всех выказывал заботу о дяде Баке, говоря, что обиды не держит и сам видит, как промахнулся со своей доверчивостью, и что теперь хочет единственно домой вернуться, потому что доверять можно только людям своим, каких знаешь всю жизнь, а за доверие к чужаку поделом тебе и кара, -- когда самому теперь понятно, что делил кров и пищу с гремучими змеями. Но как только дядя Бак пробовал у него вызнать, Грамби то был или нет, так Сноупс тут же осекался и говорил, что видеть не видал никакого Грамби.

Наутро они уехали домой. Дядя Бак расхворался; мы хотели проводить его сами или чтоб Ринго проводил его домой, а Сноупс пусть со мной едет; но дядя Бак не согласился.

-- Грамби его, того гляди, опять поймает и привяжет к дереву при дороге, и придется тебе терять время на погребение Сноупса, -- сказал дядя Бак. -- Вы, ребята, езжайте вдогон. Немного уж осталось дожимать их. Не дайте им уйти! -- закричал он (лицо красное, глаза блестят), протягивая мне пистолет на ремешке, сдетом с шеи. -- Не дайте им уйти! Дожмите их!

3

И мы поехали вдогон вдвоем. Весь день лило; дожди пошли уже не переставая. У нас было по два мула под седло; ехали мы быстро. Лили дожди; мы подчас и с розжигом огня не возились; тогда-то и потеряли мы счет дням, потому что как-то утром подскакали -- костер у них еще горит, и лежит свинья, так и не разделанная; а случалось, и ночь напролет проводили в седле, меняя мулов каждые примерно два часа; так что иногда мы спали ночью, иногда днем и знали, что все эти дни они откуда-то следят за нами, убегая, и что теперь, когда дяди Бака с нами нет, они не смеют и залечь, запутав след.

Затем как-то под вечер -- дождь перестал, но небо осталось в тучах, и снова холодать начало -- мы скакали по старой дороге вдоль речного русла; под деревьями сумеречно, узко, а мы скачем, и вдруг мул подо мной шарахнулся и встал, я чуть не кувырнулся через голову его; и мы увидели, что среди дороги с ветки висит что-то. Висит старый негр, опустив босые пальцы ног и уронив набок голову в ободке седых волос, точно задумавшись. К негру приколота записка, но мы смогли ее прочесть, только выехав на поляну. Это была грязная бумажка с крупными печатными каракулями-буквами, точно ребенок их писал:

Не пугаю а последний раз придупреждаю.

Ворочайтесь назад. Иначе даю гарантею

будет с вами как с этим. Тирпенье мое

кончилос дети не дети.

Г.

И ниже приписка почерком еще бисерней, чем у бабушки, но чувствуется почему-то, что мужским; и, глядя на эту бумажонку, я точно опять увидел черного, как он сидел тогда за костром -- ножки в сапожках, волосатенькие руки, заношенная крахмальная рубашка и заляпанное грязью щегольское пальтецо.

Подписано не одним лишь Г., но и другими,

в частности человеком, менее склонным

щепетильничать с детьми, чем Г. Все же

человек этот желает дать и тебе и Г. еще

один шанс. Воспользуешься им -- будешь

жить и вырастешь. Упустишь этот шанс -

простишься с юной жизнью.

Я смотрю на Ринго, он -- на меня. Тут раньше на поляне стоял дом. За поляной дорога опять уходит в гущу деревьев, в серые сумерки.

-- Возможно, завтра окончание, -- сказал Ринго.

Настало завтра; мы спали эту ночь в стогу, а на заре опять пустились речной низиной по мглистой дороге. На этот раз шарахнулся мул под Ринго -так резко шагнул из кустов тот черный в грязных сапожках и пальтеце и с пистолетом в волосатой ручке, и только глаза и нос виднеются из бороды, из-под шляпы.

-- Ни с места, -- говорит. -- Вы у меня на мушке.

Мы остановили мулов. Он отошел в кусты, и затем оттуда вышли уже трое: сам чернобородый и другой с ним рядом -- ведут двух заседланных лошадей, а чуть впереди, убрав руки за спину, идет третий -- кряжистый белесоглазый человек с лицом, поросшим ржавой щетиной. Он в линялой конфедератской шинели, в сапогах, какие носят янки, и без шляпы; на щеке длинный мазок засохшей крови; весь бок у шинели покрыт коркой грязи и рукав полуотодран от плеча, но до нас не сразу дошло, что плечи потому такие кряжисто-напруженные, что руки за спиной туго связаны. И тут: вдруг поняли, что наконец-то видим Грамби. Еще перед тем поняли, как чернобородый сказал:

-- Вам нужен Грамби. Вот он.

Мы молча смотрим с седел. Потому что те двое теперь действовали, на нас больше и не глядя.

-- Я его накрыл и держу, -- сказал черный. -- Садись на коня.

Второй сел на одну из лошадей. В руке у него оказался пистолет, нацеленный в спину Грамби.

-- Дай-ка нож твой, -- сказал черный.

Не опуская пистолета, второй передал нож черному. Тут Грамби заговорил, а до тех пор молчал, стоял, напружив плечи и глядя на меня и Ринго белесыми помаргивающими глазками.

-- Ребята, -- сказал он, -- ребята...

-- Закрой пасть, -- сказал черный холодно, спокойно, почти любезно. -- Ты свое отговорил. Если бы в тот вечер в декабре меня послушал, то не стоял бы сейчас скрученный.

Он поднял руку с ножом; у меня, у Ринго и у Грамби мелькнуло в голове, наверно, одно и то же. Но черный только перерезал веревку на руках Грамби и отшагнул назад. Грамби крутанулся, но на него уже глядело дуло пистолета в руке у черного.

-- Спокойненько, -- сказал черный. -- Он на прицеле у тебя, Бриджер?

-- Да, -- сказал второй. Черный отступил к своей лошади и тоже поднялся в седло, не опуская пистолета и не сводя взгляда с Грамби. Между шляпой и иссиня-черной бородой только глаза виднелись да крючковатый носик. Грамби заворочал головой.

-- Ребята, -- сказал он, -- ребята, не делайте со мной худого.

-- Мы ничего с тобой не сделаем, -- сказал черный. -- А уж как эти мальцы, не знаю. Раз ты такой щепетильный с детьми, то, может, и они с тобой пощепетильничают. Но мы тебе все же дадим шанс.

Левая его рука неуловимым движением ушла под пальтецо; и тут же выхваченный оттуда второй пистолет мелькнул в воздухе и, перевернувшись в полете, упал вблизи Грамби; тот рванулся поднять, но его опять остановили дула пистолетов. Сидя невозмутимо в седле и глядя сверху вниз на Грамби, чернобородый продолжал своим ровным ядовитым голосом, лишенным всякой горячности, даже нерассерженным:

-- Нам в этом крае неплохо работалось. И до сих пор бы так, если б не ты. А из-за тебя приходится сматывать удочки. Из-за того, что ты сдрейфил, убил старуху и опять сдрейфил, отказался новыми пулями исправить ошибку. Заделикатничал. Защепетильничал. Так боялся поднять против себя народ, что в результате теперь все они, от мала до велика, черные и белые, высматривают и подстерегают нас. И все из-за того, что ты струсил и убил старуху, которой до того в глаза не видел. И не ради даже прибыли убил, не ради хотя б одного паршивого южного доллара. Просто испугался клочка бумаги, на котором кто-то сделал подпись Бедфорда Форреста. А у самого такая точно липа лежит в кармане.

Не поворачивая головы к второму, к Бриджеру, он произнес:

-- Порядок. Отъезжай. Но держи на прицеле. К такому сердобольному грех поворачиваться спиной.

Держась бок о бок и нацелив пистолеты на Грамби, на живот его шинели, они попятили лошадей к подлеску.

-- Мы в Техас едем. Если унесешь отсюда ноги, то и тебе советую уносить их на дистанцию не ближе Техаса. Но намотай на ус, что Техас местность обширная, и нам не попадайся. За мной! -- крикнул он Бриджеру.

Резко повернул, послал в кусты кобылу, а Бриджер -- своего коня. Тут же Грамби метнулся, схватил пистолет с земли и с криком, с руганью бросился к кустам, пригибаясь. Три раза выстрелил вслед глохнущему топоту копыт, потом крутнулся к нам. Не помню когда и почему, но мы соскочили уже с седел; и помню, глянув коротко на Ринго, я встал с пистолетом дяди Бака в руке, тяжелым, как утюг. И вижу, Грамби не пригибается уже; стоит, опустив пистолет к правому колену, и смотрит на меня; и неожиданно он улыбнулся.

-- Ну, мальчики, -- говорит, -- я, кажется, попался. Надо ж быть таким дурилой -- пойматься Мэту Боудену на удочку и расстрелять по нему все заряды.

В ответ я произнес каким-то сдавленным, далеким голосом, как у той алабамскои женщины, -- так что усомнился даже, услышит ли Грамби меня:

Ты дал три выстрела. Там еще осталось два заряда.

Грамби не изменился в лице, или я не заметил изменения. Он только опустил голову, глаза на свой пистолет и погасил улыбку.

-- Осталось -- в этом пистолете? -- сказал Грамби.

Он точно в первый раз увидел пистолет -- так медленно и осторожно взял его из правой руки в левую и снова опустил к колену, дулом вниз. -- Ну и ну. Неужель я не только стрелять, а и считать разучился?

Все время слышно было птицу -- дятла -- в ветвях где-то; даже три выстрела не спугнули ее. И еще я слышал, как дышит Ринго, словно всхлипывая, -- и, казалось, я не столько старался следить за Грамби, сколько напрягал волю, чтоб не оглянуться на Ринго.

-- Какой уж от зарядов прок, раз я даже правой мажу, -- усмехнулся Грамби.

И тут оно произошло, случилось. Но как, в каком порядке -- я и сейчас не знаю. Грамби был крупнотел, коренаст, как медведь. Но он был приведен к нам связанный -- и потому даже сейчас напоминал скорее большой пень, чем стремительного зверя, хотя мы видели уже, как он метнулся, подхватил пистолет и кинулся, стреляя, вслед за теми двумя. Не знаю; знаю лишь, что мгновенье назад он стоял в грязной конфедератской шинели и улыбался нам, слегка выказывая щербатые зубы из ржавой щетины, и бледное солнце светило на щетину эту, на плечи и обшлага, на темные следы от сорванного галуна; а в следующий миг на сером фоне, посреди шинели блеснули одна за другой две ярко-оранжевые вспышки, и шинель стала надвигаться на меня, распухая, как воздушный шар, виденный бабушкой в Сент-Луисе и снившийся нам после ее рассказов.

Я, надо думать, услыхал выстрелы, услышал пули, ощутил, как Грамби меня ударил, -- но не помню ничего этого. Помню только две яркие вспышки, серую надвинувшуюся шинель и удар падения на землю. И запах -- дух мужского пота; и шинель терла, колола мне лицо и пахла конским потом, дымом костра, сковородным салом; и сипло дышал Грамби. Затем я почувствовал, как моя рука вывертывается в суставе, и подумал: "Сейчас начнут ломаться пальцы, но отдавать нельзя", и затем -- то ли над плечом Грамби, то ли из-под руки или ноги его -- я увидел Ринго в воздухе, в прыжке совершенно лягушином, и даже глаза выпучены лягушино и рот раскрыт, а в руке раскрытый складной нож.

И хватка ослабла, я вырвался. Увидел Ринго верхом на Грамби, и Грамби встает с четверенек, а я хочу поднять, нацелить пистолет, но рука не действует. Вот Грамби по-бычьи сбросил Ринго с хребта и крутнулся опять к Вам, собравшись для прыжка и тоже раскрыв рот, но тут стала подниматься с пистолетом моя рука, и он повернулся, побежал. Но убегать от нас в этих сапогах ему не следовало бы. А впрочем, все равно уж, в сапогах или без, потому что рука поднялась и совместила мушку со спиною Грамби (он не издал ни крика, ни звука), и наведенный пистолет был недвижен и тверд, как скала.

4

Весь остаток дня и часть ночи ушли у нас на то, чтобы доехать до старого хлопкохранилища. Но возвращение затем домой отняло не так уж много времени, потому что, меняя мулов под седлом, ехали мы быстро, а ноша, что завернута была в лоскут, откромсанный от шинели Грамби, весила очень мало.

Уже почти стемнело и опять лил дождь, когда мы проезжали через Джефферсон, -- мимо груд кирпича и закоптелых стен, не успевших обвалиться, и через то, что было раньше площадью. В можжевеловой роще привязали мулов, и Ринго стал искать подходящую доску, но тут мы увидели, что надгробная доска уже вкопана -- миссис Томпсон позаботилась, должно быть, или дядя Бак по возвращении домой. А куском проволоки мы запаслись.

Холмик уже осел, ведь два месяца прошло; он почти сровнялся с землей, -- точно бабушка сперва не хотела смириться со смертью, но теперь стала уже смиряться. Развернув тот криво-квадратный лоскут запятнанного и линялого серого сукна, мы прикрепили привезенное к доске.

-- Теперь ей можно упокоиться, -- сказал Ринго.

-- Да, -- сказал я. И оба мы заплакали. Стояли под медленно льющим дождем и плакали. Много нам пришлось проездить, а последнюю неделю и без сна приходилось, и не однажды впроголодь.

-- Ее не Грамби убил и не Эб Сноупс, -- сказал Ринго. -- Ее мулы убили. Те первые, что достались даром.

-- Да, -- сказал я. -- Едем домой. Лувиния тревожится о нас, наверно.

Так что к хибаре нашей мы подъехали уже в потемках. И увидели, что там внутри светло, как на Рождество: огонь пылает в очаге и лампа светит вычищенно, ярко; и не успели еще подойти, как Лувиния выбежала из дверей под дождь и стала с плачем, с возгласами обнимать меня.

-- Что, что? -- сказал я. -- Отец? Приехал? Папа?

-- И мисс Друзилла! -- кричит Лувиния, плача и молясь вслух и хватаясь за меня руками, и бранит-ругает Ринго -- все сразу. -- Приехали! Кончилось! Осталось только им доедаться. Домой вернулся наш хозяин Джон!

Поуспокоясь, она рассказала, что отец и Друзилла приехали с неделю назад, и дядя Бак сказал им, где мы и чем заняты, и отец хотел оставить Друзиллу дома, но та отказалась, и они поехали искать нас, а указывает путь им дядя Бак.

И мы спать завалились. Не смогли и дождаться, пока Лувиния сготовит ужин; упали на тюфяк в одеже и провалились в сон, и только помаячило с момент над нами лицо бранящейся Лувинии, и у очага в углу -- старый Джоби, согнанный Лувинией с бабушкина кресла... А потом кто-то меня тормошит, и мне чудится, будто снова дерусь с Эбом Сноупсом, -- и тут дождем запахло от бороды отцовской и одежи. А дядя Бак горланит по-всегдашнему, а отец жмет меня, сонного, к себе, и Ринго и я обхватили его; а вот и Друзилла, склонясь к тюфяку, обняла меня и Ринго, и от ее волос тоже пахнет дождем, и Друзилла кричит дяде Баку, чтобы утихомирился. Отцова рука лежит на мне, сильная, твердая, и над плечом Друзиллы я вижу его лицо и бормочу: "Папа, папа", а Друзилла обнимает меня и Ринго, и мы окутаны ее дождевым запахом, а дядя Бак горланит, и Джоби смотрит на него, открыв рот и округлив глаза.

-- Как бог свят! Не только выследили его и поймали, но и фактическое доказательство привезли на могилу, чтоб упокоить Розу Миллард.

-- Чего? -- кричит Джоби. -- Привезли чего?

-- Тише! Тише! -- Друзилла им. -- Все уже кончено, все позади. Угомонитесь, дядя Бак!

-- В доказательство и во искупление! -- орет дядя Бак. -- Мы с Джоном Сарторисом и Друзиллой подъехали к хлопкохранилищу, и первое, что увидали, был тот убийца подлый, на дверях распяленный, как енотовая шкурка, и только правой кисти не хватает. "А кто хочет правую руку увидать, -- говорю Джону, -- тот прямо езжай в Джефферсон на могилу Розы Миллард!" Говорил я вам, что он достойный сын Джона Сарториса? А? Говорил или не говорил?

СРАЖЕНИЕ НА УСАДЬБЕ

1

Когда я вспоминаю тот день -- конный строй отцова эскадрона, развернутый фронтом к хибаре, и впереди спешившиеся отец и Друзилла с избирательной урной, а на широком крыльце противоставшие им женщины: тетя Луиза, миссис Хэбершем и все прочие, -- когда я вижу мысленно эти два боевых строя мужчин и женщин, словно ожидающих лишь, чтоб горнист просигналил атаку, то мне понятной кажется причина противостояния. Дело, по-моему, в том, что бойцы бывшего эскадрона (как и все солдаты Юга) хоть и сдались и признали свое поражение, но остались солдатами. Возможно, слишком застарела в них привычка действовать спаянно; когда четыре года прожил в мужском мире приказа и действия, пусть означающих опасность и бой, то, возможно, не хочется с этим миром расставаться; может, именно опасностью и боем так приманчив этот мир, ибо по сотне всяческих причин бывают миролюбцами мужчины, но только не затем, чтобы избежать опасности и боя. И перед ними, воинами отцова эскадрона и всеми остальными джефферсонцами, встали теперь воински-враждебно тетя Луиза, миссис Хэбершем и остальные джефферсонки, потому что мужчины сдались, признали себя подданными Соединенных Штатов, но женщины не сдались.

Я помню вечер, когда мы прочли письмо и узнали наконец, где находится Друзилла. Это было перед Рож-Деством 1864 года; тогда янки, спалив Джефферсон, ушли{37} уже, и мы даже не знали в точности, продолжается война или закончилась. Мы знали только, что на протяжении трех лет край наводняли эти янки и вдруг ушли, и мужчин не осталось совсем. От моего отца, из Каролины, вестей не приходило с самого июля, и жили мы теперь в мире сожженных городов и усадеб, запустелых полей, разоренных плантаций -- в мире, населенном одними женщинами. Пятнадцатилетние, мы с Ринго точно обитали в огромнейшей гостинице для женщин и детей.

Конверт был потерт и запачкан, вскрыт и опять заклеен, но можно было еще разобрать на нем почтовый штамп: Хокхерст, Гайхонский округ, Алабама, -хоть мы и не узнали сразу почерк тети Луизы. Письмо, адресованное бабушке, было на трех листах, отрезанных ножницами от обоев и исписанных с обеих сторон соком лаконоса; и я вспомнил, как полтора года назад стоял с Друзиллой ночью у хибары в Хокхерсте и слушал, как негры идут по дороге, -и той ночью она мне объяснила, что не хочет будить спящего пса, и попросила, чтобы я уговорил отца взять ее в свой отряд. Но я так и не сказал отцу. Забыл, должно быть. Потом янки ушли, и отец с эскадроном тоже. Через полгода отец написал нам, что эскадрон воюет в Каролине; а месяцем позже прислала письмо тетя Луиза о том, что Друзилла исчезла из дому, -недлинное письмо на обойной бумаге, и ягодный сок расплылся в местах, куда капали слезы тети Луизы, писавшей, что она не знает, где Друзилла, но ожидает от нее всего самого худшего еще с тех пор, как Друзилла, отринув женственность, бесчувственно отказалась оплакивать геройскую кончину не только жениха, но и родного своего отца, и что -- в убеждении, что Друзилла находится у нас, -- тетя Луиза хоть и не надеется на то, что сама Друзилла захочет утолить сколько-нибудь тревогу матери, но уповает на бабушку. Но мы тоже не знали, где Друзилла. Она как в воду канула. Словно янки, пройдя через Юг, не только всех не перебитых еще мужчин за собой утянули -- сине- и серомундирных{38}, белых и черных, -- но и девушку даже одну, старавшуюся мужской жизнью, повадкой, одеждой заглушить тоску о любимом, который убит.

И вот пришло новое письмо. Но застреленная бабушка уже не могла его прочесть (Грамби в тот день сделал возвратную петлю на Джефферсон, и мы с Ринго, преследуя его, завернули домой на ночевку -- и нашли это письмо там, переданное от миссис Компсон), а Ринго и я не сразу взяли в толк, что тетя Луиза хочет сказать на шести обойных страницах, хотя на этот раз тетя Луиза не плакала на ягодные буквы -- слишком быстро, по догадке Ринго, писала:

Дорогая сестра!

Думаю, что для тебя это будет таким

же сюрпризом, как для меня, и лишь

молитвенно надеюсь, что не будет таким

же страшным потрясением, -- но нет,

естественно, не будет, -- ведь ты ей

всего лишь тетка, а я мать. Но не о себе

я сокрушаюсь, ибо нам, женщинам, матерям,

южанкам, выпало на долю за четыре этих

года научиться выносить все на свете.

Но когда подумаю о муже, который отдал

жизнь, отстаивая заветы мужской отваги и

женской чистоты, и теперь смотрит с небес

на дочь, поправшую то, ради чего он пожертвовал

жизнью, и когда подумаю о сыне-сироте, который

спросит меня когда-нибудь: "Разве мало было

жертвы, принесенной отцом? Как мог позволить

Бог, чтобы дочь такого мученика и героя

погубила свое доброе имя..."

И в таком духе все письмо. Ринго держал пучок сосновых веток, а я читал при их огне, но пришлось зажечь новый пучок, добравшись всего только до сетований о том, что Гэвин Брекбридж пал в бою при Шайло{39} и они с Друзиллой не успели даже пожениться, и что Друзилле уготована была наиславнейшая для южанки участь -- быть невестой-вдовою полегшего костьми за святое дело, -- и что Друзилла не только отвергла эту честь, не только стала падшей, опозорившей память родителя, но и живет теперь в блу... -- тетя Луиза не хочет и произнести это слово, но бабушка сама поймет, хотя слава еще Господу, что отец с Друзиллой не в кровном родстве, что Друзилла не ему самому, а покойной жене его двоюродная сестра. Так что Ринго зажег второй смолистый пучок, и мы разложили листы на полу и тогда лишь добрались до сути, до строк о том, как Друзилла полгода пропадала где-то, давая о себе лишь весточки, что жива, и вдруг однажды вечером явилась в хижину, где живут теперь тетя Луиза с Денни, -- вошла и (дальше подчеркнуто) не просто в мужской одежде, а в солдатской форме рядового и рассказала им, что уже полгода служит у отца в эскадроне и ночует в окружении спящих мужчин и даже палатки для себя с отцом не ставит, если нет дождя; и как Друзилла не только не выказала стыда и раскаяния, но даже сделала вид, будто не понимает, о чем тетя Луиза ведет речь; и как в ответ на слова тети Луизы, что Друзилла с отцом немедленно должны обвенчаться, Друзилла сказала: "Неужели ты не можешь понять, что я уже похоронила жениха в эту войну, что я устала хоронить? Что я пошла солдатом в эскадрон к кузену Джону не мужа чтобы подцепить, а северян бить?" И как тетя Луиза ей на то сказала: "Ты хоть кузеном не называй Джона при чужих людях".

2

Третье письмо тетя Луиза написала не нам, а миссис Компсон. Друзилла и отец были уже дома -- на усадьбе. Наступила весна, война кончилась, и мы валили в низине кипарис и дуб на возведение дома, и Друзилла работала на равных с Джоби, отцом, Ринго и мной; волосы ее были теперь обкорнаны еще короче, чем в Хокхерсте, лицо обветрилось, забронзовело от солнца, а тело стало сухощавым от солдатской жизни. После бабушкиной смерти я, Ринго и Лувиния спали все в нашей хибаре, но, когда отец вернулся, Ринго и Лувиния перешли опять в хибару к Джоби, и на тюфяке моем и Ринговом спали теперь я с отцом, а Друзилла -- за одеялом-занавесью в кровати, где раньше спала бабушка. А как-то вечером я вспомнил про второе письмо тети Луизы и показал его Друзилле и отцу, и отец, услышав, что Друзилла не сообщила еще тете Луизе о своем теперешнем местопребывании, сказал ей, что надо сообщить; и вот однажды приехала из города миссис Компсон с третьим письмом. Друзилла уже ушла с Лувинией и Ринго вниз, к нашей пилораме, и письмо взял я -- тоже писанное соком лаконоса на обоях и, как предыдущее, без слезных пятен; а это в первый раз миссис Компсон приехала к нам после смерти бабушки -- и даже не сошла с пролетки, так и сидела, не выпуская зонтичек из руки, а другой рукой придерживая шаль, и озиралась, точно ожидая увидеть в дверях или за углом хибары не худенькую загорелую девушку в мужских рубашке и штанах, а прирученного медведя или пантеру. Письмо было в обычном духе: как тетя Луиза взывает к даме, не знакомой лично ей, но приятельнице бабушки, и что бывают времена, когда защитить доброе имя одного семейства значит защитить доброе имя всех южан, и что она, естественно, не рассчитывает на то, что миссис Компсон поселится с отцом и Друзиллой, притом и это уже не создало бы даже видимости того, чего с самого начала нет. Но что миссис Компсон тоже женщина, и -- тетя Луиза хочет верить -- настоящая южанка, и тоже -- тетя Луиза не сомневается -- страдалица, но тетя Луиза молитвенно надеется, что, если у миссис Компсон есть дочь, то эта дочь не попирает кощунственно все южные идеалы чистоты и женственности, за которые легли костьми мужья наши, хотя тетя Луиза опять-таки молитвенно надеется, что муж миссис Компсон не в числе полегших костьми (а миссис Компсон намного старше бабушки, и единственный муж миссис Компсон давным-давно посажен в сумасшедший дом за то, что любил на досуге собрать с десяток ихних негритят и, расставя в ряд за ручьем, сшибать картофелины с их голов выстрелами из винтовки; причем предупреждал их, что по картофелине если и промажет, то уж по нигеренку не промажет, -- и они стоят, бывало, не шелохнутся). Так что и это письмо я не сумел взять в толк и думаю, что миссис Компсон тоже не очень-то в нем разобралась.

Потому что организаторшею стала не она, а миссис Хэбершем, которая к нам раньше никогда не ездила, и бабушка к ней, насколько помню, тоже. А миссис Компсон так и не сошла теперь с пролетки -- посидела, поджавшись опасливо под шалью и поглядывая на меня и на хибару, будто невесть что оттуда может выскочить. И, посидев, ткнула своего негра-кучера зонтичком в затылок, он дернул вожжами, и пара старых лошадей довольно споро потрусила по аллее на дорогу -- обратно в город, в Джефферсон. А назавтра я поднялся из низины днем, чтоб набрать ведро воды из родника, и увидел перед хибарой пять пролеток и колясок, а в хибаре оказалось четырнадцать дам, приехавших из города в воскресных платьях, какие уцелели от янки, от войны; а мужья у них или погибли на войне, или, вернувшись в Джефферсон, помогали теперь отцу в его деле -- потому что диковинные настали времена. Но женщины, как я сказал, статья особая; им, пожалуй, никакие времена не в диковину -- для них все это лишь одна привычная, бесконечная, монотонная череда мужских глупостей и безрассудств. Миссис Компсон сидела в бабушкином кресле, сжимая в руке зонтичек и вся подобравшись под шалью с таким видом, будто узрела наконец то, что высматривала, и оно оказалось пантерой. А миссис Хэбершем стояла, отпахнув висящее одеяло, чтоб остальные могли подойти, полюбоваться на кровать, где спит ночью Друзилла, а после демонстрируя им тюфяк, где спим я с отцом. Увидя меня, она спросила:

-- А это кто?

-- Это Баярд, -- сказала миссис Компсон,

-- Бедное мое дитя, -- сказала миссис Хэбершем.

Так что я скорее взял ведро. Но кусок разговора услышал. У них вроде как собрание шло женского клуба, а председательствовала миссис Хэбершем и то и дело забывала, что при мне надо шепотом: "...матери следует приехать, следует послать за ней немедленно. Но еще до ее прибытия... мы, женщины и матери города Джефферсона... бедной девочке, вероятно, вскружила голову романтика и доблесть... не успев подумать о цене, которую придется ей..." -и миссис Компсон зашептала: "Тише! Тише!" -- и другая кто-то сказала: "Неужели вы полагаете..." -- и миссис Хэбершем, совсем уже в полный голос: "А что вы можете предположить иное? По какой бы иной причине ей прятаться там день-деньской в зарослях и тяжести поднимать, бревна и..."

Я ушел. Набрал в роднике воды и вернулся к нашей пилораме, где Друзилла, Ринго и Джоби подавали на ленточную пилу бревна и ходил по кругу по опилкам мул с завязанными глазами. А потом Джоби хмыкнул удивленно, мы оглянулись и увидели миссис Хэбершем и еще трех, что выглядывали у нее из-за спины, блестя круглыми глазами на Друзиллу, -- а та стоит среди стружек и опилок в грязном комбинезоне, в потной рубашке и грубых башмаках, и к мокрому, в потеках пота, лицу прилипли опилки, и стриженые волосы желты от них.

-- Я Марта Хэбершем, -- сказала миссис Хэбершем. -- Я соседка ваша и надеюсь стать вам другом. -- И вздохнула: -- Бедное мое дитя...

Мы стоим, смотрим на нее; потом Друзилла наконец проговорила. "Мэм?" -в точности как я и Ринго переспрашиваем, когда отец скажет нам что-нибудь по-ла-тыни. А мне было ведь только пятнадцать; я плохо соображал, о чем у них сыр-бор; стоял только и слушал полумашинально, как в хибаре, что говорит дальше миссис Хэбершем.

-- Мое положение? -- произнесла Друзилла. -- Мое...

-- Да. И ни матери возле, ни женщины, кому... ввергнутая в эту беду... -- Миссис Хэбершем широким жестом указала на мулов, продолжающих свою работу, и на Джоби и Ринго, пялящих на нее глаза; а из-за ее спины глядели на Друзиллу те три дамы. -- ...чтобы предложить вам не только помощь, но и сочувствие наше.

-- Мое положение, -- сказала Друзилла. -- Мое поло... Помощь и сочу... Ой, ой, ой, -- проговорила она --: и рванулась прочь. Как олень, бросающийся в бег, а уж потом решающий, куда бежать; повернувшись на бегу, подлетела ко мне, пронеслась над бревнами и досками, раскрывши губы, произнося негромко: "Джон, Джон", -- видимо, путая меня с отцом, потом очнулась, замерла средь бега, как застывает в полете птица, недвижная, но полная неистового устремления. -- И ты тоже веришь этому? -- Выдохнула.

И унеслась. Следы ее виднелись вдоль опушки, редкие и быстрые; но, поднявшись из низины, я не увидел ее. Но пролетки и коляски по-прежнему стояли у хибары, а на крыльце толпились миссис Компсон и другие, повернувшись лицами к низине, и я направился не туда, а к Джобиной хибаре. Еще издали увидел, что Лувиния идет, напевая, от родника со своей можжевеловой бадейкой. Вошла в хибару, и пение оборвалось, и я понял, что Друзилла там. Не прячась, заглянул в окно и увидел, что у очага Друзилла -подняв голову, уроненную на руки, повернулась к Лувинии, а та стоит с полной воды бадейкой, и с ниссовой веточкой во рту, и с отцовой старой шляпой на макушке, поверх платка.

-- Так вот оно как обернулось, -- говорит Друзилла, плача. -- Сошли туда к пиле и учат меня, что в моем положении... сочувствие и помощь... Чужие совсем; я их в жизни не видела, и чихать я на их мнени... Но ты и Баярд. Вы тоже верите этому? Что Джон и я... что мы...

Лувиния шагнула к ней. Ладонь Лувиния легла на грудь Друзиллина комбинезона -- Друзилла не успела отстраниться, -- и Лувиния обняла ее, как меня обнимала, бывало, баюкая.

-- Что Джон и я... что мы... -- рыдала Друзилла. -- А Гэвин убит в бою, а у Джона дом сожжен, разорена плантация -- и что я с ним... Мы на войну пошли бить янки, а не бабиться!

-- Да знаю я, что нет, -- сказала Лувиния. -- Тсс. Не плачь.

И вот почти и все. Женщины с этим делом недолго возились. Не знаю, миссис ли Компсон вызвала тетю Луизу по настоянию миссис Хэбершем, или тетя Луиза сама приехала, дав им короткий срок для подготовки сражения. Мы ведь были заняты другим -- Друзилла, Джоби, Ринго и я на распиловке, а отец в городе; он как уезжал с утра, так мы уже до вечера его не видели, а то и до поздней ночи. Потому что странные настали времена. Четыре года все мы -даже те, кто воевать не мог, женщины и дети -- жили одним стремлением прогнать войска янки из края; мы думали, что стоит им уйти, и все закончится. И вот они ушли, и еще до наступления лета я услышал, как отец говорил Друзилле: "Нам обещали прислать федеральные войска; сам Линкольн обещал. Тогда все упорядочится". И это говорил человек, целых четыре года водивший конников на врага, чтобы очистить Юг от федеральных войск{40}; А теперь мы будто и не капитулировали вовсе, а объединили силы с бывшим неприятелем против нового врага, чьи средства борьбы иногда были малопонятны нам, но чья цель понятна до ужаса. Так что отец с утра до ночи был занят в городе. Они отстраивали Джефферсон, подымали здания суда и магазинов; но не только этим занимались отец и другие джефферсонцы, а чем-то еще иным, -- и отец не велел нам и Друзилле ездить в город. Но Ринго улизнул как-то туда и, вернувшись, подошел ко мне.

-- А я теперь уже не -- угадай, чего? -- сказал он, поводя слегка зрачками.

-- Ну, чего? -- спросил я.

-- Я уже не негр. Меня отменили.

-- А кто ж ты теперь? -- спросил я.

И он показал мне то, что держал в руке, -- новый бумажный доллар казначейства США по Йокнапатофскому округу, штат Миссисипи; внизу там четким писарским почерком было выведено: "Кэссиус К. Бенбоу{41}, и. о. федерального исполнителя", и вместо подписи раскоряка крест.

-- Кэссиус К. Бенбоу?

-- Именно, --- сказал Ринго. -- Дядя Кэш, что был у Бенбоу за кучера, а два года назад удрал в хвосте у янков. А теперь вернулся, и его будут выбирать в джефферсонские исполнители. Потому-то хозяин Джон с другими белыми в такой сейчас запарке.

-- Негра в федеральные исполнители? -- сказал я. -- Негра?

-- Нет, -- сказал Ринго. -- Теперь негров больше нету ни в Джефферсоне, ни вообще.

И дальше рассказал мне про двух миссурийцев-"саквояжников", Берденов{42}, прибывших с полномочиями из Вашингтона, чтобы сколотить из здешних негров оплот республиканской партии, и что джефферсонцы во главе с отцом стараются им помешать.

-- Нет уж, -- сказал Ринго. -- Не кончена война, а только начинается всерьез. Раньше ты увидишь чужака и знаешь, что он янки, потому что при нем ничего, кроме ружьишка, или недоуздка, или пучка перьев от утянутой курицы. А теперь его и не признаешь даже -- вместо ружья у него в одной руке пачка этих долларов, а в другой пачка негритянских избирательных списков...

Так что мы были заняты; отец, бывало, возвратится к ночи -- Ринго и я, и даже Друзилла, только глянем на него и уже не задаем вопросов. А женщины справились со своим делом без долгих хлопот, потому что Друзилла была уже обречена и бессознательно ждала лишь последнего удара -- с той минуты, как четырнадцать дам, усевшись в коляски и пролетки, воротились в город, и до того дня спустя месяца два, когда с дороги к нам донесся громкий голос Денни и в ворота въехал фургон, а в нем тетя Луиза на одном из сундуков (доконали Друзиллу именно сундуки: в них прибыли ее платья, три года не ношенные; Ринго ни разу и не видал Друзиллу в платье до приезда тети Луизы) -- и тетя Луиза вся в трауре, и даже на ручке зонтика у нее креповый бант, -а когда два года назад мы приезжали в Хокхерст, траура на ней не было, хотя дядя Деннисон был тогда не живей, чем сейчас. Она подъехала к крыльцу и сошла, уже со слезами и с такими точно словесами, как в письмах, так что и слушать ее надо перескакивая, чтоб ухватить, уразуметь хоть с пятого на десятое:

-- Я приехала, дабы еще раз обратить к ним мольбу, орошенную слезами матери и, вероятно, бесполезную, хоть я до последнего момента молитвенно надеялась, что мне удастся оградить невинный слух и душу моего мальчика, но чему быть, того не миновать, и по крайней мере здесь мы все втроем сможем нести наш крест.

Сев в бабушкино кресло посреди комнаты и даже зонтика не положив и не сняв шляпки, она глядела то на тюфяк, где мы с отцом спим, то на прибитое к балке одеяло, где комната Друзиллы, и прижимала ко рту платочек, от которого по всей хибаре несло жухлыми розами. И тут пришла с работы Друзилла в грязных башмаках, в потной рубашке и комбинезоне и с опилками в выгоревших на солнце волосах, и тетя Луиза, глянув на нее, опять заплакала, запричитала:

-- Погибла дочь, погибла. Благодарю тебя, Господи, что милостиво взял к себе Деннисона Хока и не дал ему дожить до этого зрелища.

Обречена была Друзилла. Тетя Луиза тогда же заставила ее надеть платье, и перед приходом отца Друзилла убежала из хибары к роднику. Он вошел -- тетя Луиза восседает в бабушкином кресле и жмет к губам платочек.

-- Какой приятный сюрприз, Луиза, -- сказал отец.

-- Для меня мало в этом приятного, полковник Сарторис, -- сказала тетя Луиза. -- И, по прошествии целого года, вряд ли я могу еще назвать это сюрпризом. Но потрясением и ударом по-прежнему могу.

И отец тоже вышел со мной, мы спустились к роднику и нашли Друзиллу -она присела, затаилась за стволом большого бука, точно пряча от отца свой длинный подол. Отец взял ее за руку, подымая.

-- Ну и что, если в юбке? -- сказал он. -- Будто это имеет значение. Идем. Вставай, солдат.

Но она была уже обречена -- словно, надев на нее платье, они тем самым осилили ее: словно в платье нельзя ей было уже ни отбиться, ни убежать. И больше она не ходила на распиловку, и теперь (мы с отцом перешли спать к Джоби и Ринго) я видел Друзиллу разве что за ужином и завтраком. А мы заняты были балками, досками; и всюду только и разговора теперь было, что о выборах, о том, как отец при всем народе объявил Берденам, что выборов не будет, если в кандидаты выставят Кэша Бенбоу или другого негра, и как Бердены ответили: "Посмейте лишь сорвать". Притом у тети Луизы весь день полно было джефферсонских дам; можно было подумать, что Друзилла не ее, а миссис Хэбершем дочка. Начинали прибывать они сразу после завтрака и потом весь день торчали, так что и за ужином тетя Луиза сидела в своем трауре, хотя уже без зонтика и шляпки, но не разлучаясь с каким-то черненьким вязаньем, которого никак не могла кончить; и платочек наготове за пояском черного платья (но ела тетя Луиза будь здоров, даже больше отца -- через неделю уже выборы, и ему портили, наверно, аппетит мысли о Берденах), и ни с кем тетя Луиза не разговаривала, кроме Денни; а Друзилла чуть дотрагивалась до еды, и лицо у нее было худое, напряженное, а глаза -- как у человека, который давно проиграл и сопротивляется, держится на одних нервах.

И затем сопротивление было сломлено; Друзиллу победили. А она была сильная, хотя не так уж на много лет старше меня; позволив тете Луизе и миссис Хэбершем выбрать род оружия, она стойко держалась против них обеих до того вечера, когда тетя Луиза обошла ее с фланга неотразимым маневром. Я был на крыльце, входил ужинать -- и невольно подслушал их разговор.

-- Неужели не веришь мне? -- говорила Друзилла. -- Неужели не можешь понять, что в эскадроне я была просто одним из солдат и к тому же не ахти каким, а здесь, дома, я для Джона просто еще один голодный иждивенец, просто родственница по жене и ненамного старше его собственного сына?

И я услышал голос тети Луизы -- и зримо представил, как она восседает там со своим нескончаемым вязаньем:

-- Ты хочешь убедить меня, что ты, молодая девушка, круглосуточно общаясь с ним, еще молодым мужчиной, в течение года, кочуя по стране без всякого присмотра, без помехи всякой... Ты что, считаешь меня совершенной дурочкой?

И в этот вечер тетя Луиза победила ее; только мы сели за ужин, как тетя Луиза устремила на меня взгляд и, скорбно переждав скрип скамьи, промолвила:

-- Баярд, я не прошу у тебя извинения за то, что говорю в твоем присутствии, ибо это и твой крест; ты здесь такая же безвинная жертва, как и я с Деннисоном...

Затем, откинувшись на спинку бабушкина кресла (у нас ни стула больше не осталось), в своем черном платье, с черным комком вязанья слева от тарелки, она перевела взгляд на отца.

-- Полковник Сарторис, -- сказала она. -- Я женщина, и мне приходится просить о том, чего бы мой полегший костьми муж и сын, если бы он уже вырос, потребовали с пистолетом, возможно, в руке. Я прошу вас жениться на моей дочери.

Я встал. Быстро пошел прочь из-за стола; услышал краткий сухой стук -это Друзилла уронила голову на стол, меж раскинутых рук; скрипнула скамья -это отец встал тоже.

-- Одолели они тебя, Друзилла, -- сказал он, положив ей руку на затылок.

Утром -- мы еще и завтракать не кончили -- прибыла миссис Хэбершем. Не пойму, как тетя Луиза сумела так быстро сообщить ей. Но она явилась, и они с тетей Луизой назначили свадьбу на послезавтра. Вряд ли они и помнили, что в этот самый день Кэша Бенбоу будут выбирать и -- по твердому слову отца -не выберут в федеральные исполнители. Женщины, по-моему, на это дело обратили внимания не больше, чем обратили бы, скажем, на решение джефферсонских мужчин перевести завтра все часы в городе на шестьдесят минут вперед или назад. Может, они даже вообще про выборы не знали -- про то, что все мужчины округа съедутся завтра в Джефферсон с пистолетами в кармане и что Бердены уже собрали своих негров-избирателей в окраинном хлопкоскладе и держат их там под охраной. По-моему, женщин это даже не интересовало. Потому что, по словам отца, они не способны поверить, чтобы дело правое или неправое или просто очень важное могло решаться посредством писулек, бросаемых в урну.

А свадьбу хотели устроить с размахом; пригласить намеревались весь Джефферсон, и миссис Хэбершем пообещала привезти три бутылки мадеры, которые она уже пять лет бережет, -- как вдруг тетя Луиза опять заплакала. Но ее тут же поняли, дружно принялись похлопывать-поглаживать ей руки, совать ароматический уксус понюхать, и миссис Хэбершем сказала:

-- Конечно, конечно. Бедняжка вы моя. Устраивать шумную свадьбу теперь, через год, значило бы объявить во всеуслышание...

Так что порешили устроить прием -- миссис Хэбершем сказала, что отметить бракосочетание приемом уместно даже через десять лет. Постановили, что невеста поедет в город, жених встретит ее там и обвенчаются по-тихому и быстрому, а свидетелями будем я и еще один, чтобы как положено по закону; а из дам ни одна и присутствовать не будет. Потом воротятся домой, и состоится прием.

Так что в этот день, утром рано, они начали съезжаться к нам со скатертями, серебром столовым и корзинками с едой, как на приходскую трапезу. Миссис Хэбершем привезла фату с венком, и они сообща обрядили невесту, но по настоянию тети Луизы Друзилла накинула поверх своей фаты и венка отцовский плащ с капюшоном; и Ринго подал лошадей, расчищенных парадно, и я подсадил Друзиллу в седло, а тетя Луиза и остальные смотрели с крыльца. Но я не заметил, что Ринго тут же исчез, хотя я слышал, выезжая к воротам, как тетя Луиза громко звала Денни. Уже потом Лувиния рассказала, как после нашего отъезда дамы убрали, украсили, накрыли стол и ждать стали, посматривая на ворота, а тетя Луиза то и дело звала и не могла дозваться Денни, и тут глядь -- по аллее скачут к ним Ринго и Денни вдвоем на муле, и глаза у Денни круглые, как блюдца.

-- Постреляли! Постреляли их! -- орет он еще издали.

-- Кого? -- кричит тетя Луиза. -- Где ты был?

-- В городе! -- орет Денни. -- Обоих Берденов! Обоих постреляли!

-- Кто пострелял? -- кричит тетя Луиза.

-- Друзилла и кузен Джон! -- орет Денни.

И, по словам Лувинии, тут уж тетя Луиза громче Денни заорала:

-- Значит, Друзилла и этот еще не повенчаны?

А дело в том, что у нас времени не оказалось. Может, и повенчались бы уже, но только мы въехали на площадь, как увидали, что у гостиницы, в которой выборы, сгрудились негры под призором шести или восьми чужаков-белых, и тут же я увидел, что джефферсонцы -- наши -- спешат через площадь к гостинице, каждый держа руку на бедре, как бегут люди, когда в кармане пистолет. А солдаты отцова эскадрона уже встали оцеплением перед гостиницей, загородивши вход. И я тоже слетел с лошади, а Джордж Уайэт не дает Друзилле пройти туда. Но он не за нее ухватился, а только за плащ ее, и она прорвала оцепление и бегом в гостиницу, а венок у нее сбился набок и фата струится позади. Но меня Джордж держит. Бросил плащ на землю и держит меня.

-- Пустите, -- сказал я. -- Там отец.

-- Не горячись, -- сказал Джордж, не выпуская. -- Джон просто голосовать вошел.

-- Но Берденов там двое! -- сказал я. -- Пустите!

-- У Джона в "дерринджере"{43} два заряда, -- сказал Джордж. -- Не горячись.

И держат меня. И тут мы услыхали три выстрела, и все повернулись к дверям. Сколько прошло так времени, не знаю.

-- Два последних дадены из "дерринджера", -- сказал Джордж.

Еще сколько-то времени прошло. Старик негр, что швейцаром у миссис Холстон и стар уже освобождаться, высунул из дверей голову, сказал: "Господи боже" -- и спрятался обратно. Потом вышла Друзилла с избирательной урной -- венок набекрень, хвост фаты намотан на руку, -- а за ней отец и смахивает рукавом пыль с новой касторовой шляпы. Его хотели встретить шумно, набрали в легкие воздуху -- не раз слыхали янки этот наш атакующий вопль:

- Урр...

Но отец поднял руку -- и замолчали. Тихо стало.

-- Мы чужой пистолет тоже слышали, -- сказал Джордж. -- Ты не задет пулей?

-- Нет, -- сказал отец. -- Я дал им первыми выстрелить по мне. Вы все слышали. Вы, ребята, знаете мой "дерринджер" и сможете подтвердить под присягой.

-- Да, -- сказал Джордж. -- Мы все слышали.

Отец оглядел собравшихся, медленно обошел взглядом все лица.

-- Есть кто-нибудь здесь, желающий оспорить мои действия? -- спросил он.

Но ни звука в ответ, ни даже шороха. Собранные в кучу негры так и стоят неподвижно под охраной белых северян. Отец надел шляпу, взял у Друзиллы урну, подсадил в седло, вернул ей урну. Затем снова оглянулся на всех.

-- Выборы состоятся у меня на усадьбе, -- сказал он. -- Назначаю Друзиллу Хок уполномоченным по голосованию и подсчету голосов. Есть желающие возразить?

Опять наши набрали в грудь воздуху, и опять отец остановил их, подняв руку.

-- Не теперь, ребята, -- сказал он. Повернулся к Друзилле. -- Езжайте домой. Я загляну к шерифу и затем догоню.

-- Так мы и пустим тебя одного, -- сказал Джордж Уайэт. -- Часть наших поедет с Друзиллой. А остальные -- с тобой.

Но отец не разрешил.

-- Мы ведь боремся за мирный правопорядок и закон, -- сказал он. -- Я заявлю, как было, и приеду. А вам сказано -- езжайте.

И мы направились домой -- бойцы эскадрона и еще человек сто; въехали в ворота, а впереди всех Друзилла с избирательной урной на луке седла; подъехали к хибаре, где собрались коляски и пролетки, и Друзилла, передав мне урну, спешилась, взяла опять урну и пошла к крыльцу -- но внезапно застыла на месте. Мы с ней, пожалуй, одновременно вспомнили, хватились, и даже все другие, по-моему, почувствовали вдруг что-то неладное. Потому что прав был, по-моему, отец, говоря, что женщины не сдаются -- их не принудишь выпустить из рук ни победу, ни даже поражение. И мы остановились, запнулись -- тетя Луиза и другие вышедшие женщины встали препоной на крыльце; и тут, протиснувшись, проехав мимо меня, спрыгнул с лошади отец рядом с Друзиллой. Но тетя Луиза и не взглянула на него.

-- Значит, не обвенчались, -- сказала она.

-- Я забыла, -- сказала Друзилла.

-- Ты забыла? ЗАБЫЛА?

-- Я... -- сказала Друзилла. -- Мы...

Тетя Луиза взглянула наконец на всех нас; прошлась взглядом по нашему конному строю, скользнула и по мне, как по чужому.

-- А это кто такие, позволь узнать? Твой свадебный кортеж забывчивых? Поезжане убийств и разбоя?

-- Они голосовать приехали, -- сказала Друзилла.

-- Голосовать, -- сказала тетя Луиза. -- Вот как. Голосовать. Заставила родную мать и брата жить под кровлей прелюбодеяния и блуда и думаешь, что заставишь еще и в избирательной будке жить -- такое-то прибежище ты нам избрала от насильства и кровопролития? Подай мне этот ящик.

Но Друзилла стояла, не двигаясь, в порванном платье с измятой фатой и венком, криво свисающим с волос на двух шпильках. Тетя Луиза спустилась с крыльца; неясно было, что она хочет делать; мы глядели с седел, как она выхватила у Друзиллы урну и отшвырнула далеко в сторону.

-- Иди в дом, -- сказала она.

-- Нет, -- сказала Друзилла.

-- Иди в дом. Я пошлю за священником сама.

-- Нет, -- сказала Друзилла. -- Это выборы. Пойми же. Я -- уполномоченный по голосованию.

-- Идешь ты в дом?

-- Я же не могу. Я назначена, -- сказала Друзилла тоном девочки, которую застали играющей в грязи. -- Джон сказал, что я...

Тетя Луиза заплакала. Она стояла, плача, в своем черном платье, и вязанья при ней не было, и это в первый раз я ее здесь видел без платочка; подошла миссис Хэбершем, увела ее в комнату. Затем проголосовали. С этим тоже недолго возились. Урну поставили на чурбак, куда Лувиния корыто ставит стирать, Ринго принес пузырек с соком лаконоса и лоскут старой бумажной шторы -- из него нарезали бюллетеней.

-- Кто хочет выбрать достопочтенного Кэссиуса К. Бенбоу в федеральные исполнители, те пишут в бюллетене "Да", кто против, пишет "Нет", -- сказал отец.

-- А я сам всем напишу, и сэкономим время, -- сказал Джордж Уайэт. Взял нарезанную стопку и, уперев на седло, стал писать, и тут же у него брали готовую бумажку и бросали по очереди в урну; Друзилла вызывала по фамилиям. Было слышно, как в хибаре не кончила еще плакать тетя Луиза; остальные дамы наблюдали за нами в окно. Голосование кончилось быстро.

-- Чего еще считать, валандаться, --- сказал Джордж. -- Все проголосовали "нет".

Вот и все. Они поехали затем обратно в город и урну с собой повезли, а Друзилла -- в порванном подвенечном платье, с фатой и съехавшим с волос венком -- и отец стояли у чурбака, провожая. Но теперь и сам отец не смог бы остановить их возглас. Он взлетел, и снова, и опять, истошно-высокий, нестройный и яростный, каким не раз летел на северян в дыму и топоте копыт:

-- Ур-ра-а-а Друзилле! Ур-ра-а-а Джону Сарторису! Ур-ра-а-а-а!

ЗАПАХ ВЕРБЕНЫ

1

Произошло это сразу после ужина. Только я сел за стол к лампе и раскрыл своего Коука{44}, как услышал в коридоре шаги профессора Уилкинса, затем услышал тишину (в момент, когда он взялся за дверную ручку, не постучав), и мне следовало бы догадаться. Толкуют о предчувствиях, но никакого предчувствия у меня не было. Я слышал, как он поднимается по лестнице и идет по коридору, приближаясь, и ничего не прозвучало мне в его шагах, потому что хоть я прожил у них вот уже три учебных года{45} и хоть и он и миссис Уилкинс звали меня дома просто по имени, но профессор никогда не входил ко мне без стука, как я к нему или к ней не вошел бы.

Дверь стремительно распахнулась, посланная до отказа вперед одним из тех движений, какими рано или поздно согрешает тягостно-неукоснительная корректность педагога, и он стал на пороге со словами:

-- Баярд, Баярд, сын мой, дорогой сын мой.

Мне бы следовало предвидеть, быть наготове. А возможно, я и был наготове, потому что помню: прежде чем встать, я аккуратно закрыл книгу и даже место отметил, до которого дочитал. Профессор Уилкинс суетился, подавал мне что-то -- мою шляпу и плащ, -- и я взял, хотя плаща не нужно было, разве что я уже успел подумать (стоял октябрь, но на зиму еще не повернуло), что дожди и холода наступят прежде, чем я вернусь в эту комнату, если только вернусь, и мне понадобится плащ на обратном пути, -- а в голове у меня стучало: "Эх, пусть бы вчера профессор так вошел, пусть бы вчера распахнулась и грохнула дверь, чтоб я успел, был рядом с ним, когда это стряслось и он упал, лег где-то в грязь и пыль".

-- Ваш Ринго ждет внизу, на кухне, -- сказал профессор. Лишь годы спустя кто-то мне рассказал (должно быть, он же, Уилкинс), как Ринго с ходу оттолкнул кухарку, прошел прямо в библиотеку, где сидели Уилкинс с женой, сказал без околичностей: "Сегодня утром убили полковника Сарториса. Скажите Баярду, что я жду на кухне" -- и вышел, они и рта раскрыть не успели. -Проехал сорок миль, но от еды отказался.

Мы уже шли к двери -- двери, за которой я прожил три года с сознанием неминуемости случившегося сегодня, да, теперь я знал, что ждал этого, и, однако же, шаги в коридоре ничего мне не сказали.

-- Не могу ли я хоть чем-нибудь быть полезен?

-- Да, сэр, -- сказал я. -- Свежую лошадь для Ринго. Он не захочет остаться.

-- Конечно же, берите мою, берите лошадь миссис Уилкинс, -- не сказал, а выкрикнул он, хотя все тем же хлопотливым тоном, и оба мы, пожалуй, в одно время почувствовали комизм его слов: кобылка, которую запрягали в плетеный фаэтончик миссис Уилкинс, была коротконогая и пузатая, точь-в-точь пожилая незамужняя учительница музыки; меня словно холодной водой обдало, и это было мне полезно.

-- Благодарю вас, сэр, -- сказал я. -- Мы обойдемся. Мне дадут для него лошадь на конюшне, где я держу свою.

Да, немного поостыть было полезно -- еще не кончив, я уже сообразил, что и этого не нужно будет, что Ринго заехал сперва в конюшню и все устроил, обе лошади уже оседланы и ждут здесь, привязанные у забора, и нам не придется давать крюку Оксфордом. Люш бы не додумался, он прямо бы явился в колледж, в дом профессора Уилкинса, передал бы свое известие, спокойно сел бы, предоставив мне остальное. Но Ринго не таков.

Я вышел из комнаты, профессор за мной. И до самой той минуты, когда мы с Ринго выехали в густую, душную, пыльную тьму, чреватую запоздалым равноденственным поворотом солнца на зиму и томящуюся, словно женщина в тягостных родах, он все время был где-то рядом со мной или чуть позади, а где точно, я не знал и не интересовался. Он явно подбирал слова, чтобы предложить мне еще и свой пистолет. Я почти слышал: "Ах, злосчастная страна, -- еще и десяти лет не прошло, как отлихорадила, и снова люди убивают друг друга и снова платят каинову подать его же монетой". Но вслух он так ничего и не произнес. Только шел где-то рядом или сзади, пока я спускался по лестнице в холл, где ждала миссис Уилкинс -- седая, худенькая, напоминавшая мне мою бабушку не по внешнему сходству, а потому, возможно, что она знавала бабушку, -- стояла вод люстрой, подняв навстречу мне застывшее в тревоге лицо, на котором читалось: "Взявший меч от меча и погибнет" {46} (точно такое бы выражение было у бабушки сейчас), а я шел, обязан был подойти к ней, не потому, что был внуком бабушки и прожил у миссис Уилкинс те три года, что проучился в колледже, не потому, что сыну ее, убитому в последнем почти что бою девять лет назад, было примерно столько же, сколько сейчас мне, а потому, что теперь я был Сарторис (Сарторис, старший в роду -- это проблеснуло вместе с мыслью: "Вот оно и стряслось", когда профессор встал на дороге). Я был дорог ей не меньше, чем мужу ее, но она не стала предлагать мне лошадь и оружие, ибо женщины мудрее мужчин, иначе бы мужчины не затянули войну еще на два гада, когда уже поняли, что побиты. Щупленькая, не выше бабушки, она просто положила руки мне на плечи и сказала:

-- Передай от меня привет Друзилле и тете Дженни. И поскорее возвращайся.

-- Не знаю, как получится, -- сказал я. -- Придется заняться разными делами.

Даже ей не сказал я правды; ведь когда он грохнул дверью, я -- не прошло и минуты -- стал ощущать в себе то, что зрело с некоторых пор вопреки мне самому, вопреки моему происхождению и воспитанию (а может, и благодаря им), в чем я был еще нетверд и пробы в чем боялся. Помню, руки ее еще лежат у меня на плечах, а я думаю": "По крайней мере, смогу сейчас выяснить, таков ли я, каким кажусь себе, или нет; сделаю ли то, что научил себя считать справедливым, или меня хватит лишь на благие пожелания".

Мы прошли на кухню. Опять профессор Уилкинс обретался где-то сбоку или позади, и опять на разные немые лады предлагал м"е лошадь и пистолет. Ринго сидел и ждал; помню, мне подумалось, что для него-то я никогда не стану Сарторисом, что с нами ни случись. Ему тоже было двадцать четыре, но он как-то даже меньше моего изменился с того дня, когда мы с ним пригвоздили тело Грамби к дверям старого хлопкохранилища. Это оттого, может быть, что он так сильно перерос меня, так переменился в то лето, когда они с бабушкой сбывали мулов северянам, и с тех пор меняться приходилось уже мне, чтобы хоть кое-как с ним поравняться. Он тихо сидел на стуле у остывшей плиты, вид усталый -- сорок миль позади (в Джефферсоне или где-то по дороге, когда наконец остался один, он плакал, и на щеках засохли пыльные полосы), а впереди еще сорок миль, но к еде не притронулся; поднял на меня глаза, красноватые от усталости (а может, не просто от усталости, и мне никогда уже не поравняться с ним), затем молча встал, пошел к дверям, я за ним, а за мной профессор Уилкинс, по-прежнему без слов предлагающий лошадь и пистолет и по-прежнему твердящий про себя (я и это чувствовал): "От меча и погибнет. От меча и погибнет".

У калитки стояли оседланные лошади -- так я и знал, -- свежая для Ринго

и моя кобыла, подаренная мне отцом три года назад и способная проскакать милю меньше чем за две минуты и весь день идти на скорости восемь минут миля. Ринго уже сидел в седле, когда до меня дошло, что профессор хотел бы, собственно, проститься со мной. Мы обменялись рукопожатием. Я знал: он думает, что пожимает руку, которая завтра к вечеру, возможно, будет уже мертва, и мне на секунду захотелось открыть ему, что я намерен сделать; ведь у нас не раз заходил разговор о том, что нет завета выше, чем "не убий", что в нем едином надежда, в нем мир, которого взыскует слепое и смятенное племя, из прочей твари земной избранное Им для бессмертия; ведь профессор, возможно, даже верил, что привил мне эту заповедь, да только нет, этому не научить и не научиться, оно куда глубже. Но я не открылся. Слишком стар он, и нельзя вынуждать его хотя бы отвлеченно согласиться с моим решением, слишком стар, чтобы отстаивать принцип пред лицом крови, воспитания, окружения, и не годится застигать его врасплох, приставать с ножом к горлу. Лишь юному такое под силу, чей возраст еще может служить естественной причиной (хоть и не оправданием) трусости.

И я промолчал. Только пожал ему руку и тоже сел в седло, мы тронули лошадей. Теперь нам не нужно было проезжать через Оксфорд, и вскоре (а узкий лунный серп был точно отпечаток каблука в мокром песке) перед нами легла дорога на Джефферсон, дорога, по которой впервые я проехал три года назад вместе с отцом, и на Рождество проезжал уже один туда и обратно, потом в июне и сентябре, и так каждый год -- на Рождество, в июне и в сентябре -- ездил и не знал даже, что это и есть мир и покой; а теперь вот снова проезжаю, и хоть останусь жив (это я знал), но, может, в последний раз еду с поднятой головой. Лошади пошли мерной рысью -- с нее они уже не собьются во весь путь. Моей знакома эта длинная дорога, а под Ринго тоже добрая лошадка, сумел-таки добыть у Хильярда на конюшне. Возможно, подействовали следы слез, полосы засохшей грязи под воспаленно-усталыми глазами, но скорее это опять проявилось качество, позволявшее ему в изобилии фабриковать во время войны предписания, по которым бабушка получала мулов, -- некая дерзкая уверенность в себе, привитая слишком долгим и слишком тесным общением с белыми, -- с той, кого звал бабушкой, и со своим одногодком, с кем спал рядом с рождения и вплоть до отстройки сожженного дома.

Мы только раз перекинулись словом.

-- Застрелить его, как тогда Грамби, -- сказал он. -- Или это не годится для вашей тонкой белой кожи?

-- Не годится, -- ответил я.

Так ехали мы; был октябрь; еще цвела вербена -- лишь приехав домой, понял я, какая в ней может теперь быть нужда, -- еще цвела вербена в нашем саду, где тетя Дженни, надев старые отцовы кавалерийские рукавицы, копалась вдвоем со стариком Джоби на заботливейше возделанных клумбах среди цветов с вычурными и ароматными старинными названиями, -- потому что хотя стоял октябрь, но не было еще дождей, а стало быть, и заморозков, влекущих (или оставляющих) за собой первые истепла-холодные ночи бабьего лета, и в дремотном воздухе прохлада и ожидание гусиных караванов, но еще держится летний жаркий пыльный запах винограда и лавра -- в такие ночи мы с Ринго, бывало, пока я не вырос и не уехал в колледж изучать право, охотились на опоссумов с фонарем, топором, мешком и шестью собаками (одна взята для дела, а прочие пять для лая, для музыки) на выгоне, где в тот памятный день мы из своей засады впервые увидели офицера-янки на каурой лошади и где вот уже год раздавались свистки поездов, давно не принадлежащих мистеру Редмонду, а в какой-то миг сегодня утром и отец их выпустил из рук, словно зажженную трубку, которую, по словам Ринго, он выронил, падая. Так ехали мы к дому, где в зале лежал он теперь в полковой форме, при сабле и где в парадном сиянии люстр и канделябров ждала меня Друзилла в желтом бальном платье, с вербеною в волосах, и в каждой руке у нее по заряженному пистолету. И пистолеты мне виделись, мне, не имевшему предчувствия; виделась она, в парадно освещенном зале, убранном для обряда похорон, -встала, невысокая, стройная не по-женски, а по-мальчишески, недвижная, в желтом, лицо спокойно, как в трансе, прическа проста и сурова, и дополнением к ней -- веточки вербены с боков; руки согнула в локтях, на уровень плеч подняла и раскрыла ладони, подает два одинаковых дуэльных пистолета -- строгою жрицей ритуальной мести с греческой амфоры.

2

"У него своя греза", -- сказала Друзилла. Тогда мне было двадцать. Мы часто гуляли с ней по саду в летних сумерках, дожидаясь, пока отец не приедет с линии. Мне было двадцать лет. Отец решил сделать из меня юриста, и с осени начиналась учеба в университете -- через четыре года после того лета, дня, вечера, когда отец с Друзиллой не дали выбрать старого Кэша Бенбоу федеральным исполнителем, а сами вернулись домой так и не обвенчавшись, и миссис Хэбершем тут же посадила их в свой экипаж, опять повезла в город, вытащила мужа из его тусклого закутка в новоотстроенном банке, заставила подписать поручительство, освобождавшее отца от ареста за убийство тех двух "саквояжников", потом повела отца с Друзиллой к священнику и повенчала-таки. За эти годы отец отстроил дом на месте прежнего, на черном пепелище, но только сгоревший был куда меньше нового, столь же нерасторжимо связанного, по словам Друзиллы, с отцовой грезой, как приданое и фата -- с грезой невесты. А с приездом тети Дженни и сад наш воспрянул (Друзилла, та не стала бы возиться с цветами, как не стал бы отец; в последний год войны она, в солдатской одежде, коротко остриженная, простым бойцом проехала Джорджию и обе Каролины с эскадроном отца, сдерживавшим натиск армии Шермана, -- и даже четыре года спустя, казалось, все еще жила, дышала теми временами), и теперь Друзилла могла отщипывать и втыкать в прическу побеги вербены, аромат которой -- говорила она -- лучше всех духов, ибо только он способен заглушать запах лошадей и мужества. Железную дорогу недавно лишь начали строить, и отец с Редмондом были еще не только компаньонами, но и друзьями, а это, заметил как-то Джордж Уайэт, для отца прямо рекорд по длительности. По субботам отец чуть свет садился на Юпитера и отправлялся объезжать линию, наполнив переметную суму золотыми монетами, которые ухитрился занять накануне, чтобы расплатиться с рабочими. ("Того и гляди, имущество опишут", -- качала головой тетя Дженни.) Мы медленно прогуливались меж лелеемых тетей Дженни клумб, и Друзилла -позволь ей отец, она и теперь ходила бы в солдатских брюках -- слегка опиралась на мою руку, и волосы ее пахли в сумерках вербеной, как пахли дождем в ту ночь четыре года назад, когда она, отец (борода его тоже пахла дождем) и дядя Бак Маккаслин, найдя труп Грамби, вернулись домой и увидели, что мы с Ринго не то чтобы спим, а нырнули, спаслись в забвение, на время дарованное нам природой, или Богом, или уж не знаю кем, -- нам, кому пришлось совершить то, чего нельзя требовать от детей; ведь должна же быть какая-то возрастная граница, чтоб хоть детям не надо было убивать. В прошлую субботу, прочищая и перезаряжая пистолет, отец сообщил нам, что убил человека: почти сосед нам, фермер с холмов, бывший рядовой первого отцова пехотного полка, проголосовавший в числе других за смещение отца; хотел ли он в самом деле ограбить отца, так и не выяснилось, потому что отец поспешил выстрелить. После него остались жена и детишки в лачуге с земляным полом; отец послал им денег на следующий день, а еще через день пришла вдова и швырнула эти деньги в лицо ему, сидевшему с нами за обеденным столом.

-- У полковника Сатпена{47} -- вот уж у кого своя греза, -- отозвался я. В полку он был вторым по команде, и когда солдаты сместили отца, то выбрали его полковником, чего отец ему так и не простил -- ему, а не солдатам. Сатпен был грубый, холодно жестокий человек, приехавший к нам в округ лет за тридцать до войны, а откуда -- неизвестно. Боится сказать, пояснял отец, видно ведь, что за птица. Подробности приобретения им земли тоже неизвестны; у него водились деньги (по общему мнению, добытые им на пароходах шулерством или же попросту разбоем), и он выстроил большой дом, женился и зажил плантатором. В войну он, как и прочие, потерял все, потерял и единственного сына (тот скрылся, исчез, застрелив жениха своей сестры накануне свадьбы), однако же Сатпен вернулся в свою усадьбу и один стал восстанавливать разоренное. Друзей у него не водилось, и не у кого было занять денег; наследника, кому оставить землю, тоже не имелось, Сатпену шел уже седьмой десяток, и все же он принялся за возрождение плантации. Рассказывали, что он ни о чем кроме не думал и не встревал в политику, и когда отец с другими стали создавать тайные группы для борьбы с "саквояжниками", поднимавшими на бунт негров, то он отказался участвовать. Несмотря на вражду, отец сам поехал к нему, а Сатпен встал на пороге с лампой в руке и даже не пригласил их войти и потолковать. На вопрос отца: "С нами вы или против нас?" -- он ответил: "Я за свою землю. Если бы каждый из нас занялся своей землей, страна бы от этого только выиграла". Тогда отец предложил ему сойти с крыльца и поставить лампу на пенек, чтоб им обоим было видно, как стрелять, но Сатпен отказался.

-- Вот уж у кого действительно своя греза.

- Да, но он занят только собой. А у Джона не то. Он хочет весь край вытащить за волосы, чтобы не только родня или однополчане, а все -- белые и черные, босые женщины и дети в горных лачугах -- понимаешь?

-- Но какая же польза от его замыслов тем, кто... Ведь он...

-- Убил несколько человек? Ты, наверно, считаешь и двух "саквояжников", что ему пришлось застрелить во время первых выборов?

-- Они были люди. Живые люди.

-- Они были северяне, незваные чужаки. Они были мародеры.

Она шла по аллее, почти неосязаемо опираясь на мою руку, головой как раз доставая мне до плеча. Я всегда был выше ее, даже той ночью в Хокхерсте, когда мы слушали, как негры идут по дороге, а с тех пор она

почти не изменилась -- то же тугое и стройное (не по-женски, по-мальчишечьи) тело, и голова так же безжалостно острижена, так же неукротимо поднята, как тогда, средь обезумевшей, поющей негритянской толпы, в которой спускалась к реке наша повозка.

-- Греза -- вещь для окружающих небезопасная. Я знаю, Баярд. И у меня была когда-то. Она как заряженный револьвер на боевом взводе: рано или поздно выстрелит и кого-нибудь да заденет. Но настоящая греза стоит того. Не так уж много грез на свете, а народу хватает. Одним или дюжиной меньше...

-- Невелика потеря?

-- Да, совсем невелика. Слышишь -- это Юпитер. Ну-ка, кто быстрей добежит!

И, чуть не до колен подобрав ненавистный подол, она -- ив седло садившаяся по-мужски -- пустилась бегом, как мальчишка мелькая ногами.

Мне было двадцать тогда. И снова лето -- нынешнее, август, и мне уже двадцать четыре; три года проучился в колледже, через две недели опять уеду в Оксфорд, и начнется мой последний учебный год. Только что прошли выборы в законодательное собрание штата, на которых отец победил Редмонда{48}. Железная дорога построена, а время, когда отец с Редмондом были компаньонами, отошло уже в такую даль, что никто бы и не помнил об этом, если бы не возникшая тогда вражда. Был у них и третий компаньон, теперь и вовсе позабытый, пожранный пламенем распри, вспыхнувшей между отцом и Редмондом, только лишь началась укладка рельсов. Редмонд не был трусом (иначе бы, по словам Уайэта, отец ни за что не принял бы Редмонда в компанию, когда задумал строить дорогу), он стойко выносил диктаторские замашки и необузданность отца -- терпел, терпел, пока что-то (но не воля, не мужество) в нем не лопнуло. В войну Редмонд не был на фронте, он закупал для правительства хлопок и мог бы нажиться, но не замарал рук; это знали все, и отец знал, и, однако же, позволял себе шпынять Редмонда тем, что тот-де пороху не нюхал. Что так нельзя, отец понял, когда уже было поздно, -- вот как пьяница дойдет до точки, где ему уже не остановиться, и пусть дает себе зарок бросить, пусть даже верит, что бросит или что способен бросить, -- но уже слишком поздно. Наконец наступил момент, когда сам отец осознал, что один из них должен уйти. Они встретились и при посредничестве судьи Бенбоу (они уже не разговаривали между собой) согласились относительно суммы, которую получит в возмещение вышедший из дела. Сумма

была до смешного мала по сравнению с тем, что они уже потратили на рабочих, на рельсы (оба заложили все, что могли, и по уши залезли в долги в лихорадочных поисках средств). Но каждый из партнеров полагал, что другому и этого не собрать; по крайней мере, отец утверждал, что Редмонд сделал на это ставку, когда давал свое согласие. А отец собрал, и, по его словам, тут-то сыр-бор и загорелся. Правда, как выразился дядя Бак Маккаслин, владей отец не то что дорогой, поросенком на паях с другим -- все равно не поладят и заклятыми врагами или друзьями до гроба, но разойдутся непременно. Так отец кончил дорогу без Редмонда. Дельцы-северяне в кредит продали ему паровоз, когда убедились, что дело будет доведено до конца; отец назвал этот паровоз в честь тети Дженни и велел выгравировать ее имя на серебряной масленке, которой снабдил паровозную будку. И прошлым летом в Джефферсон вошел первый поезд: паровоз был украшен цветами, отец стоял рядом с машинистом и, когда проезжали мимо дома Редмонда, Давал свисток за свистком; на станции были речи, еще Цветы, девушки в белых платьях с красными кушаками, гремел оркестр, развевался флаг Конфедерации, а отец сказал речь с паровоза и Редмонда уколол в прозрачном и совершенно ненужном намеке. В том-то и го-Ре, он никак не желал оставить Редмонда в покое. Сразу после этого ко мне пришел Джордж Уайэт.

-- Наши ребята горой за Джона, прав он или нет, -- сказал он. -- Да и вообще округ на его стороне. Но пусть Редмонд и сделал тогда ошибку, нельзя же его всю жизнь оскорблять. Беда, что у полковника на счету слишком много убитых, это портит характер. Мы знаем, он храбр как лев, но ведь и Редмонд не трус. Пора бы оставить его в покое. Ты бы поговорил с отцом.

-- Попробую, -- ответил я. -- Не знаю, что выйдет.

Но разговор так и не состоялся. То есть я бы мог заговорить с ним, и он бы не оборвал меня, но и не выслушал бы по-настоящему, потому что прямо с паровоза бросился в предвыборную борьбу. Должно быть, он понимал, что Редмонду для спасения престижа придется выставить против него свою кандидатуру, даже зная, что после того триумфального въезда в Джефферсон отец победит шутя; а возможно, Редмонд первым выставил свою кандидатуру, и это-то и подстегнуло отца -- я уж не помню. Так или иначе, они вступили в ожесточенную борьбу, в ходе которой отец костил Редмонда почем зря и безо всякой нужды, поскольку оба знали, что отцу обеспечено подавляющее большинство голосов. И действительно, отец прошел, и теперь он успокоится, надеялись мы. Может, и сам отец так думал, как думает пьяница, что уже не притронется к рюмке. В тот день, день его избрания, мы с Друзиллой гуляли в сумерках по саду, и у меня сорвалось с языка что-то по поводу давешних слов Джорджа Уайэта; она выпустила мою руку, повернула меня лицом к себе и сказала:

-- И это я слышу от тебя? От тебя? Неужели ты забыл Грамби?

-- Нет, -- ответил я. -- Я его никогда не забуду.

-- Не забудешь. Я не дам тебе забыть. Есть на свете, Баярд, вещи похуже, чем убийство. Или чем смерть от пули врага. Я иногда думаю: нет славнее участи для мужчины, чем быть влюбленным во что-нибудь, всего лучше в женщину, крепко, без памяти влюбленным, и умереть молодым, отдать жизнь за то, во что веришь, во что не мог не верить, ибо такой уж ты есть, а иным быть не мог и не желал.

Она смотрела на меня каким-то небывалым взглядом. Я не понял этого взгляда тогда, не понимал до сегодня, -- ведь ни я, ни она не знали, что через два месяца отца убьют. Я только почувствовал, что она никогда раньше так не смотрела и что запах вербены от ее волос словно усилился стократ, заполнил эти сумерки, в которых сейчас произойдет что-то, мне и не снившееся.

-- Поцелуй меня, Баярд, -- сказала она.

-- Нет. Ты жена отца.

-- И на восемь лет старше тебя. И двоюродная тетка тебе. И брюнетка. Поцелуй меня, Баярд.

-- Нет.

-- Поцелуй, Баярд.

И я наклонился к ее лицу. Но, слегка запрокинувшись, не двигаясь, глядя на меня, теперь уже она сказала: "Нет". Я обнял ее. И она припала ко мне, по-женски обмякнув, обняв мои плечи своими крепкими руками, что так легко управляются с лошадьми, обхватив мне ладонями лицо и прижимая к своему, пока не миновала в том надобность. Тридцатилетняя женщина, мелькнуло у меня, древний и вечный символ змеи-искусительницы, столькими

описанный; и я ощутил в тот миг, какая бездонная пропасть между жизнью и словом, понял, что сильный -- живет, а кто невыносимо мучается своим бессилием -- берется за перо. Потом я снова увидел ее, увидел все тот же темный, непроницаемый взгляд, но теперь немного исподлобья, потому что, наклонив голову, она опять подняла руки, словно имитируя объятие, повторяя ритуальный жест обещания, которое я никогда уже не должен забыть. Вот она, выставив локти, подносит руки к ветке вербены в волосах, чтобы вдеть ее мне в петлицу, а я стою смирно, не шевелюсь, гляжу на слегка склоненную голову, на коротко и неровно подстриженные волосы, на странно, обрядово заломленные обнаженные руки, слабо мерцающие в последнем свете дня, и думаю, что войне, одинаково исковеркавшей судьбу всех южанок ее поколения и сословия (ей и тете Дженни выпало на долю почти одно и то же, только тетя Дженни пробыла с мужем несколько ночей до того, как на снарядной повозке ей привезли его убитого, а Друзилла с Гэвином Брекбриджем и пожениться не успели), -- войне так и не удалось обезличить этих женщин: у всех у них в глазах прошлое горе, но там, дальше, неискоренимая несхожесть; а ведь сколько есть мужчин, в чьих опустошенных и выхолощенных войной душах живо лишь то, общее всем им, пережитое, которого они не могут забыть, да и не смеют -- иначе и вовсе обратятся в мертвецов, и не отличить бы их друг от друга, когда бы не застарелая привычка в каждом откликаться только на Данное ему имя.

-- Я должен сказать отцу.

-- Да. Ты должен сказать отцу. Поцелуй меня.

И оно повторилось. Нет. Не дважды, тысячу раз совершись объятие -- все равно каждое новое было бы неповторимым, непредвосхитимым, бесконечно непохожим, вытесняющим предыдущее и сохраняющим его преображенно в юношеской памяти, где извечным символом -- тридцать лет: не знающая устали вечнодевственная умелость, уверенно направляющие губы к губам хитрые мышцы, одаренные тою же силой, что таится в локтях и кистях и обуздывает лошадей. Уже она отстранилась, уходила в темноту быстрым шагом, не глядя на меня, лишь бросив через плечо:

-- Скажи Джону. Сегодня же.

И я пошел в дом, чтобы сказать отцу, вошел в кабинет, встал почему-то посредине ковра, постланного перед камином, замер навытяжку, по-солдатски, упершись прямым взглядом в стену над его головой, проговорил "Отец!" и запнулся, потому что меня не слушали. Он отозвался: "Да, Баярд?" -- но не слышал, хоть ничем не был занят, сидел так же неподвижно, как я стоял перед ним, -- уронив руку с потухшей сигарой на стол рядом с бутылкой коньяку и неотпитой рюмкой, сидел тихий, тяжко одурманенный своей победой, о которой узнал несколько часов назад. Пришлось подождать до ужина. В столовой мы стояли рядом, пока не сошла тетя Дженни, а за ней Друзилла в своем желтом бальном платье -- и прямо ко мне, сверкнула на меня непроницаемым взглядом и прошла к столу. Мы пододвинули дамам стулья: я -- Друзилле, отец -- тете Дженни. Он уже очнулся и хотя сам не начинал разговора, но снисходил время от времени до ответа горячечно разговорчивой Друзилле -- отвечал ей с учтивой надменностью, в которой с недавних пор появилось нечто ораторское, словно предвыборная борьба, полная яростного пустословия, привила адвокатские ухватки тому, в чьей натуре не было ровно ничего от адвоката. Когда мы остались одни, он сказал мне: "Не уходи", -- хоть я и не собирался, и Джоби принес бутылку вина из купленных в Новом Орлеане, куда отец ездил занимать деньги для погашения первых своих железнодорожных обязательств. Тут я опять встал навытяжку, глядя прямо перед собой, поверх головы отцы; он сидел полуоборотясь от стола, уже погрузневший, и волосы тронуты сединой, но в бороде ни серебринки, в лице же что-то нарочито ораторское, надменные глаза подернуты прозрачной пленкой, какая бывает у хищных животных, видящих сквозь нее мир, недоступный и грозный для травоядных, -это выражение, появившееся у отца в последние два года, я уже прежде замечал в глазах у людей, столько убивавших на своем веку, что избавление от прошлого для них уже невозможно. Я опять проговорил: "Отец!" -- и рассказал ему.

-- Что такое? -- сказал он. -- Садись.

Я смотрел, как он наполняет бокалы, и мне стало ясно, что сообщенное мной не то что не услышано, а хуже -- не имеет для него значения.

-- Судья Уилкинс доволен твоими успехами. Я рад это слышать. До сих пор я обходился без тебя, но теперь-то ты мне понадобишься. Своей цели я достиг. От меня требовались решительные действия; я поступал, как вынуждали место и время, а ты был слишком юн, и я берег тебя. Но страна меняется,

настают другие времена. Впереди закрепление достигнутого, неизбежные тяжбы, крючкотворство, а в этом я грудной младенец. Но ты, как правовед, сумеешь постоять за себя -- за нас. Да, я свое сделал, и теперь хочу немного очиститься от скверны. Я устал убивать -- все равно, во имя чего. Завтра мне в городе предстоит встреча с Беном Редмондом. Я оставлю дома пистолет.

3

Мы приехали домой почти в полночь, оставив Джефферсон в стороне. Еще за воротами я увидел, что в холле, в зале и в комнате, которую даже Ринго по примеру тети Дженни стал называть гостиной, горят люстры и свет от них ложится на плиты портика, на землю перед колоннадой. Въехав в аллею, я заметил черные силуэты лошадей, поблескивающие железом и кожей сбруи, затем различил и людей -- Уайэта и других из отцовского эскадрона, -- а я-то из виду выпустил, что они непременно сюда слетятся. Помню, усталому от езды и напряжения, мне подумалось: {"Значит, передышки не будет. Уже сегодня придется давать отпор"}. У них, должно быть, выставлен был дозорный, потому что Уайэт сразу же пошел навстречу мне, а остальные столпились в нескольких шагах от него с той особой алчной торжественностью, какая свойственна южанам в подобных случаях.

-- Ну, сынок... -- сказал Джордж.

-- Как оно... -- произнес я. -- Куда его...

-- Тут не придерешься. Он стоял лицом. Редмонд не трус. У Джона в рукаве был, как всегда, "дерринджер", но он и не взялся за него и руку не поднял.

Отец мне как-то показал этот прием: свой этот куцый (в неполные четыре дюйма длиной) пистолет он носил прижатым к левому запястью с помощью браслета, собственноручно сделанного им из проволоки и старой часовой пружины; вскинув обе руки, стрелял он из-под левого локтя, точно загораживая глаза от убитого. Однажды он даже продырявил себе рукав.

-- Однако тебя ждут в доме... -- Уайат сделал движение, как бы постораниваясь, но он еще не кончил. -- Мы возьмем это на себя, любой из нас. Я возьму.

И хоть я еще не стронул лошади и не сказал ничего, он быстро продолжал, словно отрепетировал и свои и мои реплики, заранее знал, что я отвечу, и говорил только формальности ради, как снимают шляпу, входя со двора.

-- Ты молод, мальчик еще, у тебя нет опыта в таких делах. К тому же на тебе теперь забота о двух женщинах. Не беспокойся, он поймет.

-- Думаю, что справлюсь сам, -- сказал я.

-- Что ж, -- произнес он, и в голосе его не было ни тени удивления: сказалась отрепетированность. -- Мы все знали, что ты ответишь именно так.

Он отступил в сторону, и лошадь пошла -- точно не моей, а его волей. Они двинулись следом, все с той же алчуще-хищной торжественностью. И тут я увидел, что между колонн у входа стоит Друзилла в свету из отворенной двери и окон, как на сцене театра, -- даже на расстоянии мне почудился запах вербены от ее волос, -- стоит неподвижно в своем желтом бальном платье, но точно вся кричит неистовым и тоже хищным криком, который громче тех двух выстрелов, что сразили отца. Я спешился, и лошадь увели, но мне казалось, что я все еще с седла наблюдаю за тем, как вхожу на воздвигнутую ею сцену еще одним актером, а в глубине застыли наподобие античного хора Уайэт и прочие в плотоядной торжественности, с какой встречает южанин чужую смерть, в чопорной жадности до кровавых зрелищ -- этой гримасе протестантизма, с туманного севера пересаженного сюда, в край убийственного солнца и зимней стужи, закалившей человека снегом и зноем и сделавший его неуязвимым для обоих. Я взошел по ступенькам, приблизился к ней, прямой, желтой, недвижной, как свеча, лишь руку протянувшей мне навстречу. Мы встали рядом, глядя на кучку людей внизу; за ними, у границы освещенного пространства, сгрудились лошади; вот одна топнула, фыркнула, звякнула стременем.

- Благодарю вас, джентльмены, -- сказал я. -- Тетя и... и Друзилла -- мы благодарим вас. Не смеем вас дольше удерживать. Покойной ночи.

Они пошли прочь, глухо переговариваясь. Джордж Уайэт задержался, оглянулся на меня, спросил:

-- Значит, завтра?

-- Завтра.

И они ушли, не надевая шляп, на цыпочках ступая даже по двору, по тихой и упругой земле, как будто тот, кто один спал в доме в этот час, мог проснуться. Мы повернулись, направились к двери. Рука Друзиллы лежала на моей, чуть касаясь, но, точно электричество, разряжалась в меня, сотрясая, эта темная, неистовая хищность, у моего плеча плыла вербена в стриженых волосах, глаза смотрели на меня исступленно и восторженно. Мы прошли через холл -- ее рука вела меня без усилия, -- вошли в зал, и я ощутил эту перемену, именуемую смертью: она была не в бездыханное, а в том, что он лежал. Но я еще не повернул к нему головы, потому что знал: посмотрю -- и станет нечем дышать. Я пошел к тете Дженни, поднявшейся навстречу мне со стула, за которым стояла Лувиния. Тетя Дженни была сестра отцу, ростом повыше Друзиллы, но не старше; в самом начале войны она потеряла мужа (его убило в форте Моултри{49} снарядом, пущенным с фрегата северян) и шесть лет назад переехала к нам из Каролины. Мы с Ринго в фургоне поехали тогда встречать ее на станцию Теннесси. Был январь, холодный и ясный, с ледком в колеях. Уже смеркалось, когда мы вернулись. Тетя Дженни сидела рядом со мной на козлах, с кружевным зонтиком в руках, а Ринго поместился в кузове, держа на коленях корзинку с двумя бутылками старого хереса, двумя черенками жасмина, теперь разросшимися в кусты в нашем саду, и цветными стеклами, вынутыми ею из окна в доме, где родилась она, отец и дядя Баярд (отец потом вставил эти стекла веером в окно гостиной, чтобы сделать ей приятное); мы проехали по аллее к дому, и отец, уже вернувшийся с линии, сошел с крыльца, снял ее с козел, сказал: "Здравствуй, Дженни", а она сказала: "Здравствуй, Джонни" -- и заплакала. А теперь она стояла и смотрела на меня, по-отцовски горбоносая, те же волосы, те же глаза, но глядят не надменно, а внимательно и мудро. Я подошел, она ничего не сказала, лишь слегка притянула за плечи и поцеловала. И тут зазвенел голос Друзиллы -- точно она только дожидалась, с исступленным терпением дожидалась конца этой формальности; металлически ясен, бесчувствен, однотонен, серебрист, торжествующ был ее голос:

-- Подойди, Баярд.

-- Тебе бы лечь теперь отдохнуть с дороги, -- сказала тетя Дженни.

-- Нет, -- сказала Друзилла -все тем же серебристым экстатическим голосом. -- О нет... Отоспаться он успеет.

И опять рука ее без усилия повела меня, и теперь я смотрел на него. Так я и представлял себе это -- саблю, плюмаж и прочее, но все было непоправимо другое (лишь в тот миг осознал я эту бесповоротность -- так проглоченное может какое-то время лежать в желудке камнем, не усваиваясь), по-иному бесконечно было горе и сожаление, с каким смотрел я на родное лицо -- нос, волосы, веки, сокрывшие надменность взгляда, -- на лицо, которое я сейчас впервые видел успокоенным, на руки, запятнанные ненужной кровью (по крайней мере однажды была она пролита напрасно), руки, лежащие праздно и оцепенело, неуклюжие даже в теперешней своей недвижности и, однако, свершившие то, память о чем преследовала его, наверно, и днем и ночью, так что он рад был наконец забыться, -- странные эти придатки, неловкие от природы и все ж приспособленные человеком для действий многообразных, непредвиденных и непростительных -- теперь разжавшиеся и выпустившие жизнь, за которую держались так яростно... И тут я почувствовал, что у меня сейчас перехватит дыхание. Должно быть, Друзилле пришлось дважды произнести мое имя, прежде чем я повернулся, увидел, что тетя Дженни и Лувиния смотрят на нас, услышал, что из голоса Друзиллы исчезла звеняще-бесчувственная нота, и в немой, наполненной смертью комнате он звучит теперь тихо и страстно. Она стояла совсем близко, повернувшись ко мне, одуряя вновь усилившимся стократ запахом вербены, протягивая два дуэльных пистолета.

-- Прими, Баярд, -- произнесла она тем же тоном, каким сказала тогда "Поцелуй меня", и подала их, глядя на меня своим хищным и восторженным взором, говоря голосом страстным, замирающим, таящим обещание. -- Прими их. Я берегла их для тебя и вот вручаю. О, ты будешь мне благодарен, будешь помнить меня, давшую их тебе в руки орудием Божьей кары, отнявшую их для тебя у небес. Чувствуешь ты их -- эти взводимые быстро курки, эти длинные стволы, бьющие без промаха (они уже испытаны тобой), прямые и стремительные, как возмездие, всесильные и роковые, как любовь?

Опять, как тогда, подняла она руки к волосам, неуловимо быстрым движением вынула из них вербену, одну веточку воткнула мне в петлицу, другую смяла в пальцах, говоря скорым, страстным полушепотом:

-- Вот. Эту даю тебе -- носи ее завтра, она не завянет, -- а эту бросаю прочь... -- И бросила себе под ноги. -- Кончено. Расстаюсь с вербеной. Я заглушала ею запах мужества; затем лишь и нужна была она мне. Дай взглянуть на тебя.

Она шагнула назад, подняла ко мне лицо, бесслезное и вдохновенное, вперила горячечно блестящий, хищный взор:

-- Ты и не знаешь, как ты прекрасен! Юному, тебе дано убить, отмстить, голыми руками добыв огонь с небес, опаливший и низвергнувший Люцифера. Нет, это я, я принесла его тебе. О, ты будешь мне благодарен, уже я умру, а ты все будешь помнить меня и -- старик -- говорить себе: "Я вкусил от всего". Это свершит ведь правая рука?

Последовало быстрое движение, и, прежде чем я понял, что оно означает, она схватила мою правую руку, по-прежнему державшую один из пистолетов, нагнулась и поцеловала, я не успел отнять руку. Но тут она замерла, все еще склоняясь в позе исступленного, восторженного смирения, горячими губами и пальцами касаясь моей кожи -- касаньем легким, как сухие листья, но источающим этот электрический заряд, темный, неистовый, навсегда лишающий покоя. Замерла, потому что женщины мудры: коснутся губами ли, рукой -- и знание, порою ясновидение сообщается сердцу, минуя медлительный мозг. Затем

выпрямилась, уставилась на меня в невыносимом и недоверчивом изумлении -оно читалось на всем ее лице, но глаза были еще совершенно пусты, и целую минуту, казалось, стоял я и ждал, пока из глаз исчезнет пустота, а тетя Дженни с Лувинией смотрели на нас. Ни кровинки не было в лице Друзиллы, губы полуоткрыты и бесцветны, точно резиновое кольцо, какими запечатывают банки с вареньем. Но вот глаза ее наполнились -- жгучим сознанием измены.

-- Да он и не... -- проговорила Друзилла. -- Он и не... А я ему руку поцеловала, -- выдохнула она ужаснувшимся шепотом. -- Я ЕМУ РУКУ ПОЦЕЛОВАЛА!

И засмеялась, смех разросся, перешел в крик, она хохотала, закрывая рукой рот, пытаясь заглушить этот хохот, просачивавшийся меж пальцев, подобно извергнутой пище, и все не сводя с меня недоверчивого, горестного взгляда.

-- Лувиния, -- подозвала тетя Дженни. Обе они приблизились к Друзилле, Лувиния обняла ее, придерживая. Друзилла повернула лицо к Лувинии.

-- Я ему руку поцеловала! -- закричала она. -- Ты видела -- руку поцеловала!

И опять смех перешел в крик, в хохот, и опять она пыталась сдержать его рукой, как ребенок, слишком полно набивший рот.

-- Уведи ее наверх, -- сказала тетя Дженни.

Но Лувиния и так уже шла к двери, поддерживая, почти неся Друзиллу, и смех ослабел, но за дверью снова разросся, точно ожил на просторе пустого и яркого холла. Затем стало тихо, и я почувствовал, что начинаю задыхаться. Что-то тошнотой подступало к горлу, и нечем становилось дышать -- не хватало легким воздуха в комнате, в доме, во всем этом мире под тяжким, душным, низко нависшим небом, где солнце словно никак не могло повернуть на зиму. И уже тете Дженни пришлось дважды повторить: "Баярд!"

-- Ты не хочешь идти стрелять в него. И не надо.

-- И не надо?

-- Да, и не надо, Баярд. Истерики бедной Друзиллы здесь решать не могут. И он не решает, ведь его уже нет в живых. И ни Джордж Уайэт, ни другие, что будут ждать тебя завтра. Ты не боишься, я знаю.

-- Но что толку? -- сказал я. -- Разве это выход? (У меня сжало горло, но я ,успел удержаться.) Себе-то я обязан доказать.

-- Значит, ты пойдешь не только ради Друзиллы? Не только ради него? Не только ради Джорджа Уайэта и джефферсонцев?

-- Не только, -- ответил я.

-- Обещаешь, что утром увидишься со мной до ухода?

Мгновение мы смотрели друг на друга. Она быстро обняла меня, поцеловала.

-- Покойной ночи, мальчик. -- И ушла тоже. Сдерживаться уже не надо было. Я знал, что сейчас взгляну на него и комок подступит к горлу, -- ив самом деле взглянул, почувствовал, что дыхание пресеклось, и в наступившей последней паузе подумал, что нужно бы еще сказать "Прощай, отец!", но не смог. Отошел, осторожно положил пистолеты на рояль, все еще стараясь отдалить начало. Вышел на крыльцо и (не знаю, через сколько времени) посмотрел в окно и увидел, что возле отца согнулся на табуретке Саймон. Всю войну Саймон был у него денщиком и вернулся домой в шинели солдата-южанина, украшенной звездой бригадного генерала северян; и теперь он был в форме, как отец, и, скорчась возле него на табуретке, не плакал, не лил легких и праздных слез, какие знакомы белым, но не неграм, -- просто сидел, не двигаясь, и нижняя губа у него слегка отвисла. Вот поднял руку, дотронулся до гроба черными пальцами, жесткими и хрупкими на вид, точно пучок сухих веточек, опять уронил руку; вот повернул голову, глядит, не смаргивая, красными, как у загнанной лисицы, глазами. А у меня уже началось, я стоял, задыхаясь, захлебываясь сожалением, горем, отчаянием, выжигающим душу и оставляющим по себе трагический, безгласный, бесчувственный костяк, способный вынести все, все.

4

Вскоре козодои смолкли, и я услыхал первую дневную птицу, пересмешника. Я всю ночь его слышал, но то было дремотное, лунатическое посвистывание, а теперь он запел по-дневному. Затем вступили остальные -зачирикали воробьи у конюшни, подал голос живущий в саду дрозд, перепел донесся с выгона -- ив комнате посветлело. Но я не сразу поднялся. Лежал на постели (я не раздевался), заложив руки за голову, ощущая слабый запах Друзиллиной вербены, идущий от брошенного на стул сюртука, и глядел, как разливается свет, постепенно розовея от солнца. Немного погодя прошла через двор к дому Лувиния, скрипнула кухонной дверью, загрохотала дровами, обрушенными в ящик у плиты. Скоро начнут въезжать в ворота их экипажи и коляски, но не сейчас, попозже, -- сперва они еще посмотрят, что я намерен делать. Так что, когда я сошел в столовую, в доме было тихо, ни звука, только Саймон храпел в зале, где он, должно быть, по-прежнему сидел на табуретке, -- я туда не заглянул. Стоя у окна в столовой, я напился кофе, принесенного Лувинией, и прямо пошел в конюшню. Джоби из кухни смотрел, как я иду по двору, в конюшне поднял глаза Люш, чистивший Бетси скребницей, но Ринго не взглянул ни разу. Мы стали чистить Юпитера. Я не знал, дастся ли он: отец, бывало, всегда подойдет сначала, погладит, прикажет стоять смирно, и он стоит, как из мрамора изваянный (верней, из бледной бронзы), пока Люш его чистит. Но он послушался меня, и хоть беспокойно, но выстоял. Когда мы кончили, было почти девять, скоро они уже начнут съезжаться, и я велел Ринго подать Бетси к Дому.

Я вернулся в дом. Горло уже не сжимало, как ночью, но удушье притаилось и ждало, оно было частью общей перемены, как будто со смертью отца улетучился -- теперь уже ненужный, не удерживаемый им -- весь воздух, сколько его было отграничено, присвоено, умещено меж возведенных отцом стен. Тетя Дженни уже дожидалась меня, она тотчас же бесшумно вышла из столовой ко мне в холл, одетая по-дневному, гладко зачесанные волосы совсем отцовские, но глаза не надменные, а внимательные, серьезные и мудро нежалеющие.

-- Уже едешь?

-- Да. -- Я вгляделся: нет, слава богу, жалости в них нет. -- Я хочу, чтобы обо мне думали хорошо.

-- Я и так о тебе думаю хорошо, -- сказала она. -- Даже если ты весь день пропрячешься на сеновале, то не уронишь себя в моем мнении.

- Может, если б она знала, что я еду. Что все еду в город...

- Нет, -- ответила тетя Дженни. -- Нет, Баярд.

Затем, поглядев мне в лицо, сказала спокойно:

- Что ж, она уже встала.

И я пошел наверх. Я поднимался по лестнице размеренно, не торопясь, чтобы не разбудить удушья, не приостановиться где-нибудь на повороте -тогда не смогу идти дальше. Не спеша подошел я к ее двери, постучал, открыл. Она сидела у окна в чем-то утреннем и просторном, но только она никогда не выглядела по-утреннему, по-спальному, потому что для этого нужны волосы, распущенные по плечам. Она подняла голову, устремила на меня лихорадочно блестящий взгляд, и я вспомнил, что в петлице сюртука все еще торчит вчерашняя вербена, и вдруг она опять засмеялась. Казалось, смех не из губ вырвался, а потом проступил по всему лицу, исторгнутый как бы мучительной рвотной судорогой, сводящей уже пустой желудок, -- брызнул со всего лица, кроме глаз, блестящих, не могущих поверить глаз, глядящих на меня сквозь этот смех, точно два чужеродных тела, два куска застывшей смолы или угля, брошенные на дно бурлящего сосуда.

-- А я ему руку поцеловала! Руку поцеловала!

Вошла Лувиния. Наверно, тетя Дженни сразу же послала ее вслед. И опять я мерно и не спеша, чтобы не задохнуться, спустился вниз, туда, где тетя Дженни стояла под люстрой, как вчера миссис Уилкинс. В руке она держала мою шляпу.

-- Даже если весь день пролежишь на сеновале, Баярд, -- сказала она. Я взял шляпу; она продолжала ровно, усмешливо, точно занимая разговором гостя: -- Я жила в Чарльстоне во время блокады{50}. Те, кто прорывался к нам, были в наших глазах героями не потому, что помогали длить войну, а вот как Дэвид Крокетт{51} или Джон Севир{52} -- герои для мальчишек и молоденьких дурочек. Там был один англичанин. Конечно, он ввязался в войну ради денег, как и все чужаки. Но для нас он был герой, ведь мы уже и забыли к тому времени, что такое деньги. Он, вероятно, был из благородных (только фамилию сменил) или якшался с ними в Англии, а словарь его состоял из пяти слов; правда, их ему вполне хватало. Первые три были: "Благодарю, предпочитаю ром", а когда ему приносили ром, он добавлял еще два слова, адресуясь поверх бокалов с шампанским к какой-нибудь декольтированной даме: "Шипучку побоку". Шипучку побоку, Баярд.

Ринго ждал у колоннады с оседланной Бетси. Лицо его было угрюмо, он не поднял глаз, даже подавая поводья. Но он ничего не сказал, да и я не оглянулся. Я выехал как раз вовремя: в воротах мне встретился экипаж Компсонов, генерал приподнял шляпу, я -- свою. До города четыре мили, но я и двух не проехал, как услышал конский топот за собой, и не оглянулся, зная, что это скачет Ринго. Я не оглянулся; он догнал меня -- под ним была одна из упряжных лошадей, -- повернул ко мне угрюмое, решительное, красноглазое лицо, бросил короткий непокорный взгляд и поехал рядом. Вот и город -длинная тенистая улица, ведущая к площади, где стоит новое здание суда. Было одиннадцать, пора завтрака давно прошла, а полдень еще не наступил, навстречу попадались одни женщины, и они не узнавали меня, по крайней мере не останавливались круто, не кончив шага как бы заглядевшейся, затаившей дыхание ногой. Это начнется на площади; и я подумал: "Если бы можно стать невидимым отсюда до дверей, до лестницы". Но нет, нельзя, и, проезжая мимо гостиницы, я уголком глаза увидел, как весь ряд ног вдоль перил веранды тихо и разом коснулся земли. Я остановил лошадь, подождал, пока спешится Ринго, слез с седла и передал ему повод.

-- Жди меня здесь, -- сказал я.

-- Я тоже иду, -- ответил он негромко: мы стояли, чувствуя на себе вкрадчиво-упорные взгляды, и тихо переговаривались, как два заговорщика. Под рубашкой у Ринго я заметил пистолет, очертания пистолета -- должно быть, того самого, что мы отняли у Грамби, когда убили его.

-- Нет, ты останешься здесь, -- сказал я.

-- Нет, пойду.

-- Ты останешься здесь.

И я пошел к площади, под жарким солнцем. Был уже почти полдень, вербена у меня в петлице пахла так, как будто вобрала в себя все солнце, все томление несвершившегося поворота на зиму, и возгоняла этот ярый зной, и я шел в облаке вербены, словно в облаке табачного дыма. Откуда-то возник сбоку меня Джордж Уайэт, а за ним, отступя немного, еще пять-шесть однополчан отца. Джордж взял меня под руку, потянул в подъезд, подальше от жадных, как бы затаивших дыхание глаз.

-- Отцовский "дерринджер" при тебе? -- опросил он.

-- Нет, -- ответил я.

-- Правильно, -- сказал Джордж. -- "Дерринджер" -- каверзная штука. Полковник один по-настоящему умел им пользоваться. Я так и не выучился. Возьми-ка лучше этот. Проверен сегодня, бой отменный. Вот.

Он стал всовывать пистолет мне в карман, но тут с ним произошло то же, что с Друзиллой, когда она поцеловала мне руку, -- весть, враждебная немудреному кодексу чести, по которому он жил, сообщилась ему через касание, минуя мозг, и он вдруг отстранился с пистолетом в руке, воззрился на меня бледными, бешеными глазами, зашипел сдавленным от ярости шепотом:

-- Ты кто? Сарторис ты или нет? Если не ты -- клянусь, я сам его убью.

Не удушье теперь чувствовал я, а отчаянное желание засмеяться, захохотать, как Друзилла, и сказать: "Друзилла тоже удивилась". Но я сдержался. Я ответил:

-- Это мое дело. Не надо вмешиваться. Я справлюсь без помощи.

Глаза его стали потухать, в точности как прикручиваемая лампа.

-- Ладно, -- сказал он, пряча пистолет. -- Извини меня, сынок. Мне бы надо знать, что ты не заставишь отца ворочаться в гробу от срама. Мы пойдем за тобой и подождем на улице. И учти: он храбрый человек, но уже со вчерашнего утра сидит там один в конторе, ждет тебя, и нервы у него теперь пляшут.

-- Я учту, -- сказал я. -- Я справлюсь сам. -- И уже на ходу у меня вдруг вырвалось непроизвольно: -- Шипучку побоку.

-- Как? -- сказал Джордж.

Я не ответил. Я пошел через площадь, залитую горячим солнцем, а они за мной, но держась поодаль, так что снова я увидел их уже после, пошел под пристальными взглядами тех, что встали у магазинов и около суда и следили покамест издали, ждали. Я неторопливо Шагал, окутанный яростным ароматом вербены. Тень от дома легла на меня, я не остановился, только бегло взглянул на потускневшую табличку "Б.-Дж. Редмонд, юрист" и стал всходить по лестнице, по деревянным ступенькам, испятнанным табачными плевками, истоптанным тяжелыми, недоуменными башмаками крестьян, идущих судиться; дошел по темному коридору до надписи "Б.-Дж. Редмонд", стукнул раз и открыл дверь. Он сидел за письменным столом, тщательно выбритый, в белейшем воротничке. Он был немногим выше отца, однако грузнее -- грузностью человека сидячей профессии, но лицо не адвокатское, не по туловищу худое, тревожное (трагическое даже -- да, теперь я понимаю это), изнуренное под своей свежевыбритостью. Он сидел, вяло держа руку на пистолете, никуда не нацеленном, плоско лежащем на столе. В аккуратно прибранной, тусклой комнате не пахло ни спиртным, ни даже табаком, хотя я знал, что он курит. Я не остановился. Я неторопливо шел на него. От двери до стола было не больше девяти шагов, показалось, я иду во сне, где нет ни времени, ни расстояния, и шаги мои так же мало связаны с преодолением пространства, как его сидение за столом. Оба мы молчали. Мы словно знали наперед все, что можно сказать, и знали, как бесполезно это будет. Как он скажет: "Уходи, Баярд. Уходи, мальчик", -- и затем: "Достань же пистолет. Я жду", -- и все останется таким, как если бы этих слов и не было. И мы молчали, я просто шел к столу, на поднимающийся пистолет, смотрел, как движется вверх рука, как укорачивается в ракурсе ствол, и видел, что пуля пройдет мимо, хоть рука и не дрожала. Я шел на него, на застывшую с пистолетом руку, и не услышал пули. Возможно, я даже выстрела не услыхал, хотя помню внезапно расцветшую дымную оранжевую вспышку на фоне белой сорочки (как помню ее на фоне грязной серой шинели Грамби); я по-прежнему смотрел в дуло пистолета, знал, что оно на меня не нацелено, вторично увидел оранжевую вспышку и дым и опять не услышал пули. Я остановился; это было все. Я смотрел, как пистолет опускается к столу короткими толчками, как разжимаются пальцы, как Редмонд откинулся назад, уронив на стол руки, и по лицу я понял, каково ему -- ведь я знал уже, что значит, когда нечем дышать. Он встал, судорожным движением оттолкнул стул и встал, странно и косо нагнув голову, потом, вытянув одну руку, как слепой, а другой тяжело опираясь о стол, повернулся, направился к вешалке у стены, взял шляпу и, все еще нагнув голову и вытянув руку, слепо пошел вдоль стены, мимо меня, к двери и вышел вон. Он был храбр, этого никто не смог бы отрицать. Он спустился по лестнице, надел шляпу, вышел на улицу, где ждали Джордж Уайэт и прочие шестеро эскадронцев отца и куда уже сбегались остальные; он прошел среди них с высоко поднятой головой (мне сказали после, что кто-то крикнул ему в спину: "Так вы и мальчика убили?"), молча, глядя прямо перед собой, дошел до вокзала, как был, без вещей, сел в отходивший на юг поезд и уехал, исчез навсегда из города и штата.

Послышался топот их ног -- на лестнице, по коридору, в комнате. Но я некоторое время еще (не так уж долго, попятно) продолжал сидеть за столом, как прежде он, положив на все еще теплый ствол ладонь, медленно онемевающую меж пистолетом и лбом. Когда же поднял голову, комната полна была народу.

-- Черт подери! -- воскликнул Джордж Уайэт. -- Ты отнял у него пистолет и промахнулся два раза подряд? -- И ответил сам, ему подсказал Друзиллин инстинкт, у Джорджа еще более изощренный: -- Нет, постой. Ты вошел -- без карманного ножа даже -- и дал ему дважды выстрелить и промахнуться. Господи милостивый!

Он повернулся, крикнул:

-- Выйдите-ка все отсюда! Ты, Байт, езжай к Сарторисам и скажи там, что все уже кончилось и он жив-здоров. Ну же!

Они ушли, остался только Джордж, не сводивший с меня своего бесцветного, раздумчивого (но отнюдь не рассуждающего) взгляда.

-- Вот это номер, -- сказал он. -- Выпить хочешь?

-- Нет, -- ответил я. -- Есть хочу. Я не завтракал.

-- Еще бы. Когда такое задумал, завтрак в рот не полезет. Вставай. Зайдем в гостиницу.

-- Нет, -- сказал я. -- Туда нет.

-- Почему ж? Стыдиться тебе нечего. Я-то бы сделал иначе. Хоть разок бы, да выстрелил по нем. Но тебе виднее.

-- Да, -- сказал я. -- Я бы снова так сделал.

-- Дело хозяйское. Тогда зайдем ко мне. Закусим, а потом поедем и как раз успеем к похор...

Но я и этого не мог.

-- Нет, -- сказал я. -- Собственно, я и есть не хочу. Домой поеду.

-- А может, все-таки подождешь, вместе поедем?

-- Нет. Я поеду.

-- Что ж, тут-то тебе оставаться незачем.

Помаргивая свирепыми, бледными, нерассуждающими глазами, он опять обвел ими комнату, знойный, безжизненный воздух которой еще хранил, таил в себе запах пороха, хотя дым уже рассеялся.

-- Черт меня подери, -- снова вырвалось у него. -- Может, ты и прав, может, и так уже довольно крови на вашей семье. Пойдем!

Мы вышли. Спустившись с лестницы, я чуть подождал, пока Ринго не подвел лошадей. Мы пересекли площадь. Перила веранды уже опустели (было двенадцать), но у входа в бар стояли люди, они приподняли шляпы, я ответил тем же, и мы с Ринго поехали дальше.

Мы не торопились. Когда доехали до выгона, был уже час дня, а то и больше, скоро экипажи и коляски потянутся от площади к нашему дому, и я свернул с дороги, остановил Бетси, стал с седла отворять калитку. Ринго слез, открыл. Лошади пошли по выгону, под немилосердным солнцем, отсюда уже виден был дом, но я не смотрел туда. Мы спустились в тень, душную, густую тень низины, в зарослях здесь еще валялись, догнивая, жерди от загона, где мы прятали в войну добытых у янки мулов. Вот и шум воды, и блики на воде. Мы спешились. Я лег в траву навзничь, подумал: {"А теперь пусть и удушье опять..."} Но комок не подступил, я уснул на половине мысли. Проспал я почти пять часов, и мне ничего не снилось, но проснулся плача и никак не мог перестать. Около на корточках сидел Ринго, солнце уже зашло, по какая-то птица еще пела, и слышно было, как проходящий на север вечерний поезд свистит и отрывисто попыхивает, трогаясь, -- видно, делал у нас остановку. Наконец я утих, Ринго зачерпнул своей шляпой воды, принес, но я сам сошел к речке и умыл лицо.

На выгоне было еще довольно светло, хотя уже кричали козодои, а когда мы подъехали к дому, на магнолии пел пересмешник по-ночному -- дремотно и мечтательно, и снова месяц был узким отпечатком каблука в сыром песке. В холле горел лишь один канделябр, и, значит, все уже кончилось, но еще пахло цветами, и вербена в моей петлице не заглушала их. Я не простился с отцом утром. Хотел войти перед уходом, но не вошел. Так и не взглянул на него снова, а портреты, что от него остались, все плохие, потому что фотография так же бессильна сохранить его, мертвого, как дом -- уберечь его тело от тления. Но и так он здесь, и здесь пребудет; то, что Друзилла назвала его грезой, не ушло с ним, а завещано нам, не забудется, и стоит лишь любому из нас -- черному ли, белому -- закрыть глаза, как оно примет даже телесный облик отца.

Я вошел в дом. В гостиной было сумрачно, только на западном окне, на цветных стеклах тети Дженни, лежал последний отсвет заката. Я хотел было пройти наверх, но заметил, что она сидит там у окна. Она не окликнула меня, я не спросил ее о Друзилле. Просто встал в дверях.

-- Она уехала, -- сказала тетя Дженни. -- Вечерним поездом. Уехала к Деннисону, в Монтгомери.

Денни вот уже с год как женился, он жил в Монтгомери, изучал право.

-- Так, -- сказал я, -- Выходит, она не...

Но и этого не стоило спрашивать: Джед Байт наверняка побывал здесь еще в первом часу дня и рассказал им. Да тетя Дженни и не ответила. Она могла бы солгать, но сказала только:

-- Подойди-ка.

Я подошел к ее креслу.

-- Встань на колени. Мне тебя не видно.

-- Может быть, лампу зажечь?

-- Нет. Встань на колени. Итак, ты расчудесно провел субботний денек? Ну-ка, расскажи мне.

Ее руки легли мне на плечи. Я чувствовал, как эти руки порываются вверх точно сами собой, против ее воли, как будто она ради меня боролась, пыталась совладать с ними, по не смогла или не выдержала -- рука поднялись, обхватили мое лицо, крепко, и вдруг у нее слезы покатились по щекам, брызнули, как хохот у Друзиллы.

-- О, будьте вы, Сарторисы, неладны! Будьте вы трижды неладны!

Когда я вышел из гостиной, в столовой зажегся свет -- Лувиния накрывала на стол к ужину. Так что лестница осветилась. Но наверху было темно. Я увидел, что дверь в ее комнату открыта (как бывают растворены только двери уже нежилых комнат), и понял, что до этого еще не верил в ее отъезд. Я прошел мимо, не заглянув. Вошел к себе. И с минуту думал, что это так распахлась вербена у меня в петлице, пока не подошел к кровати и не увидел на подушке веточку (она их отщипывала, не глядя, с полдюжины подряд, и все выходили одного размера, почти одной формы, словно машиной отштампованные) -- веточку, наполняющую комнату, сумрак, вечер тем единственным ароматом, за которым ей не слышен был запах лошадей.

КОММЕНТАРИИ

к роману "НЕПОБЕЖДЕННЫЕ"

(А.Долинин)

ЗАСАДА

Рассказ, положенный в основу главы, был опубликован в журнале "The Saturday Evening Post" 29 сентября 1934 г.

{1}...поле Виксбергской осады... -- Город Виксберг (штат Миссисипи), расположенный на высоком скалистом берегу Миссисипи, во время Гражданской войны был превращен конфедератами в мощную крепость, которая имела большое стратегическое значение. Весной 1863 г. армия северян, которой командовал генерал Улисс Симпсон Грант (1822--1885), нанесла ряд чувствительных поражений войскам противника в районе Виксберга и окружила город. Осада Виксберга продолжалась девять недель. Когда в городе иссякли все припасы и начался голод, конфедераты были вынуждены сдать Виксберг (4 июля 1863 г.).

Загрузка...